1

Я родился 22 мая 1813 года в Лейпциге, на Брюле, во втором этаже дома, носившего название «Красный и Белый Лев». Через два дня меня крестили в церкви Святого Фомы [Tomaskirche] и нарекли Вильгельмом Рихардом.

Отец мой, Фридрих Вагнер, был в то время актуарием местной лейпцигской полиции и был на пути к тому, чтобы сделаться директором полиции. Но он умер в самый год моего рождения, в октябре месяце, заразившись нервной горячкой, эпидемически свирепствовавшей в Лейпциге. Его заболеванию способствовало переутомление от усиленных занятий, связанных с военными событиями того времени и с битвой под Лейпцигом. Дед мой со стороны отца, как я узнал впоследствии, жил в простой, мещанской обстановке и служил таможенным чиновником при Ранштэдтских городских воротах. В отличие от людей его круга, он постарался дать двум своим сыновьям высшее образование. Старший, Фридрих, мой отец, изучал в университете право, младший, Адольф, – богословие. Дядя впоследствии оказал значительное влияние на ход моего развития, с ним мы еще встретимся в один из важных моментов истории моей юности.

Как я узнал впоследствии, отец мой, так преждевременно умерший, очень любил поэзию и литературу. Особенный, почти страстный интерес возбуждал в нем театр, сильно занимавший тогда широкие круги образованного общества. Матушка, между прочим, рассказывала мне, что на первое представление «Мессинской невесты» он нарочно ездил с ней в Лаухштедт. Там, в аллее, он показал ей Шиллера и Гёте, с энтузиазмом объясняя ей значение этих великих людей. Увлекаясь театром, он не чуждался и галантной страсти по отношению к артисткам. Матушка, шутя, жаловалась, что ей часто подолгу приходилось ждать его к обеду, в то время как он засиживался у одной знаменитой тогда актрисы. Когда она бранила его за это, он оправдывался тем, что его задержали дела, и в подтверждение показывал запачканные чернилами руки. Однако при ближайшем рассмотрении руки оказывались обыкновенно совершенно чистыми.

В выборе близкого друга дома, актера Людвига Гейера, тоже сказалась большая склонность отца к театру. Впоследствии Людвиг Гейер сыграл в нашей семье роль великодушного благодетеля. Этот скромный артист принял живейшее участие в судьбе многочисленного потомства неожиданно умершего отца моего и весь остаток своей жизни всецело посвятил поддержке нашей семьи и воспитанию всех детей, еще раньше, когда полицейский актуарий проводил вечера в театре, этот прекрасный человек часто занимал его место в нашем кругу, и ему нередко приходилось утешать мою мать, жаловавшуюся – не знаю, справедливо или нет, – на легкомысленное поведение своего мужа. В этом бездомном, одиноком артисте, которого судьба швыряла из стороны в сторону, жила такая глубокая потребность в семейном уюте, что через год после смерти своего друга он женился на его вдове и стал, таким образом, заботливым отцом его семерых детей.

Обстоятельства помогли ему выполнить эту трудную задачу. Его личное положение неожиданно значительно изменилось к лучшему. Вновь открытый Дрезденский королевский театр пригласил его на так называемые характерные роли на очень выгодных, почетных и прочных условиях. Он, несомненно, обладал талантом к живописи. В юности это дарование уже однажды сослужило ему службу, когда по недостатку средств он принужден был бросить университет. Теперь, в его новом положении, этот талант оказался ему очень полезным. Правда, лучше своих критиков он хорошо сознавал, что ему не хватало школы, правильной и систематической выучки. Но несомненное, выдающееся дарование портретного живописца, умение схватывать сходство доставило ему такие значительные заказы, что он был завален работой. В конце концов напряженный труд в двух отраслях артистической деятельности слишком рано надорвал его силы. Однажды в Мюнхене, приглашенный на гастроли в придворный театр, он по лестной аттестации саксонского двора получил такую массу заказов из королевской семьи, что принужден был прервать гастроли и даже совершенно от них отказаться. Но он обладал и поэтическим талантом. Так, он написал несколько театральных пьес по заказу в довольно гладких стихах. Одна из них, «Вифлеемское избиение младенцев», в рифмованных александрийских стихах, часто ставилась на сцене, была напечатана и заслужила сочувственный отзыв Гёте.

На втором году моей жизни мы всей семьей переселились с отчимом в Дрезден. Этот превосходный человек, которому матушка моя родила еще одну дочь, Цецилию, занялся с величайшими любовью и заботливостью и моим воспитанием. У него было намерение усыновить меня вполне. С этой целью, отдавая меня впервые в школу, он определил меня туда под своей фамилией. Таким образом, мои дрезденские товарищи детства знали меня до четырнадцати лет под именем Рихарда Гейера. Лишь впоследствии, через несколько лет после смерти отчима, когда семья наша переселилась обратно в Лейпциг, я вновь принял на старой родине, там, где находились все близкие мне люди, имя Вагнера.

2

Самые ранние мои воспоминания детства связаны с отчимом и, через него, с театром. Самому ему – я отчетливо помню это – очень хотелось найти и развить во мне талант к живописи. Его рабочая комната с мольберта-ми и картинами на них действительно оказала на меня известное влияние. Вспоминаю, что однажды я пытался из детской подражательности скопировать портрет саксонского короля Фридриха Августа. Однако как только дело перешло от наивной пачкотни к серьезным занятиям рисованием, я не выдержал: очень может быть, что меня отпугнул тут педантизм моего учителя, невыносимо скучного человека.

В самом раннем, нежном детстве я был долго и серьезно болен. Болезнь эта настолько истощила меня, что, как рассказывала впоследствии матушка, она считала меня совершенно погибшим и почти желала моей смерти. И все-таки, к удивлению моих родителей, я выздоровел. Вот при этих-то условиях отчим проявил по отношению ко мне поистине редкую заботливость и участие. Не падая духом, несмотря на тяжкие и постоянные заботы о семье, не отчаиваясь ни минуты, он не терял терпения, не отказывался от надежды вновь поставить меня на ноги.

Раннее знакомство с театром сильнейшим образом влияло на мое воображение. Действовали на меня, конечно, и таинственная театральная ложа со входом и выходом на сцену, и уборная актеров с их фантастическими костюмами, с их характерными приспособлениями для грима, и театральные машины и аппарат декораций. Но этим не исчерпывалась моя столь ранняя связь с театром. Скоро я стал не только зрителем, но и прямым участником театральных представлений в качестве «актера». После того как целый ряд мелодрам вроде «Сирота и убийца» и «Два каторжника», в которых мой отчим играл роли злодеев, наполнили мою душу ужасом и трепетом, я сам выступил на подмостках в нескольких комедиях. Помню, в честь возвращенного из плена короля саксонского ставили «Виноградник у Эльбы» с музыкой капельмейстера К. М. фон Вебера. В этой пьесе я принимал участие в живой картине, где изображал ангела, весь зашитый в трико, с крыльями за спиной, ангела, стоящего в грациозной позе, которую я заучил и усвоил с немалым трудом. Это событие связано у меня в воспоминании с большим сахарным кренделем. Меня уверяли, что этот крендель – подарок от самого короля специально мне. Помню затем, что в пьесе Коцебу «Menschenhass und Reue» я исполнял детскую роль, в которой было уже несколько слов. В школе, не приготовив урока, я сослался на то, что был очень занят заучиванием на память большой роли в пьесе Menschen ausser der Reihe.

3

Насколько серьезно отец относился к моему воспитанию, видно из того, что, когда мне минуло шесть лет, он отвез меня к одному пастору в деревню Поссендорф [Possendorf], возле Дрездена, где вместе с другими мальчиками из хороших семей под его руководством я должен был получить прекрасное, трезвое и здоровое воспитание. Там я пробыл недолго. Но к этому времени относится воспоминание о некоторых детских впечатлениях. По вечерам пастор рассказывал нам историю Робинзона и сопровождал свои рассказы превосходными поучениями в форме диалогов. Большое впечатление произвело на меня чтение биографии Моцарта, а газетные и календарные известия того времени о ходе Греческой войны за освобождение действовали на меня необыкновенно возбуждающим образом. Моя любовь к Греции, выразившаяся впоследствии в восторженном интересе к мифологии и истории Древней Эллады, связана, таким образом, с одухотворенным и болезненным отношением к событиям, мне современным. Помню, как уже впоследствии, изучая историю войн греков с персами, я переживал точно такие же ощущения, какие переживал в юности, слыша разговоры о восстании греков против турок.

Мое пребывание у пастора длилось почти год. Однажды прибыл посланец с известием, что отец мой при смерти и что меня зовут домой, в Дрезден. Трехчасовой путь до города мы совершили пешком, и это путешествие настолько меня утомило, что вид убитой горем матери почти не произвел на меня тогда никакого впечатления. На следующий день меня допустили к постели отца. Его крайняя слабость, затрудненная речь, все последние отчаянные меры борьбы с острыми припадками грудной жабы – все это скользило по мне, как во сне. Думаю, что угнетенное состояние было во мне так сильно, что я не мог даже и плакать. Матушка позвала меня в соседнюю комнату и, желая немного развлечь больного, просила показать, чему я научился играть на рояле. Я сыграл Üb’ immer Treu’ und Redlichkeit, и отец сказал по этому поводу: «Нет ли у него, в самом деле, таланта к музыке?»

На следующий день ранним утром матушка вошла к нам в большую детскую и, обходя наши постели, плача, сообщила, что отец умер. Для каждого у нее нашлось несколько слов благословения от его имени. Мне она сказала: «Из тебя он хотел сделать человека». После обеда прибыл пастор Вецель и взял меня опять с собой в деревню. Мы снова пошли пешком и дошли до Поссендорфа уже к вечеру. По пути я много расспрашивал его о звездах, и он дал мне тогда о них первое ясное представление. Через неделю приехал на похороны из Эйслебена брат покойного. Он обещал вновь оставшейся без всяких средств семье нашей посильную поддержку и взял на себя дальнейшую заботу о моем воспитании. Я простился с товарищами и с добрым пастором. Прошло некоторое время, и мне опять пришлось посетить Поссендорф, но уже для участия в похоронах пастора Вецеля. Только много лет спустя, в одну из экскурсий, которые, будучи уже дрезденским капельмейстером, я предпринимал пешком далеко в глубь страны, я опять заглянул в Поссендорф и очень огорчился, не найдя старого пасторского дома. На его месте была возведена более пышная постройка в современном духе. Мне было так больно видеть это, что впоследствии я уже не предпринимал более ни одной прогулки в эту сторону.

4

Дядя отвез меня на этот раз в Дрезден в экипаже. Матушку и сестер я нашел в глубоком трауре. Помню, я был в первый раз встречен с нежностью, необычайною вообще в нашей семье. С такой же нежностью простились со мной, когда через несколько дней дядя отвез меня к себе в Айслебен [Eisleben]. Там этот младший брат моего отчима был золотых дел мастером, одного из моих старших братьев, Юлиуса, он уже ранее взял к себе в ученики.

Он был холост, и у него жила старая бабушка. От нее, уже близкой к смерти, утаили кончину ее старшего сына и мне внушили как-нибудь не проговориться. Служанка бережно сняла траурный креп с моего платья и объяснила, что он скоро пригодится, когда умрет бабушка. Бабушка часто расспрашивала меня об отце. Мне нетрудно было сохранить секрет, так как и сам я не отдавал себе во всем этом ясного отчета. Жила она в темной задней комнате, выходившей на узкий двор, и держала у себя порхавших на свободе красногузок – несколько всегда свежих зеленых ветвей были укреплены для них у печи. Когда однажды кошка передушила ее птичек, мне посчастливилось поймать для нее в силок несколько новых. Она этому чрезвычайно радовалась. В награду я был всегда чисто и опрятно одет. Скоро старушка умерла. Траурный креп был опять водворен на моем платье, и я его открыто носил по Айслебену. Темная комнатка с красногузками и зелеными ветвями у печки потеряла для меня прежний интерес. Скоро я сошелся с семьей мыловара, владельца того дома, где мы жили. Там любили слушать мои рассказы. Меня поместили в частное училище некоего магистра Вайса, человека серьезного и достойного. Я был глубоко тронут, когда в конце пятидесятых годов прочел в одной музыкальной газете отчет о концерте в Айслебене с отрывками из «Тангейзера», в котором принял участие старый учитель, не забывший о своем ученике.

