Айвазовский

Вагнер Лев Арнольдович

Григорович Надежда Семеновна

Часть пятая

 

 

«Радуга»

Сегодня Иван Константинович проснулся раньше обычного. В доме царила тишина. Тихо было и за открытыми окнами. Город спал, даже дворники еще не вышли подметать улицы. Только прибой чуть шуршал по песку. Айвазовский лежал, прислушиваясь к предутренней тишине родного дома. Еще с детских лет он любил эти часы, когда рождался новый день и душа предвкушала, что он сулит новые впечатления, еще неизведанные радости. Почему он так жаден, так ненасытен? Разве жизнь не одарила его всеми возможными радостями? Ведь уже давно все у него есть: всемирная слава, богатство, любовь сограждан, распространившаяся до того, что даже в Петербурге его дорогую Феодосию именуют страной Айвазовского… Как же его сердцу не возликовать и не успокоиться на достигнутом?!..

Но нет, всегда он просыпается с таким ощущением, что вот сегодня придет долгожданная неизведанная радость — и все преобразит вокруг. Ах, как душа жаждет преображения! Все должно быть ново каждый раз — и небо, и море, и воздух… Тогда он напишет картину, ту самую, единственную, образ которой неуловимо носится перед его глазами десятки лет. Каждый раз, приступая к новому полотну, он уверен, что запечатлеет вечно ускользающую красоту мира. Проходит день, другой, и он больше не видит в картине того прекрасного видения, которое рисовалось ему в воображении… Но сегодня — он это чувствует — прекрасное видение явится ему в своем истинном облике, и ничто суетное не помешает воплотить его…

Айвазовский начинает торопливо одеваться, ему надо спешить к морю, которое наконец распахнет перед ним свои последние тайные врата. Да, да, нынче оно проявит свою великую милость за то, что долгие годы верно служит ему. Всю жизнь он наблюдает море, немало дней и ночей провел он на морском берегу. Как никто, он умеет слушать море. Его слух с годами все больше обостряется. Он улавливает в шорохе волны радость или печаль… Когда тучи заволакивают небо и приближается буря, воображение уносит его в открытый океан. Ему видятся отважные корабли среди волн и у скалистых берегов. Все его думы тогда с неведомыми моряками, и он часто вслух ободряет их… Да, каждый день море открывает ему свои тайны, являет новые грани своей красоты. Но сегодня — он уверен — явится та красота, которую не знал еще ни один художник.

И вот Айвазовский на берегу… Начало дня не предвещало ничего необыкновенного: такое серо-голубое море с розоватым отблеском на горизонте художник наблюдал тысячи раз. Но он не отступится; он знает, что нынче увидит еще не виданное им. Сегодня нельзя пропустить ни одного мгновения, нельзя отлучаться. Если он как обычно уйдет в мастерскую, где ждет картина «Переход израильтян через Чермное море», и приступит к работе, судьба обойдет его…

Все началось перед полуднем. Внезапно поднялся ветер и небо затянули тучи. На мгновение все стихло, а потом уже не ветер, а ураган яростно закрутил тысячами воронок пыль на городских улицах; вскипело море, еще недавно такое спокойное, ласковое…

Художник перебрался на балкон дома. Потоки воды заливали балкон, служитель несколько раз прибегал сменить плащ на нем, но он упорно не уходил в дом. Море, будто разъяренный зверь, с глухим ворчанием кидается на берег, брызжет белой пеной и с каждым наскоком все ближе подступает к древним генуэзским башням.

Узкими бойницами глядят башни на жуткий хаос вод, оттуда доносятся крики, кто-то зовет на помощь. Мелькает мысль, что, если рассказать об этом, пойдет молва, что Айвазовский бредит… Он усмехается над теми, кто прячется от стихии и боится полета фантазии. Он-то знает — то перекликаются с бурей тени генуэзских завоевателей…

Оглушительные громовые удары начинают стихать, все реже сверкают молнии, гроза уходит за море. Идет дождь, равномерный крупный дождь… Бурные потоки устремились с гор на город.

Но вот свежее дыхание проносится над землей. Темные грозные тучи тяжело уходят, будто с поля боя; за ними торопливо плывут облака, их края позолочены еще невидимым солнцем. Словно небесные витязи, они преследуют черную громаду туч… И вот тут-то свершилось: над морем, на темном фоне туч засияла многоцветная радуга… И в это мгновение в памяти художника возникла виденная им когда-то иная радуга… Он вспомнил еще более неистовые, чем сегодня, потоки воды, но тогда под ногами был не прочный, неподвижный пол балкона, а бешено раскачивающаяся палуба захваченного бурей корабля. Когда это было? Где, на каком море? Не все ли равно… Нужно вспомнить не время и место, а то, какой была та радуга, такая отличная от этой. Да, да, она была лучезарнее, нежнее всех виденных им радуг… Закрыв глаза, художник требовательно вопрошал свою память. Та радуга не была вестницей конца бури. Она возникла на мгновение в ее апогее. Айвазовский снова видит себя среди бушующей стихии. Его слепит водяная пыль, которую ветер яростно срывает с гребней огромных волн. Все в этой влажной пелене потеряло свои очертания: и снасти корабля, и палуба с матросами, противящимися натиску бури, и тучи, нависшие над морем. Пенистая, слепящая мгла, беспредельный, все в себе растворяющий хаос воды и ветра… И вдруг поток солнечного света, словно меч, пронзил эту мглу, и она перестала быть мглою и вся заиграла тончайшими оттенками голубых, зеленых, розовых, желтых, лиловых тонов. На несколько коротких мгновений разъяренную стихию обволокло кроткое мягкое сияние…

Значит, все это уже когда-то было, ускользающее все эти годы видение однажды уже являлось ему, а он прошел мимо, не узнал, не запомнил его… Выходит, что возбужденное ожидание, владевшее им сегодня с утра, было голосом памяти, взывавшим к нему. Должна была родиться эта новая радуга, чтобы в воображении вновь возникла та — далекая — среди моря. Да, да, именно тогда он увидел истинную свежесть и чистоту цвета. Но когда это было, в каких морях? Не во время ли первых странствий в далекой юности? А может быть, это было во сне? Он ведь не раз переносил на полотно свои сновидения. А может, смешались дивные сны с действительностью? Что бы то ни было, будьте благословенны и сегодняшняя буря, и радуга, и волшебные сны, и странствия по морям — все будь благословенно! Красота, так долго таившаяся в заколдованном ларце, отныне поселилась в его душе, и он перенесет ее на полотно.

Как когда-то, в дни работы над «Девятым валом», такое же радостное возбуждение владело им, когда Айвазовский натянул новый холст и приступил к картине «Радуга».

19 июля 1873 года в Феодосию по пути из Керчи в Ялту заехал Владимир Васильевич Стасов. Он возвращался из Керчи, где собирал материалы для своего нового труда о древних фресках, открытых в одной керченской катакомбе. В Феодосии пароход стоял несколько часов, и Стасов решил этим воспользоваться, чтобы навестить Айвазовского.

Странные отношения сложились у знаменитого критика и всемирно известного художника. Стасов то хвалил, то порицал Айвазовского. Зачастую нельзя было отличить хвалу от хулы. Десять лет назад в статье об академической выставке 1863 года Стасов писал: «Новые художники написали вдруг такие картины, что, посмотревши на них, пришлось разве только что крякнуть и стиснуть губы. Да, нечего сказать, угостили! Что это за Италия, что это за Малороссии, что это за Кавказ они пишут? Да это больше мухоморы, а не пинны итальянские; да это шафранные пятна, а не жатва малороссийская; да это зеленые и серые фальши нового рода, а не долины и горы Кавказа с натуры. Мне возразят: а Айвазовский, не точно ли до такой же рутины дописался и он, со своими вечно одинокими голубыми морями, лиловыми горами, розовыми и красными закатами, со своим вечно дрожащим лунным светом и прочею своею застарелою и застывшею неправдою и преувеличением? Да, отвечу я: у Айвазовского есть, несмотря на это, своя действительная поэтическая жила, есть порывы к истинной красоте и правде; притом он свое дело сделал: он двинул других по новому пути…» А вот год назад, рассказывая об участии русских художников на Всемирной выставке в Лондоне, Стасов про него, Айвазовского, напечатал в «С.-Петербургских ведомостях»: «Русские ландшафты заслуживают более места, чем мы можем отвести им. Здесь есть блестящие сцены знаменитого Айвазовского, иногда называемого русским Тёрнером. Впрочем, „Вид на южном берегу Крыма“ и другие подобные же этюды — если только их можно называть этюдами — неопределенны, словно какие-то видения, бестелесны, словно тени; живописец никогда не снисходил до подробностей, он высоко парит над буквальной правдой. Но у картин или, лучше сказать, сцен Айвазовского есть одна красота, довольно редкая у русской школы, — колорит их прелестен. …Призраки моря, неба, обелисков, воздушных паров, написанные этим художником, многочисленны во дворцах; употребленный труд ничтожен, вытребованная цена — громадна. Само собою разумеется, художник накопил большое состояние; он комфортабельно живет в том самом крае, который любит изображать; воображение у него восточное: романтичное, горячечное; его гнездо свито в саду России, Крыму».

…И хотя прошел немалый срок, как напечатана была статья Стасова, Ивану Константиновичу до сих пор больно про нее вспоминать. Он допускал право критики на разбор его картин, на любую оценку, но зачем же умалять его труд и называть его ничтожным — даже если речь идет о затраченном времени? (Хотя что знает Стасов о его ежедневной работе в феодосийской мастерской?) И уж вовсе неприличным Иван Константинович считал разговор о его состоянии, образе жизни…

И все же Айвазовский радушно принял петербургского гостя. Иван Константинович водил Стасова по своему огромному дому, показывал картины, редкости, привезенные из-за границы. Стасов был пленен домом художника, наполовину восточным по своему убранству. В гостиной он внимательно рассматривал последнюю картину Айвазовского — «Переход израильтян через Чермное море». Потом художник и критик перешли к беседе о раскопках на горе Митридат близ Керчи. Стасов вспомнил, что директор керченского музея Люценко и рисовальщик Гросс многое рассказывали ему о Музее древностей в Феодосии. Стасову захотелось там побывать. Пока закладывали коляску, Айвазовский повел гостя в мастерскую, где стояла только что оконченная «Радуга». И хотя наступил конец дня и освещение было неблагоприятное, Стасов так и замер. Он даже не обратил внимания на примелькавшийся в полотнах Айвазовского сюжет: гибнущие корабли и шлюпки со спасающимися людьми. Стасова поразил колорит картины.

Сколько «радуг» видел на своем веку Владимир Васильевич на картинах отечественных и иностранных художников! И все они мало чем отличались одна от другой. Как правило, художники изображали радугу на темном, зловещем фоне. От этого колорит становился особенно ярким. Айвазовский написал радугу по-другому: он не выделил ни одного цвета. Оттенки голубых, зеленых, розовых, лиловых и желтых тонов не заглушали друг друга, а сливались в единой цветовой гармонии. Стасов был покорен мягким светом, который излучала картина. Свет ее как бы распространялся вокруг, озаряя окружающие предметы, и Стасов, так любивший и понимавший музыку, услышал отдаленные переливы арф…

Обычно шумный и многоречивый в проявлении своих чувств, Владимир Васильевич хранил молчание. И даже потом, когда они сели в коляску, Стасов ни словом не обмолвился о картине. Айвазовский был вознагражден: значит, «Радуга» удалась, если даже Стасов, громоподобный, постоянно оглушающий каскадами то похвал, то хулы, признающий только живопись реальных предметов, покорен и сидит, странно молчаливый, ушедший в себя. Только подъезжая к музею, Стасов заговорил об археологических раскопках Айвазовского. Летом, накануне Крымской войны, художник занимался раскопками курганов.

— Вначале мы ничего не находили, — рассказывал Айвазовский, — кроме разбитых кувшинов с углями и золой. Зато в пятом кургане обнаружили золотую женскую голову самой изящной работы и несколько золотых украшений с женского наряда, три головы Пана, а также куски прекрасной этрусской вазы. Эти находки дали мне надежду, что не напрасны наши труды.

— Перед выездом из Петербурга в Керчь я видел найденные вами золотые ювелирные украшения. Их можно отнести к IV веку до рождества Христова. В Эрмитаже считают ваши находки наиболее ценными из того, что найдено в Крыму. Счастливец вы!..

В Музее древностей Стасов заинтересовался картиной Айвазовского, изображающей огромный айсберг. Ледяная громада своей причудливой формой напоминала какой-то волшебный замок. В опасной близости от айсберга находился корабль под русским флагом. Суровый серый тон картины местами переходил в синий и зеленоватый. Только один айсберг был эффектно освещен заходящим солнцем. Его ледяные башенки, зубцы, грани играли в солнечных лучах теплыми нежно-розовыми тонами, тени же на айсберге — холодного сине-зеленого цвета…

— «Ледяные горы», — прочел Стасов надпись. — Не помнится мне, Иван Константинович, чтобы я видел на выставках эту картину…

— Вы и не могли ее видеть, Владимир Васильевич, потому что я ее ни разу не выставлял. А написал я ее специально для музея.

— Насколько я знаю, вы, Иван Константинович, никогда в Антарктиде не бывали. Как же вам удалось так изобразить айсберг без наблюдения натуры?

— Да уж так удалось. В 1870 году отмечалось пятидесятилетие открытия Беллинсгаузеном и Лазаревым Антарктиды. Не мог я, живописец Главного морского штаба, не откликнуться на славную дату беспримерного подвига русских мореплавателей. Наблюдений натуры, увы, не было. Можете бранить меня за это, Владимир Васильевич. Когда приступал к работе, я припомнил все, что рассказывал мне Михаил Петрович Лазарев о плавании шлюпов «Восток» и «Мирный», об их встречах с огромными плавучими глыбами льда. Пригодились во время работы и рисунки художника Павла Михайлова, принимавшего участие в той экспедиции, их мне довелось видеть в Адмиралтействе. А воображение дорисовало остальное…

— Второй раз сегодня приводите вы меня в изумление, Иван Константинович. И нет даже запалу для брани… Штудировал я внимательно двухтомное сочинение Беллинсгаузена, рассматривал не раз все сорок шесть рисунков Михайлова и вижу, что изобразили вы это грандиозное явление природы так жизненно, так натурально, будто сами совершали плавание на шлюпе «Восток» или «Мирный»…

…Долго не уходил в ту ночь с палубы Стасов. Он все думал о встрече с Айвазовским, о его большом, щедром сердце. Шутка ли, два года назад на собственные средства построил здание для музея, который раньше помещался в какой-то ветхой мечети. И ни словом сегодня об этом не обмолвился. Се человек! И какой художник! Надо же так написать радугу!..

 

Запоздалое признание

Иван Константинович снова отправился в странствия. На этот раз в Европу. Пробыв недолго в Ницце, он поехал во Флоренцию.

Много лет не был Айвазовский в Италии. Юношей приехал он сюда из России. Здесь странствовал со своим другом Штернбергом, здесь встретился и сблизился с Гоголем. В Италии к нему пришла мировая слава.

Флоренция встретила Айвазовского, как встречают дорогого гостя после долгих лет разлуки.

Для выставки он отобрал лучшие из своих последних картин: были здесь виды Черного моря, кораблекрушения и большая картина «Неаполитанский залив в туманное утро». Выставка открылась в здании Флорентийской Академии изящных искусств. Тысячи флорентийцев горели желанием посмотреть картины великого мастера морской живописи. Еще были люди, помнившие о первых успехах Айвазовского в Италии.

Айвазовскому поднесли прекрасный альбом со множеством подписей флорентийских граждан. Газеты печатали о нем хвалебные статьи. В городе начались торжества в честь Айвазовского. Академия изящных искусств избрала его своим почетным членом. Профессора Академии предложили Айвазовскому написать автопортрет для галереи дворца Питти. Это была редкая честь.

Айвазовский мысленно перенесся в дни своей юности, когда в обществе Гоголя и Иванова он восхищался в галереях Уффици и Питти бессмертными произведениями искусства. Он вспомнил, как перед отъездом из Флоренции Гоголь, Иванов и он провели целый день в зале галереи Питти, где находятся портреты величайших художников мира. Мог ли он тогда думать, что спустя много лет ему будет предложено написать автопортрет для этой всемирно известной галереи!

Автопортрет Айвазовского поместили рядом с портретами Леонардо да Винчи и Микеланджело. Теперь в галерее Питти были автопортреты двух русских художников — Ореста Адамовича Кипренского и Ивана Константиновича Айвазовского.

Кончилось время пребывания во Флоренции. И тут Айвазовский почувствовал, как тянет его в Венецию. Давно не живет в монастыре святого Лазаря брат Гавриил, но его влечет посетить этот город своей юности. Там теперь Тальони…

Из заветной шкатулки достал он ее единственное письмо: сложенный вдвое голубоватый вылинявший от времени листок бумаги с почти стершейся золотой монограммой «М. Т.».

«Господину Айвазовскому.

В воспоминании, которое я храню о Венеции, заключено для меня тем более очарования, что в этом городе я познакомилась с Вами. Не забудьте же о своем обещании отыскать меня в том укромном уголке, где я поселюсь, когда настанет для меня пора отдохновения. Я говорю Вам о своем восхищении Вашим прекрасным талантом и горжусь сама быть актрисой, ибо это звание дает мне право дружески протянуть Вам руку.

Мария Тальони.

30 сентября 1842 года».

С той поры пролетел тридцать один год. Уже четверть века она не танцует. Из газет и от знакомых, приезжавших из Италии, он узнавал о ней. Последнее время, перед концом своей сценической жизни, Тальони выступала только в Лондоне. С парижской публикой она простилась летом 1844 года в балете «Сильфида». К этому времени «Сильфиду» уже пытались танцевать другие — красавица-венка Фанни Эльслер и изящная танцовщица-итальянка Флора Фабри. Но зрители говорили: «Не то!..» В 50-х годах газеты писали о трагической гибели Эммы Ливри, любимой ученицы Тальони. Ливри получила смертельные ожоги на репетиции нового балета. Газеты сообщали о тяжелом потрясении Тальони. После ухода со сцены она ведет затворническую жизнь в своем палаццо в Венеции или на вилле у озера Комо. Теперь ей шестьдесят девять лет… И он давно не юноша — пятьдесят седьмой год…

Айвазовский стоит с письмом в руке и видит тонкую девическую фигурку в волнах белого газа на сцене петербургского Большого театра, счастливую тень, парящую в голубоватом луче…

Слуга ввел его в ту же «русскую» комнату. Все так же висели на стенах портреты Пушкина, Жуковского, Лермонтова, пейзажи Воробьева, Щедрина, Лебедева. А его маринами увешаны все стены. Айвазовский не слышал ее шагов, когда она вошла. Она двигалась так же легко, как в былые годы, и была, по обыкновению, в белом. Только сетка мелких морщинок на лице и седина в белокурых волосах говорили о ее возрасте.

— Спасибо, что сдержали свое обещание!.. Я всегда верила в то, что мы еще встретимся. Все эти годы я не теряла вас из виду. Пресса и князь Трубецкой в письмах из Петербурга сообщали мне о вас…

Айвазовский поцеловал протянутую ему тонкую руку. Повеяло забытыми духами…

— Меня радует нескудеющая сила вашего таланта, молодость вашей души. Одно печалило меня — что вас постигло такое же горе, как и меня… Но и в этой печали утешением мне было, что одиночество не наложило отпечатка на ваше искусство. Ваш гений создал новые творения, еще более прекрасные… Я надеюсь, вы опять остановитесь в моем доме… А вечером мы поедем к Тинторетто?..

— Да, друг мой Marie, поедем…

Опять по утрам его взгляд прежде всего падал на белый расписанный цветами потолок, и он сразу же вставал и шел к мольберту. И так же сверху из зала доносились приглушенные звуки рояля: это она занималась с ученицами. А в полдень они встречались за завтраком, и потом он играл ей на скрипке. А после старый Энрико подавал гондолу и они странствовали по Венеции. Айвазовский пристально вглядывался в лицо Тальони, и ему казалось, что на нем играют не только цветные блики от пронизанного солнцем пестрого шелкового зонтика, а тени тех давних счастливых дней…

— Вы помните, Marie, что вы сказали тогда об этом крылатом льве?

— Помню… — Тальони подняла голову, взглянула на крылатого льва и стала, щурясь от солнца, смотреть в высокое с золотистыми облачками небо. — Я люблю небо на ваших картинах! Вы понимаете и любите его так же, как море. Мне близки у вас и бескрайняя высота радужного весеннего неба, и желто-красные бурные облака, несущиеся, как вестники бури, над вспененным морем, и сизо-черный мрак грозовых туч, еще более страшный от вспышки озарившей их молнии, и глубокая синева тихого ночного неба… Мне кажется, друг мой, что вы протягиваете какие-то родственные нити и связываете ими нетленную красоту неба с красотой моря… А сейчас я хочу с вами взглянуть на небо, созданное нашим Тинторетто. Энрико, отвези нас в церковь Сан Кассиано…

И вот они стоят перед ее самым любимым творением Тинторетто. «Распятие» в Сан Кассиано еще более величественное, грандиозное, чем «Распятие» в Скуола ди Сан Рокко. Трагическое событие, совершающееся на земле, воплощено в нескольких больших фигурах, поднятых к небу над узкой полосой земли, и множеством взметнувшихся копий. А над ужасом происходящего на земле — небо, беспредельное, как океан, зеленое с золотистыми и розоватыми облаками…

— Разве эта живописная магия не превосходит все, что было написано даже Веронезе?

— Да, Marie, превосходит… Какая композиция!..

…В этот вечер они никуда не вышли из дому. Айвазовский на другой день уезжал. Тальони сидела в его комнате и смотрела, как он разбирает и укладывает в саквояж свои альбомы и листки с записями.

— Когда же мы теперь снова увидимся, Marie?

— Возможно, я будущим летом приеду в Петербург к дочери… У меня ведь теперь там много родных: не только дочь с мужем, но и внуки… Моя двоюродная сестра, вышедшая замуж тоже за русского, имеет уже правнуков. И все они в Петербурге…

— Почему же, Marie, вы не приезжали в Петербург столько лет?

— На этот вопрос я могу теперь ответить вам правдиво, мой друг. Я боялась встречи с вами… Теперь я стара и могу приезжать в Россию без страха увидеть там вас…

Айвазовский побледнел и уронил хрустальный бокал для кистей, который собирался положить в саквояж. Осколки со звоном разлетелись по комнате.

— Так, значит…

— Да, мой друг, я любила вас, но подавила в себе это чувство. Большая разница лет помешала мне стать вашей женой: вам было всего двадцать пять, а мне — тридцать восемь… А я так хотела этого, так тосковала, когда вы уехали из Венеции… Иногда мне кажется, что я сделала непоправимую ошибку…

— Marie, это была страшная ошибка!.. Если бы я тогда мог знать!..

 

Волга, русская река

Пароход миновал «Самарские ворота», и начались Жигули. Солнце еще не зашло, но уже спряталось за синими вершинами гор. Пошел третий день волжского путешествия. Дни были наполнены впечатлениями, раздумьями. Сегодня он провел весь день на палубе, глядя на проплывающие мимо волжские берега. Местами они зеленели, но преобладала бурая окраска: солнце успело высушить траву. Небо лишь к вечеру теряло свой фиолетовый оттенок. Плавные линии низких берегов чередовались с резкими холмистыми уступами, поросшими корявым кустарником. Сегодня он написал письмо Стасову, похвалился: «… от Волги я в восхищении; от Рыбинска до Самары плыли при отличной погоде».

Это не первое его путешествие по Волге. И раньше он плавал по великой русской реке, написав тогда «Волгу у Ветлянки». То было большое полотно, и писал он его весь захваченный воспоминаниями о путешествии, стремясь передать прохладу и чистоту волжской воды, свежесть и прозрачность утреннего воздуха над широкой, спокойной речной гладью. На картине изображен ранний час солнечного восхода. Туман, клубящийся над рекой, поднимается к ясному небу и образует легкие беловатые облака. По реке плывет расшива. Ее парус закрывает от зрителя солнце, но оно сквозит через грубую ткань паруса. Справа нагорный берег, и на дальнем плане силуэты домов и церкви Ветлянки. Но нынче путешествие особенно радостное. Радостное потому, что Айвазовский плывет не один, а со своей молодой женой. Всего второй год они женаты, и он еще не привык к своему счастью. Пожалуй, никогда к нему и не привыкнет… Теперь, кажется, судьба вознаградила его за все: за прекрасную, но мучительную любовь к Тальони, которую он столько лет подавлял в себе, за омраченные взаимным непониманием годы жизни с первой женой… Когда они разошлись, он был уже немолод, у него были взрослые дочери. В своих одиноких вечерних прогулках по Феодосии он вспоминал Тальони, Юлию Яковлевну… Дважды к нему приходила любовь, но оставила в душе только печальный след, манила радостью, которой в жизни нет… Только воспоминания о лучших днях — вот что, наверное, оставалось ему до конца дней.

Однажды в таком настроении он ехал в экипаже по Феодосии. Навстречу двигалась похоронная процессия. Обнажив голову, Иван Константинович вышел из экипажа и спросил у прохожих, кого хоронят.

— Купца Саркизова, — ответили ему.

Он знал Саркизова. Несколько раз тот приходил к нему. Когда процессия поравнялась с ним, то Айвазовский увидел идущую вслед за гробом вдову. Это была юная женщина-армянка поразительной красоты. Казалось, под погребальные песнопения соборного хора сама скорбящая мадонна идет по улицам Феодосии…

Прошло несколько месяцев. Как-то вечером он пришел на пустынный пляж. Вечерняя заря пламенела над холодным осенним морем, бросая пурпурные отсветы на свинцовые волны. На огненном фоне неба выделялась тонкая женская фигура в черной одежде. Она стояла лицом к морю, глядя в его суровый простор. Холодный ветер развевал черный креп ее шляпы. Это была вдова Саркизова. Через несколько дней он снова увидел ее. Молодая вдова выходила из церкви со знакомой ему пожилой дамой. Встретясь потом с этой дамой, он стал расспрашивать о вдове Саркизова, узнал, что она из семьи феодосийского армянина Бурназова, очень молодой выдана замуж, жила с мужем недолго и после его смерти ведет уединенную жизнь, выходя из дому только в церковь и к морю, когда там нет гуляющих.

Через год Анна Никитична стала его женой. И хотя седина щедро посеребрила голову и пышные бакенбарды и морщины прорезали высокий выпуклый лоб, он был влюблен в жену и сам себе порой повторял строки из «Хаджи Абрека»:

Но и под снегом иногда Бежит кипучая вода…

Да, он по-настоящему счастлив с ней. Сколько природного такта, чуткости, душевной теплоты в этой молодой, ничему не учившейся женщине. Как уважает она его искусство и понимает его, хотя не посещала музеи и не читала книг о живописи. Теперь он всюду ездит с ней, чтобы показать ей всю красоту мира. Вот на Волгу они тоже поехали вдвоем. И как оберегает она его здесь, на пароходе, от болтливости некоторых пассажиров, когда видит, что ему надо что-то обдумать или сделать зарисовки в альбоме. Только что она перехватила устремившегося к нему шумного, страдающего одышкой симбирского помещика и мило беседует с ним, не допуская толстяка к нему. Вот она что-то сказала своему собеседнику с улыбкой, и тот, склонившись в поклоне, ретировался… А она подошла к нему и стала у борта рядом, тихая, все понимающая… Иван Константинович положил свою руку на ее тонкие пальцы и с волнением повторил строки, которые не раз говорил своей молодой жене:

Исполнились мои желания. Творец Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна, Чистейшей прелести чистейший образец.

…На мачтах зажглись огни. День умирал. Над длинными прямыми плесами висели насыщенные багрянцем и золотом облака. К ним тихо подбирались сумерки и гасили одно облако за другим. Синие и зеленые тени окутывали реку и колыхались в такт мерному движению воды. Река стала безлюдна и пустынна. Только на берегах кое-где струились еле видные дымки над деревенькой или горел рыбачий костер около перевернутой на песке лодки. В сумерках Жигули маячили неясными причудливыми очертаниями…

С палубы третьего класса донеслось пение:

«Волга-матушка бурлива, говорят…» — завел песню высокий сильный тенор.

«Под Самарою разбойнички шалят…» — подхватили несколько голосов.

— Ты послушай, как у них хорошо получается! — встрепенулся Айвазовский. — Мне все так и кажется, что вот-вот раздастся разбойный посвист и появятся расписные челны Стеньки… Для меня Волга — это и гордая вольница Разина, и стихи Некрасова, и бурлаки Репина… Волжский романтизм… Какая в кем сила!..

Как со вечера разбойник Собирался на разбой, Со полуночи разбойник Начал тракты разбивать…

Уже совсем стемнело, Жигули стали туманными призраками, река жила своей загадочной ночной жизнью. Только из ярко освещенного пароходного буфета, словно фальшивая нота в слаженном оркестре, раздавались хмельные голоса: там кутил симбирский помещик с офицерами и владельцем алебастрового завода, севшими недавно на пароход.

А хор внизу все пел, мрачно и непреклонно:

Уж пойду ли я, уж пойду ли я Под Новгород, Разнесу ли я, разнесу ли я Стены каменны…

И казалось, что поют ожившие удалые молодцы Стеньки Разина.

На другой день симбирский помещик и его собутыльники — офицер и жигулевский заводчик — с самого утра назойливо приставали к художнику. Владелец завода уже не сводил своих неподвижных рачьих глаз с жены художника. Хорошее настроение у Ивана Константиновича резко испортилось.

Пароход долго огибал песчаную отмель, пока подошел к небольшой пристани. Когда с парохода бросили сходни, Айвазовский обратил внимание, что среди немногих пассажиров на палубу третьего класса поднимаются три дряхлых старика в темных вылинявших рясах с островерхими скуфейками на головах. Они робко шли по сходням, путаясь слабыми ногами в своих длинных одеждах, опираясь на посохи; за согнутыми спинами висели ветхие котомки.

— Это, наверное, старцы из какого-то скита… — заметил Айвазовский. — Может, впервые едут на пароходе. Вот у них тишина в лесных скитах…

— Мне бы хотелось побывать в таком месте… — Анна Никитична выжидательно посмотрела на мужа. — И от этой пьяной компании мы избавились бы, и там в тишине вы могли бы писать… А потом опять сядем на пароход…

— Прекрасная идея! — Айвазовский поцеловал руку жены. — Но тогда нам нужно познакомиться с этими старцами и узнать, где они сходят.

Старцы сходили через час на маленькой пристани. Они возвращались в свой монастырь из соседнего скита. Айвазовский велел снять с парохода свой багаж и погрузить его на допотопную колымагу, нанятую на пристани. В ней поместились он с женой и старцы. Вознице пришлось примоститься сбоку.

— Сам бог вас нам послал… — прошелестел сухими губами один из старцев. — До нашей обители верст пятнадцать, и все в гору… Мы бы и за два дня не добрались…

Обитель была затеряна в лесной глуши. Сразу за обочинами лесной дороги начинались чащи с их таинственным прохладным молчанием. На перекрестках дорог стояли почерневшие от непогоды кресты или висели на столбах иконы, с которых сурово глядели узкие темные лики. Вскоре донесся дребезжащий звон колокола. Суровый, заваленный буреломом лес окружал со всех сторон маленький монастырь. Древняя, рубленная из сосны церковь с одной главкой и такие же древние кельи были огорожены высоким деревянным тыном. Двор порос некошеной травой. От келий к церкви и колодцу в траве были протоптаны тропинки. Из открытых дверей церкви доносилось пение старческих голосов, пахло ладаном. Когда Айвазовский с женой вошли туда, схимники в черных рясах с нашитыми на них белыми крестами и черепами не шелохнулись: шла истовая, долгая монастырская служба. Горело всего несколько свечей, обитель была бедна. В дрожащем полумраке казалось, что шевелятся древние святители…

В скиту в это время не было богомольцев. Айвазовским отвели весь домик для приезжающих. Обед им приносили из монастырской кухни. Еда в монастыре была скудная: черный хлеб, грибная похлебка, овощи; только по скоромным дням — рыба. Правда, настоятель велел подавать гостям к чаю монастырский в сотах мед. Каждый день после обеда кто-нибудь из старцев выходил за ограду скита и кормил остатками трапезы лесных птиц, белок, зайцев, которые безбоязненно подходили к человеку. Скоро птицы и зверьки перестали бояться Ивана Константиновича и Анну Никитичну и стали брать корм и у них из рук.

В этой тихой лесной обители под гул высоких сосен хорошо работалось Ивану Константиновичу. Монастырь стоял на вершине поросшей лесом горы, и оттуда была видна лента реки среди береговых далей, с ее откосами, отмелями, островками и заводями, с зелеными пятнами заливных лугов. А над этими просторами светилось небо, дышащее летней истомой, и в нем плыли клочья легких облаков. Иногда эти облака сгущались в тучи, и тогда над Волгой повисали косые полосы короткого летнего дождя.

Неделю прожили Иван Константинович и Анна Никитична среди лесного безмолвия Жигулей. И долго после разлуки с этими местами и их обитателями они вспоминали дни, до краев наполненные светом и тишиной. В память тех дней художник написал картину «Волга у Жигулевских гор». Словно береговая стража, стоят у Волги в дымке летнего дня величавые Жигули. Могучая река царственно течет меж крутых берегов. Спокойна ее гладь, как спокойно и ясное небо, отразившееся в волжской воде.

 

«Черное море»

В ту петербургскую зиму Иван Константинович чаще обычного проводил вечера у Дмитрия Васильевича Григоровича. И сегодня там собрался узкий круг друзей. Айвазовский принес две небольшие голубые марины и подарил одну хозяину дома, другую — Майкову. Обласканное солнцем, голубело море у берегов Ялты, трепетали вдали серебристые паруса рыбачьих лодок.

— Задарили вы нас, Иван Константинович, — растрогался Григорович.

— Я попытаюсь сегодня отдарить стихами Ивана Константиновича, хотя знаю, что стихи мои лишь слабый лепет рядом с могучим голосом его кисти, — отозвался Майков.

— Стихи! Просим стихи!.. — захлопал в ладоши Данилевский. Майков поднялся, обратился к Айвазовскому:

Стиха не ценят моего Ни даже четвертью червонца. А ты даришь мне за него Кусочек истинного солнца, Кусочек солнца твоего… Когда б стихи мои вливали Такой же свет в сердца людей, Как ты — в безбрежность этой дали. И здесь вкруг этих кораблей С их парусом, как жар горящим, Над зеркалом живых зыбей, И в этом воздухе дышащем Так горячо и так легко На всем пространстве необъятном, — Считал свой стих, гордился б им И мне бы пелось, вечно пелось, Своим бы солнцем сердце грелось, Как ныне греется твоим!

Айвазовский обнял Майкова.

Через некоторое время Иван Константинович заметил, что Григорович поглядывает на часы.

— Вы кого-нибудь ждете? — осведомился он.

— Да, должен быть Достоевский. Обещался читать новые главы из «Братьев Карамазовых».

— Как? Разве роман не кончен? Не вы ли, Дмитрий Васильевич, говорили мне, что Федор Михайлович в ноябре полностью завершил роман… — удивился Данилевский.

— Это верно только наполовину, Григорий Петрович, — возразил Григорович. — Ведь роман задуман как дилогия. Первую ее часть Федор Михайлович действительно завершил в конце осени. А теперь он приступил ко второй. Первые главы обещал читать сегодня… Только плохо сейчас то, что Федор Михайлович эмфиземой измучен. Анна Григорьевна говорила мне, что и после окончания первой части дилогии отдыха себе не дал. Сразу же приступил ко второй. Он считает ее более важной, чем первую. Главным героем будет Алеша Карамазов, который из инока становится революционером… Кажется, звонок, господа… Верно, Федор Михайлович…

Достоевский поразил Айвазовского своим болезненным видом. Серые тени лежали на сильно постаревшем лице. Дыхание было трудное…

— Видел, видел третьего дня вашу выставку, дорогой Иван Константинович!.. — Достоевский обнял Айвазовского. — Нынче я днем никуда не выхожу, работаю, а вот Аполлон Николаевич все-таки вытащил меня поглядеть на ваши новые картины. Спасибо ему за это…

Достоевский сел. Рассеянно помешивая ложечкой в стакане чая, подвинутого ему хозяином, он словно выключился из окружающего. Потом глаза его оживились и он опять обратился к Айвазовскому:

— У меня теперь в рабочем кабинете ваш портрет висит, Иван Константинович. Смотрю на певца моря и пишу о море житейском, о его пучинах. — И тут же без перехода обратился к Григоровичу: — Вы извините меня, Дмитрий Васильевич, но только я обещанное не принес. Три главы написал, а сегодня уничтожил… Не получилось! Плохо получилось!..

— Неужто у вас может плохо получиться? недоверчиво покачал головой Майков.

Достоевский стиснул руки, лицо его еще больше побледнело:

— Да, плохо, плохо! Чтоб хорошо писать, страдать надо, страдать! А я теперь благополучием окружен, к изящным вещам пристрастился — богемское стекло и хрусталь собирать вздумал… Сердце кровоточить должно, когда пишешь! Босыми ногами по острым камням надо идти к правдивым страницам! И рвать и жечь то, что легко досталось!..

В ту ночь Айвазовский долго не мог уснуть. Суровые слова Достоевского легли на сердце, и Айвазовский ощущал, как растет внутреннее беспокойство… Осуди кто-нибудь другой стремление к житейскому благополучию, он бы только отмахнулся! Но Федор Михайлович затронул самое главное — как писать… Так и заснул Иван Константинович с тревогой в душе.

На другое утро, подчиняясь укоренившейся привычке, Айвазовский вошел в мастерскую. На мольберте стоял чистый холст. Он подготовил его вчера. Подготовил, чтобы выполнить обещание, данное Александре Васильевне Гейне-Самойловой, — написать для нее вид Аю-Дага, который она давно хотела иметь. Но при одной мысли, что вот сейчас на этом чистом холсте начнет возникать легкая воздушная дымка и голубовато-синее море, им вдруг овладело ощущение, близкое к отвращению…

Иван Константинович даже испугался. Вчерашнее беспокойство с новой силой возвратилось к нему… В ушах явственно зазвучали стихи Майкова, и он почувствовал, как краска стыда заливает лицо, шею… Еще вчера он был счастлив от этих стихов и от похвал Достоевского… Но сам-то Федор Михайлович в какой муке пребывает. Готов ради правды в искусстве любую казнь принять… К себе его приравнял! Говорит: «Гляжу на певца моря и пишу о море житейском»… И он не сгорел со стыда, не покаялся тут же перед этим мучеником в искусстве, что дышать одним воздухом с ним недостоин…

Не дождавшись весны, Айвазовский уехал в Феодосию. Как в былые времена, когда готовился писать «Девятый вал», он часами теперь сидел в мастерской, не прикасаясь к кистям, и все думал…

Воображение, память снова послушно воскрешали все оттенки виденных когда-либо морских бурь и ритмическое движение волн. Почему-то особенно часто вспоминались зловещие тучи и выплывающая из них луна, которые когда-то с упоением выписал на картине «Море». Долгое время ему даже казалось, что это — лучшая среди его картин. Но теперь он начинал понимать, что и «Море» и последовавшее за ним «Северное море» — все это еще дань романтизму, который глубоко засел в нем со времен ученичества у Воробьева и Брюллова. Не им ли обязан световыми эффектами, сиянием прозрачных морских вод в лучах солнца, лунными дорожками на подернутой легкой рябью поверхности моря… Может быть, тогда это было и хорошо и свежо… Но нынче, когда он тысячи раз запечатлел все эти световые оттенки, неизбежно начинаешь повторяться и — чего греха таить — поневоле впадаешь в рутину… Может, пришла пора уйти со сцены, как поступают уважающие себя и свое искусство артисты? И надо перестать писать, выставляться… Но от одной мысли об этом все в нем начинало протестовать. Нет, хотя на исходе шестьдесят третий год жизни, каждый новый день кажется значительнее и прекраснее вчерашнего. И пока так остро восприятие жизни, нельзя отказываться от участия в ней. А чем, как не живописью, может он участвовать?! Уже не раз возникало тайное сожаление, что рано перестал пристально изучать натуру, всецело положившись на свою зрительную память. Возможно, при том опыте, каким он теперь владеет, ему следует вновь вернуться к пленэру… Сейчас с ним, обогащенным знаниями и умением отбирать зрительные впечатления, не повторится то, что случилось в далекой юности, на берегах Неаполитанского залива, когда после одной неудачи он так решительно отказался от работы на открытом воздухе…

Теперь Айвазовский вновь проводил целые дни на берегу. На прогулки он теперь выходил не только с альбомом, но и с этюдником. И с каждым днем он все больше ощущал необыкновенную радость от соприкосновения с обычной, ничем не примечательной действительностью, так волновавшей его тем, что она существует, и поэтому ставшей для него значительнее самого поэтического вымысла. Наконец настал день, когда художник принялся за свою самую поэтическую картину — «Феодосия».

На полотне изображена бухта в обычный день. Но эта широкая бухта с набегающим прибоем, и сама волна, достигающая берега сильным свободным разворотом, захватывают своей мощной красотой. Светлый влажный день, голубовато-бирюзовый тон воды, силуэты судов далеко в море, затуманенные кучевые облака над берегом, возвышающимся вдали, сидящие на берегу рыбаки — все овеяно покоем. В картине, показывающей обыденную жизнь, много поэзии и раздумий. В ней все осязаемо и материально: и берег, и вода, и даже воздух, пронизанный светом.

Долго любовался своим новым творением Айвазовский. Проверял на других, какое впечатление она производит, и каждый раз убеждался, что только обращение к пленэру сможет преобразить его живопись. И хотя «Феодосия» его радовала, но полного удовлетворения художник все же не испытывал. Ему казалось, что по-прежнему он еще находится в плену голубовато-бирюзовых тонов воды, в плену прежней манеры.

Айвазовский полюбил теперь серые дни. Не те дни, когда зловещие облака плотно закрывают небо и волны вздымаются, с силой налетая и раздробляясь о берег, а когда море едва предвещает бурю и поверхность его только слегка колышется. Айвазовского все больше захватывали такие наблюдения. Вскоре его перестала удовлетворять работа на открытом воздухе на берегу. Художник понял, что наиболее удачно можно проследить начало бури в открытом море и никакое воображение не заменит ему непосредственных наблюдений. Он даже придумал название для будущей картины «На Черном море начинает разыгрываться буря».

Айвазовский нанял пароход и в серые дни, предвещающие бурю, начал выходить в открытое море…

В начале октября 1885 года в Галерее Третьякова собрались московские и петербургские художники. Они переходили из зала в зал, внимательно рассматривая картины, собранные Павлом Михайловичем. Наконец художники перешли в зал, где находилась новая картина Айвазовского. Она называлась коротко и точно — «Черное море». Художники видели картину раньше, на персональной выставке Айвазовского в Академии художеств. Уже тогда она вызвала много толков. Но вот прошло время, первые восторги улеглись, многие стали уже привыкать к тому, что Айвазовский пишет по-иному. Однако художники, только что обменивавшиеся громкими замечаниями по поводу той или другой работы, перед «Черным морем» внезапно умолкли. И в этой благоговейной тишине Иван Николаевич Крамской громко прошептал:

— Дух божий, носящася над бездною…

Никто не удивился библейскому выражению Крамского. Картина наводила на мысли о первозданном в природе. А Крамской, сделав энергичный жест в сторону многочисленных зал галереи, вдруг не то что сказал, а со страстным убеждением объявил:

— Даже здесь-то, в таком собрании, я поражаюсь смыслом и высокой поэзией этой картины!..

Стоявший рядом Третьяков неожиданно сжал его локоть и глазами указал на любопытных учеников Училища живописи, ваяния и зодчества, собравшихся вокруг: Павел Михайлович не любил громких восторгов, тем более на людях.

— Пойдемте, господа, ко мне, — обратился он к художникам.

В кабинете Третьякова разговор от картины перешел к самому Айвазовскому. Шишкин, молчавший в галерее, внезапно заговорил из своего угла, куда он забрался:

— А ведь я многим обязан в своем развитии Ивану Константиновичу… Помню, когда юношей в первый раз приехал из провинции в Москву, то по совету одного знакомого тут же отправился в Училище живописи и зодчества, где проходила в то время выставка Айвазовского и Лагорио… Надо вам сказать, что я первый раз увидел картины маслом. Из картин Айвазовского на выставке экспонировался «Девятый вал». Я был потрясен. Тогда же у меня зародилась мысль — что если моря так хороши на картинах, то чем же хуже наши леса и поля?.. Многие из нас — пейзажистов — так или иначе ведут свое начало от Айвазовского…

— Вот вы, Иван Иванович, — начал, по обыкновению конфузясь, Саврасов, — вспомнили выставку Айвазовского в Училище живописи и зодчества… А незадолго до этого на ученической выставке 1851 года был мой «Вид на Кремль». Мой дебют. Я тогда усердно изучал Щедрина, Лебедева, Штернберга, копировал картины Айвазовского… «Вид на Кремль» имел успех, хотя там еще много романтических эффектов… Во всяком случае, вы совершенно справедливо отметили, Иван Иванович, многие вышли из Айвазовского…

— Да-да, и Боголюбов тоже многое взял у Айвазовского, — снова вступил в разговор Крамской. — Умение показать прозрачность воды — это от Айвазовского. Он мне как-то признался, что в академическую пору испытывал на себе влияние его марин, ибо не было никого у нас в то время из современных пейзажистов, который бы обладал такой гаммою красок.

— Зато потом и отблагодарил Ивана Константиновича: всюду распространялся о его картинах, называя их за яркие краски подносами… — едко заметил Третьяков.

— Может, и я в этом повинен, — вздохнул Крамской, — ваш упрек, Павел Михайлович, — камешек и в мой огород… Вы, по-видимому, вспомнили, как в 1875 году я по вашей просьбе осматривал выставку картин Айвазовского в Академии и ни одной из них не рекомендовал приобресть… Я тогда еще писал вам, что таких чистых и ярких тонов, как на картинах Айвазовского, я не видал даже на полках москательных лавок… Ну, что ж, я и сейчас повторю, что он пишет много неважного, но между тысяч его картин есть вещи феноменальные, особенно «Черное море», которое у вас… — Крамской снова загорелся, как недавно в галерее, от волнения он даже слегка пришептывал. — Это одна из самых грандиозных картин, какие я только знаю. На ней ничего нет, кроме неба и воды, но вода — это океан беспредельный, не бурный, но колыхающийся, суровый, бесконечный, а небо еще бесконечнее…

После взволнованной речи Крамского все долго молчали.

— Я все размышляю, в чем секрет «Черного моря», — задумчиво произнес Шишкин, — но особенно поразил меня рисунок в изображении волн; тут, я вам скажу, так прорисованы сложнейшие их изгибы, что прямо теряешься… Волны так и вздымаются — одна за другой. На них пока только небольшие гребешки. Но подождите — вот-вот море разгуляется…

— А я вот о чем думал, — воспользовался паузой Саврасов. — Отчего такое небо на картине у Ивана Константиновича? Вы заметили, что оно покрыто многими слоями туч, они-то и подчеркивают его глубину или бесконечность, как приметили вы, Иван Николаевич… А написаны тучи-то как: те, что более низкие и кучевые у горизонта — в лиловых тонах со стальными тенями. А колорит воды! Глубина воды синеватая, глухая, и лишь по краям двух волн переднего плана заметны зеленоватые прозрачные тона, это оттого, что там падает более сильный свет… Надо же так уметь! А все потому, что Иван Константинович поэт моря и чувствует природу, чувствует… И еще оттого, что к пленэрной живописи обратился, а она, голубушка, таит в себе такие возможности, что дух захватывает…

— Господа, — тихо промолвил Третьяков, — я очень рад и за русскую живопись, и за Айвазовского, и за себя, что его «Черное море» в собрании Галереи; во всем этом я вижу и вашу заслугу: новым пониманием живописи вы и его заставили призадуматься, искать новые пути. А ведь человеку почти что семьдесят лет… Теперь он принадлежит новой живописи, хотя и не передвижник…

— Не передвижник, зато подвижник! — откликнулся Крамской. — Айвазовский имеет право на внимание к себе со стороны истории… Он звезда первой величины, и не только у нас, а в истории искусства вообще…

По выходе из Галереи Крамской и его друзья не разошлись, а направились по узкому переулку к Москве-реке. По дороге они еще продолжали говорить об Айвазовском.

 

Обед у передвижников

Иван Константинович негодовал… Что они заладили — вот человек молодеет, возраст не имеет власти над ним, ах, какой он молодец!.. Такие похвалы даже оскорбительны: ведь ежели так хвалят за то, что почти в семьдесят лет рука у него не слабеет, то не очень-то это все лестно… Что годы его считать! Он сам совершенно этим не занят, а как будто его это должно больше других касаться… Но он думает не о прожитых годах, а о тех, которые еще проживет. А жить он будет еще долго. Нашли чему дивиться. Работать надо… И хотя вчера поздно засиделся у Дмитрия Васильевича Григоровича, он сегодня встал, как обычно, и принялся за работу. И работалось так хорошо над новой, начатой уже в Петербурге картиной «Волна, ударяющаяся о берег». А за завтраком подали ему письмо от Брюллова, и сразу исчезла та внутренняя сосредоточенность, без которой он не может работать… Взять бы и ответить Павлу Александровичу: благодарствую, мол, дорогой, но извините, я никак не могу принять приглашения отобедать у вас… Так нет же, не может он так написать: Павел Александрович человек душевно чистый, искренне поклоняющийся искусству, сам прекрасный пейзажист и отличный музыкант, а главное, племянник Карла Павловича Брюллова…

При других обстоятельствах принял бы приглашение Павла Александровича и успел бы еще до обеда несколько часов поработать, но чувствует, что нынче обед не обычный… Чует сердце, что все устроено Крамским и его друзьями. Выставка, открытая на днях в Академии, вызвала много толков, и теперь Крамской ищет случая поговорить о ней… Правда, особенных причин для беспокойства быть не должно: Третьяков передавал лестные слова Крамского про «Черное море», и вчера Дмитрий Васильевич рассказывал, что встретился с Крамским на выставке, тот все восхищался и несколько раз повторил: «Вот человек — молодеет. И какой он молодец! Завидная организация!» Правда, Дмитрий Васильевич мялся, а потом все-таки выложил и остальное, сказанное Крамским: «Конечно, Айвазовский много пишет неважного, но рядом, тут же иногда дает вещи, чудесные в полном смысле слова…» Утром, до работы, он заставил себя забыть об этом разговоре у Григоровича, но теперь все в нем всколыхнулось… Обидно! В сто крат обиднее еще и потому, что хула исходит от людей, которых он уважает как художников, с которыми многое его роднит… Ну что ж, он нынче поговорит с ними начистоту. Пора, давно пора убрать камни, мешающие их совместному движению по одной дороге… Ведь все они стремятся к одной цели. Даже Боголюбов и тот нынче близок ему. Бог с ними, с пересудами, будто Боголюбов его марины именует подносами и что якобы Боголюбов говорил: «Я писал картины месяцами, если не годами, а для него довольно было иногда трех-четырех часов, чтобы заполнить полотно и тут же продать его за тысячу и более рублей». Так ли оно или не так, говорил ли так Алексей Петрович про него или все это досужие преувеличения людей, любящих посплетничать, — не это главное. Вчера от Дмитрия Васильевича узнал подробности об организации Боголюбовым музея в Саратове и мысленно поклонился ему…

Когда Айвазовский приехал к Брюллову, гости уже были в сборе. Как и предполагал Иван Константинович, у Павла Александровича нынче собрались члены Товарищества. Было шумно, весело — пейзажист Ефим Ефимович Волков рассказывал о своем вояже за границу совместно с Брюлловым. Айвазовский, смеясь, любовался Павлом Александровичем: тот хохотал вместе со всеми, будто вовсе не про его невероятную рассеянность рассказывали анекдот.

Но внезапно, что-то вспомнив, Павел Александрович стал моментально серьезным и обратился к Айвазовскому:

— Иван Константинович, что мы сегодня играть будем? Из Глинки или из Моцарта? Давайте из Глинки… Вы ведь его знали… Господа, известно ли вам, что Иван Константинович играл на скрипке самому Глинке?.. Понимаете — самому Глинке!..

И тут же Павел Александрович начал вполголоса напевать романс «Сомнение»…

— Молодец вы, Павел Александрович, — вступил в разговор Крамской, — хорошо, что припомнили, как Иван Константинович всегда действовал и на Глинку и на нас, грешных… На днях был я на выставке в Академии, Иван Константинович, и долго любовался вашей новой картиной «Гроза в море». Так изобразить величественный и грозный момент удара молнии — доступно только вам!.. Извините, Иван Константинович, — Крамской заговорил горячо, торопливо, чтобы помешать Айвазовскому остановить его, — я не шаркун и всегда был далек от того, чтобы говорить комплименты… Вот и сейчас не могу удержаться, чтобы не упрекнуть вас: зачем рядом с «Грозой в море» вы поместили картины «Первое извержение Везувия» и «Разрушение Геркуланума и Помпеи»? Эти подражания Карлу Брюллову…

— Позвольте, Иван Николаевич, — вмешался Брюллов, — надо понимать, чем была «Помпея» Карла Павловича для его учеников… Она озарила целую эпоху, к которой принадлежит Иван Константинович…

— Вы знаете, Павел Александрович, мое мнение о Карле Павловиче. Хотя пять лет назад после моей публикации в «Историческом вестнике» вы и обиделись на меня, но я могу и сегодня повторить, что Брюллов — это высокоталантливый художник, воспитавший целое общество в известном направлении. А в настоящее время он не оказывает никакого влияния на наше искусство, даже следов от этого влияния не осталось… А Иван Константинович, который дает вещи чудесные в полном смысле слова, не вправе все написанное им выставлять… Неважные вещи такого мастера, каким является художник Айвазовский, могут испортить вкус публики и служить во вред…

— Кто из вас без греха, пусть первый бросит в меня камень… — отрывисто произнес Айвазовский.