5

Старинный маленький городок с домом Лютера и многочисленными следами его здешней жизни снился мне не раз спустя уже много времени после всего этого. Во мне всегда теплилось желание еще раз посетить его, чтобы проверить отчетливость своих воспоминаний, и удивительно, что мне это так и не удалось ни разу. Мы жили на базарной площади, что давало мне возможность присутствовать при интересных зрелищах. Здесь я много раз видел представления труппы акробатов, ходивших по натянутому через площадь из конца в конец канату. Это вызвало во мне страсть к такого рода фокусам. И я научился-таки довольно ловко с шестом в руках передвигаться по скрученному из веревок канату, протянутому у нас во дворе. Еще и доныне во мне живет склонность к акробатическим упражнениям.

Наибольшее удовольствие доставлял мне, однако, духовой оркестр квартировавшего в Айслебене гусарского полка. Особенным успехом пользовалась у публики часто исполнявшаяся в то время новинка: это был «Хор охотников» из «Фрейшютца», оперы, тогда впервые поставленной в Берлине. Дядя и брат живейшим образом расспрашивали меня о композиторе этой оперы, Вебере, которого я неизбежно должен был видеть в доме моих родителей, в Дрездене, где Вебер служил тогда капельмейстером. Кроме того, в то время в одной знакомой семье часто играли и пели «Девичий венок». Обе эти пьесы совершенно оттеснили на задний план «Ипсиланти-вальс», который до того момента был для меня неподражаемым образцом музыкального творчества. Вспоминаю многочисленные сражения с толпами местных мальчишек: я носил тогда четырехугольную шапку, дававшую постоянный повод дразнить меня. Затем в памяти моей живы впечатления от необычайных похождений в скалах на берегу реки Унштрут [Unstrut].

Когда мой дядя женился и основал свой собственный семейный очаг, его отношение к нашей семье, по-видимому, сильно изменилось. Через год он отвез меня в Лейпциг и передал на попечение родным моего отца (Вагнера). Это были дядя Адольф, живший вместе с сестрой своей, моей теткой, Фридерикой Вагнер. Вот с какого момента этот интересный человек, впоследствии оказавший на меня большое и все усиливавшееся влияние, впервые ясно выступает в моем сознании вместе с необыкновенной своей обстановкой.

Он и тетка были в очень тесных, дружеских отношениях с одной чрезвычайно странной пожилой девицей, Жаннеттой Томэ [Thomé], владелицей большого дома на рынке, в котором – если не ошибаюсь – два главных этажа издавна, со времени Августа Сильного, снимались саксонской королевской фамилией и были соответственным образом обставлены. Здесь была ее резиденция при посещениях Лейпцига. В личном распоряжении Жаннетты Томэ был, насколько я знаю, лишь второй этаж с небольшой квартирой, выходившей на двор. Но так как король проводил обыкновенно в Лейпциге всего лишь несколько дней в году, то Жаннетта с близкими ей людьми жила постоянно в великолепных королевских залах. В одной из таких роскошных комнат для меня поставили кровать. Обстановка этих комнат сохранилась еще со времен Августа Сильного.

Богатая мебель рококо, обитая роскошной тяжелой шелковой материей, сильно пострадала от времени. Я превосходно чувствовал себя в этих больших, фантастических залах, из окон которых видна была оживленная лейпцигская базарная площадь. Особенно любовался я многолюдными толпами студентов в их старонемецких земляческих костюмах. Одно только заставляло меня страдать в этих салонах: многочисленные портреты дам в фижмах с молодыми лицами и белыми (напудренными) волосами. Они казались мне привидениями, которые, когда я оставался один в этих комнатах, оживали и наполняли меня великим ужасом. Спать в одной из отдаленных комнат, на парадной старинной кровати, вблизи таких портретов было для меня сущим мучением. От тетки я, конечно, старался скрыть свой страх, когда вечером со свечой в руке она отводила меня спать. Но не проходило ни одной ночи без того, чтобы, купаясь в холодном поту, я не мучился ужаснейшими кошмарными видениями.

Личные особенности трех обитателей этого этажа способствовали как нельзя более тому, чтобы эти впечатления отлились в сказочные формы. Жаннетта Томэ была очень маленькая и толстая, носила светлый пышный парик и, казалось, продолжала жить в атмосфере старинной изысканности. Ее преданный, заботливый друг – моя тетка, тоже старая дева – была длинна и очень худа. Ее вообще приветливому лицу придавал оттенок фантастичности необыкновенно острый подбородок. Рабочий кабинет дяди Адольфа помещался особо, в темной комнате, во дворе. Здесь я увидел его в первый раз среди груды книг, в невзрачном домашнем костюме, со странной высокой остроконечной войлочной шапкой на голове: точно такую же шапку я видел в Айслебене на голове паяца в труппе акробатов.

В это странное убежище дядю загнало непреодолимое стремление к самостоятельности. Когда-то он изучал теологию, но скоро оставил ее и посвятил себя всецело изучению филологии. При решительном отвращении к профессорской или учительской деятельности он издавна кое-как поддерживал свое существование литературными работами. По натуре человек общительный и живой, обладая, кроме того, красивым тенором и живо интересуясь театром, он в юности был небезызвестен как беллетрист и имел широкий круг знакомых в Лейпциге. Будучи однажды в Вене, где вместе с каким-то своим товарищем принял участие в одном из местных музыкально-декламаторских вечеров, он посетил Шиллера. Для этого посещения он запасся полномочием Лейпцигской театральной дирекции, желавшей приобрести недавно законченного «Валленштейна». Мне он впоследствии рассказывал о том глубоком впечатлении, какое произвел на него Шиллер с его высокой стройной фигурой и непреодолимо подкупающим взглядом голубых глаз. Рассказывая об этом, он жаловался лишь на неприятное и нелепое положение, в какое поставил его один из его друзей, имевший, впрочем, самые невинные намерения. Он заранее доставил Шиллеру тетрадь стихов Адольфа Вагнера, и молодой поэт должен был выслушивать дружеские похвалы, сознавая в глубине души, что ими он обязан исключительно его великодушию.

Впоследствии он специально отдался изучению филологии. Одной из известнейших его работ в этой области был изданный им Parnasso Italiano. Сочинение это он поднес Гёте со стихотворным посвящением, написанным по-итальянски. Знатоки говорили, что в смысле языка это было нечто совершенно неупотребительное и тяжеловесное. Гёте, однако, ответил признательным прекрасным письмом и прислал ему на память один из своих серебряных кубков. На меня, восьмилетнего мальчика, этот человек со всей его обстановкой произвел загадочное, жуткое впечатление.

6

Среди этих людей я пробыл недолго: через несколько дней меня отвезли к нашей семье в Дрезден. Там за это время благодаря стараниям моей, теперь одинокой, матери мы кое-как устроились. Мой старший брат (Альберт), изучавший раньше медицину, поступил по совету Вебера, открывшего у него голос (тенор), на сцену в Бреслау. За ним по тому же пути пошла моя вторая сестра (Луиза), которая тоже посвятила себя театру, в качестве актрисы. Старшая, Розалия, уже раньше собственными силами достигла почетного положения в Дрезденском королевском театре и отныне стала центром оставшейся части нашей семьи и ближайшей опорой отягченной заботами матери. Я нашел их в той же большой и приятной квартире, которую устроил и обставил отец. Только несколько лишних комнат сдавались внаем. Одно время жильцом у нас был Шпор. Благодаря необычайной энергии матушки и некоторой помощи извне (двор продолжал оказывать нам свое благосклонное внимание в память отчима) наша семья добилась сносного положения, и мое воспитание, таким образом, не было заброшено.

После того как и третья сестра (Клара), у которой обнаружился необыкновенно красивый голос, посвятила себя сцене, матушка стала усиленно опасаться за меня, боясь, чтобы и во мне не открылась склонность к театру. Она всегда упрекала себя за то, что согласилась на театральную карьеру моего старшего брата. Так как второй брат не обнаруживал никаких особенных способностей, кроме тех, которые необходимы для золотых дел мастера, матушке оставалось надеяться, что мечты отчима сделать из меня человека оправдаются. Когда мне минуло полных восемь лет, меня определили в гимназию Святого Креста в Дрездене: мне хотели во что бы то ни стало дать серьезное образование. Там я поступил в низшую группу самого последнего класса и начал с азов прохождение курса наук. Матушка следила с величайшим участием за малейшими проявлениями во мне духовной живости и каких-либо дарований.

Все, знавшие мою матушку, считали ее замечательной женщиной. При полном отсутствии сколько-нибудь основательного, законченного воспитания в ней своеобразно сочетались черты подвижной домовитости с чертами большой духовной чуткости. О своем происхождении она ни одному из детей не сообщила сколько-нибудь полных сведений. Родом была она из Вайссенфельса, и, по ее словам, родители имели там булочную. Даже девичье свое имя она произносила с непонятным смущением, называя себя Пэртес, тогда как в действительности, как нам удалось выяснить, ее называли Берц. Несколько странным являлось и то, что в детстве ее поместили в одно из лучших, избраннейших учебных заведений в Лейпциге, где о ней заботился какой-то «высокопоставленный друг» ее отца. Впоследствии она сама рассказывала, что это был веймарский принц, оказавший ее семье в Вайссенфельсе серьезные услуги. Ее воспитание в институте было прервано его внезапной смертью.

Молоденькой девушкой она познакомилась с моим отцом. Он тоже был тогда еще очень молод, но уже самостоятелен и занимал какое-то место – и они повенчались. Главной чертой ее характера был, по-видимому, забавный юмор и всегда хорошее настроение духа – надо думать, что не одно только сочувствие к участи семьи умершего друга побудило Людвига Гейера жениться на его вдове, тогда не совсем уже молодой женщине: тут была, вероятно, настоящая сердечная склонность.

На портрете, писанном с нее Гейером еще при жизни первого мужа, она изображена очень красивой. В моей же памяти с тех пор, как я могу отдать себе в этом отчет, она представляется мне с чепцом на голове вследствие постоянных головных болей. У меня не сохранилось никакого воспоминания молодого и привлекательного облика моей матери. Постоянные заботы о детях (я был седьмым по счету), трудности, связанные с удовлетворением наших разнообразных нужд, желание при очень ограниченных средствах сохранять приличную во всех отношениях внешность – все это были условия, при которых не могла проявиться ее мягкая, материнская нежность. Не помню, чтобы она когда-нибудь меня приласкала, да и вообще в нашей семье не были в ходу нежные излияния. Напротив, обычными были небрежные, почти тяжелые, резкие отношения друг к другу. Неудивительно, что у меня запечатлелось в памяти целым событием, как однажды вечером, когда меня сонного отнесли в постель и я сквозь слезы взглянул на мать, она посмотрела на меня с любовью и бывшему у нас тогда гостю сказала несколько ласковых слов обо мне.

О великом и прекрасном в искусстве она любила говорить почти в патетическом тоне, с удивительной горячностью. Помню, что это производило на меня особенно сильное впечатление. Но в таком тоне она говорила отнюдь не о театральном искусстве, а только о поэзии, музыке и живописи: она грозила чуть не проклятием, если я когда-нибудь займусь театром. При этом она была очень религиозна. Нередко произносила перед нами в патетическом тоне длинные, похожие на проповеди речи о Боге, о божественном в человеке. В самый разгар таких речей она зачастую, внезапно изменив тон, делала тому или другому из нас в шутливой форме внушение.