— Не требуем ли мы от Ивана Константиновича больше, чем от самих себя? — с горячностью подхватил Брюллов. — Все ли написанное нами так значительно? Да взять хотя бы, Иван Николаевич, ваши многочисленные портреты… Ведь бывает, и по фотографиям пишете… Стало ведь модным иметь портрет от Крамского… Как платье от модного портного или колье от модного ювелира…

Тут Брюллов спохватился: несмотря на горячность, был он человек щепетильный и избегал оскорблять или задевать самолюбие других. Поэтому, увидев, как при его последних словах Крамской страшно побледнел и как бы отшатнулся, словно от удара, Брюллов поторопился обратиться к Айвазовскому:

— А у вас, Иван Константинович, я бы с радостью поцеловал руку, руку, написавшую «Черное море»… И это почти в семьдесят лет! Мы, грешные, если доживем, то от слабости зрения не сможем отличить один тон от другого…

— В этом вы совершенно правы, — подхватил Крамской, успевший справиться с собой, — и поэтому я желал бы, чтобы мы все вспомнили, что скоро исполнится полвека, как Иван Константинович служит искусству, и следует отметить юбилей…

Все захлопали в ладоши, а Брюллов налил вина и воскликнул:

— За Ивана Константиновича Айвазовского, за его жизнь в искусстве!

Все потянулись с бокалами к Айвазовскому. После того когда все успокоились, даже был назначен день юбилея. И тут неожиданно Айвазовский налил свой бокал, попросил других сделать то же и поднялся с бокалом в руке:

— А теперь я предлагаю тост за отсутствующего, но уважаемого художника…

За столом все умолкли и выжидательно глядели на Айвазовского.

— За Алексея Петровича Боголюбова, — продолжал Айвазовский, — отличного художника и прекрасного гражданина!

Крамской первый, а за ним и все остальные стали бурно благодарить Ивана Константиновича. Они любили Боголюбова за яркое дарование, за то, что, вынужденный жить из-за болезни за границей, он и оттуда продолжал деятельно участвовать во всех делах передвижников. Особенно приятно было, что именно Айвазовский вспомнил о нем, когда они собрались вместе. Тут же за столом составили телеграмму и послали в Париж Боголюбову.

Долго засиделись в этот вечер художники. Все разговоры теперь велись вокруг Боголюбова, о том, как добился он открытия Музея Радищева в Саратове.

— Целых восемь лет тянулась история с музеем, — говорил Крамской. — Алексей Петрович рассказывал, что пришлось ему даже обращаться к всесильному Победоносцеву. Тот его все уговаривал: «Что касается до меня, то я готов помочь. Думать обо всем можно, но действовать следует благоразумно, чтобы не испортить хотя и благое дело. Не будь у вас радищевского вопроса, конечно, его решили сейчас же… Зачем вы не хотите дать музею свое имя — ведь вы человек известный…». Но Боголюбов был тверд в намерении увековечить память своего деда Александра Николаевича Радищева… Дело затянулось. Тогда Алексей Петрович написал в Саратовскую Думу ультиматум, что отдаст свои художественные коллекции другому городу. Отцы города, зная решительный характер своего земляка, наконец поспешили приступить к строительству здания для музея… Вы бы видели, как был счастлив Боголюбов, когда прошлым летом приехал из-за границы на открытие музея. Я болел и не мог поехать в Саратов. Но присутствовавшие там мне рассказывали, что в день торжества там побывало две тысячи семьсот человек, а на улице стояли толпы. Радищевский музей — первый народный музей, и не только в провинции, но в России вообще. Туда открыт свободный вход народу…

— Вы знаете, господа, когда вчера у Григоровича я узнал, что представляет из себя музей в Саратове, мне захотелось выразить свое уважение Алексею Петровичу. Подумать только, даже Галерея Третьякова и та является частным собранием, а Боголюбов передал неслыханной ценности собрание в собственность родному городу!.. Исполать тебе, Алексей Петрович, истинно русскому художнику и гражданину!

— Честь и слава и вам, Иван Константинович, — произнес Брюллов, — Вы первый показали пример, построив в Феодосии здание для Музея древностей и открыв картинную галерею…

— Разве можно сравнивать мою галерею с коллекцией Боголюбова! — замахал руками Айвазовский. — А главное — какое завидное упорство в достижении цели!..

Поздно вечером передвижники вышли от Брюллова. Уже из экипажа Айвазовский еще раз пожал всем руки. А Крамского притянул к себе и крепко поцеловал. На какое-то мгновение Крамской прижался головой к груди Айвазовского. Иван Николаевич сам удивился своему порыву: такое с ним случалось редко…

 

Братство

Нынче распорядок дня будет нарушен. И Айвазовский сам рад этому событию. Наконец-то приехал Репин и они приступят к давно задуманной картине.

Репин! Давно они знают друг друга, а подлинное сближение началось в ту памятную зиму, когда шла война с турками. Иван Константинович на всю жизнь запомнил хмурый зимний день, когда после полудня 2 января 1878 года в Петербурге была получена телеграмма командующего войсками Одесского военного округа. В ней сообщалось: «В дополнение телеграммы N 5 доношу, что после 121/2 часов бомбардировка турками Феодосии не возобновлялась, а в седьмом часу броненосцы отошли на запад. В доме Айвазовского бомба пробила две стены и разорвалась в зале». Позже стали известны подробности. Передавали, что в феодосийском доме осколком бомбы был разбит его бюст. Вечером у Айвазовского собрались знакомые художники. Позже всех явился Репин. Еще в дверях Илья Ефимович возбужденно произнес:

— Разрешите вас обнять, дорогой Иван Константинович. Воистину скажу: Айвазовский в скульптурном изображении пал жертвою войны. Турки как бы мстят вам за свое поражение.

От волнения он ничего тогда не смог ответить, а только расцеловал Репина. Усаживаясь на свое любимое место у овального стола, Репин добавил:

— Мы с вами, Иван Константинович, в своем роде однополчане: оба бьем по зарвавшимся янычарам. Вы своими бесчисленными картинами о победах русского флота над турками, я же своим замыслом о запорожцах.

— Это вы верно сказали, Илья Ефимович. Никто не упрекнет, что мы, художники, не воюем с неприятелем. Каждая победа наших войск на суше или на море радует меня, как русского в душе, и дает мысль, как художнику, изобразить ее на полотне.

— Скажите, Иван Константинович, — снова заговорил Репин, и глаза его стали печальными, — что слышно о положении ваших соплеменников? В Турции ведь проживает много армян.

— Да, мой друг, не только в Турции, по и в Болгарии, где идут бои. Мне пишут, что армяне, помогающие русским войскам, при оставлении ими вражеской территории уходили вместе.

— Как же они теперь будут?

— Молодые армяне участвуют в боях вместе с русскими солдатами, а старики, женщины, дети перешли на положение беженцев. И хорошо сделали. Есть сведения, что во многих местах турки намереваются устроить резню.

Репин порывисто поднялся.

— Я ведь не из простого любопытства расспрашиваю, Иван Константинович… Я с Украины и люблю ее всем сердцем. Кому же неведомо, сколько горя испытали украинские люди в турецкой неволе! Сколько наших погибло там… Разве забудутся времена, когда турецкие полчища совместно с татарами топтали и кровью заливали украинскую землю, жгли села, города, глумились над женщинами, убивали стариков, детей… Страшно вспомнить! А теперь турки над армянами, болгарами, греками глумятся. Сколько семей осталось без крова, без хлеба… Так вот, Иван Константинович, я хотел бы чем-нибудь помочь несчастным беженцам — армянам. Научите, как это сделать.

11. Среди волн. 1898

12. Штиль у крымских берегов. 1899

— Спасибо, друг! Не от меня одного, от всех обездоленных войной спасибо! Я думаю отправиться в Феодосию в ближайшие дни. Ходят слухи, что в Крыму появились первые беженцы — армяне и греки. А от вашей помощи, Илья Ефимович, не откажусь и благодарю вас за нее, как русский художник русского художника и как армянин — брата-славянина.

Он приехал в Феодосию ночью. В доме засуетились, забегали с фонарями. Он прошел прямо в зал. Там уже не было никаких следов недавнего разрушения: к его приезду постарались закончить ремонт. Он отказался от ужина и сразу лег в постель, утомленный дорогой.

Проснулся рано от ощущения тревоги и начал одеваться. Тревога подгоняла его, заставляла торопиться, а куда — и сам не знал. Вышел на балкон. Рядом шумело море. Несмотря на январь, пахло весной. Он долго стоял, вглядываясь в сторону портовых причалов, ему казалось, что там двигается что-то черное и большое. Наконец стало рассветать, и он разглядел, что на бульваре расположились люди со своими пожитками, беженцы, прибывшие ночью в Феодосию. Сердце дрогнуло, и художник поспешил к выходу. Слуга набросил пальто на плечи и хотел сопровождать. Он отрицательно покачал головой.

Город еще спал, но люди на бульваре не спали. Каждая семья примостилась у своих жалких пожитков; женщины и дети, закутанные в одеяла, смотрели воспаленными глазами на пустынную улицу чужого города. В этих глазах была нечеловеческая усталость. Они уже все видели, эти глаза, и самое страшное — смерть близких… И все же жажда жизни была сильнее смерти. Где-то в сердце таилась надежда на спасение. Рядом с женщинами и детьми, сгорбившись, сидели старики. Лица всех — женщин, детей, стариков, — почерневшие от дорожной пыли и голода, были обращены в одну сторону: туда, где виднелся красивый дом с львами у подъезда, его дом…

Вдруг люди зашевелились. Они увидели, что к ним быстрыми шагами шел, почти бежал хорошо одетый человек в небрежно наброшенном на плечи пальто, с непокрытой головой. Вот он приблизился настолько, что беженцы уже смогли разглядеть высокий лоб, густые черные брови, пышные бакенбарды. Все вскочили, только тяжело больные остались лежать на земле, но и они пытались приподняться.

— Это он, дети мои! — громким голосом воскликнул восьмидесятилетний Сероп Бейлерян. — Ованес Айвазян не оставит своих братьев и сестер в беде!

Глаза старика вспыхнули, он выпрямился во весь свой богатырский рост и протянул руки навстречу. Айвазовский увидел этот полный глубокой веры жест старого армянина, услышал его восклицание, душа его переполнилась любовью к родным по крови, исстрадавшимся людям, и сердце чуть не разорвалось от боли и сострадания. Старый Сероп шагнул ему навстречу. Он обхватил старика, и оба заплакали.

В этот день в Феодосии не хватало извозчиков. Они все были заняты перевозкой беженцев в загородное имение художника.

Иван Константинович был так глубоко погружен в воспоминания, что вздрогнул, когда услышал рядом голос Репина. Прикрывая рукой глаза от ослепительных солнечных лучей, Илья Ефимович вглядывался в прозрачно-голубой воздух над холмами за Феодосией.

— Сейчас я понимаю, — сказал он, — почему от ваших картин веет такой праздничностью.

— Такое освещение в летние дни здесь обычно. Пушкин посетил Феодосию в августе и видел ее такой же. Он остановился у Броневского. Вон недалеко его дом. — Айвазовский указал на белый особняк в глубине сада, спускавшегося прямо к морю. О Пушкине он сказал как о живом. Репин это сразу почувствовал.

— Я завидую вам, Иван Константинович. Вы видели Пушкина. Я начинаю верить, что нам удастся написать поэта, прощающегося с морем.

— Ну вот и отлично! Значит, я недаром заманил вас сюда. Здесь даже стихи Пушкина звучат по-иному. Вот послушайте:

Я помню твой восход, знакомое светило, Над мирною страной, где все для сердца мило, Где стройны тополи в долинах вознеслись, Где дремлет нежный мирт и темный кипарис, И сладостно шумят полуденные волны.

Айвазовский задумался. Стихи он прочел проникновенно и просто, наслаждаясь их гармонией.

— «И сладостно шумят полуденные волны…» — медленно повторил Репин. — Да, Иван Константинович, никто из живописцев так не ощущал мир Пушкина, как вы. Кстати, вы обещали показать свою картину «Пушкин у скал Аю-Дага».

— Свое обещание, Илья Ефимович, исполню нынче же. Вот после завтрака поедем в мою летнюю мастерскую. Там и покажу свои последние работы.

…День был жаркий, воздух стоял неподвижно, даже в тени нечем было дышать. Айвазовский и Репин подошли к небольшому белому домику, утопавшему в зелени. Лохматая собака, лежавшая у калитки, бросилась к Айвазовскому с радостным визгом. Репин, наблюдая эту сценку, весело рассмеялся. В этот момент собака помчалась по аллее, ведущей к дому, навстречу старику могучего телосложения, с длинной седой бородой. То был Сероп Бейлерян. Айвазовский поспешил ему навстречу, а Репин остановился, очарованный величием и благородной осанкой старика.

Не выпуская руки Айвазовского, старый Сероп приблизился к Репину и с достоинством поклонился. Его движения были спокойны и сдержанны.

В просторной чистой комнате стояла прохлада. Старый Сероп усадил гостей, предложил им свежий янтарный мед в сотах и только что собранные с гряд огурцы.

— Будто на родную Украину попал! — пришел в восторг Репин. — Только там к меду подают свежие огурцы.

— Это лакомство я перенял в соседней деревне, где у меня появились друзья, — пояснил Сероп.

— В какой деревне? — живо заинтересовался Айвазовский.

— В Джума-Эли, Ованес. Мои друзья просили меня сообщить им, когда ты приедешь. У них новая беда с арендой земли. Вся их надежда на твое заступничество.

Айвазовский тут же велел послать за крестьянами из Джума-Эли. Когда Сероп вышел, Репин поднялся и подошел к стене, на которой висел портрет молодой красавицы армянки в крестьянской одежде.

— Какое прекрасное трагическое лицо! Как верно схвачен характер, хотя видно по всему, что художник совершенно не знаком с техникой живописи…

— Я вас очень прошу, Илья Ефимович, — заволновался Айвазовский, — не расспрашивайте старика об этом портрете. Это страшная семейная трагедия. Я вам потом сам расскажу…

— Ты неправ, Ованес, — сказал Сероп, входя в комнату, — наш гость — русский художник. Ты мне сам рассказывал, что у него отзывчивое сердце. Он написал великую картину о страданиях своего народа — «Бурлаки». Видишь, я даже запомнил это трудное слово. Он поймет и страдания нашего народа.

Старик уселся против портрета и устремил на него скорбный взгляд.

— Эта молодая женщина — моя племянница, дочь моего старшего брата Мушеха, звали ее Сона. Красота ее была необыкновенна. Юноши из богатых домов мечтали назвать ее своей женой. Но она полюбила бедного Мартироса, который имел благородное сердце, но был, как говорят русские, гол как сокол… Зато он умел петь и рисовать. Вот этот портрет Соны он рисовал. Они поженились. Жили в нужде, но любили друг друга. Сона родила мальчика. После этого красота ее еще больше расцвела. Однажды Сону увидел владелец замка Сулейман-бек. Он позвал к себе Мартироса, чтобы оказать ему «милость». Бек велел дать ему полосу земли, семена для посева и соху. Мартирос был счастлив и от души благодарил бека. Он, не раздумывая, подписал долговое обязательство, которое подсунул управляющий бека. Наступила осень, Мартирос собрал хороший урожай. Он мечтал продать половину зерна и на вырученные деньги купить одежду жене и сыну. Но пришел управляющий бека и забрал весь урожай за пользование землей, за семена и долговые проценты. Три года мучился несчастный Мартирос, а долговые проценты в пользу бека все увеличивались. Не выдержал Мартирос и решил бежать на чужбину, чтобы заработать достаточно денег и освободить свою семью. Этого только и ждал проклятый бек. Через несколько дней после бегства Мартироса он ночью ворвался в хижину Соны и пытался ее обесчестить. Но Сона выхватила у бека его кинжал и вонзила ему в грудь. Она схватила ребенка и побежала в соседнюю деревню к своему отцу — моему старшему брату Мушеху. Не прошло и часу, как брат бека и его слуги ворвались в дом моего брата и перерезали всю семью…

Слезы брызнули на бороду Серопа.

— Дорого заплатил Мартирос за одну полосу земли!.. — раздался вдруг глухой старческий голос.

Айвазовский и Репин оглянулись. На пороге сидели крестьяне из Джума-Эли. Они вошли потихоньку и слушали из-за приоткрытой двери рассказ старого армянина.

Сероп вытер глаза и велел своим друзьям поведать Айвазовскому о постигшей их беде. Старики рассказывали долго, обстоятельно, боясь упустить из виду малейшую подробность. Из их рассказа Айвазовскому и Репину стало ясно, что деревня переживает настоящую трагедию. Крестьяне по неграмотности пропустили срок возобновления договора на аренду земли. Этим воспользовался один богатый феодосиец. Он поспешил взять аренду, а с крестьян за пользование землей стал брать во много раз больше, чем они платили до сих пор. Айвазовский попросил у Серопа пузырек с чернилами и тут же сел писать одному влиятельному другу в Симферополь: «Податели деревни Джума-Эли едут с прошением к губернатору. В самом деле поступили жестоко против них… Губернских ведомостей они не читают и вдруг узнают, что аренда осталась за каким-то феодосийцем, который, вероятно, будет душить их немилосердно, — а их 110 дворов. Спасите этих несчастных…». Потом он написал прошение на имя губернатора от всех жителей деревни. Айвазовский прочитал все старикам и хотел вручить им оба письма, но Репин остановил Айвазовского.

— Разрешите мне, Иван Константинович, быть подателем этого письма и прошения. Когда-то в Петербурге я просил вас принять мою помощь для беженцев-армян. Вы сами приютили их в своем имении, дали им землю. Этим вы доказали, что гений и добро неразлучны. На этот раз долг художника и человека повелевает мне начать и выиграть битву за крестьян Джума-Эли.

Через несколько дней Репин был в Симферополе. На постоялом дворе он разыскал ходоков из Джума-Эли, впавших в уныние. Друг Айвазовского принял их, выслушал, обнадежил, но потом внезапно выехал куда-то по делам. В тот же день Репин был у губернатора.

— Учитывая ходатайство ваше и Ивана Константиновича, — говорил губернатор, — я сегодня же дам распоряжение правителю моей канцелярии аннулировать договор с почтенным феодосийским негоциантом, хотя, откровенно говоря, это против всяких правил, ибо крестьяне сами виноваты… — губернатор выдержал паузу, а затем любезно, но многозначительно добавил: — А вы, почтеннейший Илья Ефимович, задержались бы в нашем городе и заодно написали бы портрет кого-либо из членов моего семейства…

На другой день Репин провожал крестьянских ходоков, радовавшихся благополучному исходу дела. Прощаясь со стариками, художник обещал навестить их. А сам вернулся в губернаторский дворец отрабатывать своею кистью сговорчивость губернатора. Через неделю он был снова в Феодосии.

Через всю жизнь пронес Айвазовский любовь к Пушкину.

— Поэт сделался предметом моих дум, вдохновения, длинных бесед и расспросов о нем, — признавался Айвазовский близким друзьям.

Шесть картин, посвященных Пушкину, написал художник. Но все они не доставляли ему полной радости. Слишком хорошо знал художник свои весьма ограниченные возможности в портретной живописи… Вот почему теперь он был так счастлив от мысли, что ему удалось уговорить Репина. А Репин требовательно расспрашивал Айвазовского о Пушкине — как выглядел поэт, какие у него были характерные черты, жесты, манера одеваться, о каждой черточке великого поэта допытывался Репин у Айвазовского.

— Вспоминайте, вспоминайте, Иван Константинович! Ворошите в своей исключительной памяти те далекие дни, когда вы, счастливец из счастливцев, видели его, разговаривали с ним, глядели ему в глаза, ощущали в руке тепло его ладони…

И Айвазовский вспоминал…

Работа с Репиным спорилась. Вскоре на полотне стал возникать образ поэта. Пушкин прощается с Черным морем. Поэт стоит на скалистом берегу. Сняв шляпу, он обращается в последний раз к любимому морю:

Прощай, свободная стихия! Э последний раз передо мной Ты катишь волны голубые И блещешь гордою красой. Как друга ропот заунывный, Как зов его в прощальный час, Твой грустный шум, твой шум призывный Услышал я в последний раз.

В картине гармонично слились образы Пушкина и моря. Так же слилось воедино творческое воображение обоих художников, когда они писали вдвоем картину: Репин — Пушкина, Айвазовский — море и скалистый берег.

 

Учитель

Стояла русская зима. Художник Вардан Махохян приехал в Петербург. Махохян был маринист. Его картины становились уже известны, но все же не удовлетворяли его. В Берлинской Академии, где он учился, среди профессоров не было ни одного выдающегося мариниста. Махохян мечтал о встрече с Айвазовским. Обстоятельства привели его в Париж. В Париже друзья ему советовали встретиться с другим знаменитым русским маринистом — Боголюбовым. Боголюбов принял Махохяна, показал свои картины, долго беседовал с ним. Во время беседы зашла речь об Айвазовском. Боголюбов сказал:

— Хотя мы с Айвазовским следовали одному направлению, но никогда не мешали друг другу. Я всегда был натуралист, а он идеалист — я вечно пишу этюды, без которых создавать картины для меня немыслимо, он же печатно заявлял, что это вздор и что писать надо по впечатлениям, посмотрев на природу…

Марины Боголюбова не взволновали Махохяна: они были хорошо обдуманы, но в их исполнении не ощущалось поэтического вдохновения.

Уже перед отъездом из Парижа Махохян случайно оказался в одном армянском доме. Там он и увидел большую картину Айвазовского «Неаполитанский залив в туманное утро». Махохян был покорен поэтичностью картины, ее реалистической выразительностью и исполнительским мастерством. После этого Махохян решил непременно ехать в Россию к Айвазовскому. В Петербурге он узнал, что Иван Константинович в эту зиму раньше обычного уехал в Феодосию. Молодой художник отправился следом. В Москве Махохян задержался и несколько раз приходил в Галерею к Третьякову смотреть «Черное море».

Русская зима пленила художника, и он стал писать картину «Зима в русской деревне». Когда она была окончена, новые друзья, появившиеся у него в Москве, предлагали показать ее Третьякову, они считали, что Третьяков обязательно ее приобретет.

— Не могу, — отвечал Махохян, — я повезу ее Айвазовскому.

Владелец феодосийской гостиницы с большим вниманием слушал иностранца, рассказывавшего, что он художник и приехал в Феодосию познакомиться с Айвазовским.

— Простите меня, господин, — хозяин гостиницы почтительно поклонился, — но я никак не могу отвести вам помещение…

— То есть как не можете? — удивился Махохян. — Я устал с дороги и нуждаюсь в отдыхе. Я уже вам говорил, что приехал издалека к Айвазовскому…

— Вот потому-то я и не могу оставить вас у себя, — живо откликнулся хозяин. — Айвазовский мне не простит, что под моим кровом остановился его гость. Понимаете, его гость!.. — Хозяин от волнения размахивал руками.

В самом начале разговора гостиничный слуга исчез. Теперь он снова появился, но уже не один, а со служителем Айвазовского.

— Ну вот, — сразу успокоился хозяин, — за вами уже пришли от Айвазовского.

На другой день за завтраком Айвазовский выговаривал Махохяну:

— И вам не стыдно, Вардан, явиться ко мне в Феодосию и искать пристанища на ночь в гостинице…

Айвазовский обращался к гостю по-французски, но смущенный Махохян стал оправдываться по-армянски.

— Слышите, дети, — у Айвазовского радостно заблестели глаза, и он повернулся к своим дочерям и внукам, — он не отворачивается от своей народности, хотя живет в Европе…

— Ну, теперь, — по-французски сказала гостившая у отца Жанна, — вы попадете в фавор у папа, Вольдемар…

— Вардан… — тихо поправил Махохян.

— Ах, какой молодец! — воскликнул Айвазовский. — Хоть вы научите их истинному достоинству… А то чураются и своей нации и родного языка…

Жанна оказалась права: Махохян сразу покорил Айвазовского и Иван Константинович тут же после завтрака пригласил его в мастерскую. В жизни Махохяна начались феерические дни. На мольберте Айвазовского одна картина сменяла другую. Айвазовский раскрывал перед ним все свое умение. Каждый вечер Махохян проводил в кругу семьи Айвазовского. Он или рассказывал о Германии или аккомпанировал Жанне. Под музыку и разговоры Иван Константинович просматривал альбомы и папки с рисунками и время от времени наносил на лист бумаги варианты композиции будущей картины. В эти минуты никто не обращался к художнику, погруженному в обдумывание работы. А когда приходило нужное решение, Иван Константинович сам присоединялся к общему разговору. Махохян только удивлялся, когда на другое утро старый мастер уверенно подходил к чистому холсту.

Прошло уже несколько дней, как Махохян гостил в доме художника и каждое утро отправлялся вместе с ним в мастерскую. В субботу после полудня в мастерскую стал снизу доноситься шум. Айвазовский сказал служителю:

— Пойди, Петя, и скажи, чтобы шли сюда…

Через несколько минут студию заполнили гимназисты… Поздоровавшись, они тихо стали за стулом Айвазовского, на который он время от времени присаживался, и стали наблюдать за его работой. Спустя некоторое время Иван Константинович положил кисти и предложил ученикам идти смотреть их работы. Юноши устремились вниз, в галерею. Айвазовский пригласил Махохяна с собой. В громадном зале, где висели последние работы Айвазовского, у мольбертов ждали ученики. Айвазовский подходил к каждому. Если ему что-нибудь не нравилось, он, ничего не говоря, брал у ученика карандаш или кисть и поправлял. И от легкого прикосновения кисти все оживало… Ученики с вниманием и восторгом следили за поправками учителя.

— Пора обедать, господа, — сказал Айвазовский, когда раздался удар гонга.

Гимназисты, не смущаясь и не отговариваясь, направились в столовую. Махохян догнал юношу, привлекшего его внимание еще в мастерской. Возле его мольберта Айвазовский простоял дольше, чем у других, и отошел, ничего не сказав.

За столом Айвазовский усадил этого юношу рядом с собой и несколько раз напоминал ему:

— Котя, не пари за обедом в облаках, насыщайся и пищей телесной…

— У меня сегодня нет аппетита, Иван Константинович… — пожаловался гимназист.

— Почему? В твои годы должен быть прекрасный аппетит.

— Голова немного болит…

— Отчего же вы, Котя, сразу не сказали? У меня есть хорошие порошки… — забеспокоилась Жанна. — Выпейте сейчас и к концу обеда забудете о боли…

Когда гимназиста заставили выпить порошок, Айвазовский снова заговорил:

— Мне хочется, друзья, чтобы каждый из вас выработал в себе полезную и приятную для себя и окружающих черту характера: ни при каких обстоятельствах, даже в болезни, не терять чувства юмора. Это очень помогает, иногда лучше, чем порошки. Как пример могу привести вам покойного моего друга — артиста и драматического писателя Петра Андреевича Каратыгина, брата знаменитого трагика Василия Каратыгина. Его куплеты, эпиграммы, послания сохранили нам его блестящий юмор. В последние годы своей жизни Петр Андреевич жестоко страдал аневризмом. Удушье заставляло его проводить дни и ночи в своем кресле. Но и в таком плачевном положении он не утратил юмора. Однажды я пришел к нему в первый день пасхи. Похристосовались, и я спросил его, не лучше ли ему, а он тут же ответил мне экспромтом:

Христос воскрес! А вы воскресли? Нет, все сижу на этом кресле…

Когда доктора стали находить у него первые признаки водянки, я этого не знал и при встрече заметил ему, что он не исхудал. Петр Андреевич на это с улыбкой возразил мне:

— Если у меня вода, то мне мудрено иссохнуть…

— Еще, еще расскажите, Иван Константинович!.. — стали просить гимназисты.

— Извольте. Однажды в обществе кто-то заметил, почему Людовик-Наполеон принял титул Наполеона III? «Оттого, тотчас же ответил Каратыгин, что второго Наполеона быть более не может…» На похоронах Крылова какой-то приехавший из провинции господин попросил Каратыгина показать ему, где министр народного просвещения. «В гробе», — сказал Каратыгин, показывая на тело Ивана Андреевича Крылова. «А я думал, что министр просвещения вот этот, в звездах», — сказал провинциал, указывая на настоящего министра графа Уварова. «Нет, — отвечал Каратыгин, — то наш баснописец, он в отчетах своих басни пишет…»

За все дни, проведенные в этом гостеприимном доме, Махохян еще ни разу не видел Айвазовского таким оживленным и жизнерадостным. «Наверное, только у художников Возрождения, — подумал Махохян, — существовали такие отношения между учителем и учениками».

После обеда ученики не разошлись, а перешли в гостиную. И здесь они чувствовали себя привычно, каждый занимался чем хотел: кто углубился в шахматы, кто склонился над журналами, кто музицировал. И вместе с юношами веселился Иван Константинович. Только когда наступил вечер, Айвазовский отпустил своих учеников:

— Ну, теперь по домам. А то вас уже заждались…

На другой день Айвазовский долго гулял с Махохяном. День выдался необычайно теплый. Внезапно притих резкий февральский ветер, небо очистилось от серых, угрюмых туч и приветливо заголубело над сразу повеселевшей Феодосией. Солнце начало клониться к закату, небо стало розово-алым. Алый закатный луч скользнул по мрачным развалинам генуэзской башни и ярко осветил стоящую на самом верху стройную фигуру юноши.

— Красиво! — воскликнул Махохян, любуясь живописными развалинами и юношей, неподвижно стоявшим на каменном выступе башни. — Если не ошибаюсь, это ваш ученик, которого я вчера видел.

— Да, это Котя Богаевский… Я как раз думал о нем. Мне, кстати, нужно с ним поговорить. И хорошо бы сделать это при вас.

— Тогда я крикну ему, чтобы он спустился…

— Не надо. Скоро солнце зайдет, и он сам спустится. Он теперь в своих мечтах видит, как на горизонте появляются генуэзские суда… Давайте сядем на скамейку и расскажу-ка вам его историю… Это было шесть лет назад. В то лето в моей мастерской появился новый ученик. Привел его феодосийский живописец Адольф Иванович Фесслер. Произошло это летним утром. Я возвращался с прогулки и увидел, что возле дома меня поджидает Фесслер. Рядом с ним стоял худощавый мальчик в гимназической форме, задумчиво глядевший далеко в море. Он так был погружен в мечты, что не сразу меня заметил. Из этого состояния его вывел Фесслер, поспешивший мне навстречу. Я повел своих гостей в мастерскую и сам вышел переодеться. Фесслер потом рассказывал, что Богаевский весь был охвачен внутренним трепетом, он давно мечтал о встрече со мной. Его поразила скромная обстановка мастерской, ему всюду приходилось слышать о богатом убранстве моей виллы. Вернувшись в мастерскую, я уловил переживания своего юного гостя. Молча приняв от Фесслера альбом с рисунками Богаевского, я начал их рассматривать. Фесслеру стало казаться, что я разочарован рисунками его ученика. А сам Богаевский опять отрешился от всего, что происходило вокруг, и погрузился в свои грезы. Богаевского возвратило к действительности мое восклицание. Я с недоумением рассматривал его последний рисунок. Это был угрюмый монастырь среди скал, и облака над ним были какие-то зловещие на фоне как бы эмалевого неба. В правом углу рисунка я прочитал надпись: «Наталье Юльевне Фесслер свои монастырские сны посвящает К. Богаевский». И тут же рядом четверостишье:

Я был один… один с своей печалью Среди великих, непонятных сил, Где небо кажется прозрачною эмалью, А сумрак вечера — дыханием могил.

Я обратился к Фесслеру и Богаевскому с вопросом: что это еще за монастырские сны? И что это за стихи?

— Когда Коте было пять лет, во время войны с турками, — Фесслер стал объяснять, — он со своей матерью переехал из Феодосии в Топловский женский монастырь. Там среди скал и лесов провел Котя три года и часто вспоминает об этом времени…

— При чем тут Наталья Юльевна — супруга Фесслера? — удивлялся я все больше. Оказалось, что Наталье Юльевне прислали из Петербурга томик Верлена и она подарила эту книгу Коте, обнаружив общность между его монастырскими воспоминаниями и грезами Верлена. А Костя подарил Наталье Юльевне рисунок в благодарность за стихи, которыми он зачитывается.

Года четыре Богаевский радовал меня. Он приходил ко мне, усердно занимался копированием, показывал свои зарисовки с натуры, и мне казалось, что он весь обращен к реальной жизни… Но вот уже больше года он снова впал в свои прежние настроения. Это меня пугает… А ведь Котя самый талантливый из всех, кто работает у меня в мастерской, талантливей тех, кто в летние месяцы приезжает ко мне из Академии художеств… Боюсь за него — в этом году он заканчивает гимназию и, конечно, будет поступать в Академию художеств. В этом я ничуть не сомневаюсь… Но в Петербурге его подстерегает опасность попасть под влияние декадентов, которые сейчас весьма активны…

Пока Айвазовский рассказывал Махохяну о своем странном ученике, солнце зашло и сумерки стали надвигаться на город и море. Богаевский спустился с башни и удивился, увидев неподалеку Айвазовского и его гостя.

— Где вы научились так хорошо карабкаться? — спросил Махохян.

— Еще в Топлах. Это наш крымский монастырь среди скал… Там у меня был друг, который поднимался на скалы гораздо выше монастыря.

— Молодец! Художник должен быть сильным, ловким. Рука тогда тверже держит кисть, — заметил Махохян.

— О чем вы там грезили на башне, Котя? — вдруг тихо спросил Айвазовский.

Богаевский помолчал, потом заговорил, медленно подбирая слова:

— Я видел сны. Эти сны также видела земля, древняя и уставшая… Мы вместе грезили о греках, генуэзцах и о других, живших здесь, о которых остались одни смутные воспоминания… «В душе ряд видений — как бледные зори, дрожат, словно тени…»

— О, Верлен!.. «Вечерние зори»… — произнес Махохян.

— Почему, Котя, вы всегда погружены в меланхолию и не хотите бороться с этим? — грустно спросил Айвазовский.

Богаевский поднял голову и стал вглядываться в потемневшее небо, на котором уже дрожали первые звезды.

— Немного позже вон там, — Богаевский указал рукой, — появится Сатурн… Я родился под этой звездой… К таким, как я, обращены строки поэта:

Ты знаешь, мудрецы с издавних пор мечтали (Хотя задача их разрешена едва ли!) На языке небес прочесть судьбу людей И связь у каждого найти с звездой своей. Насмешки злобные в ответ им раздавались, Хоть часто те смешны бывали, кто смеялись! Но тайна страшная пленила разум мой. Я знаю, кто рожден под вещею звездой Сатурна желтого, столь чтимого волхвами, Тому Судьба грозит несчетными скорбями: Смутится дух его тревожною мечтой, Бессильный разум в нем замолкнет пред судьбой…

— Довольно! — воскликнул Айвазовский. — Очнитесь, Богаевский! У вас большое дарование. Я верю, что вы можете стать настоящим художником. Но вам надо полюбить жизнь и освободиться от модной болезни нашего времени — этой преждевременной старости, этой мрачной мистики, разъедающей сейчас умы и души… К несчастью, она засосала многих — и поэтов и художников. Но я убежден, что вы этим переболеете и будете потом горько сожалеть, что напрасно затратили так много времени и душевных сил… Вспоминайте потом, что я, старый художник, предостерегал вас от этой опасности…

Айвазовский поднялся со скамьи. Махохян сразу обратил внимание, что Иван Константинович старчески грузно шагает рядом с ним, что исчезла вдруг та пленявшая его в старом художнике легкость движений. А Богаевский шел по ночной Феодосии в глубокой задумчивости. Время от времени он подымал голову и глядел на желтый Сатурн, уже высоко поднявшийся над горизонтом.

Давно, очень давно, когда Иван Константинович поселился в Феодосии, он мечтал, что в его родном городе со временем будет создана школа для начинающих художников. Айвазовский даже разработал проект такой школы и доказывал, что живописная природа Крыма — лучшее место для нее.

Петербургские друзья поддерживали проект Айвазовского, но император Николай I не счел нужным отпустить средства на новую школу живописи где-то за тридевять земель, на окраине России: трудно присмотреть будет из далекого Петербурга. Тут в Петербурге Академия художеств на глазах, и то трудно уследить… Так и не исполнилась тогда заветная мечта Айвазовского.

Но художник не отступал. В 1865 году на собственные средства он открыл в Феодосии художественную мастерскую. Иван Константинович стремился, чтобы ученики его пользовались хотя бы некоторыми правами академических учеников.

16 февраля 1865 года конференц-секретарь Академии художеств направил о намерениях Айвазовского докладную записку вице-президенту Академии: «Ныне, устраивая в Феодосии художественную мастерскую, Айвазовский имеет целью облегчить занятие искусством письма художникам, которые пожелают пользоваться его советами и руководством. Подобная деятельность, он надеется, не замедлит принести благодетельные плоды уже потому, что в краю, столь отдаленном от столиц, нередко являются талантливые молодые люди, которые, не имея средств предпринимать дальнего путешествия и не находя никакой возможности заниматься искусством у себя на родине, вынуждены бывают отказаться от своего призвания.

Притом же Айвазовский, находясь через посредство своей мастерской в постоянных сношениях с молодыми людьми, желающими посвятить себя живописи, будет иметь возможность свидетельствовать перед Академией о способностях тех из них, которые своим талантом будут заслуживать помощи и поощрения Академии.

Ввиду всех изложенных обстоятельств Айвазовский полагает, что сфера его деятельности в художественной мастерской будет некоторым образом соответствовать занятиям классных профессоров Академии, а потому считал бы весьма для себя лестным зачисление его на службу при Академии художеств со всеми правами, коими пользуются служащие в Академии профессора, конечно, за исключением жалованья…».

В мастерской Айвазовского ученики занимались, как и в Академии, рисованием с оригиналов, с натуры, а потом масляными красками. Лучшие работы учеников Айвазовский направлял в Академию для поощрений.

Желающих учиться у Айвазовского и копировать его картины становилось все больше. Тогда он решил пристроить к своему дому художественную галерею. В галерее будут всегда его последние картины. Всякий, кто любит живопись, сможет их увидеть. А главное, сюда явятся молодые художники. У него будет еще больше учеников, он охотно передаст им свои знания и умение.

…И вот уже десять лет существует его галерея. О ней знают теперь всюду. В летние месяцы сюда приезжают молодые художники из Петербурга, Москвы, Одессы. Иван Константинович счастлив, что может передавать свой опыт, что, живя вдали от Петербурга, он, профессор живописи, может быть столь же полезен, как если бы учил в самой Академии. На смену летним занятиям со студентами Петербургской Академии наступает зимнее время, когда галерею заполняют гимназисты и любители живописи. Особенно людно бывает в те дни, когда приезжают художники из Симферополя, Ялты, Севастополя и других мест Крыма копировать его картины. Вот и нынче в галерее тесно от мольбертов. Айвазовский ходит среди них, смотрит, помогает советом, а то берет кисть и поправляет. А потом, когда стало темнеть и пришлось прекратить работу, художники окружили Ивана Константиновича и завязался разговор о новых картинах, об искусстве копирования, о технике живописи. Махохян, копировавший в этот день вместе с другими последнее полотно Айвазовского «Алупка», вдруг спросил:

— Учитель, сколько картин вы написали за вашу жизнь?

— Я сам этого не знаю, — ответил художник.

— Неужели вы не ведете им списка?

— Не веду и никогда не вел… Да и не в количестве дело! — прибавил он с улыбкой. — Конечно, число картин моих велико, даже очень велико в сравнении с тем количеством, какое пишут обыкновенно другие художники. Я всегда удивлялся и никогда не пойму того, как у многих художников, людей с несомненным дарованием, начатая картина иногда по неделям стоит без движения под тем предлогом, что они ждут вдохновения, чтобы продолжать ее. Это для меня непостижимо, и с этим я никогда не соглашусь, настолько не соглашусь, что готов очень часто объяснять такое, по-моему, непростительное бездействие недостатком энергии, воли — усадить себя за работу — или даже просто ленью.

— Но как же, в самом деле, писать без вдохновения?.. Нет его — и конец! Из пустого колодезя не зачерпнешь воды!.. — возразил кто-то из учеников.

— В нашем искусстве, плоды которого достигаются, как и во всех специальностях вообще, только настойчивым трудом, более чем где-нибудь важно не распускать себя… Художнику в сравнении с человеком всякой другой профессии гораздо легче именно «распустить себя», потому что для нас во всякую минуту готова на выручку отговорка: «не расположен писать», «нет вдохновения». И я должен сказать, что отговорка эта тем опаснее, что ею художники очень часто просто сами себя вводят в заблуждение и подолгу бездействуют. Тут-то как раз и кроется нередко самообман. Все дело в том, что нужно приучить себя прежде всего к труду, нужно довести себя до того состояния, чтобы внешняя, физическая сторона дела не составляла для художника ни малейшего препятствия. И поверьте, что истинное дарование, врожденный художественный талант всегда найдут в себе материал, из которого станут черпать. А сравнение с пустым колодезем, которое вы сделали, так это просто — не взыщите за выражение — логическая потуга, которая мало общего имеет с искусством. И в самом деле, коли ты пустой колодезь, так ты, значит, вовсе уже не колодезь, а просто яма, дыра в земле, все что угодно, но только не колодезь, не хранилище чистой влаги, которое имеет своим питомником постоянную внутреннюю, неиссякаемую струю…

— Такой взгляд сложился у вас давно, или вы его сами выработали постепенно?

— То, что я сказал, я исповедовал всю мою жизнь, от самой далекой юности; конечно, сначала более инстинктивно, чем с пониманием; с течением же времени я только больше и больше убеждался в справедливости такого взгляда. Впрочем, это, может быть, зависит еще и от тех приемов, какие я привык соблюдать при писании картин. Прежде всего я никогда не приступаю к работе без определенного, уже вполне сложившегося сюжета со всеми деталями, со всеми оттенками колорита, освещения. Словом, начиная писать всякую картину, я не творю ее тут же на полотне, а только копирую с возможной точностью ту картину, которая раньше сложилась в моем воображении и уже стоит перед моими глазами. В картинах моих всегда участвует кроме руки и фантазии еще и моя художественная память. Я часто с удивительною отчетливостью помню то, что видел десятки лет назад, и потому нередко скалы Судака освещены у меня на картине тем самым лучом, что играл на башнях Сорренто; у берега Феодосии разбивается, взлетая брызгами, тот самый вал, которым я любовался с террасы дома в Скутари. Эта же самая особенность моего художественного приема влияет и на быстроту, с которой я пишу мои картины. Создавши в своем воображении вполне законченный вид, я, как вы часто видели, сидя на террасе, набрасываю на клочке бумаги общий план уже готовой в моей фантазии картины. Делаю это более для того, чтоб сообразить ее размеры, перспективы и другие подробности, которые необходимо выдержать на полотне. И только затем, на другой же день утром, приступаю к работе. И вот тут-то я не только не оставляю картину на продолжительное время, а, напротив, не отхожу от нее до тех пор, пока не окончу ее совершенно..

— Учитель, в Галерее Третьякова я видел вашу небольшую сепию «Море после бури». Меня поразило мастерство, с каким написаны прибрежные скалы и каменистый берег, на который накатываются прозрачные волны. Если позволите мне высказать мое суждение художника, то скажу, что в технике акварели вы достигли еще более высоких побед, чем в масляной живописи… Вы и теперь пишете акварелью? — спросил Махохян.

— Акварелью, мой друг, я выполнил довольно много работ, особенно в преклонные годы. В молодости я сочетал сепию с нейтральтинтом и индиго. Изредка я прибегал к более широкой палитре, слегка подкрашивая тогда свои карандашные рисунки. Из таких работ припоминается мне одна моя небольшая цветная акварель, написанная в полную силу — «Вид Неаполитанского залива с группой итальянцев на берегу». Но я остался ею недоволен, ибо выглядела она пестровато, жестковато… И я сразу тогда отошел от цветной акварели и в последующие годы писал почти исключительно сепией. «Море после бури», которое вам понравилось, я тоже считаю своей удачей и потому подарил ее Павлу Михайловичу. Работая акварелью, я сильно разжиженной краской пишу небо, едва намечаю облака, чуть трогаю воду и широко темным тоном пишу передний план картины, прописываю горы второго плана, рисую лодку или корабль густым тоном сепии. Работая именно таким методом, я написал и другие мои акварели. Но, честно говоря, я все же больше люблю масло…

…На другой день Махохян уехал. Уже давно остались позади крымские и украинские степи, мелькали заснеженные лесные поляны, а он все думал об удивительных днях, прожитых с большим мастером, и о его напутственных словах.

— Я вижу, — говорил ему учитель, — что мои картины произвели на вас сильное впечатление. Предостерегаю вас от подражания, которое вредит самостоятельному развитию художника. Можете перенимать технику того или другого живописца, но всего остального вы должны достигать изучением природы и подражанием ей самой. Старайтесь быть реальным до последней степени…

 

Свадьба на Украине

Поездки на Украину всегда волновали Ивана Константиновича. Вот и теперь, увидев из вагона первые пирамидальные тополя, первые белые хатки-мазанки среди вишневых садов, он опустил раму и уже не закрывал окно. В Петербурге даже сквозь шубу пробирал сырой, пронизывающий холод, а здесь апрельский ветер наполнял купе приятной прохладой и запахом распускающихся тополиных почек. Айвазовский высунулся в окно, подставил теплому ветру уже совсем седую голову.

Как быстро идет поезд! Теперь, в 1891 году, легко и удобно совершать переезды из Крыма в Петербург. А в годы его молодости этот путь на перекладных был долгим и утомительным. Впрочем, его не тяготило время, проведенное в почтовом дилижансе. Чего только не увидишь в дальней дороге, каких только зарисовок не сделаешь в дорожном альбоме!.. Хорошо, что радость, охватывавшая тогда при виде безбрежной степной шири, осталась все та же, не потускнела с годами… Степные ковыльные просторы всегда напоминали простор родного моря. И, как вестники Крыма, тянулись в те давние годы чумацкие обозы по широким украинским степным трактам. За окном уже настоящая степная Украина. В стороне отара овец испуганно смотрит на мчащийся поезд. Пастух-подросток и лохматая собака стоят на кургане неподвижно, как изваяния… Эти отары всегда напоминали ему степные равнины Крыма возле родной Феодосии, где бродят такие же овечьи стада. Однажды вблизи его имения Шейх-Мамай отара овец, испугавшись налетевшей внезапно бури, устремилась прямо в море. Страшное это было зрелище!.. Он тогда написал картину «Овцы, загнанные бурей в море»: обезумевшие от ужаса животные бросаются с крутого обрыва к морю; тщетно пытаются преградить им путь чабан и его сторожевая собака — овцы неудержимым потоком катятся с обрыва, чтобы погибнуть в кипящих волнах… Любит он этих пугливых обитателей украинских и крымских степей. Без них кажется ему степной пейзаж незаконченным. Столько раз писал он их, то сбившихся в кучу, истомленных жарой степного жгучего полдня, то идущих, как поток, вечером по мглистой, освещенной косыми закатными лучами степи… Привет вам, первые степные вестники!..

И вам привет, украинские хлопотливые ветряки! За окном вагона то и дело взлетают кверху их крылья. Сколько ветряков в этом хлебном краю!.. Если смотреть на них издали, то движения их крыльев в степном мареве напоминают трепет далекого паруса в туманной морской дали…

В молодости он часто прерывал свое путешествие, оставляя вещи на почтовой станции, а сам с альбомом, этюдником и ящиком для красок шел пешком по степи до какого-нибудь пленившего его тихого городка или хутора и оставался там на несколько дней…

С детских лет, еще с той поры, когда часами слушал пение слепцов-бандуристов на базаре в Феодосии, полюбил он Украину. Дружба с Вилей Штернбергом, влюбленным в Украину, близость с Гоголем, так дивно изобразившим ее, укрепили его любовь. Еще юношей он обратился к изображению украинской степи то в сиянии жаркого дня, то в тихий вечерний час, украинских нив, покрытых золотом пшеничных колосьев. Всех, любящих Украину, покорила его картина «Камыши на Днепре близ местечка Алешки», которую он выставил на академической выставке 1858 года. Она ясно возникает в его памяти: вечер, предзакатный час поджег небо; золотистая вечерняя дымка окутала камыши и большую парусную лодку среди камышей; ее коричневый силуэт вырисовывается на пламенеющем небе…

С той поры он не перестает изображать Украину. Вот проходят перед ним его украинские пейзажи. Медленно тащат волы тяжело груженные мажары. Солнце собирается на покой. Ветряки широко раскинули крылья. На одной из мажар стоит девушка и, заслонясь рукой от солнца, смотрит туда, где далеко-далеко чуть виднеется море… А на картине «Мельница на берегу реки» — крутой косогор, и на нем ветряк. Медленно поднимаются в гору две арбы, запряженные волами. Солнце ярко отражается в широкой реке, заливает праздничным светом далекие берега. Вдали все в садах большое село… Радость и покой ясного летнего дня…

Потухли краски заката, уже луна смотрит в окно вагона. Двадцать лет назад он написал лунную ночь на Украине: в саду прячется хата под соломенной крышей. На высоком светлом небе царственно плывет волшебница луна, только что показавшаяся из гряды облаков. Чумацкий обоз тянется по тракту. Усталые волы вошли в воду поросшей камышом речушки. Мягкий лунный свет заливает тополя, степь, неясные в ночной мгле хутора и мельницу…

На другое утро Айвазовский вышел из вагона на небольшом полустанке. Поезд стоял, ожидая запаздывающий встречный. Мимо с песнями шла веселая гурьба разряженных девушек в лентах и монистах. Парубок в лихо заломленной шапке подыгрывал на скрипке.

— Здравствуйте! Куда идете? — приветливо обратился с ним Айвазовский.

— На весилля! Ходимтэ з намы, панэ! — задорно крикнула черноглазая девушка.

— А далеко это?

— Ни, недалечко, он у тому хутори!.. — она указала на хутор в степи.

— Тогда вот что: помогите мне вынести вещи из вагона… Я пойду с вами…

— Оцэ гарнэ дило! Оцэ гарный пан! — Парубок отдал черноглазой девушке свою скрипку и поспешил в вагон за Айвазовским.

Под удивленными взглядами проводника и пассажиров он вынес два чемодана; Айвазовский отдал их на попечение подбежавшего путевого обходчика и, взяв с собой только альбом, пошел с пришедшей в восторг молодежью.

— Оцэ гарно, оцэ дывно! Якого гостя на весилля прывэдэмо!.. — не мог успокоиться парубок и тут же начал под пение девчат кружиться в танце вокруг смеющегося старого художника…

…Появление Айвазовского в доме невесты вызвало переполох. Но все успокоились и заулыбались, когда парубок Васыль, оказавшийся братом жениха, рассказал, что пан художник сошел с поезда, чтобы присутствовать на деревенской свадьбе. Возле хаты стояли телеги, запряженные разномастными лошадьми; их гривы были разукрашены лентами и бумажными цветами. Уже все готово, чтобы ехать в церковь, ждали только Васыля. А вот и он, и с каким гостем!..

Красивая синеглазая невеста застыдилась и прикрыло лицо пышным вышитым рукавом, когда Айвазовский стал перед ней и поклонился.

— Ну, Хрыстя, желаю тебе счастья в замужестве! А это тебе подарок, носи на здоровье… — Айвазовский подал девушке бархатную коробочку.

Любопытство пересилило застенчивость, девушка робко открыла коробочку и вскрикнула: на зеленом бархате переливались оправленные в золото крупные сапфиры… Таких она и во сне не видела…

— Хрыстя, венчайся в них! — закричали подружки, и тут же одна подскочила, вынула из ушей невесты серебряные с розовыми стекляшками серьги и вдела сапфировые. Голубые камни оттенили синеву глаз, они стали еще глубже, еще прекраснее…

«Ничего, — подумал художник, — у красавицы Вареньки и так уже несколько пар сережек. Пусть эти сапфиры сделают сказочным свадебный день Хрысти…»

…Заливались бубенцы свадебного поезда, во весь опор мчавшегося к большому селу, где была церковь. Пыльная степная дорога петляла теперь среди полей, зеленеющих всходами озимой пшеницы. Далеко виднелась белая колокольня, к которой держали путь.

Айвазовский сидел в телеге, где ехали родители жениха, его дядья и дед, на самом удобном месте. Сено, которого не пожалел отец жениха, его жена Горпына покрыла сверху широким цветным рядном.

— Красивую дивчину выбрал ваш сын, — обратился Иван Константинович к отцу жениха — плотному крестьянину лет пятидесяти с длинными соломенного цвета усами. — Да и он сам красивый парень.