Со времени смерти отчима мы каждое утро собирались вокруг маминой постели: здесь, лежа, она обыкновенно пила свой утренний кофе, не ранее, однако, чем по прочтении кем-либо из нас молитвы по молитвеннику. Выбор молитвы не играл обыкновенно никакой роли, пока однажды сестра Клара не прочла по недосмотру с большим чувством молитву «О спасении воинов на войне». Матушка прервала ее со словами: «Да перестань же! Прости меня, Господи, грешную, но ведь никакой войны у нас сейчас нет!»

7

Жилось нам, таким образом, трудно. Тем не менее от времени до времени по вечерам, когда случались гости, бывало и у нас весело. Мне, мальчику, эти вечера казались прямо блестящими. После смерти отчима, доходы которого как портретиста достигали значительных для того времени размеров, у нас сохранились кое-какие приятные знакомства с людьми, принадлежащими к лучшим классам общества. Эти знакомые не забывали нас. Кроме того, члены придворного Дрезденского театра, с которыми мы поддерживали отношения, представляли собой круг приятных, живых и интересных людей, о которых впоследствии в Дрездене не сохранилось никаких воспоминаний. Особенно охотно устраивали мы пикники, прогулки по прекрасным окрестностям города, и на этих прогулках царило обыкновенно товарищеское артистическое оживление.

Помню одну такую прогулку в Лошвиц [Loschwitz]. Мы устроили там своего рода цыганскую палатку, и Карл Мария фон Вебер исполнял у нас функцию повара. Дома у нас, кроме того, музицировали: сестра Розалия играла на рояле, Клара начала тогда петь. Ставились и домашние спектакли. В те времена было в обычае устраивать такие спектакли в виде сюрприза ко дню рождения одного из родителей, и предприятия эти были связаны с большими приготовлениями. Вспоминаю, что в одном из таких спектаклей принимал участие и я.

Ставилась пародия на «Сафо» Грильпарцера, и я был в хоре уличных мальчишек, шедшем за триумфальной колесницей Фаона. Это представление освежается у меня воспоминанием о превосходном кукольном театре, оказавшемся среди вещей моего покойного отчима. Театр был снабжен прекрасными декорациями, написанными им самим. У меня явилась мысль поразить домашних блестящей инсценировкой какой-нибудь пьесы. Вырезав из дерева несколько нелепых кукол, я сшил им разнообразные костюмы из украденных у сестер лоскутков и приступил к сочинению рыцарской драмы, все роли которой должны были исполняться куклами. Когда я набросал первую сцену, сестры нашли рукопись и жесточайшим образом высмеяли меня. Одну фразу испуганной героини: «Ich höre schon den Ritter traben» – они, к моему величайшему огорчению, любили патетически цитировать при каждом удобном случае.

Интерес к театру, к которому наша семья и теперь стояла очень близко, воскрес во мне с новой силой. Особенно действовал на мою фантазию «Фрейшютц», главным образом своим сказочным сюжетом. Страх перед привидениями и вообще эмоция ужаса играли серьезную роль в развитии моего душевного строя. С самого раннего детства все необъяснимое, таинственное производило на меня чрезвычайное действие. Припоминаю, что даже неодушевленные предметы, как мебель, нередко пугали меня: если я долго оставался один в комнате и сосредоточивал на них свое внимание, то начинал вдруг кричать от страха, так как мне начинало казаться, что эти предметы оживают. До самой моей юности не проходило ни одной ночи, чтобы меня не посетили во сне привидения и чтобы я не просыпался с ужасным криком. Я не переставал кричать до тех пор, пока чей-нибудь человеческий голос меня не успокаивал. Самая жестокая брань и даже побои являлись для меня тогда лишь благодеянием, освобождая от невыразимого ужаса. Никто из моих сестер и братьев не хотел спать вблизи меня, и меня укладывали как можно дальше от других, не соображая, что крики о помощи становились от этого только громче и продолжительнее. В конце концов к ночным скандалам все-таки привыкли.

В связи с этой склонностью к таинственному находилось и увлечение театром. Меня притягивали к себе сцена, кулисы, уборная, но не для раз-влечения и интересных разговоров, как это бывает с обыкновенной театральной публикой. Меня привлекало волнующее общение с элементом, ничего общего не имеющим с обыденной жизнью, соприкосновение с до ужаса интересным миром живой фантазии. Какая-нибудь декорация, или даже часть декорации, кулиса, изображающая куст, какой-нибудь костюм, или даже одна характерная деталь такого костюма производили на меня нередко впечатление чего-то, принадлежащего к иному миру, и казались мне, таким образом, привидениями. Все это переносило меня из равнодушной действительности и повседневной рутины в демонический мир очарований.

Таким образом, все, что имело отношение к театральным представлениям, было для меня окутано таинственной дымкой, опьяняло дух. Я с увлечением играл с детьми моего возраста «Фрейшютца», всецело отдаваясь при этом нелепому раскрашиванию курьезных костюмов и масок. Прикосновение к отдельным нежным частям театрального гардероба моих сестер, исправлением которых часто бывали заняты в нашей семье, производило тонкое, возбуждающее действие на мою фантазию. Иногда такое прикосновение в состоянии было вызвать у меня сильнейшее, жуткое сердцебиение. Несомненно, на развитие во мне ощущений такого характера сильно влияло то обстоятельство, что я рос исключительно среди женщин, хотя, как я уже говорил, нежные и сентиментальные чувства не были в ходу у нас в семье. Может быть, однако, именно потому что меня окружала такая беспокойная, несколько даже резкая атмосфера, всякие атрибуты женственности, в особенности если они были связаны с фантастическим театральным миром, болезненно привлекали и волновали меня.

8

К счастью, в противовес этим фантастическим настроениям, полным то ужаса, то порывов нежности, школа, ее учителя и товарищи действовали на меня в совершенно противоположном смысле: это было серьезное и укрепляющее влияние. Однако и здесь я охотно воспринимал только то, что задевало мою фантазию. Были ли у меня способности к наукам, не могу судить. Говоря вообще, я быстро, почти не учась, усваивал то, что живо меня интересовало, а к тому, что не задевало моего воображения, я не пытался даже проявить настоящего прилежания. Яснее всего это сказалось в арифметике, позднее в математике: мне никогда не удавалось заставить себя как следует обдумать условия какой-нибудь задачи. И в изучении древних языков я проявлял усердие лишь настолько, насколько это нужно было, чтобы уловить смысл прочитанного, характеристические черты какого-нибудь предмета. В этом смысле меня больше привлекал греческий язык, так как образы греческой мифологии положительно приковывали к себе мою фантазию, и мне хотелось, чтобы ее герои говорили со мною на родном для них языке: таким путем я надеялся дать удовлетворение страстному желанию совершенно войти в их мир.

Само собой разумеется, что при этих условиях собственно грамматика как наука меня вовсе не интересовала, а, напротив, только мешала мне. Что в моих занятиях древними языками я не сделал особенно глубоких успехов, видно из того, с какой легкостью я впоследствии их забросил. Лишь много времени спустя я действительно серьезно заинтересовался языкознанием вообще, когда познакомился с физиологически-философской разработкой этой науки, как поставлена она нашими новыми германистами, последователями Якоба Гримма. Но тогда было уже поздно основательнее заняться этим предметом, хотя он и стал мне так мил, и мне остается только пожалеть, что новый метод изучения языков не применялся в дни моей юности в наших гимназиях.

Тем не менее мои успехи на поприще филологии обратили на себя особенное внимание одного молодого учителя в гимназии Святого Креста, магистра Зиллига. Он разрешил мне приходить к нему почаще и приносить на просмотр работы, заключавшиеся в метрических переводах и в собственных поэтических произведениях. Особенно, по-видимому, полюбил он меня за мои способности к декламации. Насколько он меня высоко ценил в этом отношении, видно из того, что мне, двенадцатилетнему мальчику, он доверил произнесение с кафедры не только «Прощания Гектора с Андромахой» из Илиады, но и знаменитого монолога Гамлета.

В то время – я был тогда в четвертом классе – умер у нас внезапно ученик по имени Штарке [Starke]. Это печальное событие до такой степени возбудило общее сочувствие, что не только весь класс должен был принять участие в похоронах товарища, но ректор, кроме того, поручил нам написать стихотворение по этому случаю: это стихотворение должно было быть прочитано на могиле товарища и напечатано. Поданные стихотворения, и между ними мое, написанное торопливо, наспех, оказались, однако, по мнению ректора, настолько не заслуживающими особенного внимания, что он уже отказался было от своего первоначального плана и решил выступить сам с надгробным словом. Огорченный, я разыскал поскорее магистра Зил-лига, чтобы упросить его походатайствовать перед ректором в пользу моего стихотворения. Мы просмотрели его вместе снова. Красиво построенные, хорошо срифмованные восьмистрочные стансы понравились ему по своей форме, и это заставило его вникнуть в их содержание. Стихотворение было полно высокопарных образов, совершенно не подобающих мальчику моего возраста. Помню, там было место, написанное под большим влиянием монолога из аддисоновского «Катона», где речь идет о самоубийстве. Нашел я этот монолог в одной английской грамматике. Слова: «и если б солнце почернело от старости, и звезды, усталые, упали на землю», слишком напоминавшие упомянутый монолог, вызвали на лице Зиллига почти обидную усмешку. Однако благодаря его стараниям и быстроте, с какой он очистил стихотворение от подобных украшений, я добился того, что оно было все-таки принято ректором, отпечатано и роздано в большом количестве экземпляров.

Результат этого успеха был необыкновенный как в среде моих товарищей, так и в моей семье. Матушка набожно сложила руки, а я в ясном свете увидел свое призвание. Не было более сомнения, что мне предназначено быть поэтом. Магистр Зиллиг стал ждать от меня большого эпического стихотворения и в качестве материала предложил воспользоваться битвой у Парнаса в изложении Павсания. Его побудило к этому выбору рассказанное у Павсания предание, по которому сами музы помогли союзным грекам против разбойного набега галлов во II столетии до Рождества Христова: они сошли с Парнаса и нагнали панический ужас на врагов.

И я действительно начал героическую поэму в гекзаметрах, но не пошел дальше первой песни. Мои познания в греческом языке не ушли еще так далеко, чтобы я мог справляться с греческими трагиками в оригинале. Но меня соблазнило знакомство с блестящими подражателями греков, превосходно усвоившими их форму. Прекрасные образцы этого рода я нашел случайно среди поразительных работ Августа Апеля, именно в его Polyidos и Die Aitolier, и я даже решил сочинить трагедию по греческому образцу. Темой я выбрал смерть Одиссея по рассказу Гигина, согласно которому герой был убит собственным сыном, прижитым от Калипсо. Но и в этой работе я не пошел дальше самого начала.

9

Теперь понятно, что то направление, которое принял мой ум, не имело ничего общего с сухими школьными занятиями. Греческая мифология, поэтические сказания и, наконец, история были единственными предметами, меня привлекавшими. В жизни я был мальчик подвижный, поддерживал живое общение с товарищами и любил всевозможные похождения и приключения. Я всегда был связан страстной дружбой с кем-нибудь из товарищей. Привязанности эти часто менялись, и в выборе друга играло главную роль его сочувствие моим фантастическим стремлениям. То это было сочинительство и стихотворство, то театральные предприятия, то скитания по окрестностям, то любовь к веселым проказам.