— Это вы правду сказали, господин хороший, да плохо только то, что одной красотой на свете не проживешь…

— Ну помовчи, старый, назад вже не повернешь!.. — с досадой заметила Горпына, поправляя под свой очинок выбившуюся темную прядь. Хотя ей было тоже под пятьдесят, вся она была горделивая и стройная, так что со спины каждый принял бы ее за молодую женщину.

— А в чем дело? Расскажите…

— А в том дело, господин хороший, что мы сами хоть и не богатые, но и бедности большой не испытали. А мой сынок берет теперь себе в жены дивчину из самой бедной семьи. И что хуже всего, не хочет с нами и с братом в одной хате одним хозяйством жить. Выдели и выдели его… Боится, верно, что будем Хрыстю ее бедностью попрекать…

— Ага! Вин же не дурэнь, чув сам, як малэнький був, як мэнэ твоя маты бидностью докоряла, — опять вмешалась Горпына.

— Значит, и вы по любви на бедной женились, так должны теперь и сына своего понимать и не укорять его… — сказал Айвазовский и перехватил быстрый благодарный взгляд матери жениха.

— Да я и так, господин хороший, хочу поделиться с ним, чем могу. Земли ему две десятины даю, корову, хату поставить помогу… А чем пахать будут? Одна лошадь у меня, пополам не разрежешь ее… Жили бы в одной семье, так нет, выдели его…

Иван Тарасович замолчал, потому что свадебный поезд остановился возле церкви, где стояли такие же украшенные лентами и цветами лошади.

— Эх, опоздали!.. Другие раньше нас приехали… — с досадой сказал один из дядьев.

В церкви, где после обедни должны были венчаться три пары, остались многие прихожане. Все, особенно женщины, с жадным любопытством смотрели на Айвазовского, который вошел в храм, опираясь на руку Горпыны, ступавшей горделивее обычного. Васыль уже успел, приехав с женихом на несколько минут раньше, рассказать об их необыкновенном госте и о его дорогом подарке невесте. Блестящие женские глаза без устали перебегали с лица старого пана на серьги в ушах сияющей от счастья Хрысти. Пожилой священник, отдыхавший после обедни в алтаре, с удивлением слушал рассказ псаломщика о знаменитом художнике, имя которого часто упоминалось в газетах. Неужели это он приехал на венчание бесприданницы Хрысти, вдовый отец которой не имел ничего, кроме старой, покосившейся хаты и кучи голодных ребят…

Священник осторожно отодвинул завесу, задернутую со стороны алтаря на узорных вырезных царских вратах, и стал шарить любопытным взглядом по церкви. Возле Ивана Тарасовича и Горпыны действительно стоял, опираясь на трость, по-столичному одетый старик с пышными седыми бакенбардами и густой седой шевелюрой; высокий лоб, живой, добродушный взгляд из-под густых, еще темных бровей… Ну да, совсем такой, как на портрете, что был в газетах, когда отмечалось пятидесятилетие его художественной деятельности… Отец Петр ахнул и заторопил дьякона и псаломщика:

— Быстрее!.. Что стоите, рты разинули?! Давайте мне праздничное облачение!.. Не эту ризу, а пасхальную! И вы все пасхальное оденьте… Перед лицом таким будем обряд совершать!.. Ведь это не просто знаменитый художник, а действительный тайный советник, персона, которая в царский дворец допускается!.. Паникадило зажгите! Хору сказать, чтобы не расходились и так пели, будто к нам сам митрополит пожаловал… Ох, да быстрее вы шевелитесь!..

Не прошло и десяти минут с момента, когда Айвазовский переступил порог церкви, как запылали свечи в паникадиле и перед образами, зажженные церковным сторожем, синий дымок ладана поплыл от кадила, раздутого прислуживающим в алтаре стариком, на клиросе тихонько закашляли, прочищая горло, певчие, и задал тон на камертоне, строгим взглядом обрывая это покашливание, регент хора — учитель церковно-приходской школы. В светлом пасхальном облачении величаво выплыл из алтаря отец Петр в сопровождении тоже преобразившихся дьякона и псаломщика и голосом доброго пастыря возгласил:

— Брачащиеся рабы божии Филипп и Хрыстина, подойдите к аналою… Да будет милость господня на вас!..

«Гряди, голубице!» — грянул хор.

— Ты розумий, Горпына, по нотам поют в честь Хрысти!.. — толкнул локтем жену Иван Тарасович. — Это только тогда такое пели, когда венчался пять годов назад сын пана Горенка… А ризы яки понадивалы..

— Того и заспивалы, що генерал в церкву прийшов. Дьякон сказав, що пан — генерал и колы захоче, тоди и идэ до царя… — шепнула сзади Ивану Тарасовичу и Горпыне черноглазая дивчина, которая позвала Айвазовского «на весилля».

Все жители соседних хуторов собрались возле хаты Ивана Тарасовича к тому времени, когда должны были вернуться из церкви молодые. И вот заклубилась далеко пыль на дороге, залились бубенцы, загремела песня: вскачь несется свадебный поезд, развеваются лошадиные гривы с яркими цветами и лентами, и бегут уже к воротам бабы, чтобы обсыпать молодых овсом и сухим хмелем…

В красном углу, под образами, среди самых почетных гостей усадили Айвазовского. С интересом следит художник за всеми подробностями украинского свадебного обряда. Но вот молодая выходит из-за стола. Ей подают поднос. Она должна потчевать вином самых важных гостей. С низким поклоном Хрыстя подходит к художнику и протягивает ему поднос с чаркой сладкого красного вина. Пока шло венчание, Василь на коне поскакал в усадьбу пана Горенка и выпросил у дворецкого бутылку господского вина. Не совсем поверил его рассказу дворецкий, но вино все-таки дал.

Айвазовский поднялся, с поклоном взял чарку, выпил, поставил на поднос и достал бумажник из бокового кармана сюртука. Все, затаив дыхание, следили за каждым его движением. Иван Константинович вынул пачку крупных ассигнаций и положил на поднос…

Хрыстя побледнела и чуть не упустила все, что было в руках, Филипп наклонил голову и закрыл лицо руками, ему казалось, что он теряет рассудок. Гости, тесно набившиеся в хату, стояли так тихо, словно тут никого не было. Первый опомнился сват:

— Эгэ!.. Тут нэ на одну коняку, а на десять!.. Богату невистку ты соби узяв, кум Иван!..

Грянули величальную песню. Полилась рекой горилка, дробно застучали чоботы, выбивая гопака. Из хаты выбрались на улицу, на простор, и веселились до глубокой ночи. И всех, кто шел или ехал через хутор, Иван Тарасович и Горпына останавливали и звали на свадьбу. Приехал и дворецкий пана Горенка и привез еще бутылку панского вина…

…Через несколько дней после возвращения в Феодосию Айвазовский написал картину «Свадьба на Украине». Она полна движения. В тени больших деревьев у хаты пляшут гости. Деревенские музыканты самозабвенно играют на скрипках и контрабасах. Тут же и счастливые молодые. Привлеченные весельем, остановились у хаты проезжие крестьяне. Сварливая жена тумаками гонит домой опьяневшего мужа. Только волы, впряженные в мажару, равнодушны к веселью деревенской свадьбы и меланхолично жуют свою жвачку… Вся эта веселая жанровая сценка вписана в степной украинский пейзаж.

 

Малахов курган

Долгие годы думал Айвазовский о картине «Малахов курган». Но пришло время и этому замыслу осуществиться.

Настал 1892 год. Художнику перевалило за семьдесят. В начале зимы Иван Константинович уехал из Феодосии в Петербург. В этот приезд кто-то из друзей посоветовал ему снять небольшой скромный особняк в одном из переулков Коломны. Комнаты были просторные, светлые, обставленные со вкусом, и там стояла тишина, чем-то напоминавшая феодосийский дом.

Айвазовский, привыкший вставать рано, подолгу стоял у окна, глядел на чистый снег, на голые беззащитные березы. Он любил утренние раздумья до работы. Перед мысленным взором явственнее возникали картины юга. Тогда он работал с упоением, забывая выходить к завтраку. Хозяйка не смела его беспокоить. Только Пантелей — старый дворник — топтался у дверей и кашлем напоминал, что пора, мол, и подкрепиться.

В первые дни Айвазовский притворялся, будто он ничего не слышит. Но перехитрить Пантелея было не так-то легко: тот кашлял все настойчивее. Однажды Айвазовский выбежал с кистью в руке, разгневанный, готовый накричать, но, увидев старика, которого на этот раз не на шутку душил кашель, его побагровевшее лицо и слезящиеся глаза, кинулся ему на помощь. После этого случая Иван Константинович старался больше не опаздывать к завтраку. Первые дни хозяйка сама прислуживала за столом, но, заметив, что ему приятнее общество старика, поручила все заботы Пантелею. Нашлись у них и общие знакомые. Пантелей служил в Севастополе. Во время обороны ему оторвало ногу. Сам Корнилов знал храброго матроса. Айвазовский любил подолгу слушать рассказы Пантелея о Корнилове и Нахимове. И охотно вспоминал о встречах с ними. Пантелей подробно расспрашивал Айвазовского о его севастопольских картинах.

— Вот вы, Иван Константинович, много картин написали о морских битвах славного Черноморского флота. Особливо ваша картина «Осада Севастополя» запала мне в душу. Я ее здесь в Питере на выставке видел. Как узнал я, что о Севастополе картина, так и зашкандыбал туда на своей деревяшке. Долго не хотели меня пустить в зал, где одни господа были. Спасибо знакомому студенту — провел меня. Смотрел, смотрел на эту картину, и слеза прошибла… Не думал тогда, что художника, который написал ее, увижу да еще буду разговаривать с ним… А вот привелось. Только вы скажите мне, Иван Константинович, отчего бы вам не написать такую картину, чтоб русский матрос был виден, душу его богатую и сердце отважное раскрыть перед всеми.

— А как это сделать, Пантелей? Подскажи, друг!

— Да вот хотя бы такой случай: мне о нем рассказывал один мой земляк, тоже служивый, вместе со мною в Севастополе оборону держал. Так вот — в прошедшем году мой земляк решил побывать в Севастополе. Целое лето шел туда. По дороге встретился ему такой же старик, как и он, туда же держал путь. В оборону он на четвертом бастионе у графа Толстого денщиком был. Вот они пришли в Севастополь под вечер, уже солнышко закатывалось. Добрались до Малахова кургана, до того самого места, где смертельно был ранен адмирал Корнилов. Долго там стояли, пока солнце совсем не зашло и темнеть начало. Вернулся мой земляк домой и говорит: «Теперь-то и умереть не страшно. Выполнил свой долг». Вот, Иван Константинович, какая душа у русского воина…

Айвазовский молчал. Только по глазам было видно, как глубоко тронул его рассказ Пантелея.

…Художник задержался в Петербурге до самой весны.

Айвазовский уже несколько дней как выходил в весеннем пальто. Шубу он велел Пантелею уложить в дорожный сундук. В день отъезда было совсем тепло, солнце по-весеннему заглядывало в комнаты. На душе было легко, как будто она умылась весенней водой. Перед тем как поехать на вокзал, Айвазовский заперся в своих комнатах и вышел оттуда только тогда, когда прибыл экипаж.

Прощание с Пантелеем было трогательным. Оба прослезились и обнялись. Долго глядел Пантелей вслед экипажу, а затем медленно пошел в комнаты художника. В светлой, просторной прихожей, между спальней и кабинетом, он от неожиданности вскрикнул: на вешалке висела шуба Айвазовского. Он вскрикнул так громко, что хозяйка услышала из гостиной и прибежала.

— Что приключилось, Пантелей?

— Шубу Иван Константинович забыл… Да как это могло случиться? Ведь я сам намедни в дорожный сундук ее уложил… Не иначе как наваждение какое. Надо скорее на вокзал отвезти ее, может, еще успею…

— Ты прав, Пантелей, — сказала хозяйка, — только в ум никак не возьму, как же это оплошал ты. Всегда аккуратный и рассеянностью не страдал до сих пор.

Пантелей двинулся к вешалке и вовсе опешил. Даже руками развел от неожиданности.

— Что там опять случилось? — заволновалась хозяйка.

— Уж поглядите сами, Лидия Ивановна. Подойдите сюда поближе…

Хозяйка робко подошла к вешалке и ахнула: то, что они с Пантелеем приняли за шубу Ивана Константиновича, была действительно его шуба., только написанная на стене.

— Вот проказник! — первая отозвалась, приходя в себя от удивления, хозяйка.

— Большая честь и память для дома, — строго заметил Пантелей.

…На следующую зиму Айвазовский опять приехал. Он дал знать о своем приезде накануне. Хозяйка уехала куда-то к родственникам, оставив дом на Пантелея. Старик тщательно убирал комнаты, готовясь встретить дорогого гостя, и без конца выбегал на крыльцо, выглядывал, не едет ли. Приехал Иван Константинович рано утром, когда Пантелей во дворе расчищал дорожку к сараю — ночью выпал обильный снег. Так что и не встретил, как хотелось ему. Извозчику пришлось долго стучаться в парадную дверь. Ужасно расстроился Пантелей. Иван Константинович успокаивал его и даже слово давал, что так лучше вышло; пока извозчик его дозвался, он успел, глядя на знакомый дом, вспомнить прошедшую зиму.

Снимая в прихожей шубу, Айвазовский вдруг оглянулся на Пантелея и глазами выразительно показал на белую чистую поверхность стены. Старик опустил голову, руки у него задрожали, и он, вконец расстроенный, выбежал во двор. Только за завтраком рассказал Ивану Константиновичу, что летом у них останавливался богатый купец-армянин из Тифлиса. Хозяйка показала ему на стене шубу, написанную Айвазовским. Перед отъездом купец выторговал ее за большие деньги.

— Купец привел сюда мастеров, — продолжал Пантелей, — они осторожно зубилом пробили штукатурку, а потом стамеской снимали ее вместе с дранью. Когда увозили вашу шубу, я ушел на целый день из дома. С хозяйкой я после этого поссорился… Она и уехала потому, что неловко ей перед вами.

Айвазовскому стало жаль старика, и он решил его успокоить:

— Мне к этому не привыкать, мой друг. Еще в молодые годы, когда я первый раз был за границей и много путешествовал, однажды в Бискайском заливе пароход наш выдержал жестокую бурю… Слух о шторме, которому подверглось наше судно, с необыкновенной быстротой и неизбежными прикрасами распространился по континенту: досужие вестовщики в список жертв, будто бы погибших в волнах, включили и мое имя. Этой напраслиной ловко воспользовался парижский продавец картин Дюран Рюэлль, у которого были две мои картины: он, поддерживая слух о моей гибели, продал их со значительным барышом. Через несколько времени после того, по прибытии моем в Париж, сам Дюран Рюэлль рассказывал мне об этом, смеясь своей находчивости… Твоя хозяйка такая же, как тот француз-коммерсант. Но ты-то Пантелей, ведь ни при чем. Мы с тобою по-прежнему друзья.

…Дни потекли счастливые, ровные. По утрам Айвазовский много работал, днем уезжал куда-то. А вечером Иван Константинович и Пантелей подолгу беседовали за чаем. Однажды утром Айвазовский проснулся раньше обычного. Он долго ходил по комнате, задерживался у окна и опять начинал ходить. Пантелей прислушивался к его шагам, и ему передавалось волнение художника.

Во время завтрака Иван Константинович глядел на Пантелея как-то особенно ласково и тепло. Старик предчувствовал что-то необычное сегодня, но и виду не подавал, что волнуется. Поднявшись из-за стола, Айвазовский спокойно сказал:

— Ты пойди соберись, Пантелей. Сегодня открывается выставка моих картин. Ты мне будешь нужен, поедешь со мною.

В выставочном зале, несмотря на ранний час, трудно было пробиться к картинам. Около каждой из них образовались тесные кружки знакомых и незнакомых людей. Каждый пытался доказать другому свое мнение, но все сходились на том, что рука старого художника с годами не слабеет. Появление Айвазовского сразу было замечено. Знакомые и друзья поздравляли его. Иван Константинович благодарил, отвечал на поклоны. Рядом с ним находился Пантелей. Посетители внимательно всматривались в его лицо. Старик был уверен, что этим вниманием он обязан Ивану Константиновичу, который, разговаривая с друзьями, все время держал его под руку.

Наконец Айвазовский направился к одной из картин. Все расступились, освобождая место художнику и его спутнику.

— А сейчас гляди, Пантелей, и суди, — сказал дрогнувшим голосом Айвазовский.

Старый Пантелей шагнул немного вперед и замер: прямо перед ним был Малахов курган. Два старых воина стояли, освещенные последними лучами заходящего солнца. Они пришли на этот священный для каждого русского курган. Во время обороны Севастополя здесь был смертельно ранен их любимый адмирал. Перед внутренним взором стариков-ветеранов опять воскресли те героические дни во всей славе и бессмертии. Пантелей еще приблизился и вдруг в одном из ветеранов узнал себя. Старик покачнулся и чуть не упал, но его подхватили стоявшие сзади люди.

Поддерживаемый с двух сторон посетителями, старик почти вплотную подошел к Айвазовскому и, с трудом сдерживая слезы, произнес:

— Спасибо, Иван Константинович… Не от себя только, а от всех ветеранов Севастополя, от всей России.

Старик хотел еще что-то сказать, но не смог, у него брызнули слезы, и он начал опускаться на колени.

— Что ты, Пантелей, разве так можно! — подхватил его Айвазовский.

Люди вокруг них хранили благоговейное молчание. А два старика — знаменитый художник и старый защитник Севастополя — стояли обнявшись.

 

В «стране Айвазовского»

Поместье Архипа Ивановича Куинджи — Ненели-Чукур — состояло из двухсот тридцати десятин дикой, каменистой земли к западу от Симеиза. На юге оно переходило в пустынный пляж, а с севера к нему примыкал лес. На площадке у опушки леса, возле источника, стоял маленький разборный домик Куинджи из шести щитов. Четыре щита — стены, два щита — пол и потолок. Осенью Аби-Булла разбирал домик и на арбе увозил его к себе в деревню, и «поместье» затихало до следующего лета, пока опять не приезжал Архип Иванович с учениками.

Вот и теперь молодежь сгрудилась вокруг учителя и показывает ему свои этюды. Неподалеку Аби-Булла и Вилулла хлопочут вокруг очага, сложенного под старым, наполовину усохшим тополем. Они готовят ужин — хавурму, вкусное татарское кушанье из баранины и помидоров.

Куинджи успел посмотреть только этюды Рылова и Богаевского, как надвинулись сумерки.

— Завтра утром досмотрим, — говорит он и растягивается на кошме.

Аби-Булла торжественно колотит камнем по лопате: этим «гонгом» он скликает к завтраку, обеду и ужину. Ярко горит костер. Котел опустошается с завидным аппетитом молодости. Не отстает от учеников и Архип Иванович. Орленок Яшка, недавно спасенный Куинджи от пули охотника, прихрамывая, ходит вокруг грубо сколоченного длинного стола. Яшка уже получил свою порцию сырого мяса, но он совсем не хочет уходить от людей в свое гнездо из прутьев.

После ужина Аби-Булла на коврике совершает вечернюю молитву. А молодежь окружила Вилуллу, который рассказывает фантастические истории.

— Вот на этом берегу, — он указывает в темноту, где монотонно бормочет море, — поймал мой дед арканом девушка. Красивый такой девушка, только рыба наполовину был. Тащил, тащил арканом, нога в песок по колено ушел. Аркан порвался, морской девушка в море уплыл… А вон на тот гора я сам шайтана видел. Иду, гляжу — козленок скачет. Скачет прямо на меня и говорит мне по-татарскому…

Много историй знает Вилулла.

— А не устроить ли нам концерт? — говорит Архип Иванович, появляясь со скрипкой.

Богаевский, Калмыков и Чумаков бегут в палатки за своими гитарами, Миша Латри принес мандолину, Химона — скрипку. Вальс, полька, украинские и татарские песни долго звучат у ночного костра.

Потом разыгрывается сценка, в которой Богаевский изображает продавца в галантерейном магазине, а Калмыков — покупателя. Ему вовсе не нужны галстуки, разложенные на прилавке, которые усердно предлагает продавец. Он просто продрог, гуляя по морозу, хочет обогреться в магазине и морочит голову продавцу. Архип Иванович по-детски заливается смехом. Хохочут ученики, хохочет Вилулла, сверкая ослепительными зубами.

— Да, господа, что я вам хотел сказать! — восклицает Миша Латри. — Через три дня день рождения дедушки. В Феодосии будет по этому случаю большое торжество. Я, конечно, должен непременно там быть. Хорошо бы нам всем туда нагрянуть. Вот бы дедушка обрадовался!

— Что же, идея неплохая. Поезжайте! — поддерживает Куинджи. — Только мне ехать никак нельзя…

— Почему, Архип Иванович? — огорчается Миша.

— Да потому что не в чем. Парадное одеяние из Петербурга не прихватил. Это же неуважение, если к великому художнику явлюсь в сюртучке, заляпанном красками. И загорел слишком. Дамы испугаются, подумают — шайтан… Ты, Миша, извинись перед Иваном Константиновичем и подарок мой ему передай…

— Какой подарок? — с любопытством спрашивает Вилулла. — Большому человеку дорогой подарок надо дарить!

— Это да, конечно, — кивает головой Куинджи. — Орлу морской живописи подарим горного орла.

Он гладит сидящего у него на коленях Яшку.

— А ты, Вилулла, иди завтра утром домой, бери крытую арбу, повезешь господ художников в Феодосию.

Ранний летний рассвет только занимался, когда колеса арбы загрохотали по феодосийской мостовой.

— Хватит спать, коллеги! Мы приехали в страну Айвазовского! — тормошит товарищей Калмыков. — У меня возникла идея, как нам провести время, пока уместно будет явиться к Ивану Константиновичу.

— Поедемте ко мне. Умоемся с дороги, почистимся, чаю попьем, — предложил Богаевский.

— Нет, Котя, это будет разумно, но не романтично, — возразил Калмыков. — Я предлагаю совершить омовение в море, а потом Латри, как гид, поведет нас по Феодосии. Согласны?

— Согласны! А где Яшку пока оставим? Его покормить надо, а то начнет орать на весь город. Потом надо на базар сходить за цветами…

— Я на базар ехать буду, — заявил Вилулла, — совсем рядом мой брат живет. На базаре мясо покупать, Яшку кормить буду. Потом придешь, заберешь Яшку. А теперь айда на море!

— Айда на море!..

Все спрыгнули с арбы и устремились к морю, тихому и сонному в этот ранний час. Яшка завозился в корзинке, сердясь на шум, потом снова уснул.

— Айда на базар, Яшка! — Вилулла тронул лошадей.

— Видите эту улицу, что от собора ведет к горе? На ней стоит домишко, где семьдесят восемь лет назад родился мой дедушка, — сказал Миша Латри.

Повернули на крутую улочку, остановились у неказистого спящего домика.

— Отец дедушки жил бедно, писал феодосийцам жалобы и прошения на базаре, а его жена вела хозяйство и слепла над вышивками для феодосийских модниц. Дедушке не было десяти лет, когда он стал работать «мальчиком» в греческой кофейне.

— Значит, жил в детстве не лучше, чем наш Архип Иванович: один — гусиный пастушок, другой — на побегушках в кофейне, — тихо заметил Рылов.

— А кому теперь принадлежит домик? — поинтересовался Столица.

— Дедушка подарил его своей старой няне. Теперь тут живут ее дети и внуки. Они трогательно оберегают детские рисунки дедушки, сделанные самоварным углем на стенах в комнатах нижнего этажа.

— А правда, что Ивану Константиновичу крепко попадало за пристрастие рисовать углем на стенах чужих домов? — засмеялся Калмыков.

— Попадало, да еще как! Но однажды это сослужило ему хорошую службу. Он вдруг увидел на море эскадру боевых кораблей, зрелище редкое в Феодосии. Сразу забыл отцовский наказ — не пачкать чужие стены, вынул из кармана кусок угля и начал изображать эскадру на стене дома зажиточной горожанки Кристины Дуранте.

Рисует самозабвенно, а тут и подкрадись сзади хозяйка дома. Ухватила за уши и давай драть да приговаривать, чтобы свои стены пачкал, а не чужие…

— И невдомек было ей, ведьме, что дерет она уши будущему великому маринисту, — перебил Химона. — Извини Миша, продолжай…

— Но дедушка перехитрил Дуранте. Начал хвалить стены ее дома, что они такие ровные, гладкие и рисунки на них получаются лучше, чем на стенах других домов. Она от негодования всплеснула руками. Хитрец почувствовал, что его уши свободны, и бросился наутек. И тут чуть не сбил с ног городского архитектора Коха. Узнав о беде, в которую попал мальчуган, архитектор прежде всего успокоил Дуранте, пообещав ей прислать рабочих, которые забелят рисунок. Потом, внимательно рассмотрев художество, тут же увел маленького художника к себе и подарил ему пачку цветных карандашей и стопу бумаги. В скором времени Кох показал рисунки градоначальнику Александру Ивановичу Казначееву, который способствовал поступлению маленького художника в симферопольскую гимназию.

— Пойдемте по этой улице вон к тому красивому зданию на горе, — предложил Бровар.

— Да ведь это Музей древностей, сооруженный дедушкой в 1871 году…

— Вот это любовь к родному городу! — воскликнул Калмыков. — Значит, не только железная дорога и торговый порт возникли благодаря стараниям Ивана Константиновича. Действительно мы находимся в стране Айвазовского!..

— Дедушкой построены и городской концертный зал и картинная галерея, которую он после своей смерти завещал городу. Но, друзья мои, есть еще одна неоценимая услуга, которую он оказал Феодосии. Без нее невозможно было бы ни строительство порта, ни рост города, ни сколько-нибудь сносная жизнь феодосийцев. Это питьевая вода, в которой долгие годы нуждался город. По старинной поговорке, в Феодосии легче было достать ведро вина, чем ведро воды. В 1880 году дедушка передал в вечную собственность города воду из источника своего имения Субаш. Я покажу фонтаны, сооруженные в память этого события.

Солнце уже взошло, когда художники по бульвару подошли к красивому фонтану-памятнику из бронзы, изображавшему женщину. В руках она держала раковину, из которой лилась вода в каменный бассейн. У ног женщины лежала обвитая лаврами палитра. На палитре была надпись: «Доброму гению». К фонтану уже шли люди с ведрами. Пожилая женщина ласково поздоровалась с Латри:

— Здравствуй, Мишенька! Приехал на праздник?