Кроме того, когда мне минуло тринадцать лет, положение наше значительно изменилось: сестра Розалия, ставшая с некоторого времени главой и кормилицей семьи, получила выгодный ангажемент в Прагу, и матушка с сестрами в 1826 году переселились туда вместе с ней, ликвидировав все дела в Дрездене. Меня оставили одного до окончания гимназии Святого Креста и поступления в университет и поместили на полном пансионе в семью Бёме [Böhme]. С сыновьями Бёме я был дружен по школе и еще раньше охотно бывал у них. Пребывание здесь совпало с наступлением моего юношеского периода. Небогатая и несколько шумная, семья Бёме вела себя не особенно строго. Здесь нечего было искать покоя и тишины для занятий, недоставало и смягчающего, фантастического влияния моих сестер. Началось беспорядочное, шумное существование с борьбой и драками. Влияние нежного женского элемента сказывалось и тут, но с совершенно новой для меня стороны; здесь были взрослые дочери, и к ним часто приходили подруги.

Мои первые воспоминания о детской влюбленности совпадают с этим временем. У Бёме бывала изредка одна очень красивая, прелестно воспитанная девушка, по имени, кажется, Амалия Гофман [Hoffmann]. Помню, что когда она, бывало, входила в комнату в воскресный день, празднично одетая, я надолго от восхищения терял дар слова. Иной раз я притворялся бес-чувственно уснувшим, чтобы заставить девушек общими усилиями отнести меня на руках и уложить в постель. Прибегать я стал к этому приему после того, как убедился, к моему величайшему удивлению, что при этих условиях непосредственное прикосновение девушек вызывало во мне приятные ощущения.

Сильнее всего, однако, подействовала на меня в этот год разлука с семьей после короткого свидания, когда я ненадолго посетил Прагу. В самый разгар зимы матушка приехала в Дрезден и взяла меня с собой туда на восемь дней. Путешествие с матушкой было совершенно особого рода: она всегда предпочитала быстрой езде на почтовых полные всевозможных неожиданностей и приключений поездки в нанятом экипаже. Из Дрездена до Праги наше путешествие длилось полных три дня при жесточайшем холоде. Переезд через Богемские горы был сопряжен со всевозможными опасностями, и когда, счастливо преодолев приключения и препятствия, мы прибыли наконец в Прагу, я сразу почувствовал, что попал в совершенно новую для меня стихию.

В течение долгого времени эта поездка из Саксонии в Богемию и, главным образом, посещение Праги составляла одно из самых поэтически очаровательных для меня воспоминаний. Чуждая мне национальность, ломаный немецкий язык, странные головные уборы женщин, местное вино, уличные музыканты, наконец, повсюду рассеянные приметы католицизма, многочисленные часовни и изображения святых – все это произвело на меня странное, опьяняющее впечатление. Возможно, что именно такое впечатление возникло у меня на фоне общей моей склонности к фантастическому и театральному, в противоположность всему мещанскому и приземленному. Прежде всего, старинное великолепие и красота Праги, этого единственного в своем роде города, глубочайшим образом поразили мое воображение.

Но и в среде моей семьи я столкнулся с элементами, бывшими до того мне совершенно чуждыми. Сестра Оттилия, старше меня всего на два года, завязала теснейшую дружбу с одной дворянской семьей – с семьей графа Пахты. Две дочери графа, Женни и Августа, красавицы, впоследствии долгое время считавшиеся лучшим украшением Праги, привязались к моей сестре с экзальтированной нежностью. Для меня эти существа, да и весь характер подобных отношений, были чем-то совершенно новым и чарующим. Мне казалось, что Прага населена одними красивыми людьми. Например, нас тогда посещал некто В. Марзано [W. Marsano], человек необыкновенно привлекательный и любезный.

У нас часто велись оживленные беседы о рассказах Гофмана, лишь недавно тогда появившихся и произведших большое впечатление. Здесь я впервые, хотя и поверхностно, познакомился с этим фантастическим писателем. Его сочинения действовали на меня возбуждающим образом, и влияние это в течение многих лет лишь росло и усиливалось, доходя даже до крайности, причем особенную власть надо мной имело необыкновенно странное миро-воззрение Гофмана, самый характер его отношений к жизни.

10

Весной следующего, 1827 года я вновь отправился из Дрездена в Прагу, на этот раз пешком, в сопровождении товарища Рудольфа Бёме. Путешествие наше было полно приключений. За час пути мы добрались до Теплица [Teplitz], где и заночевали в первый вечер. Утром мы отправились дальше, но уже в повозке, так как натерли себе накануне ноги до ран. Везли нас, однако, только до Ловозица [Lowositz], так как у нас не оставалось больше ни гроша. Под горячим солнцем, изнемогая от усталости, голодные, пробирались мы проселочными дорогами по чужой нам стране, пока к вечеру не вышли на главную улицу. Здесь нас сейчас же нагнала изящная дорожная коляска. Я сделал над собой усилие, притворился путешествующим ремесленным подмастерьем и попросил у знатных проезжих милостыню, товарищ же мой боязливо спрятался в придорожную канаву. Переночевать мы зашли, на счастье, в приветливый кабачок и стали совещаться, на что истратить только что полученную милостыню: на ужин или ночлег. Решили поужинать, а ночь провести под открытым небом.

Пока мы подкреплялись, в комнату вошел необыкновенный путешественник. На нем был черный бархатный берет с металлической лирой в виде кокарды, на спине арфа. Весело снял он со спины свой инструмент, расположился поудобнее и заказал хороший ужин. Он имел намерение здесь переночевать, а на следующий день отправиться дальше, в Прагу, где жил и куда возвращался теперь из Ганновера. Этот веселый человек, то и дело пересыпавший речь шутками и употреблявший при каждом удобном случае любимое мотто «non plus ultra», понравился мне и внушил доверие. Мы быстро завязали знакомство, и на мое расположение бродячий музыкант ответил почти нежной любовью. Решено было на следующий день продолжать путь вместе. Он одолжил мне два цванцигера и велел записать пражский адрес моей семьи в своей записной книжке.

Эта моя личная удача привела меня в восхищение. Мой арфист необыкновенно развеселился. Выпито было много жерносекского вина, он стал петь и играть на арфе как бешеный, не переставая твердить свое «non plus ultra», и свалился, наконец, совершенно опьянев, на нашу общую соломенную постель на полу в хозяйской комнате. Когда наступило утро, его невозможно было добудиться, и мы решили, пользуясь свежим воздухом, уйти без него в расчете, что в течение дня этот проворный человек нагонит нас в пути. Однако мы ждали его потом напрасно, не показывался он и во время нашего пребывания в Праге. Лишь много недель спустя этот удивительный человек зашел к матушке и не столько затем, чтобы получить свои деньги, сколько желая узнать что-нибудь о своих молодых друзьях.

Конец путешествия сильно утомил нас. Трудно описать мою радость, когда наконец за час пути от Праги перед нами открылся с возвышения город. Уже у самого предместья нам навстречу попался изящный экипаж, и оттуда меня с удивлением окликнули обе прелестные подруги сестры Оттилии. Они сразу узнали меня, несмотря на ужасный вид, обожженное солнцем лицо, полотняную синюю блузу и ярко-красную ситцевую фуражку на голове. Смущенный до крайности, с бьющимся сердцем, я кое-как ответил на их вопросы и поспешил дальше, в дом моей матери, где прежде всего постарался восстановить нормальный цвет лица, уничтожить следы загара. На это я потратил целых два дня, обкладывая все время лицо припарками из петрушки. И только затем я вернулся к жизни. Когда на обратном пути мы с того же возвышения обернулись, чтобы взглянуть еще раз на Прагу, я горько расплакался, упал на землю, и удивленный товарищ долго не мог меня заставить идти дальше. Всю дорогу я был серьезен, и до прибытия в Дрезден с нами не было по пути никаких приключений.

11

Склонность к продолжительным пешим путешествиям побудила меня еще раз в этом году принять участие в летней экскурсии в Лейпциг. Теперь мы шли большой компанией, состоявшей из гимназистов разных классов и разного возраста. Это также одно из ярких воспоминаний моей юности. Характерной чертой всего нашего общества было сознательное стремление подражать во всем студентам: мы были одеты фантастически и вели себя совершенно по-студенчески. До Мейсена [Meissen] добирались по воде, а оттуда шли проселками, в стороне от большой дороги, через ряд неизвестных мне по названию деревень. В кабачке одной из таких деревень, где, предварительно нашалившись вволю, мы все вместе расположились на ночлег в большом сарае, нам попался кукольный театр с марионетками почти в человеческий рост. Понятно, вся путешествующая компания собралась в зрительном зале и тем привела в величайшее смущение хозяина театра, рассчитывавшего только на крестьянскую публику. Давали «Геновеву», Непрерывные остроты, шуточные реплики и насмешливые вставки нахальной компании будущих студентов, – все это возбудило наконец неудовольствие зрителей-крестьян, которых представление, видимо, трогало. Кажется, я был единственный, которому была мучительно неприятна эта разнузданность, и хотя сам не мог удержаться от смеха при комической выходке кого-либо из товарищей, самая пьеса мне нравилась, и я был всецело на стороне наивной крестьянской части публики. Некоторые обороты народной речи сохранились еще и доныне в моей памяти. Голо предлагает неизбежному Каспару «так пощекотать сзади» пфальцграфа по его возвращении домой, «чтобы он почувствовал спереди». Каспар передает пфальцграфу слова Голо буквально, а тот, упрекая уличенного бездельника, восклицает с потрясающим пафосом: «О, Голо, Голо! Ты велел Каспару так пощекотать меня сзади, чтобы я почувствовал спереди»!

В Гримме молодая компания уселась в открытые повозки – так мы въехали в Лейпциг. Но предварительно мы тщательно сняли с себя все атрибуты студенчества из боязни, чтобы настоящие студенты, увидев нас, не расправились с нами за такое самозванство.

В Лейпциге я и на этот раз очутился в той же обстановке, что и в прошлый мой приезд, когда мне шел еще восьмой год. Фантастический дом девицы Томэ произвел на меня прежнее впечатление, но теперь развитие и кое-какие школьные познания сделали возможным более сознательное общение с дядей Адольфом. Поводом к этому было следующее: с радостью я узнал, что стоящий в одной из больших передних книжный шкаф, заключавший в себе довольно богатую библиотеку моего отца, принадлежит лично мне. Вместе с дядей я занялся просмотром этих книг, отобрал тут же несколько латинских авторов в прекрасном цвейбрюкенском издании, несколько поэтических и прозаических произведений, привлекательных для меня, и позаботился о доставке всего этого в Дрезден.

В этот приезд меня особенно интересовал мир студенчества. К впечатлениям от театра и Праги прибавился еще один фантастический элемент – свойственная юности бравада. За последние годы в студенческом мире произошли поистине революционные изменения. Когда я еще восьмилетним мальчиком наблюдал впервые студентов, меня потрясло их старонемецкое облачение: черный бархатный берет на голове, отложной воротник мягкой сорочки на голой шее, длинные волосы по плечам. С тех пор под давлением политических преследований студенческий союз, носивший это старонемецкое облачение, распался, а вместо него развились не менее характерно-немецкие, родственные германскому духу, земляческие организации. Члены земляческих организаций одевались, в общем, по моде, пожалуй, даже слишком подчеркнуто, но от обыкновенной массы граждан они отличались пестротой в костюме и выделялись носимыми открыто цветными лентами, особыми для каждой земляческой корпорации. Komment, этот свод педантических правил поведения, созданный с целью охраны кастового духа по отношению к остальным гражданам, имел свою фантастическую окраску, как не лишены ее даже самые филистерские черты немцев. Для меня все это связывалось с представлением об эмансипации от школьного и домашнего гнета. Страстное желание стать студентом опасным образом сочеталось у меня со всё растущим отвращением к сухой науке и любовью к поэтическому и фантастическому. Все это скоро проявилось в упорных попытках с моей стороны изменить свое положение.