— Здравствуйте. Приехал. И не один. Товарищей привез. Показываю им Феодосию…

— Дело хорошее. Пусть посмотрят, как Иван Константинович радеет о городе. Если бы вы знали, молодые люди, сколько болезней было у нас из-за недостатка питьевой воды. А теперь вот чистую, сладкую пьем. Народ даже песни об этом складывает. И она неожиданно запела звонким голосом:

Айвазовский поставил фонтан, Поставил из мрамора чистого…

Песню подхватили другие женщины, подошедшие за водой:

Айвазовский воду провел в фонтан Из своего источника быстрого. Посмотрите, как вода бежит, Послушайте, как струя журчит. Выпейте воды, пожалуйста…

— Этот фонтан город поставил в честь дедушки, — пояснил Латри, когда взволнованные художники распрощались с женщинами. — А в центре города дедушка построил фонтан из мрамора по своему проекту. Мы пойдем мимо него к базару. На базарной площади он поставил фонтан в память Казначеева.

— Да, надо торопиться на базар, чтобы успеть купить цветы, — напомнил Богаевский, — а то сегодня расхватают…

На базаре только у двух уже собиравшихся уходить торговок было по букету цветов.

— Мы берем! — схватил букеты Калмыков.

— Цветы непродажные, господин! — в один голос заявили торговки.

— Почему же? Я хорошо заплачу!.. — Калмыков вытащил ассигнации, которые дал на дорогу Куинджи.

— И не соблазняйте! Эти цветы мы Ивану Константиновичу понесем. Он у нас детей крестил. Как можно продать!..

Торговка решительно отвела руку Калмыкова с деньгами.

— Вот так история! Что теперь делать будем? — растерялись художники.

— Зачем грустишь? Цветы есть, целая арба цветов! — тронул за плечо Калмыкова Вилулла. — Мой брат все цветы в саду срезал для Айвазовского. Айвазовский его дочку замуж выдавал. Брат бедный, невеста бедный, Айвазовский приданое покупал. Цветов арба! Половину тебе даст…

— Страна Айвазовского!.. — развел руками Калмыков.

— Да, дедушка у половины феодосийцев крестил детей и, пожалуй, всех бедных невест замуж с хорошим приданым выдал, — гордо улыбнулся Латри.

Айвазовский в этот день встал раньше обычного. Домашние и приехавшие накануне гости еще спали, когда он тихо прошел в мастерскую. Сегодня Иван Константинович чувствовал себя особенно бодро. На мольберте стояла начатая вчера картина. На холсте уже вырисовывался южный берег феодосийской бухты. Студеный ветер бушует… Тяжелое серое небо нависло над морем… Волна разбилась о берег и пенящимися потоками устремилась обратно — в море. Чтобы усилить ощущение движения, он поднимет гребень новой огромной волны до уровня линии горизонта. Даже выше. Серо-свинцовый цвет неба он сочетает с оливково-охристым цветом воды. А у самого горизонта тронет воду зеленовато-голубыми лессировками. В серой красочной гамме будет этот «Прибой».

Бог мой! Он так увлекся, что позабыл, какой нынче день. Вот уже скребется в дверь мастерской и вбегает четырехлетний внук, сын младшей дочери Жанны, — Котя. Только ему Айвазовский разрешает входить во время работы к нему в мастерскую.

— Дедушка! — Котя очень возбужден. — Дедушка, приехал Миша с друзьями. И у Миши на плече сидит большая птица. У нее нос вот такой!.. — Котя, согнув указательный палец, подносит его к своему носу, показывая, какой у птицы клюв. — Пойдем скорее!

— Так вот он какой, Айвазовский! — шепчет Калмыков Богаевскому, когда Иван Константинович в широком бархатном халате выходит к ним навстречу, держа за руку Котю.

Широкоплечий, чуть сутулящийся, но бодрый старик выше среднего роста. Живые, проницательные глаза карего цвета приветливо смотрят на них. Прорезанный глубокими морщинами большой выпуклый лоб, седые бакенбарды, вся осанка старика создают впечатление благородства и спокойного величия.

— Дедушка! — Миша Латри с орленком Яшкой на плече выступает из группы художников и подает Айвазовскому огромный букет цветов. — Иван Константинович, — поправляется он, — мои друзья и я поздравляем вас с днем рождения. Архип Иванович не смог приехать, но он просил нас передать вам пожелания здоровья и долголетия. И подарок вам прислал — этого молодого горного орла…

— Орел! Это орел, дедушка! — подпрыгивает Котя.

— Это да, конечно… Орлу морской живописи подарим горного орла! — раздается из группы художников густой бас Куинджи.

— Ты меня мистифицируешь, Миша. Архип Иванович здесь…

Айвазовский раздвигает художников.

— Где же он? — недоуменно вопрошает он всех.

Молодые люди смущены, а Латри с трудом сдерживает смех.

— Что вы, дедушка! Архип Иванович не приехал…

— Это, не верьте им, Иван Константинович! Я здесь, только они меня невидимым сделали… — снова басит откуда-то Куинджи.

— Ничего не понимаю! — Айвазовский поднимает портьеру.

— Признавайся, мистификатор, в чем тут загадка? — приступает он к Мише.

— А вечером у вас будет концерт? — отвечает ему вопросом внук.

— Будет. Приехали Спендиаров и Вержбилович. Но какое это имеет отношение к невидимке Куинджи?

— Самое прямое. Разгадка великой тайны наступит во время концерта. Согласны?

— Ну что ж мне с тобою делать? Запасусь терпением до вечера. А как зовут орленка?

— Яшка. Дедушка, я пойду на кухню, покормлю его мясом.

А то он меня за ухо щиплет. И нам подкормиться нужно. До парадного завтрака не выдержим. Можно нам просто на кухне?

— Конечно, можно… — Глаза Айвазовского смеются.

Молодые художники немного одичали за два месяца, проведенные в «поместье» Архипа Ивановича. Да и в Петербурге, в квартире учителя и в его мастерской, была более чем скромная обстановка.

Куинджи все время поддерживал начинающих художников. Не дожидаясь просьб о помощи, выручал попавших в беду собратьев по искусству, а на себя жалел истратить лишнюю копейку. Он и его жена вели студенческий образ жизни, прислуги у них никогда не было. В квартире стояла только самая необходимая простая мебель. Ни одна картина не висела на беленных известью стенах. Только комнатные растения скрашивали это спартанское жилье. Особенно любил Куинджи пышно разросшийся виноград, напоминавший ему родной юг, и кактус, который цвел необыкновенно ярко.

На себя и жену Архип Иванович тратил пятьдесят копеек в день. Не посещал театров и концертов. Сам музицировал дома на скрипке либо составлял трио и квартеты с учениками или с товарищами-живописцами. И еще одно развлечение было у него, потом оно превратилось в необходимость — общение с птицами. В Петербурге ровно в полдень, когда гремела крепостная пушка, он выходил на крышу дома и кормил из рук голубей, ворон, воробьев, ласточек, галок. А они без боязни садились ему на плечи, руки, голову. И хищные вороны сидели рядом с малыми слабыми птичками и не трогали их. Так жил известнейший художник.

Теперь ученики Архипа Ивановича растерялись в большом красивом доме прославленного мариниста. Миша Латри и тут был их гидом. Ряд комнат, украшенных произведениями искусства, выходили своими окнами и балконами на море. В большой белой зале с яркой оранжевой штофной мебелью были собраны бюсты и портреты с автографами и дружескими надписями от «великих мира сего», по замечанию Миши.

Из белой залы был выход на балкон, который Айвазовский называл «историческим». Действительно, развалины генуэзской башни придавали старинный колорит зеленому бульвару, бухте и синевшему за ней морскому простору. А на самом балконе была историческая примечательность: Миша показал товарищам турецкую бомбу, засевшую в стене во время бомбардировки Феодосии турками в январе 1878 года.

— Дедушка рассказывал, что осколком бомбы был разбит его бюст. Другой, находившийся там же бюст Пушкина остался невредим. Дедушка смеялся, что он в скульптурном изображении пал жертвой войны. Турки были настроены враждебно к художнику, который на многих картинах изобразил победы русского флота над турецким…

Химона, друживший с Мишей Латри, и Богаевский, житель Феодосии, чувствовали себя непринужденно и посмеивались над товарищами, которые буками смотрели на все прибывавших гостей. Многие гости были в орденах, лентах и звездах. Особенно смущали скромно одетых молодых художников красивые женщины в дорогих туалетах, заполнившие светлым роем весь дом.

— Со всей России, что ли, красавицы съехались к повелителю морей?.. Смотрите, братцы, Иван Константинович среди них, право же, как Нептун среди наяд… — зашептал Калмыков, когда появился помолодевший, одетый в адмиральский мундир Айвазовский. Он шел, опираясь на руку молодой женщины-армянки, необыкновенно красивой; их окружала свита красавиц. — Это вторая жена… Говорят, и первая красавица была… Да что вы притихли, друзья? Не держите себя как бедные родственники у богатого дяди!.. — продолжал Калмыков. — Вы разве не видели, как он сейчас на нас ласково смотрел. Уверен, что мы ему ближе и милее, чем все эти раззолоченные господа… Я, например, вечером на концерте робеть не буду. Очень мне хочется рассмешить до упаду Ивана Константиновича. Чтобы он хохотал так, как Архип Иванович хохочет от моих «шуточек»…

— Хотите, коллеги, посмотреть мастерскую дедушки? — предложил товарищам Латри.

Художники ожидали увидеть мастерскую, такую же роскошную, как жилые комнаты дома. Но перед ними была большая в виде неправильного четырехугольника комната, совсем пустая, стены выкрашены в темно-красный цвет. Мастерскую освещало единственное большое окно, которое выходило на пустынный двор. В комнате стояли только два мольберта, столик для кистей, шкаф для материалов и несколько стульев. На одном из мольбертов — картина со свежими красками. Ее серо-серебристая гамма как нельзя лучше передавала зиму у берегов Восточного Крыма.

— Эта мастерская убеждает меня, что осанка сановника и шитый золотом мундир — только внешнее… — задумчиво пробормотал Рылов.

— Ну и молодец, что быстро разобрался! — хлопнул его по плечу Калмыков.

Во время парадного обеда, продолжавшегося несколько часов, Миша Латри глазами показал друзьям на двух гостей, сидевших поблизости от Айвазовского. Иван Константинович часто обращался к ним, и глаза его при этом особенно теплели. Одному из них было с виду лет за сорок. В зачесанных кверху густых темных волосах серебрилось много седых прядей. Запоминались глубокие складки вдоль щек, твердый, проницательный взгляд, выразительные, энергичные руки. Другой гость был не старше двадцати пяти лет, светловолосый, в студенческом мундире, из-за стекол пенсне смотрели кроткие, наивные голубые глаза.

— Брюнет энергичного вида — это знаменитый виолончелист Вержбилович, — сообщил Миша. — А кроткий золотоволосый юноша — восходящая звезда, молодой композитор Александр Афанасьевич Спендиаров. Тетя Жанна будет сегодня петь его романсы, а с дедушкой он обычно исполняет старинные татарские песни. Дедушка играет на скрипке, а Спендиаров — на рояле. Замечательно у них получается!..

— Жаль, что Архип Иванович не приехал! Вот бы получил удовольствие! — досадовали художники.

Огромный зал со стеклянным потолком — галерея Айвазовского — был залит ослепительным электрическим светом. На стенах, окрашенных в пурпурный цвет, висели большие холсты художника — морские пейзажи, исторические и символические картины и портреты. Выделялось гигантское полотно, изображающее бушующее море. Из портретов работы Айвазовского там были портреты матери и отца художника, его брата Гавриила, портрет Казначеева, головка девочки и огромный портрет самого художника во весь рост с лентой через плечо. В глубине зала помещалась сцена, к которой вела лестница, по бокам украшенная изваяниями львов. Вблизи сцены и у стен были размещены скульптурные группы и статуи на античные сюжеты. У лестницы, ведущей через хоры в мастерскую и кабинет Айвазовского, на пьедесталах стояли два бюста художника. С середины стеклянного потолка спускалась люстра. Сцену закрывал занавес. На нем Айвазовский написал вид Венеции в лунную ночь с плывущими по каналам гондолами.

Концерт открылся живыми картинами, которые так любил Айвазовский. Картины представляли веселые сценки на улицах Неаполя и карнавал в Венеции. Среди молодых феодосийских красавиц, изображавших неаполитанок и венецианок, выделялась удивительной красотой Варвара Леонидовна Мазирова — дочь Леонида Егоровича Мазирова, племянника Айвазовского. Неожиданно в живых картинах принял участие орленок Яшка. Когда Миша Латри, одетый как погонщик осла, вышел со своим осликом на сцену, распевая неаполитанскую песенку, Яшка не пожелал остаться в одиночестве и уселся на тюк, прикрепленный к спине ослика. Оттуда он горделиво поглядывал на аплодирующих ему зрителей.

После живых картин выступил знаменитый Вержбилович. Его игра произвела огромное впечатление. «Романс для виолончели» Спендиарова он дважды повторял на бис. Настойчиво вызывали автора. Маленький, худощавый, он конфузливо раскланивался с публикой и все время обращал взгляд в ту сторону, где сидела в костюме венецианки Варенька Мазирова. А она, так самозабвенно любившая музыку, восторженно хлопала и улыбалась ему.

— Бог ты мой! До чего же хороша внучка Ивана Констаитиновича, — зашептал Химоне Калмыков. — Очи, брови какие! Косы темнее ночи южной!.. Царевна-лебедь! А как Спендиаров на нее смотрит! Вот у кого сердце как на ладони… Чистый, наивный, увлеченный музыкой мечтатель… Как хрусталь насквозь светится… Думается мне, что по чистоте души рядом с нашим Архипом Ивановичем стоять может…

— Ты не ошибся, Григорий, он действительно таков, «наш молодой Моцарт» — так называет его Иван Константинович. Если его жизнь не сломит, очень уж незащищенный он, большим композитором будет. А ты-то смотри, не подведи! Чтобы твой талант среди этого блеска не затерялся! — Химона погрозил шутливо другу.

Вержбиловича сменила на сцене Жанна Ивановна. В возрасте четырнадцати-пятнадцати лет ей прочили славу Патти. К несчастью, она сорвала свой голос и пела теперь вполголоса. Спендиаров умело приспосабливал к ней аккомпанемент. Его романсы — «Очарован твоею красою», «Я жду тебя», «Не знаю отчего» — имели успех. Но особенное восхищение вызвал его романс «К розе» на слова молодого армянского поэта Цатуряна.

Но вот на сцену вышел Айвазовский со скрипкой. Спендиаров сел к роялю. Они знали множество старинных крымских песен и плясок и исполняли их мастерски. И тут Яшка, любивший слушать игру Куинджи на скрипке, покинул Латри и впервые прыгнул на плечо Айвазовскому.

— Наконец-то ты признал во мне хозяина! — сказал ему Иван Константинович.

Айвазовский и Спендиаров под гром рукоплесканий уходили со сцены, и публика задвигала стульями, вставая, когда на сцену выбежал Латри.

— Дамы и господа, внимание! В заключение концерта разрешите предложить вам оригинальный номер в исполнении художника Григория Одиссеевича Калмыкова!..

Калмыков вышел с гитарой и стал в полоборота к публике, низко склонив голову к гитаре и наигрывая мотив цыганского романса «Золотой перстенек».

Все выжидательно смотрели на него.

И тут в тишине вдруг заспорили три человека — кто из них должен исполнять этот романс:

— Ах, и не просите, не просите!.. Я сегодня совсем не в голосе… Нет, нет, решительно отказываюсь!.. — ломается и жеманится один из них.

— А я, право же, не рискну выступать первым… Прошу вас, господа, начните вы, а я уж потом, после вас… — заговорил, картавя, другой, ласковый, вкрадчивый голос.

— Что ж это получается, — сконфуженно забасил третий, — это, значит, мне петь придется первому?.. А я, это, и мотив что-то не припомню…

— Где же они? — в публике стали оглядываться, ища, где находятся несговорчивые певцы. Но тут Калмыков ударил по струнам, и бас конфузливо запел романс.

— Ха-ха-ха! — залился Айвазовский. — Да это же спорят Репин, Бруни и Куинджи!.. Великолепно! Браво!

— Сымитируйте мой голос, пожалуйста! — крикнул среди всеобщего смеха Леонид Спендиаров.

И через несколько мгновений зазвучал под гитару его голос, но с такими комичными интонациями, что смех грянул еще дружнее.

— А меня!.. Меня теперь изобразите! Пожалуйста!.. — кричит Айвазовский.

— Минуточку!.. — Калмыков выдерживает паузу… Важный голос сановного художника до того похож, что все смотрят на Ивана Константиновича, не он ли заговорил. А вот его голос уже поет под гитару «Золотой перстенек»…

— Браво, браво! — кричит громче всех Айвазовский.

Долго не утихает веселье в ярко освещенной галерее.

 

В мастерской Куинджи

На исходе 1895 год. В Петербурге открылась 120-я персональная выставка Айвазовского. Столичные газеты и журналы откликнулись на выставку маститого художника. Особенно щедра была «Всемирная иллюстрация». На ее страницах появилось несколько статей об Айвазовском. Среди всеобщего юбилейного славословия выделялась статья В. Чуйко. Рецензент стремился объяснить зрителям не только выставленные картины, но всю природу творчества Айвазовского.

«…Настоящая выставка не представляет ничего особенно нового: это все тот же Айвазовский, какого мы знали несколько десятков лет, с его исключительным дарованием, но в то же время очень односторонним колоритом… с внешними эффектами света и с тем поэтическим чутьем, благодаря которому каждая его картина, какой бы оговорки она ни вызывала в уме зрителя, интересует своим блеском и внешним обаянием. Мотивы картин на нынешней выставке все те же: или спокойное, или бурное море. Более новыми по содержанию могут показаться только две, в которых художник изображает наводнение в Крыму: тут мы встречаем интересный пейзаж, в котором изображено не одно лишь море, а также и берега с роскошной растительностью. Во всяком случае, нового в смысле творчества Айвазовский не дает нам и нынешний раз. Да и странно было бы требовать „нового“ от маститого художника, который рано оставил непосредственное наблюдение природы и который с тех пор с какой-то безумной расточительностью истрачивает огромный капитал, приобретенный им в дни своей юности.

…С летами уменьшается непосредственная восприимчивость, и на ее место является то, — что на обыкновенном языке называется манерность, то есть мотивы и приемы, приобретенные прежде путем длинного и трудного опыта и наблюдения. Такая манерность, несомненно, существует и у И. К. Айвазовского, и она бросается в глаза тем более ярко, что Айвазовский и по особенностям своего таланта был всегда отзывчив только на известные художественные впечатления. Тем не менее от этого заслуги его не умаляются.

И. К. Айвазовский оригинален в самом точном и широком значении слова, оригинален и в творчестве и в технических приемах; природу он видит с своей особенной точки зрения, точно через окрашенные известным образом очки; благодаря этому он видит так, как другие не видят, и вследствие этого не мудрено, что его упрекают в отступлении от природы, в идеализации, в погоне за эффектами. Но упреки эти справедливы только отчасти: в изображении природы Айвазовский правдив, только эта правда субъективна, потому что сильно преломляется сквозь призму его натуры, имеющую свою определенную организацию и свои определенные законы развития; к этому присоединяется еще и маленькая утрировка. Но эта утрировка не должна нам заслонить зрелища этого изумительного субъективного творчества, которое дает нам как бы впечатление какого-то нового, никогда нами прежде невиданного мира, полного гармонии, света, красок, отражающихся в нашем сознании, как нечто вечно живое и вечно юное…».

Айвазовский был огорчен. Он знал автора рецензии и удивился, как тот не сумел разглядеть его новых картин, объединенных общим сюжетом и написанных в серой красочной гамме. Эти полотна как раз и вызвали много разговоров среди его почитателей.

И вот настал день, когда на выставку пришел давний, но вместе с тем строгий почитатель Айвазовского. Пришел Архип Иванович Куинджи.

Куинджи уже от многих слышал о новых полотнах Айвазовской и наконец сегодня нашел время для посещения выставки. «Прибой близ Феодосии», «Близ Феодосии», «Прибой у крымских берегов», еще два «Прибоя»… Сюжет, в сущности, у всех картин один — бурное море в ветреный зимний день. Разбивается о песчаный берег волна и, бурля, с клочьями водорослей устремляется снова в море. А навстречу вздымается другая, еще более огромная волна. На рейде вдали от берега стоят на якорях один или два корабля. Низко нависли грозовые тучи. Картины отличаются одна от другой лишь деталями: на одних песчаный берег расположен в правом углу, а на других — в левом. На одних у воды видны человеческие фигуры, на других — вдали скользит слабый солнечный луч… Старый художник отбросил драматические аксессуары, яркие внешние эффекты, резкие контрасты освещения. В свинцово-серой и оливково-охристой гамме он передал зимний день и бурный прибой…

— Здравствуйте, Архип Иванович! Ну, какое впечатление?

Куинджи не заметил, как к нему подошел Айвазовский.

— Хорошо, что увиделись, Иван Константинович! Может, выйдем? Что-то, это, не хочется говорить в толчее… Погода сегодня мягкая, пройдемся немного…

Айвазовский молчал, ожидая, что скажет Куинджи, а тот, по обыкновению, с трудом подыскивал слова.

— Ну, что ж, это, попросту скажу, большая удача… Самыми простыми изобразительными средствами передали вы всю суровую музыку прибоя… Главное, по-моему, в картине это внутреннее — мысль, художественное содержание. Своим ученикам твержу, чтобы композиция и техника подчинились внутреннему… А у самого иногда, это… Вот у вас замечательно это всегда получалось — подчинение внутреннему… А краски!.. Красками меня поразили. Серо, а какая выразительность!..

Куинджи умолк и распахнул воротник длинной с капюшоном шубы. Его бросило в пот от стольких слов, произнесенных залпом.

— Я рад… Вы ведь правдивый человек, Архип Иванович, не комплиментщик, говорите то, что думаете…

— Да, уж такой уродился… Били за это и бьют… Знаю я, как вы свои голубые марины любили, и я их любил, а только вот эти, в серой гамме, лучше.

— Я задумал целый цикл «серебристых марин».

— А что, если я вас, Иван Константинович, попрошу об одном одолжении: прийдите в мою мастерскую при Академии, покажите моим ученикам, как, это, надо море писать.

— Охотно. Завтра же, часов в десять…

…Куинджи явился в мастерскую возбужденный.

— Побывал я, это, сегодня на выставке Айвазовского…

— Ну и как, Архип Иванович? Расскажите! А то мы с подготовкой к конкурсу заработались, нигде не бываем…

— Конкурс, конечно, дело важное. Но на его выставку все идите! В обязанность вменяю как ваш профессор. А сейчас, это, мастерскую уберем почище, холст приготовим для Айвазовского, палитру, краски к завтрему…

— Как?!

— А так, завтра Айвазовский при вас будет марину писать!

На другой день все собрались в мастерской чуть свет. Каждый работал у своего мольберта. Некоторые поставили на мольберт законченные картины или эскизы, которые были одобрены Куинджи. Наконец в сопровождении Архипа Ивановича вошел Айвазовский. Те, кто видел его летом, не нашли в нем никаких перемен: та же осанка и внешность сенатора, тот же живой, проницательный, ясный взгляд мудрого человека. Айвазовский поздоровался и с приветливой улыбкой стал ходить от мольберта к мольберту.

— Прекрасно! — остановился он возле эскиза Александра Борисова. — Чувствуется, что вы увлечены царством вечных льдов. Кажется, вы летом не были у меня?

— Нет, Иван Константинович. Я северянин, и, пока мои товарищи писали этюды в Крыму, я работал за Полярным кругом на Новой Земле. Люблю свои суровые края…

— Хорошо! — похвалил Айвазовский пейзаж с березами Рылова. — Слышу, как шумят ваши белоствольные красавицы…

Перед эскизом Кости Богаевского Иван Константинович задержался, задумчиво глядя на дикую неведомую страну… Жуткое величие мертвой пустыни. Знойное солнце заливает заброшенный город. Вдали на скалах мрачно рисуются развалины крепостных генуэзских стен. Полное безлюдье, зловещее молчание…

— Талантливо, Костя, но очень далеко от жизни. Никогда окрестности Феодосии не были так мрачны и безжизненны… А талант большой…

— То-то и оно! Таланту мюнхенский модерн мешает!.. Это декадентство окаянное Костю портит, — заворчал Куинджи.

Богаевский потупился, огорченный.

— А это кто же у вас сказки рассказывает? — Айвазовский остановился у эскиза Николая Рериха, изображавшего Ивана-царевича, наехавшего на убогую избушку. — Хороший сказочник, сразу видно, что любит и чувствует русскую старину. Техника смелая, и живописное дарование имеет. Да где же художник?

— Вот он, — Куинджи указал на стоявшего в стороне юношу с серьезным, несколько замкнутым лицом. Юноша поклонился почтительно, но с достоинством.

— Он у нас трудолюбив очень. И в Академии и в университете учится, археологией увлекается, — ласково глядя на ученика, стал объяснять Архип Иванович. — Верно вы сказали, Иван Константинович, что влюблен Николай в старину русскую, но, это, извольте заметить, воссоздает-то он ее как? Безо всякой, это, театральнобутафорской стилизации, от которой тошно подчас становится. Курганы разрывает, памятники древней письменности изучает и на такой солидной основе дает образы Древней Руси.

— Дай бог и дальше так! — Айвазовский еще раз внимательно взглянул на Рериха и направился к приготовленному для него холсту. Рядом с мольбертом на табурете лежала большая палитра с кистями и стоял ящик с красками.

— Иван Константинович, — говорил, идя за ним, Куинджи, — покажите им, как надо море писать…

Айвазовский отобрал необходимые ему четыре краски, осмотрел кисти и начал писать морской шторм. Молодые художники с изумлением смотрели как он играет кистью, словно виртуоз смычком. Куинджи попросил его изобразить корабль среди бушующих волн. И корабль моментально появился. Полная оснастка была ему дана несколькими почти неуловимыми движениями кисти. Не так давно был чистый холст, а теперь на нем свирепствует шторм. Вот уже и подпись поставлена. Картина готова.

— Один час пятьдесят пять минут! — воскликнул Куинджи. — Видели? А каким упорным трудом достигнута такая блестящая техника, — вам понятно?..

Долго продолжалась овация, которую устроили Айвазовскому ученики Куинджи. Потом они проводили его до кареты.

— А где же этот шутник ваш, что всех передразнивает? — вспомнил, садясь в экипаж, Айвазовский.

— Гриша Калмыков? Болен он. Лежит у себя на квартире и не знает даже, что вы к нам в гости пожаловали. Мы ему нарочно ничего не сказали, а то бы он больной с температурой прибежал… — объяснил Куинджи.

— Привет ему передайте от меня. Пусть скорее выздоравливает!.. А на лето прошу всех ко мне в Феодосию.

Картину, подаренную Иваном Константиновичем, повесили в мастерской, а под картиной — палитру мастера с кистями.

 

«Глубоким горем опечалено сердце мое»

Последнее время Анна Никитична встает раньше всех в доме. Куда делись прежние счастливые дни, те радостные утренние часы, когда в своей комнате она тщательно выбирала платье, обдумывала прическу, брала в руки то флакон с духами, то коробочки с кремами и пудрой. В это время она никому не позволяла входить к ней. Никто не должен был видеть, как она холит свою и без того яркую красоту.

И пока при помощи массажа и втираний она не разгладит какую-нибудь едва заметную морщинку под глазами или на лбу, она не выходила из своей комнаты. Но всегда почему-то получалось так, что к утреннему столу они выходили одновременно — Иван Константинович и она. И каждый раз при виде ослепительной красоты жены у Ивана Константиновича радостно вспыхивали глаза, и он с нежностью склонялся к ее руке. А потом во время завтрака Иван Константинович почти все время глядел в глаза жены. Первое время Анна Никитична хотя и гордилась, но была и смущена таким вниманием мужа. Но стоило ему в иной день при ней уйти в себя, как она втайне тревожилась. О нет, не за себя она боялась. Страх появлялся за Ивана Константиновича, ибо еще в начале их супружеской жизни он ей признался:

— Мои глаза, как и душа моя, должны постоянно вбирать красоту. Тогда я в состоянии воспроизводить красоту на моих картинах… Я люблю тебя, и из твоих глубоких глаз для меня мерцает целый таинственный мир. Он имеет надо мной почти колдовскую власть… И это мне очень необходимо… В тот день, когда в тишине мастерской я не могу вспомнить твой взгляд, картина у меня выходит тусклая…

Анна Никитична скоро поняла всю сладость и в то же время муку быть женой художника. Четырнадцать лет несет она это драгоценное бремя. Она вошла в этот дом юной женщиной, вскоре после того как умер ее первый муж — купец Саркизов. Как тускла была ее жизнь в родительском доме и при первом коротком замужестве. Только одно событие запомнила она из той далекой и тоскливой жизни. Она была еще совсем девочкой, когда по Феодосии разнеслась весть, что в город на обратном пути из Турции прибудут дети царя: великая княгиня Мария Александровна и великий князь Сергей Александрович. Феодосия оделась в ковры и расцветилась флагами. Перед домом Айвазовского выросла триумфальная арка из зелени. Все жители вышли на улицы. Вместе с отцом и матерью она оказалась в толпе на самом берегу и запомнила, что, когда стал виден пароход, на котором плыли их высочества, Айвазовский отправился их встречать на катере, а за катером плыли четыре гондолы, наполненные цветами. Вечером был праздник в саду, против дома художника. На следующий день их высочества уехали из Феодосии в Судак, и их сопровождал Айвазовский…

С тех пор, проходя мимо виллы художника или видя его на прогулке, она начинала грезить. Айвазовский казался ей волшебником из сказок «Тысячи и одной ночи». А потом, в дни первого замужества, она часто слышала от мужа:

— Надо пойти к Айвазовскому. Он поможет, выручит, даст в долг…

Или:

— Иван Константинович действительный тайный советник, его заступничество перед губернатором то же, что защита министра…

Иногда, влекомая какой-то непонятной силой, приходила к дому художника и слышала оттуда дивную музыку… Но вот в ее судьбе случилось невероятное: она вошла в этот сказочный дом хозяйкой. До сих пор Анна Никитична не может привыкнуть к этому. И если иногда позволяет себе вступать в пререкания с Иваном Константиновичем, то только в тех случаях, когда он небрежен к своему здоровью…

Так шли годы, она все время была рядом с мужем — и здесь, дома, и во время его странствий по России, и за границей. И сама она стремилась быть воплощением красоты, ибо это радовало глаза и сердце Ивана Константиновича. Но вот горе вошло в их дом. Это случилось недавно. В то утро Иван Константинович был радостнее обычного. Он не сразу сел к столу, а прошелся по столовой и, довольно потирая руки, сказал:

— А я уже успел славно поработать!

После завтрака он повел ее, Жанну и внуков в мастерскую показать им новую картину. Днем он решил не работать, и они все вместе отправились на морскую прогулку. Жанна пела любимые арии Верди, а Иван Константинович размечтался, говорил об Италии, обещал повезти их туда… После обеда всей семьей сидели на балконе, продолжая мечтать о будущем путешествии. А потом Иван Константинович потянулся к газетам, которые доставили еще утром. Он продолжал говорить, небрежно листая газетные листы. Вдруг его глаза словно остекленели, в них появилось выражение ужаса, и он потерял сознание… К счастью, все обошлось, и через три дня Иван Константинович поднялся с постели. С тех пор все изменилось в доме, и сами они изменились: Иван Константинович сразу постарел и сгорбился, и она постарела. Умолкли смех и веселье, даже внуки оставили свои шалости и притаились по углам…

Теперь каждое утро Иван Константинович с нетерпением ждал газет и писем, которые сообщали о резне армян в Турции, о кровавом избиении армян в Трапезунде, о том, что погромщики нагрузили пароходы мирными жителями, вывезли в Мраморное море и там безжалостно топили их… Те, кому удавалось, бросали имущество, дома и бежали из Турции на Кавказ, в Россию. Каждый день приходили письма и телеграммы с просьбами о помощи беженцам, и всякий раз Иван Константинович отправлял деньги, писал, чтобы беженцев направляли в Крым. Но вот стали приходить письма от армян, в которых они призывали его своею кистью пригвоздить кровавых убийц к позорному столбу. Пришло письмо и из Эчмиадзииа от католикоса.

Анна Никитична видела, как эти мольбы заставляли еще больше страдать Ивана Константиновича. Она-то знала, как мечтает он исполнить волю соплеменников своих. Ведь это и его собственное желание. Но уже сколько времени Иван Константинович не может взяться за кисть и все бродит по дому с окаменевшим лицом, а в глазах его мука и гнев. Она-то знает, скольких усилий стоило ему написать ответ католикосу. Перед тем как отправить письмо, он позвал ее, глухим, прерывающимся голосом прочитал его.

И вот Анна Никитична стоит в этот ранний час на пороге у открытой двери и повторяет про себя строки этого письма: «Ваше Святейшество, Вы делаете мне весьма лестное и проникнутое глубоким чувством предложение написать яркими красками картину армянской резни, кровавые поля и горы и скорбящего армянского Хайрика на развалинах. Если Господь пожелает даровать мне еще жизнь, придет тот день, когда исполню это волнующее сердце предложение. Да, святейший владыка, глубоким горем опечалено сердце мое этой неслыханной, невиданной резней несчастных армян».

Анна Никитична стоит на пороге своего дома в такой ранний час уже не первый день. Она сама теперь получает корреспонденцию и письма с просьбами, а то и с требованиями к Ивану Константиновичу — написать картины, клеймящие турецкие зверства, и не передает ему. Эти письма, пока он не может работать, заставляют его еще сильнее страдать…

В Феодосии тогда повелось: с самого утра армяне направлялись к дому Айвазовского узнать о последних событиях в Турции. Однажды утром, когда толпа, как обычно, собралась у дома художника и ждала появления его со свежими газетами в руках, открылась парадная дверь и показался Иван Константинович. Но на этот раз в руках у него были не газеты, а ящичек, обтянутый красным бархатом.

— Пойдемте, люди добрые, со мною, — обратился Айвазовский к притихшей толпе, — и вы будете свидетелями, и детям и внукам своим сможете передать, что я избавился от позора…

Айвазовский открыл ящичек: в нем находились бриллиантовые знаки ордена Османиэ, которым много лет назад султан Абдул-Азис наградил его за картины, украсившие султанский дворец в Стамбуле.

Айвазовский извлек бриллиантовую звезду и ленту, показал их народу:

— Все это время вдобавок к страданиям, выпавшим на долю армян и на мою, что-то еще давило на меня, мучило и не давало свободно работать. Сегодня ночью я проснулся и вспомнил вдруг про мерзкие султанские дары и понял, что это они отравляют воздух в моем доме… Мне необходимо от них освободиться, тогда воздух в в доме очистится и я смогу снова работать… Пусть же они отправятся обратно к султану или исчезнут на дне моря…

Гул одобрения пробежал по толпе.

А через несколько минут Айвазовский и народ направились к морю. Рыбаки вскочили в свои лодки, и каждый просил Ивана Константиновича сесть к нему. Айвазовский выбрал лодку старого Назарета. На некотором расстоянии за ней устремилась целая флотилия. Когда вышли в открытое море, Айвазовский бросил далеко от себя бархатную коробочку, орденскую ленту и самый орден. В последний раз ослепительно сверкнули на солнце бриллианты и канули в бездну. После этого Айвазовский нагнулся и стал тщательно мыть руки морской водой, как будто хотел смыть с них противную липкую грязь.

На другое утро старый художник в обычный час вошел в мастерскую. На этот раз он вошел сюда не с намерением живописать величественную красоту моря, а с непреклонным решением заклеймить убийц. Он собрал все свои силы и твердой рукой стал писать картину «Избиение армян в Трапезунде…».

 

Большое сердце

Весь дом погрузился в послеобеденный сон. Этого часа еле дождались Котик и Никс. Сегодня они решили в первый раз исследовать еще одно таинственное место в доме деда — чердак. Вчера, съезжая по перилам верхнего марша лестницы, они увидели, что в стене под самым потолком торчит гвоздь и на нем висит ключ. «Это ключ от чердака», — сразу догадался Никс.

И вот они дождались, когда в доме настала тишина, и выскользнули из своей комнаты. Никс отпирал замок дрожащими руками, а Котик в это время замирал от страха и нетерпения. Осторожно сняв щеколду, мальчики приоткрыли дверь и проникли в полутемное помещение. Всюду по углам — холсты, рулоны, рамы, старая мебель, а посредине, куда падает свет из слухового окна, разостлан старый ковер, на котором стоит ломберный столик с придвинутым к нему низким креслом.

— Совсем крепкое, как новое, — проверяет Никс, садясь в кресло, — и стол прочный, не шатается…

— Здесь кто-то бывает, — шепчет Котик, — может, разбойник Алим… Он приходит сюда тайком и за столом считает награбленные деньги… А потом прячет тут свои сокровища…

— Давай искать!.. — задыхается от волнения Никс.

Мальчики отодвигают старые плетеные стулья, поломанное кресло-качалку и вдруг видят — у стены стоит сундук с яркой крышкой, без замка. С минуту братья глядят друг на друга не шевелясь.

— Тут сокровища Алима! Попробуем приподнять крышку, Никс!..

Но, как ни тужатся Никс и Котик, открыть сундук им не удается.

— Как же так? Замка нет, а невозможно открыть. Давай осмотрим его со всех сторон, — предлагает Котик.

— Вот сбоку замочная скважина… Это сундук с внутренним замком… Но где же ключ?..

Мальчики обшаривают все кругом, но ключа не находят. Они садятся на сундук и думают. Первый заговорил Котик:

— Он обязательно придет сюда.

— Кто?

— Алим.

— Ну и что?

— А давай будем сюда приходить каждый день. Спрячемся и выследим его.

Мальчики наваливают на сундук старую мебель, все приобретает прежний вид. В углу, где свалены рамы и холсты, они устраивают себе укрытие.

— Ох, какие мы пыльные, — говорит Котик, — что мы скажем, когда нас спросят, где мы выпачкались?

— А давай, когда уйдем отсюда, залезем на крышу сарая…

Так у младших внуков Айвазовского появилась тайна. Каждый день они забирались на чердак в свое укрытие и ждали. Через неделю Никс заявил:

— Никто сюда не придет. Давай лучше спросим маму или дедушку, что это за сундук.

— Нет, нет! — возразил Котик. — Нельзя спрашивать. Нас накажут и больше не пустят сюда. Ты мне верь, он обязательно придет…

Котик оказался прав. Однажды, сидя в укрытии, они услышали, как кто-то вошел на чердак…

Мальчики сразу приникли к глазкам, вырезанным ими в холстах. На чердаке находился человек с длинными седыми волосами. Он сидел спиной к ним в кресле и отдыхал. Наконец, человек поднялся и направился к углу, где стоял сундук. Щелкнул замок, старик нагнулся над открытым сундуком, долго рылся в нем. Потом выпрямился. В руках у него были книги большого формата в красивых переплетах. Он положил их на стол, сел в кресло и стал листать книгу за книгой. Мальчикам теперь было хорошо видно его морщинистое лицо с длинной седой бородой, руки и красочные иллюстрации в книгах. Пальцы его при прикосновении к страницам дрожали. Несколько раз старик начинал читать вслух. Мальчики поняли, что он читает стихи, но на незнакомом им языке, только некоторые слова отдаленно напоминали русские. Старик пробыл на чердаке долго. У Никса и Котика от неудобного положения затекли руки и ноги, но они не смели повернуться. Но вот старик встал, запер книги в сундук, привел все в прежний вид, постоял в задумчивости несколько минут и тихо вышел… Когда его шаги затихли, мальчики, не обменявшись ни единым словом, помчались вниз в комнату матери. Они были так взволнованы, что не сразу заметили, что у матери сидит Анна Никитична.

— Мама! — закричал не своим голосом Котик. — У нас на чердаке волшебник!..

— Колдун, чернокнижник!.. Его надо поймать!.. — вторил ему Никс.

Жанна Ивановна и Анна Никитична схватили мальчиков, зажали им рты и испуганно шепотом стали уговаривать:

— Тише, тише… Только чтобы дедушка не услышал!.. Запомните, никому об этом старике и о том, что он приходит читать на наш чердак, говорить нельзя… И он вовсе не колдун, он очень хороший, только несчастный…

Женщинам с трудом удалось успокоить мальчиков.

Феодосийцы любовались Айвазовским, когда он совершал ежедневно свой обход — не прогулку, а именно обход города. Заложив руки за спину и слегка подавшись вперед, всегда строго одетый, с пышными седыми бакенбардами и чисто выбритым подбородком, Иван Константинович ходил по улицам Феодосии, взыскательно оглядывая все: и давно построенные дома с их портиками и колоннами, и недавно начатые строения, и людей, почтительно приветствовавших его… Так было и сегодня, но нынче следом за ним на некотором расстоянии двигался экипаж. Айвазовский сегодня был не так внимателен и даже, проходя мимо порта, не остановился полюбоваться на свое детище. Иван Константинович был задумчив и слегка взволнован.

На Арабатской улице Айвазовский сел в экипаж и велел кучеру ехать на Карантин. Экипаж проехал весь город, миновал Генуэзскую слободку и остановился невдалеке от домика, стоявшего отдельно от других у самой черты города. Айвазовский вышел из экипажа и не сразу пошел к одинокому жилищу. Иван Константинович некоторое время стоял, оглядываясь вокруг. «Да, теплая Сибирь… — невольно подумал он. — А пан Юзеф томится здесь уже более четверти века…» Иван Константинович вздохнул и направился к невысокому крыльцу. Но его уже увидели из окна, дверь распахнулась, и ему навстречу вышел высокий старик.

— Ну зачем же вы встали, пан Юзеф, зачем? — укоризненно-ласково говорит Айвазовский. — И как это Янко не доглядел…

— Так вы хотите, — негодует старик, — чтобы честь встретить вас выпала ему, а не мне?!

— Ну-ну, пан Юзеф, когда человеку нездоровится, то можно нарушить этикет…

— Нет, Иван Константинович, без этикета никак нельзя. Без него ни жить, ни умирать негоже… Это хорошо понимали прежние художники-баталисты. Как красиво лежат у них павшие воины на поле брани. Хотя в действительности это вовсе не так…

Старик еще долго продолжал бы свою речь, но у него началось удушье, и Айвазовский, взяв его под руку, бережно повел в дом. В большой горнице с низким потолком висели портреты Костюшко, Мицкевича, Словацкого, Шопена, портреты красивых дам с гордой осанкой. Пол был устлан ярким ковром, вдоль стен тянулись книжные полки, в углу у окна стоял письменный стол, заваленный фолиантами и рукописями.

Пан Юзеф нехотя усаживается в покойное вольтеровское кресло. Из груди его вырывается свистящее дыхание. Несколько раз он порывается возобновить разговор, но Айвазовский делает знак, чтобы он молчал. Художник разглядывает строгую, но вместе с тем кокетливую келью старого польского повстанца и вспоминает, как много лет назад к нему из Галиции приехал дядя, брат отца. С тех пор как его отец еще в юности разошелся со своими братьями из-за каких-то имущественных споров, родственники не поддерживали никаких связей. Уже после смерти отца он однажды получил письмо от дяди. Тот выражал восхищение его талантом, тем, что он прославил их род. На этом отношения снова оборвались. И вдруг после польского восстания 1863 года дядя появился у него и заклинал спасти их дальнего родственника, замешанного в мятеже, которому грозит ссылка в Сибирь. И хотя Айвазовский не сочувствовал антирусскому движению польской шляхты, он дал себя уговорить… Хлопоты в Петербурге увенчались успехом, и Юзефу Красовскому было разрешено поселиться в Феодосии, правда, под полицейским надзором…

Пока Айвазовский был погружен в воспоминания, старик отдышался.

— Извините, Иван Константинович, что из-за меня вы теряете дорогое для вас время, — старик отвел протестующий жест Айвазовского, — да, да, это так… Но я стал плох и должен сделать некоторые распоряжения. Поэтому я послал за вами. Несколько дней назад я окончил свои записки о польском движении и запер последние страницы в сундуке… Записки мои имеют важное значение. Я показал в них, как пагубно влияло на наше дело польское католическое духовенство…

— Пан Юзеф! — воскликнул Айвазовский и от неожиданности даже встал. — Что же вы так долго таились от меня и скрывали перемену в своих мыслях? Только разница взглядов на роль католицизма как-то отдаляла нас друг от друга все эти годы…

— Кто знает, Иван Константинович, возможно, наши споры и привели к полной перемене в моих взглядах… Я вам не говорил, но ведь прежние мои записки, оконченные года два назад, я сжег… Последний год я посвятил тому, чтобы их заново написать… Должно было пройти время, пока ваши слова отпечатались в моем мозгу, прожгли сердце… Я писал и слышал ваши слова, произносимые со страстью: «Нет в мире отцов религии, которые бы так систематически вели бы пропаганду против всего, что русское. Кто постоянно в Польше возбуждал против России? Все это — католицизм. Иезуитизм работает против всего честного, против самой религии, против семейной жизни, да и при случае, во имя бога и спасителя, стремится забрать все у умирающего, ограбить детей…» Эти ваши слова, Иван Константинович, не испросивши разрешения, я поставил эпиграфом к своим запискам. Простите!..

Айвазовский подошел к старику, молча обнял и поцеловал его.

— Мое последнее и единственное желание, Иван Константинович, — продолжал старик, с трудом справляясь с волнением, — после моей смерти отправить сундук, в котором хранятся тайные польские издания и мои записки, в Польшу моим внучатым племянникам… Я молю бога, чтобы они не повторили ошибок моего поколения, чтобы в борьбе за новую жизнь они шли не против русских, а вместе с русскими…

Было уже около полудня, когда Айвазовский расстался с Юзефом Красовским. Но он не отправился домой, а велел кучеру остановиться у небольшого нарядного домика в Генуэзской слободке. Здесь живет старуха Гарибальди. А было время, когда она с необыкновенной грацией участвовала в живых картинах в его доме… Далеко и то время, когда племянник Джузеппе Гарибальди с женой свалились прямо к нему на руки. Это произошло после падения Римской республики. Он запомнил тот день, когда молодой Гарибальди вошел и протянул ему письмо от Бекки. Его итальянский друг просил приютить молодую пару. Племянник был очень похож на своего знаменитого дядю: такое же суровое и в то же время добродушное лицо, широкоплечий, с цветным шарфом на шее.

— Нас осталось немного, — говорил он, — мы пытались прорваться в осажденную Венецию, которая еще сопротивлялась австрийцам… В пути погибла отважная Анита, жена дяди Джузеппе. Погибли многие. И среди них Векки… Мы потерпели поражение. Дядя не смог взять нас с собой в эмиграцию, а оставаться в Италии опасно… Мы бежали в Россию. Векки часто вспоминал вас, говорил, что вы сочувствуете нашему делу… Это письмо он написал за день до смерти…

Иван Константинович оставил их у себя в Феодосии. Молодой Гарибальди стал служить капитаном на торговом судне, но однажды судно вернулось без своего капитана: он опять присоединился к Джузеппе Гарибальди, к легендарному походу тысячи итальянских патриотов 1860 года. Вскоре пришли вести о гибели мужа Терезы… А Тереза так и осталась в Феодосии.

Иван Константинович стучит в дверь. На пороге появляется старая женщина с совершенно белыми волосами и живыми молодыми глазами.

— О, синьор Айвазовский! Входите же, входите! Вы не были у меня целую вечность… Вы забыли меня! — Тереза делает вид, что затыкает уши, чтобы не слышать оправданий Айвазовского, но уже через мгновение добродушно смеется. — Зато сегодня вы у меня в плену и я вас так скоро не отпущу. Я приготовлю вам ваши любимые макароны по-итальянски.

Пока Гарибальди занята на кухне, Айвазовский перебирает книги на круглом столике. Все это итальянские издания, выходившие почти полвека назад. И вдруг под итальянскими журналами он обнаруживает книгу «Былое и думы». Айвазовский долго листает книгу, изданную за границей, и никак не может понять, каким образом она попала к Гарибальди. Его недоумение разрешает сама хозяйка, вернувшаяся с дымящимися тарелками:

— Ах, вы нашли книгу Искандера и, конечно, удивлены, откуда она у меня… Это Котя Богаевский привез ее мне из Петербурга. В ней есть о дяде Джузеппе и вообще об Италии тех лет…

Когда уже под вечер Айвазовский возвращается домой после необычной прогулки, он многое перебирает в своей памяти. Перед ним возникают города, события, люди, дарившие ему дружбу и внимание…

Никс и Котик, его младшие внуки, бегут навстречу и кричат звонко, радостно:

— Дедушка, отчего тебя так долго не было? Мы соскучились и давно тебя ждем…

Иван Константинович счастливо улыбается — большая семья теперь его окружает. И в эту семью его сердце включает не только детей, внуков, племянников, но всех тех, кто нуждается в нем, кому он может делать добро…

 

«Он был, о море, твой певец»

Среди писем, полученных сегодня, было письмо из Москвы от Исторического музея. Через год будет сто лет со дня рождения Пушкина, и все чаще к нему обращаются из Петербурга, Москвы, Одессы с просьбами написать новые картины о поэте. В живых осталось не много людей, кто лично знал Александра Сергеевича, кто встречался с ним.

Айвазовский очень дорожит своими картинами о Пушкине. Он никогда не забывал, как ласков был поэт с ним — начинающим художником. Пушкина он боготворит еще и потому, что в его поэзии воспета природа Крыма, родное Черное море. И он с юношеских лет стремится проникнуться пушкинским видением моря и воплотить его. Когда-то, в Италии, ему пожелал это поэт Языков. Прошли годы, а Пушкин по-прежнему его идеал. Он не расстается с книгами поэта. В них, теперь еще сильнее, чем в юности, открывается ясность и гармония, вечная хвала природе и жизни.

Письмо, полученное нынче от Исторического музея, особенно взволновало Ивана Константиновича. Оно напомнило ему, что человеческая жизнь имеет свои пределы, что время идет безостановочно, а он еще не осуществил всех замыслов, возникших в пору юности, когда в мечтах смутно являлись очертания будущих картин о Пушкине у берегов Черного моря.

Но теперь он их напишет. Обязательно напишет. Он готов к воплощению замыслов, выношенных целой жизнью. Но, прислушиваясь к себе, к звуку, который всегда рождается в нем перед каждой новой картиной и наполняет все его существо, он теперь различает не один всепоглощающий звук. Внутренним зрением он ясно видит, что образ Пушкина слегка отодвигается от него, не уходит, а отходит в сторону и продолжает пристально глядеть на него. Между ним и Пушкиным вздымаются вдруг два водяных вала. И он слышит, как звук, наполняющий его, перерастает в хорал. Глаза Пушкина смотрят на него выжидательно, а потом, когда мощная музыка перекрывает шум волн, Пушкин смеется и машет ему рукой…

Айвазовский чуть не вскрикивает: он теперь все понял! Наконец-то образ моря, тот единственный, к которому он тянулся всю жизнь, явился ему во всей красоте и силе. Явился через Пушкина…

Отныне ему ясно — он не должен стремиться воплотить портретный образ поэта, это ему не под силу; его назначение — воплотить море по-пушкински. Это и будет образ поэта…

В этот же день служитель Петр Дорменко натянул колоссальный холст. На восемьдесят первом году жизни Айвазовский взошел на высокий помост и начал писать картину «Среди волн».

Как обычно, и к этой картине у него не были заготовлены этюды, и писал он ее по вдохновению, верный своему импровизационному методу. Но на самом деле художник десять лет исподволь готовился к ней. В 1889 году он написал свою громадную «Волну». Там вздымаются два ряда волн, между ними глубокая впадина и гибнущий корабль. Через шесть лет он пишет новую «Волну». По-прежнему вздымаются водяные бугры, но нет уже выпадающего из общей композиции корабля, и самый ритм движения волн более естественен. Теперь память воскрешает эти две «Волны». Мог ли он думать, когда писал их, что они явятся лишь этюдами вот к этой новой работе. Как никогда раньше, художник ощущал, что он подошел к холсту, готовый воспроизвести все выношенное, все продуманное. Только в начале работы он на короткое время поддался былым романтическим увлечениям и написал в центре картины лодку с людьми, погибающими среди волн.

Наблюдавшие за его работой внуки Никс и Котик, в один голос закричали:

— Не надо, дедушка! Не надо, чтобы тонули!..

Но он уже сам понимал, что не следует этого делать. Не страх, не ужас должно вызывать его море! Оно ведь существует не для того, чтобы его боялись. И как будто его мысли передались Жанне, а может быть, он так громко разговаривал сам с собой, что она услышала… И вот уже из гостиной донеслось ее пение. Она импровизирует мелодию на стихи Пушкина:

Прощай, свободная стихия! В последний раз передо мной Ты катишь волны голубые И блещешь гордою красой.