12

Акт конфирмации, на Пасхе 1827 года, застал меня в этом смысле уже значительно одичавшим. Особенно заметно пало во мне уважение к церковным обрядам. Мальчик, еще недавно с болезненной страстью взиравший в церкви на запрестольный образ и в молитвенном экстазе мечтавший занять место Спасителя на кресте, настолько потерял уважение к духовному лицу, подготовлявшему его к конфирмации, что охотно примыкал к тем, кто насмехался над ним и даже однажды вместе с товарищем-конфирмантом истратил на сладости часть денег, предназначенных в уплату пастору за исповедь. Но что на самом деле происходило у меня в глубине души, я почти с испугом почувствовал, когда начался акт раздачи Святого Причастия, с хоров полилось пение, загремел орган, и мы все, конфирманты, двинулись процессией вокруг алтаря. Охвативший меня трепет при обряде евхаристии так глубоко запечатлелся в моей памяти, что, боясь в будущем не найти в себе такого настроения, я никогда больше не шел к причастию. Это было тем легче, что, как известно, у протестантов не существует в этом отношении никакого принуждения.

Скоро я воспользовался подвернувшимся поводом, чтобы порвать с гимназией Святого Креста и вынудить мою семью перевести меня в Лейпциг. Чтобы избегнуть несправедливого, с моей точки зрения, наказания со стороны проректора Баумгартена-Крузиуса, которого, в общем, очень уважал, я сообщил ректору о будто бы внезапно полученном мной от моей семьи требовании приехать в Лейпциг и попросил дать мне отпуск. Уже до того, три месяца назад, я покинул дом Бёме и поселился один в маленькой комнатке под крышей, где мне прислуживала вдова придворного чистильщика серебра и кормила весь день почти исключительно знаменитым жидким саксонским кофе. В этой комнатке я занимался только одним: сочинял стихи и, кроме того, делал первые наброски колоссальной трагедии, которой впоследствии совершенно поразил мою семью. Полное расстройство, в которое пришли мои дела при такой чересчур ранней самостоятельности, побудило матушку, очень этим озабоченную, согласиться на мое переселение в Лейпциг – тем более что часть нашей рассеянной по разным городам семьи жила уже там.

Мое стремление в Лейпциг объяснялось, во-первых, пережитыми там в детстве фантастическими впечатлениями и, во-вторых, мечтательным интересом к студенческому миру. К этому в самое последнее время присоединился еще один притягательный мотив. Сестры своей Луизы, которой теперь было около 22 лет, я почти совершенно не знал, так как сейчас же после смерти отчима она уехала в Бреслау, где поступила на сцену. Теперь она получила ангажемент в Лейпцигский театр и проездом остановилась на несколько дней в Дрездене. Встреча с этой сестрой-незнакомкой, сердечная нежность и радости, обнаруженные ею при этом свидании, и вообще все ее живое веселое существо произвели на меня самое приятное впечатление. С ней вместе были теперь в Лейпциге матушка и сестра Оттилия – и у нее жить казалось мне верхом блаженства. В первый раз я почувствовал нежность сестры. Когда же на Рождество того же года (1827) я прибыл в Лейпциг и нашел уже там матушку с Оттилией и Цецилией (сводной сестрой), то почувствовал себя среди них как в раю.

Однако за это время случилось событие, внесшее в наши отношения большие перемены: сестра Луиза стала невестой уважаемого и богатого книготорговца Фридриха Брокгауза. Обилие родственников у совершенно бедной невесты, по-видимому, нисколько не пугало самого жениха и будущего мужа, человека с необыкновенно добрым сердцем. Но сестре это казалось, вероятно, очень неудобным, и тут она проявила себя с крайне несимпатичной стороны. Желание непременно походить на даму из высшего общества, среди которого ей предстояло вращаться, заметно изменило весь характер жизнерадостной, склонной к веселым затеям девушки. С течением времени во мне скопилось столько горечи, что при первом подходящем случае я совершенно с ней поссорился. С другой стороны, я и сам подал повод к упрекам, которые не могли не огорчать меня. Со времени переезда в Лейпциг я не только забросил занятия, но и вообще окончательно сошел со стези правильного школьного обучения: сухой педантизм школы сыграл здесь, может быть, не последнюю роль.

13

В Лейпциге две гимназии; старая – Святого Фомы [Thomasschule] – и новая – Святого Николая [Nicolaischule]. Гимназия Святого Николая пользовалась тогда лучшей репутацией, поэтому меня туда и определили. Коллегия преподавателей, подвергшая меня приемному испытанию в начале 1828 года, нашла, что в интересах престижа гимназии меня следует принять не в шестой класс, хотя я уже проходил его в гимназии Святого Креста, а сначала на старшее отделение пятого. Моему огорчению не было пределов, когда я принужден был отложить в сторону Гомера, из которого перевел уже двенадцать песен, и перейти к более легким греческим прозаикам. Обида эта глубоко отразилась на всем моем настроении. Поэтому я вел себя так, что ни с одним из учителей у меня не сложилось хороших отношений. Тяжелый школьный гнет при таких условиях возбуждал во мне протест – тем более упорный, что в жизни моей стали играть большую роль новые факторы, поддерживавшие это настроение.

Перед моими глазами, во-первых, был пример свободной студенческой жизни, заражавшей своей постоянной готовностью к возмущению, и, во-вторых, я неожиданно нашел поддержку в моем презрении к школьному педантизму с другой, более серьезной стороны. Я имею в виду в то время еще не вполне осознанное влияние моего дяди, Адольфа Вагнера, общение с которым отразилось глубоко на своеобразном ходе развития взрослеющего юноши.

Склонность моя ко всему фантастическому не основывалась исключительно на стремлении к поверхностным развлечениям, о чем свидетельствует та близость, установившаяся между мной и моим ученым родственником. Конечно, и в обращении, и в разговоре он был очень привлекателен. Разносторонние познания, одинаково глубокие как в области филологии, так и в области философии, литературы и поэзии, делали его, по признанию всех, имевших счастье с ним беседовать, собеседником в высшей степени интересным. При этом он был лишен способности не только сколько-нибудь увлекательно, но хотя бы просто понятно писать. Этот его недостаток значительно уменьшал его влияние в литературном мире и даже иногда ставил в смешное положение: нередко в полемике приводились его же фразы как образцы невразумительности и высокопарности. Для меня, конечно, это обстоятельство не имело никакого значения, во-первых, потому что сам я находился на том этапе развития, когда каждая высокопарная фраза кажется тем глубже, чем она непонятнее, и, во-вторых, еще и потому, что я читал моего дядю меньше, чем беседовал с ним.

Общение с восторженно внимающим юношей было ему приятно. К сожалению, увлеченный собственным красноречием и даже, может быть, любуясь несколько собой, он часто выбирал выражения, совершенно недоступные моему юношескому пониманию. Ежедневно приходил я к нему и уводил его на послеобеденную, необходимую для его здоровья прогулку к городским воротам. Думаю, что не раз мы вызывали улыбку у встречных знакомых, прислушивавшихся к глубокомысленным и яростным спорам между дядей и племянником. Темой для наших дискуссий служило всё серьезное и возвышенное. Книги из богатой библиотеки дяди возбуждали во мне лихорадочный интерес то в одном, то в другом направлении, и я переходил от одной области литературы к другой, ничего не усваивая основательно.

Дядя был счастлив, найдя во мне внимательного и восторженного слушателя при чтении классических трагедий. С этой целью он даже сам перевел «Царя Эдипа», справедливо считая себя лучшим чтецом после Тика, с которым был, между прочим, в очень дружеских отношениях. Припоминаю, что мне случалось иногда засыпать под его чтение греческих трагедий. Это, однако, нисколько не огорчало его, он даже не показывал, что замечает это. Мне тем приятнее было проводить у него вечера, что жена его была со мной очень ласкова и всегда радушно встречала меня. Дело в том, что со времени моего первого знакомства с дядей в доме девицы Томэ в его жизни произошла значительная перемена. Приют, который он с сестрой Фридерикой нашел у своей приятельницы, стал, по-видимому, с течением времени тяготить его: жизнь там возлагала на него чересчур стеснительные обязательства. Литературный труд обеспечивал ему умеренный заработок, и он счел, наконец, достойным себя обзавестись собственным домом. Выбор его пал на подходящую ему по возрасту девицу, сестру небезызвестного в Лейпциге эстетика Вендта, с которой он был в дружеских отношениях. Не говоря Жаннетте ни слова, он отправился вместо обычной послеобеденной прогулки со своей избранницей в церковь, где по совершении необходимых церемоний они и повенчались. По возвращении домой он объявил, что съезжает и что еще нынче пришлет за своими вещами. Величайшее изумление и, может быть, упреки старой своей подруги он встретил мягко и сдержанно, но твердо. До самой своей смерти он ежедневно посещал Mamselle Thome, которая лишь по временам нежно дулась на него. Только бедной Фридерике приходилось расплачиваться иной раз за неожиданную измену брата.

Особенно сильно привлекало меня к дяде его резкое и презрительное, выражавшееся обыкновенно в юмористической форме, отношение к педантизму в государстве, церкви и школе. При всей умеренности его воззрений на жизнь в целом он производил на меня впечатление свободомыслящего человека. Особенно восторженное действие оказывало на меня его презрение к педантизму школьному. Когда однажды у меня вышло крупное столкновение с советом преподавателей в гимназии Святого Николая, ректор обратился к нему, как к единственному мужчине в нашей семье, с серьезными жалобами на мое поведение. Во время прогулки у городских ворот дядя спросил меня спокойно и с улыбкой, по-товарищески, что, собственно, вышло у меня с ними в гимназии. Я объяснил ему происшедшее и рассказал о наказании, к которому меня приговорили и которое я считал несправедливым. Он успокоил меня и советовал терпеть и помнить испанскую поговорку: «Un rey no puede morir». Применительно к моим условиям он толковал ее так: школьный владыка непременно должен всегда быть прав.

От него, конечно, не могли укрыться и последствия его бесед со мной, содержание которых было мне и не по возрасту и далеко превосходило уровень моего развития, – и это испугало его. Когда однажды я попросил его почитать мне гётевского «Фауста», он спокойно ответил, к моему огорчению, что я его не пойму. Однако его прежние беседы о нашем великом поэте и даже о Шекспире и Данте, казалось мне, так близко познакомили меня с этими возвышенными образцами искусства, что я с некоторого времени снова тайно занялся моей большой трагедией, начатой в Дрездене. С тех пор как у меня начались нелады со школой, я отдал этой задаче все силы, которые следовало употребить на классные занятия. В мою тайну была посвящена только сестра Оттилия, с которой мы одни жили теперь при матушке. Помню, с каким боязливым трепетом впервые отнеслась добрая сестра к моей великой поэтической задаче. Тем не менее она любовно переносила те истязания, которым я ее подвергал, секретно читая ей, не без патетического воодушевления, отдельные части продвигающегося вперед труда. Раз, когда я декламировал вслух одну из ужаснейших сцен моей трагедии, на дворе разыгралась буря. Близко где-то ударила молния, и раздался страшный громовой раскат. Сестра в испуге стала умолять меня прекратить чтение. Однако, убедившись тут же, что просить об этом бес-полезно, она замолчала и с трогательной покорностью продолжала терпеть.