Да, да! Вот именно — гордую красу моря он намеревается изобразить… Всю жизнь он любил море, восторгался им. В полную меру познал, что красота делает человека счастливым, сильным, добрым… Все эти мысли сопровождают каждый удар кистью. Вот уже холст разделен на две части: вверху темное грозовое небо, а под ним огромное бушующее море. А вот и центр, в нем, как в воронке, кипит первозданный хаос, из которого вздымаются две волны… И происходит чудо — природа поет гимн рожденным из хаоса волнам, образовавшим два водяных конуса в центре кольца… Луч солнечного света озарил всю картину, а обе вздымающиеся волны освещены изнутри, но еще светлее белая пена между ними… И снова голос Жанны:

Не удалось навек оставить Мне скучный, неподвижный брег…

Ах ты милая умница моя, Жанна!.. Да, да, не на скучном, неподвижном берегу узришь море во всем его величии и красоте. Пушкин это понимал. И ему это открылось, когда он писал «Черное море». Он поместит и себя и зрителя далеко от скучного берега, отсюда должно наблюдать за разыгравшейся бурей, за всеми ее цветовыми оттенками…

…Он был, о море, твой певец. Твой образ был на нем означен, Он духом создан был твоим…

Голос Жанны долетает как бы издалека. Но ведь это так и есть: он далеко и от гостиной и от своей мастерской. Хоть послушная кисть и не прекращает своего бега по холсту, но его дух находится среди волн и любуется кипящим круговоротом прозрачных валов, игрой зеленовато-голубых и сиреневых тонов. Это они звучат аккордом: «Он был, о море, твой певец».

Да, с чистой совестью он принимает этот титул, который давно ему присвоили люди.

Слух о том, что Айвазовский за десять дней написал колоссальных размеров картину, быстро распространился среди крымских художников. И снова к нему устремились живописцы и копиисты из Симферополя, Ялты, Севастополя. Зная доброту художника, они все надеялись, что мастер разрешит им сразу приступить к копированию новой картины. Но, едва увидев огромное полотно, тут же забыли о своих намерениях. Каждый художник в это мгновение думал о том, что для создания такой картины требуется целая жизнь. Они и сказали об этом Ивану Константиновичу.

— Вы совершенно правы, друзья мои. Вся моя предшествующая жизнь была подготовкой к картине, которую вы видите. В ней, мне кажется, удалось добиться сочетания полета фантазии с техническими приемами, выработанными за мою долгую жизнь.

Полотно «Среди волн» обрело постоянное жилище — в Галерее. Никуда и никогда эта картина не будет отсюда отправлена, она останется с ним до конца его жизни, и тогда, когда Галерея перейдет в собственность родному городу. Теперь каждый день, перед тем как отправиться в мастерскую, Иван Константинович долго стоит перед ним. А в мастерской рождаются новые картины: «Пушкин на берегу с семьей Раевских у Кучук-Ламбата», «Пушкин у Гурзуфских скал», «Пушкин на вершине Ай-Петри при восходе солнца». Художник отдает свою последнюю дань поэту. Столетие Пушкина Айвазовский встречает в России первым.

 

Последний раз в Петербурге

Начался XX век. Людям свойственно мечтать, надеяться, устремляться в будущее. Новый век рождал надежды. Бодро встретил его и Иван Константинович. Ему казалось, все полно добрых предзнаменований: и то, что после долгой болезни он опять здоров и по-прежнему пишет всю первую половину дня, и то, что новые замыслы обуревают его…

То были замыслы не одних картин. Еще до болезни, два года назад, когда он в последний раз приезжал в Петербург, родилась у него идея объединить русских художников. Иван Константинович не мог без горечи не то что говорить, но и вспоминать о различных художественных кружках, появившихся в Петербурге, о их взаимной вражде. Тогда еще он начал думать, как уничтожить раздробленность между художниками, как объединить их. Выход нашелся самый простой — надо построить в Петербурге просторный выставочный зал, вроде венского «Kunstlerhaus», в котором художники выставляли бы свои работы. Конечно, такое здание должно быть образцом изящества и вкуса, все лепные работы, живопись на стенах и потолках должны сделать сами художники. Вот тогда-то забудут они про свои кружковые распри, которые приносят искусству только вред. И еще другая, не менее важная польза будет от такого Дома искусств: наконец-то в столице будет построено здание, где и размеры и освещение будут пригодны для художественных выставок. Ведь даже в залах Академии художеств и Академии наук недостаточно освещения… И еще одно: не нужно будет каждый раз при организации выставок бегать, хлопотать, подыскивать помещение…

Иван Константинович решил все подготовить исподволь, а уже потом поговорить с художниками: он не сомневался, что встретит единодушие в таком важном для всех деле. Айвазовский начал усиленно искать место для постройки выставочного зала и после многочисленных прогулок по Петербургу решил, что лучшего места, чем Александровский сад против Невского, не найти.

Увлеченный своей идеей, старый художник, имевший опыт постройки собственной виллы, картинной галереи, Музея древностей в Феодосии, сам разработал проект будущего выставочного зала в столице. Когда все было готово, Иван Константинович отправился к городскому голове. Городской голова Петербурга Лихачев, человек далекий и чуждый искусству, внимательно выслушал Айвазовского. Для него Айвазовский был прежде всего действительный тайный советник, персона, имевшая связи в самых высоких сферах… Это и решило дело: городской голова не только обещал свое содействие в получении места для строительства выставочного зала, но даже обещал выделить часть денежной суммы для постройки.

Иван Константинович был счастлив. Он был уверен, что решена самая важная часть задуманного дела. Теперь он уже не таился от своих друзей и делился с ними своими планами. Слух о постройке выставочного зала распространился среди петербургских художников. И прежде чем Айвазовский собрался встретиться с художниками и все обговорить, чтобы немедля приступить к постройке, художники сами стали приходить к нему. Каково же было его огорчение, когда все группировки отказались поддержать идею… Передвижники даже обиделись, ибо думали вначале, что Айвазовский хлопочет только об их интересах. Никакие его призывы к объединению не возымели действия, а, наоборот, еще больше накалили страсти во враждующих кружках. Огорченный своей неудачей уехал тогда из Петербурга Иван Константинович.

Но вот теперь, спустя два года, он снова в Петербурге, в городе своей юности, с которым уже не надеялся свидеться… Но все уже позади — и болезнь и грустные мысли. Теперь он радостно переживает встречу со столицей. Даже неприветливый петербургский март с пронизывающим ветром не может остудить эту радость. Иван Константинович привез новые картины на суд петербуржцев. Но кроме встречи со зрителями Айвазовский собирается снова вернуться к своему плану постройки выставочного зала. Ох, как нужен выставочный зал! Даже он, известный художник, терпит неудобства. С первых же дней приезда в Петербург обрушились на него все эти хлопоты с устройством выставки. А будь зал, никто бы не смел ставить ему никаких условий. Теперь же дни проходят в ожидании — придет ли разрешение устроить бесплатно выставку в Музее императора Александра III или услышит он вежливый отказ. Правда, за последние дни старый художник почти примирился с мыслью, что ему откажут. В Министерстве двора, в ведении которого находится Музей Александра III, не очень-то обрадовались желанию, чтобы выставка была бесплатная… По-видимому, не по душе и другое его условие, которое он выставил на днях: пусть будет платная выставка, но пусть тогда сбор пойдет на оборудование недавно построенной больницы для бедняков. Разрешение на это предложение должна дать принцесса Евгения Максимилиановна Ольденбургская. Но и от ее высочества ни слуху ни духу. А он так мечтал разместить привезенные им две громадные и двенадцать небольших картин в одной из просторных, светлых зал Музея, там, где уже находится немало его полотен… На худой конец он воспользуется залами Академии художеств, двери туда ему всегда открыты. И сейчас там экспонируются две его небольшие картины, присланные ранее. Но где можно повесить два гигантских полотна, где найти нужное для них освещение? Где же все-таки пристроить свои картины? Неужто придется подыскивать помещение для выставки в доме кого-либо из столичных вельмож?..

От этих мучительных размышлений Ивана Константиновича отвлекает громкий звонок, и через минуту он слышит радостные голоса Анны Никитичны и еще кого-то в гостиной… Еще мгновение — и стремительно входит Репин. Они крепко обнимаются, целуются…

— Только сегодня вернулся из Куоккалы, отдыхал там недельку. И вдруг говорят мне, что вы приехали, Иван Константинович… Слышал, что болели… А теперь как здоровье?

— Спасибо! Снова бодр и работаю. Привез четырнадцать картин. Из них две громадных. Хочу доказать петербуржцам, что есть еще порох в пороховницах… Вот сейчас покажу вам фотографии с моих новых картин…

Айвазовский, оживившись, достал из папки снимки и разложил на столе перед Репиным.

— Мне помнится, у вас, Иван Константинович, уже была картина о Петре Великом…

— Да, Илья Ефимович, было такое еще в 1847 году. Но все время не покидало желание еще раз изобразить великого преобразователя России. Видите, Петр стоит на финляндских шхерах. Небо озарено блеском молнии. Вдали волны, как щепку, бросают корабль. Возле Петра матрос. Он подбрасывает ветки валежника в пылающий костер, зажженный, чтобы предупредить флот о существовании рифов. Картина шесть с половиной аршин в длину и четыре аршина вышины. А вот снимок со второй, столь же больших размеров. Однако сюжет совсем иной — Христос на берегу Галилейского моря.

— Да, — задумчиво протянул Репин, — это совсем не каноническое изображение Христа. Не так, как у некоторых молодых художников… Ваш Христос близок Христу Крамского.

— Это Христос по Ренану… Я рад, что вы даже на фотографии это сразу заметили…

— Ну, теперь я спокоен за ваше здоровье, Иван Константинович, раз вы после болезни столько написали. Радуете, очень радуете юношеской горячностью и любовью к искусству… А где думаете выставить картины?

— Вот это больной вопрос. Еще не знаю, где… А вы что на академическую даете?

— Ничего, Устав передвижников запрещает выставляться в Академии…

— Страшное это явление, Илья Ефимович, — всякие уставные запрещения!.. Из-за них, из-за групповых свар сорвалось хорошее, полезное дело…

— Тут долго еще говорили о затеянном вами выставочном зале в Александровском саду…

— Плохо, что только поговорили. Братское объединение всех группировок всех отпугнуло, а в результате в Петербурге нет нужного художникам помещения. Ведь нет в столице хороших зал для выставок. Вы как считаете?

— Да уж что об этом говорить!..

— Илья Ефимович, давайте вместе бороться за него. Я пробуду тут еще месяца полтора, потом еду в Феодосию и оттуда в Италию. Тянет меня побывать в местах юности… — Айвазовский задумался. — Да, так вот, вернусь к зиме из Италии и снова начну хлопоты о постройке здания. А вы пока соберите художников, которые это дело поддержат. Сделаете, а?

— Непременно, Иван Константинович. Вы своей неистощимой энергией хоть кого заразите…

Хлопоты о размещении собственной выставки утомили Айвазовского. После долгих поисков наконец помещение нашли на Фонтанке, у Пантелеймоновского моста, в доме графа Олсуфьева, на втором этаже. С воодушевлением Иван Константинович занялся оборудованием нескольких комнат. Под его наблюдением стены обтягивались кумачом, устанавливались на мольбертах и развешивались по стенам картины. И вот наконец все готово…

Время в Петербурге шло быстро. Каждый день Иван Константинович бывал на выставках — своей и чужих. Вел дневник, заполнял страницы впечатлениями от картин, от встреч, мыслями об искусстве. А между записями делал пером беглые зарисовки.

Старого художника радовали внимание и любовь зрителей. Особенно долго стояли посетители у огромного полотна, посвященного Петру I. И вторая большая картина заставляла зрителей задумываться над ее смыслом: глубокая, печальная погруженность в свои думы человека в светлых одеждах, идущего у самой кромки неподвижной воды.

Рядом с этими огромными полотнами висели картины поменьше — «На берегу Средиземного моря» и «Лунная ночь на Черном море». Они напоминали лучшие романтические марины Айвазовского.

С трепетом взирали посетители выставки и на самого художника — на человека, знавшего Пушкина, Глинку, Белинского, Крылова, Брюллова…

Незадолго до отъезда Айвазовского из Петербурга к нему явился Репин.

— Пришел порадовать и поздравить вас, Иван Константинович. В Академии решили отправить в Париж на Всемирную выставку ваш «Прибой волн». Выставка открывается в мае. И я собираюсь в Париж…

— Вот и отлично! А мы туда с Анной Никитичной заедем до Италии. Значит, скоро вновь встретимся…

В передней зазвенел звонок, слуга с кем-то разговаривал.

— Иван Константинович, посмотри, тебе опять эту прелесть прислали… — позвала Анна Никитична.

Айвазовский и Репин вышли в переднюю, где стояла немолодая женщина, с виду горничная из богатого дома, с двумя ящиками живых цветущих ландышей.

— Спасибо, спасибо!.. — Айвазовский стал торопливо шарить по карманам; нашел золотую монету, дал женщине.

— Два года не появлялись, ваше превосходительство. Что ж вы забыли совсем столицу-то нашу?..

— Болел, милая, болел. Теперь уже все хорошо, опять здоров. — Айвазовский помолчал, потом сказал просительно: — А может, все-таки скажете мне, наконец, от кого вы мне столько лет ландыши доставляете? Скажите, право. Уже столько лет…

— Никак не могу, ваше превосходительство! Не велено сказывать… Могу только повторить: от хорошего человека…

— Ну, бог с вами. — Лицо Айвазовского немного затуманилось. — Почему-то мне в этот раз как-то особенно хочется знать, кто присылает цветы. Занеси мне в кабинет… — обратился он к служителю.

— Что за таинственная история, Иван Константинович? — обратился Репин к Айвазовскому, когда они снова остались одни в кабинете.

— История такова… — Айвазовский понюхал ландыши, осторожно погладил их широкие, блестящие листья. — История такова: вот уже много лет, кажется, с 1880 года, когда я нахожусь в Петербурге, мне в вербное воскресенье эта женщина приносит ландыши, и я до сих пор не знаю, от кого… И, представьте, те два года, что я не был в Петербурге, мне в вербное воскресенье как будто чего-то не хватало. Бывали годы, когда я затягивал свое пребывание здесь до вербного воскресенья без всякой надобности, только чтобы дождаться этого весеннего подарка от неведомого друга… Получив его, я несколько дней живу в каком-то сказочном настроении, мир кажется мне особенно прекрасным и таинственным… Нона этот раз мне почему-то стало грустно: я не знаю и, может, никогда не узнаю — кто этот таинственный друг…

— Не все ли равно, кто он. Важно, Иван Константинович, что любят вас, ваш нестареющий, нескудеющий талант.

— Я их с собой в Феодосию повезу. Пусть эти милые петербуржцы южное море увидят…

Попрощавшись с Айвазовским, горничная быстро спустилась по лестнице и бегом направилась за угол, где ее дожидался в экипаже ливрейный лакей.

— Что это вы задержались, Наталья Филипповна? Я уже тревожиться стал. Да вы, никак, плачете? Аль обидели?..

— Ну да… Не такой это человек, чтобы обидеть. Золотой дал. А плачу оттого, что жалко мне его стало…

— Отчего же жалко? Признаться, я хоть и много лет помогаю вам отвозить ландыши господину Айвазовскому из-за того, что, как вы приметили, не болтлив, но никак в толк не возьму, почему при этом требуется соблюдение тайны?.. Расскажите. Вы знаете — помалкивать я умею.

— Да уж, конечно, умеете… Поди уж скоро тридцать лет будет, как у князя Трубецкого служим…

Горничная достала платок, вытерла покрасневшие глаза, сложила его плотным мокрым комочком и вздохнула:

— Все это, Поликарп Васильевич, началось у нас с того года, когда я с княгиней в Марсель ездила к ихней умирающей маменьке… Дай бог память, в каком это году…

— Это я точно сказать могу: в 1884 году…

— Так вот, мы приехали туда за несколько дней до смерти старой госпожи; умирала-то она как раз в день своего рождения — 23 апреля, восемьдесят лет ей исполнилось. И надо вам сказать, что жила старая госпожа в бедности последние свои годы, уроки давала, а от зятя — нашего князя — помощи не хотела.

— Подумать только, после того как в богатстве и в славе жизнь прожила!.. — покачал головой лакей.

— Да… И я слышала последний разговор нашей княгини с ихней маменькой. Старая госпожа все просила, чтобы я ей руки растирала, немели они у нее, вот я и слышала потому. Без долгих разговоров если говорить, так госпожа Тальони всю жизнь в господина Айвазовского была влюблена, но только ничего промеж них никогда не было… А виделись они в последний раз за пять лет до со смерти, когда господин художник в Италию приезжал. И было это в вербное воскресенье, она запомнила. С тех пор старая госпожа списалась с цветочным магазином в Петербурге и деньги туда посылала, чтобы они всякий раз в вербное воскресенье узнавали, в столице ли господин Айвазовский, и, если он тут, чтобы доставляли ему ландыши, не говоря, от кого… И взяла клятву с нашей княгини, что, пока жив господин Айвазовский, будет она присылать ему ландыши в вербное воскресенье… Чтобы и лестно ему и загадочно было, вот, мол, любит его кто-то, а кто — тайна. Любила старая госпожа загадочность всякую. А господину Айвазовскому, как я примечаю, это тоже нравится — таинственность эта самая…

— А чего ж вы в таком случае плачете и вам его жалко?

— А того, что, верно, я ему в последний раз ландыши нынче привезла… Два года его не видала, и очень он за это время изменился, постарел сильно… Восемьдесят третий, говорят, ему пошел.

— Бог милостив…

— Дай-то господи! Уж больно человек хороший, приветливый… Только показалось мне нынче, что недолго ему жить — очень у него височки запали. Говорят старые люди, что так перед смертью бывает… — Горничная опять заплакала. — Да еще стал он меня просить, чтобы сказала я ему, наконец, от кого я ему цветы привожу. И так поскучнел, когда я отнекиваться стала. Говорит: «Почему-то мне в этот раз так хочется знать, кто мне цветы столько лет присылает». И глаза такие печальные стали… Душа у меня болит, хоть назад лошадей поворачивай, чтобы сказать ему правду, порадовать.

— Что вы, Наталья Филипповна!.. Как можно! Вам поспеть надо одевать княгиню на бал к Гагариным.

На вокзале было много провожающих: художники, ученики Академии, друзья, почитатели. Айвазовский, веселый, прохаживался по перрону, окруженный этой свитой. Анна Никитична смотрела из окна вагона. На столике у окна стояли ящики с ландышами.

— Любопытно, как нынче встретят меня в Италии. Встречать-то будут внуки тех, кто принимал меня шестьдесят лет назад, — обратился Айвазовский к Куинджи и Репину.

— Как нельзя лучше встретят, Иван Константинович! Я, это, когда ездил в позапрошлом году за границу, возил туда моих хлопцев, своими ушами не раз слышал, как вас добрым словом вспоминают… — заверил Куинджи.

Раздался второй звонок. Анна Никитична заволновалась и стала делать из окна знаки. Репин и Куинджи помогли Айвазовскому подняться на площадку вагона, проводили в купе, расцеловались с ним и вышли на перрон. Айвазовский опустил раму окна, высунулся.

— Значит, до мая, Илья Ефимович!.. На Всемирной встретимся…

— Встретимся, Иван Константинович… Обязательно… А зимой в Петербурге будем кирпичи для нашей постройки готовить… — таинственно подмигнул Репин.

— Какие кирпичи, какая стройка? — заинтересовались Куинджи и другие провожающие.

— Не говорите им, Илья Ефимович, тайну открывайте только тем, кто даст обещание таскать кирпичи, — смеется Айвазовский.

Третий звонок. Медленно поплыл вагон. Протяжно засвистел паровоз. Постепенно убыстряя ход, застучали дорожным перестуком колеса, а Иван Константинович все старался из окна вагона увидеть белые платки провожающих, которые трепал еще холодный петербургский апрельский ветер.

 

«…Твой шум призывный услышал я в последний раз»

Феодосийская весна встретила Ивана Константиновича запахами моря и цветущей сирени. Жизнь художника шла по-прежнему своим чередом. Каждое утро отправлялся он в свою мастерскую.

Мысли о предстоящем вояже в Италию водили его кистью, когда на холсте возникал лучезарный летний полдень на берегу Неаполитанского залива. Старый художник как бы заново вдыхал насыщенный ароматами знойный и влажный воздух. Он воочию видел голубоватую дымку с жемчужными переливами, окутывающую далекий остров и стоящий на рейде корабль. Глубокое итальянское небо простиралось над полуденной землей. И люди на берегу у лодок были счастливы лишь оттого, что живут, дышат этим морским воздухом, видят окружающую их красоту… Художник назвал картину кратко — «Морской залив».

Не успели еще просохнуть краски на этом полотне, как Иван Константинович начал новую картину, которая должна была изобразить один из моментов греко-турецкой войны. Айвазовский задумал показать момент взрыва турецкого военного корабля греческими повстанцами. Старый маэстро вдруг необыкновенно ясно вспомнил те бесконечно далекие дни, когда он, маленький мальчик, рисовал на свежевыбеленном заборе в одном из глухих феодосийских переулков героев греческого восстания — Канариса, Миаули, Баболину и как рыжеусый полицейский выследил его тогда по приказу Казначеева, заинтересовавшегося неизвестным заборным художником… Да, как бы в память тех далеких детских лет напишет он сегодня картину о героическом подвиге бесстрашного Константина Канариса, взорвавшего турецкий адмиральский корабль у острова Хиос.

Как легко и хорошо работается ему сегодня! Вчера не пришлось работать, нужно было поехать в Шейх-Мамай посмотреть, какие картины взять с собой в Италию. Но так было велико нетерпение скорее начать задуманную работу о взрыве турецкого корабля, что он не остался ночевать в имении и вернулся в Феодосию. Двадцать пять верст в Шейх-Мамай и двадцать пять обратно в один день… В Феодосию он приехал усталый, но сегодня утром встал, полный сил.

Вот уже детально проработаны пламя и клубы дыма взорвавшегося корабля, находящегося в центре композиции. Он наметил и лодку греческих повстанцев, удаляющуюся от корабля, и вдали гористый остров с виднеющимися у подножия гор зданиями города…

Но вдруг его неудержимо потянуло на улицы Феодосии. Такого с ним во время работы еще не случалось. Так захотелось обойти места, связанные с босоногим детством… Надо, надо пойти посмотреть домик отца, давно уже он там не был… И старушку Гарибальди нужно заодно навестить, напомнить, что он не забывает ее…

А картину допишет завтра. Совсем немного осталось: только придать более определенную форму лодке и изобразить в ней фигурки греческих патриотов, уточнить формы горы и построек у ее подножия… А сейчас он пойдет прогуляться. Хотя время для прогулки еще не наступило…

…Иван Константинович долго гулял по городу и чувствовал особую радость и приподнятость духа. К вечеру стало прохладно. Море было тихое, а небо чистое и ясное. Иван Константинович вышел проститься на ночь с морем — так он делал всегда. Сегодня он задержался здесь дольше обычного. Наконец, подавив в себе внезапный глубокий вздох, медленно повернул к дому. Но на спокойное море вдруг набежала рябь, ветер поднялся, и волны со стоном устремились к берегу. Айвазовский вернулся назад. Набежавшие волны с тревожным шумом ложились у его ног. Потом опять все стихло. Ему показалось, что море не хочет отпускать его, хочет что-то поведать ему…

После вечернего чая Иван Константинович долго не уходил с балкона. Он думал о картине «Взрыв турецкого корабля». Завтра он ее закончит. Ему страстно хотелось, чтобы скорее прошла ночь, началось утро, чтобы можно было снова вернуться к краскам, кистям, к неоконченной картине.

В доме все уснули, а он сидел на балконе. Весеннее ночное небо было прозрачно. Луна и одинокие крупные звезды кротко смотрели на город, холмы и на море. Сильно пахло морем и сиренью. Этот запах напомнил ему тугие душистые ветви сирени в царскосельском парке. В аллеях парка все напоминало о Пушкине, о юности, о весне…

Иван Константинович вспомнил весны в Петербурге, когда учился в Академии художеств. По ночам он бродил с друзьями по городу. Они делились тогда своими мечтами, читали стихи Пушкина. Петербургская весна пленяла своей холодной, горделивой, чистой красотой.

Как давно это было… А как будто вчера…

Легкий свежий ветерок с моря повеял в лицо, ласково коснулся увядших щек, глубоких морщин. А ему показалось, что это ветер давних весен прилетел и далекая юность шлет ему привет из туманной дали былого. Айвазовский поднялся и еще раз окинул благодарным, взглядом ночной берег и начавшее светлеть весеннее небо.

Потом ушел в кабинет, сел в кресло и долго прислушивался к шорохам ночи, к говору волн, набегавших на берег… Незаметно задремал… Ему казалось, что он в лодке. Море слегка волнуется, все дальше и дальше отходит берег. Только дом его еще виден. Но вот и он скрылся из глаз… Все скрылось из глаз. Одно море кругом… Волны зашумели. Они уносят его лодку все дальше и дальше… Он вскрикнул и потянулся к веслу… Это рука его судорожно рванула звонок…

Звонок разбудил уснувший дом. Когда вбежали к Ивану Константиновичу, он уже был мертв. Смерть наступила внезапно…

В траур оделась Феодосия. Хотя художник был стар, но весть о его смерти словно громом поразила всех. Казалось немыслимым, что Феодосия может жить без Айвазовского. Жизнь в городе остановилась: в учебных заведениях прекратились занятия, закрылись магазины, умолк базар, этот никогда несмолкающий человеческий улей. А к дому художника шли толпы плачущих людей с цветами, венками. Беспрерывно доставлялись телеграммы из Петербурга, Москвы, Киева, Одессы, Тифлиса, Севастополя, Симферополя, Ялты, Парижа, Вены, Берлина, Рима, Флоренции, Амстердама… А он лежал в огромном со стеклянным потолком зале картинной галереи среди, своих творений, и лицо его было спокойное, светлое… Тихо проходили мимо люди, вглядываясь в это лицо великого труженика и благородного гражданина. Рыдали у гроба дочери и внуки художника. Стояла окаменевшая Анна Никитична.

Когда хоронили Айвазовского, вся Феодосия шла за его гробом. Путь похоронной процессии от дома художника до древней армянской церкви святого Сергия, где он завещал себя похоронить, был усыпан еловыми ветками и цветами. Войска местного гарнизона провожали художника Главного морского штаба в последний путь и оказали ему воинские почести. В час похорон потускнел яркий весенний день, небо заволокло тучами, стал накрапывать дождь, глухо шумело и билось о берег море…

1. Большой рейд в Кронштадте. 1836

2. Берег моря ночью. У маяка. 1837

3. Старая Феодосия. 1839

4. Итальянский пейзаж. 1843

5. Георгиевский монастырь. Мыс Фиолент. 1846

6. Рыбак у парусной лодки. Акварель. 1840-е гг

7. Дворец на берегу моря. Рисунок. 1843

8. Чесменский бой. 1848

9. Бриг «Меркурий» после победы над двумя турецкими судами встречается с русской эскадрой. 1848

10. Вид Леандровой башни в Константинополе. 1848

11. Портрет И. К. Айвазовского с Ю. Я. Гревс и дочерью. Ок. 1849 г.

12. Вид на Москву. 1848