14

На моем горизонте стали наконец собираться грозные тучи. Манкирование школьными обязанностями достигло такой степени, что это неизбежно должно было повести к полному разрыву с гимназией. Матушка ничего об этом не знала, а я не столько боялся, сколько сам искал катастрофы. Желая встретить эту катастрофу с достоинством, я решил заблаговременно поразить родных и познакомить их с моей уже законченной трагедией. Это великое творение должен был представить им дядя. В его сердечном сочувствии и в том, что он признает во мне большое поэтическое дарование, я не сомневался: удивительное совпадение наших воззрений на важнейшие стороны жизни, на науку и искусство было, казалось мне, в том порукой. Я отослал ему объемистую рукопись при подробном письме, в котором изложил мои отношения к гимназии Святого Николая и твердое решение не позволять впредь никакому школьному педантизму стеснять мое свободное развитие. Я был убежден, что очень его обрадую всем этим.

Случилось, однако, иначе. Письмо мое очень испугало его. Чувствуя за собой большую вину, он отправился к матушке и к моему зятю [Фридриху Брокгаузу], чтобы известить их о несчастье, обрушившемся на семью, и объясниться по этому поводу, так как опасался, что его влияние на меня истолкуют в дурную сторону. Мне он написал серьезное письмо, в котором отклонял дальнейшее наше общение. До сих пор не могу понять, почему он не сумел юмористически отнестись к моему заблуждению. К удивлению, он только упрекал себя в том, что неразумным ко мне отношением способствовал выработке нелепых взглядов, вместо того чтобы спокойно объяснить мне сущность моего заблуждения.

Суть преступления пятнадцатилетнего юноши заключалась, как сказано, в большой трагедии: «Лойбальд и Аделаида» [Leubald und Adelaide].

Рукопись драмы, к сожалению, не сохранилась у меня, но и сейчас я как бы вижу ее перед собой. Почерк у меня был в высшей степени аффектированный: косо поставленные, изогнутые назад длинные буквы, которыми я думал придать всей рукописи оригинальный характер, уже раньше напомнили одному из моих учителей персидские клиновидные письмена. Драма была целиком написана под влиянием Шекспира, главным образом его «Гамлета», «Макбета», «Лира», и гётевского «Гёца фон Берлихингена».

Сюжет представлял собою, собственно, вариант «Гамлета»: разница заключалась в том, что мой герой, потрясенный появлением тени отца, убитого при очень сходных с «Гамлетом» условиях, и его призывом к мести, впадает в такое неистовство, что через целый ряд убийств доходит до сумасшествия. Лойбальд, представлявший собой как бы сочетание Гамлета и Перси Горячей Шпоры, дает духу отца обет истребить совершенно с лица земли весь род Родериха (так звали нечестивого убийцу благородного отца). В жестокой схватке он убивает Родериха, его сыновей и всех верных ему родных, и ему остается теперь только исполнить свое самое горячее желание: убить себя, чтобы соединиться с тенью отца. Но этому мешает следующее: еще осталось на земле одно дитя Родериха. Во время штурма замка дочь Родериха спасает и увозит один преданный, но ненавидимый ею поклонник. Этой девушке я в порыве восторга дал имя Аделаида. Уже в то время я увлекался всем старогерманским, и это совершенно ненемецкое имя моей героини я могу объяснить себе только тем энтузиазмом, который внушала мне «Аделаида» Бетховена. Ее мечтательный рефрен казался мне тогда символом любовного призыва.

В дальнейшем ходе драмы эта последняя необходимая искупительная смерть странным образом все отодвигается. Главным препятствием здесь является быстро возникающая страстная любовь между Лойбальдом и Аделаидой. Мне удалось самое возникновение этой любви и объяснение между влюбленными провести в условиях совершенно необыкновенных. Аделаиду похищает у укрывающего ее жениха другой рыцарь. Истребив жениха со всем его родом, Лойбальд устремляется к разбойничьему замку уже не столько из кровожадности, сколько ища смерти. Он жалеет поэтому, что не может немедленно атаковать замок, так как он хорошо защищен и наступающая тьма этому мешает. Ему приходится разбить на ночь палатку. В первый раз его ярость сменяется усталостью, и в то время, когда дух отца, по образцу «Гамлета», опять требует от него исполнения обета, враг внезапно под покровом ночи нападает на него, и он сам оказывается в его власти. Там, в подземной тюрьме замка, он встречает дочь своего врага: она тоже в неволе, но хитростью освобождается из плена и является ему в условиях, при которых производит на него впечатление небесного видения. Они любят друг друга, бегут оба в пустыню и здесь узнают, что судьба предназначила им быть смертельными врагами.

Уже раньше заметные в Лойбальде признаки помешательства после этого открытия усиливаются. Этому помогает дух отца, беспрестанно становящийся между влюбленными при всех их попытках к сближению. Но не один этот дух мешает примиряющей любви между Лойбальдом и Аделаидой – появляется еще дух Родериха и к нему, по методе Шекспира в «Ричарде III», присоединяются духи остальных убитых Лойбальдом членов семьи его возлюбленной. От беспрерывной навязчивости этих духов Лойбальд пытается освободиться колдовством при помощи одного беспутного негодяя по имени Фламминг, к нему приставшего. Одна из ведьм Макбета должна прогнать духов: так как она не может добросовестно выполнить эту задачу, Лойбальд в ярости кончает и с нею, она же, умирая, напускает на него все полчище служащих ей темных сил в дополнение к тем, которые сами к нему липнут. Изнемогая от нестерпимых мучений, Лойбальд в припадке крайнего умоисступления обрушивается на свою возлюбленную как на причину всех зол. Он в бешенстве закалывает ее и затем внезапно успокаивается: голова его падает к ней на колени, она дарит ему свои последние ласки, кровь ее льется струей на него, и он умирает.

Конечно, я использовал все, что было в моем распоряжении, начиная с известных мне рассказов о похождениях рыцарей и кончая «Лиром» и «Макбетом», чтобы насытить драму душещипательными ситуациями. Главным же украшением моего творения был его язык, заимствованный у Шекспира из его богатейшего патетического и юмористического словаря. Смелость высокопарного и нарочито выспренного слога повергла дядю Адольфа в испуг и изумление. Он не мог понять, как я ухитрился не только извлечь и пустить в ход одни только самые вычурные выражения из «Лира» и «Гёца фон Берлихингена», но еще и преувеличить их. Порицания по поводу нелепо потерянного времени, из-за того, что я сбился с пути, – все это положительно оглушило меня. Но при этом в глубине души я утешал себя одним: я знал то, чего еще никто знать не мог, а именно – что мое творение можно было бы правильно оценить лишь в том случае, если бы оно было снабжено музыкой. Я решил эту музыку написать и, не откладывая, заняться этим в ближайшем будущем.

Здесь я хочу рассказать, как сложились мои отношения к музыке, и дол-жен начать с самого начала.

15

В нашей семье две сестры занимались музыкой: старшая, Розалия, играла на фортепьяно, без особенного, впрочем, успеха; Клара, напротив, была гораздо способнее. При большом музыкальном чувстве и красивом теплом тоне в игре на фортепьяно у нее был такой прекрасный, полный душевной выразительности голос, настолько притом рано и ярко развившийся, что под руководством известного в то время учителя пения Микша она уже в пятнадцать лет казалась совершенно созревшей для амплуа примадонны. И действительно, она тогда же дебютировала в Дрездене в «Золушке» Россини. Между прочим, именно это-то чересчур раннее развитие и погубило голос Клары, что очень тяжело отразилось на всей ее жизни.

Эти две сестры – Розалия и Клара – были, как я уже сказал, музыкальными представительницами нашей семьи. Именно благодаря дарованию Клары наш дом посещал капельмейстер К. М. фон Вебер. Его визиты чередовались с посещениями певца Сассароли, обладавшего великолепным сопрано. Между этими двумя представителями немецкой и итальянской музыки стоял учитель пения Микш.

Еще ребенком мне пришлось впервые услышать споры о немецкой и итальянской музыке, и тогда же я узнал, что кто добивается успеха у двора, тот должен усвоить себе итальянскую школу. На нашем семейном совете это обстоятельство приобрело определенное практическое значение. Талант Клары, пока голос ее еще был в полной силе, мог раскрыться как в немецкой, так и в итальянской опере. Помню совершенно ясно, что с самого начала я был на стороне немецкой оперы – может быть, здесь играло роль то противоположное впечатление, какое производили на меня обе эти фигуры: Сассароли и Вебер. Итальянский певец, колоссального роста, с большим животом, отталкивал меня своим высоким женским голосом, поразительно быстрой речью и постоянной готовностью хохотать пронзительно резким смехом. Несмотря на все его добродушие, несмотря на то, что в нашей семье его любили, этот человек был мне необыкновенно противен. Разговор и пение на итальянском языке казались мне изобретением дьявольской машины, а когда я по поводу несчастия, постигшего сестру, наслышался, кроме того, речей об итальянских интригах и коварстве, во мне сложилось настолько прочное отвращение ко всему итальянскому, что даже долгое время спустя я доходил в этом отношении до проявлений самой страстной вражды.

Редкие посещения Вебера, напротив, на всю жизнь наполнили меня чувством живейшей к нему симпатии. В противоположность скандальной фигуре Сассароли, полный нежности, страдальческий и духовно просвет-ленный облик Вебера возбуждал во мне экстатическое участие. Его узкое, тонкое лицо, с живым и тем не менее часто затуманенным взором, неудержимо влекли меня к себе. Я часто наблюдал за ним из окна, когда он, сильно прихрамывая, проходил в обеденную пору мимо нашего дома, возвращаясь к себе после утомительных репетиций. Эта походка рисовала в моем воображении великого музыканта, существо необыкновенное, сверхчеловеческое. Когда матушка представила ему меня, тогда девятилетнего мальчика, он спросил, кем бы я хотел стать, может быть музыкантом? Матушка ответила, что хотя я страшно увлечен «Фрейшютцем», она, тем не менее, не открыла во мне ничего указывающего на музыкальное дарование. Это было совершенно верно подмечено ею: ничто не захватывало меня с такою силою, как музыка «Фрейшютца»; я всячески старался воскресить испытанные во время хода оперы впечатления, но, как это ни странно, все это не влекло меня тогда к изучению самой музыки. Я довольствовался тем, что любил слушать отдельные номера из «Фрейшютца» в исполнении моих сестер. Увлечение это постепенно росло во мне. Помню, как я сильно привязался к одному молодому человеку, по имени Шписс [Spieß], только потому, что он умел играть увертюру «Фрейшютца», и везде, где бы я его ни встречал, я просил его сыграть ее. Особенно введение к этой увертюре нравилось мне до такой степени, что я решился наконец, не умея совершенно играть на фортепьяно, подобрать его на этом инструменте и изобразить по-своему.

Удивительно, что меня одного в нашей семье вовсе не обучали музыке. Вероятно, этим я был обязан опасениям моей матушки, боявшейся всякого рода упражнением в искусстве возбудить во мне склонность к театру. Однако примерно на двенадцатом году ко мне пригласили учителя, некоего Гумана [Humann]: это были мои первые настоящие, хотя и очень скудные уроки на фортепьяно. Совершенно еще не владея пальцами, я немедленно приступил к разучиванию увертюр в четыре руки, причем целью всех моих усилий были увертюры Вебера. Когда я наконец добился своего и научился исполнять для себя самого, хотя бы и с большими погрешностями, увертюру «Фрейшютца», я счел задачу моих занятий с учителем исполненной и не чувствовал больше никакого желания продолжать брать уроки. Я ушел к тому времени вперед уже настолько, что считал себя совершенно независимым от учительского руководства, и сам старался разучивать и разыгрывать по-своему – и, конечно, очень неправильно – те вещи, которые мне нравились. Так именно я поступил с моцартовским «Дон Жуаном», хотя и без особенного для себя удовольствия: дело в том, что итальянский текст клавираусцуга придавал в моих глазах всей музыке легковесность, многое мне казалось там пустым и недостаточно серьезным. Помню, что когда сестра пела ариетту Церлины «Batti, batti, o bel Masetto», меня эта музыка оттолкнула как чересчур изнеженная и по-женски бессильная.

16

Однако моя любовь к самостоятельным занятиям музыкой все усиливалась, и я старался переписывать для себя мои любимые пьесы. Помню, как матушка неохотно дала мне деньги на покупку нотной бумаги, когда я намеревался сделать первую свою копию с веберовской Lützow’s Jagd. Мои занятия музыкой оставались тогда для меня все-таки чем-то второстепенным. Однако известие о смерти Вебера и горячее желание познакомиться с его музыкой к «Оберону» вновь разожгли во мне непреодолимый интерес к ней. Обильную пищу доставляли этому интересу послеобеденные концерты в дрезденском «Большом саду», где городской оркестр Цильмана исполнял, как мне казалось, с большим мастерством любимые мои музыкальные произведения.

Помню отчетливо и сейчас волшебный, сладостный восторг, охвативший меня, когда я в непосредственной близости слушал звуки оркестра. Само настраивание инструментов действовало на меня мистически: звуки скрипичной квинты, когда по ней проводили смычком, казались мне приветом из мира духов, – и это, отмечаю между прочим, не в переносном, а в прямом, буквальном смысле. Еще когда я был совсем маленьким ребенком, звук квинты сливался для меня с таинственным миром призраков, который в то время меня волновал. Долго я не мог без жуткого чувства проходить мимо маленького дворца принца Антона в конце Остра-Аллее в Дрездене. Именно здесь я впервые, а потом все чаще и чаще слышал совсем близко звуки настраиваемой скрипки, исходившие, как мне казалось, от украшавших дворец каменных статуй, некоторые из которых были изображены с музыкальными инструментами в руках. (Уже будучи капельмейстером в Дрездене, я посетил однажды концертмейстера Моргенрота, пожилого господина, жившего издавна напротив дворца принца, и странное чувство охватило меня, когда во время этого визита я убедился, что звуки квинты, возбуждавшие мою детскую музыкальную фантазию, не имели ничего общего с мистическим миром привидений.) Так как мне в то время случилось, кроме того, увидеть известную картину, на которой изображался скелет мертвеца, играющего на скрипке перед умирающим стариком, то все, что есть призрачного в этих именно звуках, запечатлелось с особенной силой в моем детском воображении. Кто видел, как я, словно зачарованный, бродил ежедневно после обеда в «Большом саду» вокруг цильмановского оркестра, тот не мог не замечать, что я ловил и впитывал в себя со сладострастным трепетом хаотические звуковые краски, долетавшие до меня из оркестра при настраивании инструментов: протяжное «А» гобоев, звучащее как напоминание из мира духов, как таинственный призыв, обращенный ко всем другим инструментам, это «А» всякий раз приводило мои нервы в лихорадочно-напряженное состояние. Постепенно нарастающее «С» в увертюре «Фрейшютца» как бы переносило меня непосредственно в царство сказочных ужасов. И тот, кто видел меня тогда, не мог не понять, какое все это имеет отношение к моей душе, и должен был судить обо мне не по моей скверной игре на фортепьяно.

Еще одно музыкальное произведение привлекло меня тогда с такой же силой: это была увертюра E-dur к «Фиделио», в особенности ее введение. Я стал расспрашивать у сестер про Бетховена и тут же узнал, что получено известие о его смерти. Скорбное впечатление от смерти Вебера еще не улеглось во мне, и теперь эта новая смерть музыкального мастера, только что вошедшего в мою жизнь, наполнила меня странной, жуткой болью. В этом чувстве было нечто общее с тем моим детским трепетом, который вызывали во мне звуки скрипичной квинты. И мне захотелось поближе познакомиться с Бетховеном. В Лейпциге, у сестры Луизы, я нашел на фортепьяно «Эгмонта». Затем я старался добыть его сонаты. Наконец, на одном Гевандхауз-концерте мне привелось впервые услышать его симфонию. То была симфония A-dur: впечатление, произведенное ею на меня, было неописуемое. В это же время я впервые познакомился и с внешностью Бетховена по распространенным тогда литографиям, узнал про его глухоту, про его нелюдимость и одинокую, скрытую от всех жизнь, – и во мне сложился образ возвышенной, неземной оригинальности, с которым ничто не могло сравниться. Образ этот слился во мне воедино с образом Шекспира: в экзальтированных сновидениях они являлись мне оба, я их видел, говорил с ними и просыпался весь в слезах. Из творений Моцарта я познакомился тогда с его Requiem [Реквиемом], что послужило исходным пунктом для моего восторженного увлечения и этим мастером. Второй финал к «Дон Жуану» подействовал на меня так, что и его я целиком включил в мир моих грез.

17

Сочинять стихи я пытался издавна, теперь я должен был, естественно, попробовать компонировать. Но здесь требовалось изучение совершенно особенной, самостоятельной технической области, и задача оказывалась гораздо труднее, чем при столь простом и, как мне казалось, столь удачном с моей стороны стихотворстве. Борьба с этими затруднениями вскоре определила все течение моей жизни: я стал вести жизнь «музыканта», что наложило на меня со временем особый, специфический отпечаток «капельмейстера» и «оперного композитора».

Итак, к «Лойбальду и Аделаиде» я намеревался написать музыку, как Бетховен к гётевскому «Эгмонту». Надо было всем отдельным типам из мира призраков, столь различным по своему характеру, сообщить соответственный колорит при помощи определенного музыкального сопровождения. Чтобы поскорее научиться компонировать, я прибег к книге Ложье Methode des Generalbasses, на которую мне в одной музыкальной библиотеке для чтения указали как на хорошее руководство для этой цели. Припоминаю, что финансовые затруднения, всю жизнь непрерывно терзавшие меня, начались именно с этого момента. Я взял книгу Ложье для прочтения с оплатой за недельный абонемент в приятной надежде, что всего за неделю справлюсь с ней и покрою расход из своих карманных денег. Недели, однако, растянулись в месяцы, и я все еще не умел компонировать, как мне хотелось. Владелец библиотеки, Фридрих Вик, будущий тесть Роберта Шумана, стал делать мне серьезные напоминания, и когда счет за абонемент достиг стоимости самой книги, я увидел себя вынужденным открыть все моим близким.

Так они познакомились не только с моими финансовыми затруднениями, но и с моей новой затеей уже в области музыки, от которой ждали в лучшем случае чего-нибудь в духе «Лойбальда и Аделаиды». Смущение в доме было великое. Матушка, сестра и зять озабоченно совещались, как на будущее время наблюдать за моими занятиями, как предупредить новые мои уклонения с правильного пути. Тогда они еще не знали всей правды о моих отношениях к гимназии и утешали себя надеждой, что я скоро оставлю и эту затею, как оставил свои недавние поэтические замыслы. Кроме того, в наших домашних делах произошли некоторые изменения, благодаря которым я в течение лета 1829 года оставался совершенно один и был предоставлен самому себе в нашей квартире в Лейпциге.

В эту пору мои музыкальные экстазы достигли необычайной, фантастической высоты. Втайне от всех я брал уроки гармонии у одного дельного музыканта лейпцигского оркестра, Г. Мюллера (впоследствии органиста в Альтенбурге). Зная, что оплата этих уроков готовит мне в будущем серьезные неприятности со стороны моей семьи, я, тем не менее, не сумел даже чем-нибудь порадовать своего учителя, отблагодарить своими заметными успехами за его бескорыстный труд. Его уроки и задачи скоро вызвали во мне неудовольствие благодаря их, как мне казалось, сухости. Музыка была и оставалась для меня демонским царством, миром мистически возвышенных чудес: все правильное, по моему мнению, только уродовало ее. Указаний, более соответствующих моим представлениям, чем поучения лейпцигского оркестрового музыканта, я искал в Phantasiestücken Гофмана. И тут-то наступило время, когда я по-настояшему погрузился в этот художественный мир видений и призраков, стал жить и творить в нем.

Весь переполненный Крейслером, Креспелем и другими им подобными музыкальными образами моего любимого писателя, я, к величайшему моему счастью, нашел и в самой жизни образец человеческой оригинальности: этот идеальный музыкант, в котором я открыл, по меньшей мере, второго Крейслера и к которому я восторженно привязался, был некто Флакс [Flachs]. Этого длинного, необыкновенно худощавого человека, с удивительно узкой головой и в высшей степени необыкновенной манерой ходить, двигаться, и говорить, я неизменно встречал на всех садовых концертах, бывших для меня главным источником музыкального образования. Он всегда был возле оркестра, заговаривал с удивительной стремительностью то с одним, то с другим из музыкантов, с которыми он был знаком и которые к нему, по-видимому, хорошо относились. Что они все над ним потешались, об этом мне пришлось узнать, к стыду моему, много позднее. Я вспоминал, что уже давно видел эту странную фигуру в Дрездене: и действительно, прислушиваясь к разговорам, я убедился, что он был хорошо знаком со всеми дрезденскими музыкантами. Уже это одно крайне заинтересовало меня в нем. Но особенно подкупили меня и увлекли наблюдения, которые я делал над ним, когда он слушал музыку: он своеобразно и конвульсивно кивал головой и раздувал, как бы вздыхая, щеки. Во всем этом я видел выражение демонического экстаза. И так как я, сверх того, заметил, что он совсем одинок, абсолютно не тяготеет ни к какому обществу и единственно следит в саду за ходом музыки, то я стал, естественно, отождествлять этого удивительного человека с капельмейстером Крейслером.

Мне захотелось непременно познакомиться с ним, и это мне удалось. Невозможно описать мое блаженство, когда я, впервые посетив его, нашел у него дома невероятные груды партитур! До этого я еще никогда не видал ни одной партитуры. К моему огорчению, я узнал, что у него не было ничего из творений Бетховена, Моцарта и Вебера. Было, напротив, огромное количество творений, месс и кантат совершенно мне незнакомых композиторов, таких как Штеркель, Штамиц, Штейбельт и др. Но Флакс рассказывал о них столько хорошего, что почтение, которое вызывали во мне вообще партитуры, помогло мне справиться с известным сомнением, вызванным отсутствием моих любимых мастеров. Впоследствии я, конечно, узнал, что Флакс был просто жертвой в руках разных бессовестных спекулянтов, продававших ему всю эту никуда не годную музыкальную макулатуру за большие деньги. Короче говоря: это были партитуры, и этого было для меня достаточно!

Флакс стал моим лучшим приятелем. Везде можно было встретить шестнадцатилетнего тщедушного юношу вместе с этим странно раскачивающимся на ходу долговязым человеком. Он часто посещал меня, и в одинокой нашей квартире за бутербродами с сыром был принужден слушать мою игру на фортепьяно. Однажды он аранжировал мою арию для духовых инструментов, которую потом, к величайшему моему изумлению, я услышал в исполнении оркестра Швейцарской хижины [в Лейпциге]. Мне совершенно не приходило в голову, что у этого человека я ничему полезному научиться не могу. Я так твердо верил в его оригинальность, что с меня достаточно было, если он терпеливо выслушивал мои полные энтузиазма излияния. Когда затем к нашему обществу присоединилось несколько знакомых моего приятеля, я не мог не заметить, что на моего доброго Флакса весь мир смотрит просто как на человека ограниченного, как на дурака. Сначала это возбуждало во мне лишь грустное чувство, пока одно удивительное событие не заставило меня внезапно изменить свое мнение и примкнуть к мнению других.

У Флакса было кое-какое состояние, из-за которого к нему льнула одна молодая подозрительная женщина, – он же был уверен в ее страстной любви. И вот однажды он вдруг запер для меня дверь своего дома, и я с изумлением узнал, что причина этому – ревность. Крайне отталкивающий характер этой связи наполнил меня отвращением и ужасом – тем более что я тогда в первый раз столкнулся с подобного рода явлением. Мне стало внезапно совершенно ясно, что мой приятель – помешанный, и я устыдился моего продолжительного ослепления настолько, что довольно долгое время не показывался ни на одном садовом концерте из боязни встретиться там снова с моим лже-Крейслером.

18

В это время я сочинил мою первую сонату d-moll. Начал я, кроме того, пастораль, причем разработку ее вел так, как, наверное, никто до меня не делал. Форма и содержание моего творения были навеяны гётевскими «Причудами возлюбленной» [Laune der Verliebten]. Я набросал только общий план текста и приступил одновременно к сочинению стихов и музыки, а также и к инструментовке, причем, когда я писал одну страницу партитуры, я не знал сколько-нибудь отчетливо текста следующей страницы. Припоминаю, что таким поистине фантастическим путем, без малейшего умения писать партитуры, я все-таки разработал и довел до конца один большой номер этой вещи: вышла целая сцена для трех женских голосов и арией тенора в заключении. Желание писать для оркестра было во мне так велико, что, до-став партитуру «Дон Жуана», я приступил к оркестровке большой арии для сопрано, которую, на мой взгляд, я инструментовал довольно тщательно. Затем я написал квартет D-dur, предварительно прилично усвоив альтовый ключ. Полное незнание до того времени этого ключа доставило мне много хлопот при изучении одного из гайдновских квартетов.

С таким музыкальным багажом я предпринял в это лето свое первое путешествие в качестве композитора. Сестра Клара, бывшая замужем за певцом Вольфрамом, была приглашена в Магдебургский театр. Туда-то я и отправился пешком, по старой привычке к подобного рода путешествиям. Из моего кратковременного пребывания у родственников я вынес кое-какие неожиданные музыкальные впечатления: я встретился с новым оригиналом, влияния которого на меня я поныне забыть не могу. Это был музикдиректор Кюнляйн [Kühnlein], действительно своеобразный, странный человек. Уже пожилой, болезненный и, к сожалению, злоупотреблявший алкоголем, он импонировал мне необыкновенным полетом мысли и изысканностью речи. Самой главной его особенностью было безграничное преклонение, чуть не обожествление Моцарта и в то же самое время ожесточенное пренебрежение к Веберу. Он читал только одну книгу – «Фауста» Гёте, и на каждой странице этой книги были им подчеркнуты места, в которых, на его взгляд, следовало видеть подтверждение гениальности Моцарта или ничтожества Вебера. Этому человеку зять передал на просмотр мои композиции, чтобы по его отзыву судить о моих способностях.

Когда однажды вечером мы сидели и благодушествовали в трактире, туда явился старый Кюнляйн и с серьезным и приветливым видом подошел к нам. Судя по выражению его лица, я ждал хорошего отзыва. Зять спросил его, что он думает о моих работах. «Никуда не годится», – ответил он с кротким спокойствием. Привыкший к странностям Кюнляйна, зять громко расхохотался, что меня до некоторой степени успокоило. Добиться от него ясных оснований его суждения и каких-либо указаний я не мог. Всякий раз он сводил разговор к новым глумлениям над Вебером, и только раз упомянул о Моцарте, что все-таки произвело на меня известное впечатление, так как Кюнляйн всегда изъяснялся с почти экстатическим жаром.

С другой стороны, я в это же самое время тут же, в Магдебурге, сделал чудесное открытие, которое должно было увлечь меня далеко от «учения» Кюнляйна: это была партитура гениального бетховенского квартета Esdur, в то время еще сравнительно нового произведения. Зять заказал для меня список с него. Обогащенный неожиданными впечатлениями, с новым сокровищем в руках, я уехал в Лейпциг, в мое гнездо, к месту, где зарождались мои музыкально-фантастические начинания. Но здесь я не мог уже помешать вернувшимся членам семьи, к которой присоединилась и сестра Розалия, узнать наконец всю правду про мою окончательно разрушенную школьную карьеру.

19

Обнаружилось, что в течение целого полугодия я вовсе не посещал гимназии. Ввиду того, что все жалобы, направленные к дяде, не вели ни к чему, ректорат, по-видимому, решил махнуть рукой и отказаться от всяких попыток воздействовать на меня, чему я сам сильно способствовал, как выше указано, тем, что совершенно не появлялся более на занятиях.

Снова начали совещаться, как со мной быть. Так как я настаивал самым решительным образом на своем желании непременно заниматься музыкой, то родные решили, чтобы я, по крайней мере, хотя бы научился играть как следует на каком-нибудь инструменте. Зять Брокгауз предложил отправить меня в Веймар к Гуммелю, чтобы там сделать из меня пианиста. Но когда я стал горячо доказывать, что для меня «заниматься музыкой» значит «компонировать», а не «играть на каком-нибудь инструменте», они уступили и решили, что я буду продолжать изучать гармонию у того же музыканта Мюллера, у которого я и раньше тайно брал до сих пор еще не оплаченные уроки. За это я должен был обещать прилежно заниматься в гимназии Святого Николая.

И то, и другое превратилось скоро для меня в муку, так как и здесь, и там я чувствовал себя, как в тисках. Это относилось, к сожалению, и к урокам музыки, так как сухие задачи по гармонии все больше и больше меня отталкивали, в то время как для себя я продолжал сочинять и исполнять фантазии, сонаты и увертюры. С другой стороны, самолюбие побуждало меня доказать в гимназии, что я многое умею, если только захочу. И когда нам, ученикам пятого класса, было задано сочинить стихотворение, я написал песню в стиле хора древнегреческих трагедий на греческом языке, посвященную последней войне греков за освобождение. Я, конечно, понимаю, что моя греческая поэма имела такое же приблизительно отношение к греческому языку и поэзии, как тогдашние мои сонаты и увертюры – к серьезной, профессиональной музыке. Мою попытку сочли неслыханной дерзостью и презрительно отклонили. С этого момента у меня больше не осталось никаких воспоминаний о гимназии. Дальнейшие занятия в ней были с моей стороны тяжкой жертвой, которую я приносил домашним: тем, что делалось в классе, я совершенно не интересовался, а занимался на уроках исключительно чтением, которым очень увлекался.

20

Уроки музыки, как уже было упомянуто, не приносили мне никаких плодов, и я продолжал свое музыкальное самообразование, списывая партитуры моих любимых мастеров, чем приобрел себе, между прочим, превосходный почерк, которым впоследствии многие любовались. Насколько я знаю, мои списки с Пятой и Девятой симфоний Бетховена еще и сейчас сохраняются как память обо мне.

Девятая симфония Бетховена стала как бы мистическим средоточием всех моих фантастически-музыкальных мыслей и планов. О ней сложилось тогда мнение – и, наверное, не в одном только Лейпциге, – что она написана Бетховеном уже в полубезумном состоянии. И это меня особенно к ней привлекло. Ее считали «Non plus ultra» всего фантастического и непонятного: этого было довольно, чтобы заставить меня со страстью углубиться в это творение демонического гения. Уже при первом взгляде на с таким трудом добытую партитуру меня словно с роковой силой привлекли к себе протяжные чистые квинты, с которых начинается первая часть симфонии: эти звуки, которые, как я уже рассказывал, играли такую таинственную роль в моих юношеских музыкальных впечатлениях, здесь выступали для меня как призрачно-мистический основной тон моей собственной жизни. Эта симфония должна была заключать в себе тайну всех тайн, и я приложил самые напряженные усилия, чтобы списать для себя партитуру.

Помню, как однажды после целой ночи, проведенной за этой работой, серый предутренний свет так поразил меня и при сильнейшем моем возбуждении так на меня подействовал, что я громко вскрикнул, как будто увидев привидение, и спрятался в постель. Переложения этой симфонии для фортепьяно тогда еще не существовало. В публике она встретила так мало сочувствия, что издатель не нашел для себя выгодным выпустить клавираусцуг. Я составил полное фортепьянное переложение в две руки и пытался сам играть его. Мою работу я послал издателю партитур, Шотту, в Майнц, и получил в ответ письмо, в котором мне сообщалось, что издательство пока еще не решается приступить к выпуску клавираусцуга Девятой симфонии, но что оно охотно сохранит у себя мою добросовестную работу. Мне же в обмен оно предлагает в подарок партитуру большой Missa solemnis – что я и принял с радостью.

Одновременно с этой работой я занимался некоторое время игрой на скрипке, так как мой учитель гармонии вполне разумно полагал, что будущему оркестровому композитору необходимо известное знакомство с устройством этого инструмента. Матушка заплатила скрипачу Зиппу [Sipp], еще и ныне (1865) играющему в Лейпцигском оркестре, восемь талеров за скрипку. Какая судьба ее постигла – не знаю, но в течение трех месяцев я из своей удивительно крохотной комнатки терзал ею слух матушки и сестры. Я дошел до известных вариаций F-dur Майзедера, но только лишь до второй или третьей. Больше я ничего не помню об этих упражнениях, а моя семья, к счастью, и, по-видимому, из эгоистических соображений, на дальнейших моих усилиях в этом направлении серьезно не настаивала.

Наступило, однако, время, когда меня снова охватил страстный интерес к театру. Дирекция Дрезденского придворного театра взяла на себя в течение трех лет руководство лейпцигской сценой, и в моем родном городе собралась при самых благоприятных условиях новая труппа. Сестра Розалия стала членом этой труппы, и благодаря ей я имел легкий доступ на все спектакли. Все то, что в мои детские годы удовлетворяло мое любопытство и занимало мое фантастически настроенное воображение, все это превратилось в гораздо более серьезную, осознанную страсть. «Юлий Цезарь», «Макбет», «Гамлет», пьесы Шиллера, наконец, гётевский «Фауст» глубоко волновали и воодушевляли меня. На оперной сцене ставились впервые «Вампир» и «Храмовник и еврейка» Маршнера. Итальянская оперная труппа прибыла из Дрездена и восхищала лейпцигскую публику своей необыкновенной виртуозностью исполнения. Даже я был до того охвачен царившим в Лейпциге ажиотажем, что почти забыл детские впечатления, оставленные во мне некогда синьором Сассароли. Как вдруг чудо, пришедшее к нам опять-таки из Дрездена, дало моему художественно-артистическому чувству новое, для всей моей жизни решающее направление.

То была кратковременная гастроль Вильгельмины Шрёдер-Девриент. Она была тогда в самом расцвете своей артистической карьеры, молодая, прекрасная, полная искренности и тепла. Никогда больше я не видел на сцене подобной женщины. Она выступила в «Фиделио».

21

На всем протяжении жизни не могу вспомнить события, которое произвело бы на меня столь же глубокое впечатление, как это. Всякий, кто видел эту чудную женщину в тот период ее жизни, неизбежно должен был испытать на себе почти демоническое очарование от человечно-экстатической игры этой несравненной артистки. По окончании спектакля я бросился к одному знакомому, чтобы у него написать ей краткое письмо. В этом письме я с пафосом объявлял великой артистке, что отныне осознал смысл своей жизни, и что если она когда-нибудь услышит имя мое в мире искусства, покрытое славой, то пусть вспомнит, что это ее заслуга, что в этот вечер она раскрыла предо мною то, к чему даю отныне клятву стремиться. Письмо я отнес в гостиницу, где жила Шрёдер-Девриент, и оттуда, как безумный, бросился бежать – в темноту ночи. Когда я в 1842 году приехал в Дрезден, чтобы дебютировать с моим «Риенци», и здесь часто бывал в доме этой дружески ко мне расположенной артистки, она однажды поразила меня, процитировав на память совершенно точно то мое письмо: по-видимому, оно произвело тогда на нее впечатление, и она сохраняла его до тех пор.

В настоящее время я ясно осознаю, что смятение, испытанное мною тогда и отразившееся на всей моей жизни и, особенно на ходе моих работ, находилось в прямой связи с теми переполнявшими меня впечатлениями, которые произвело на меня это явление в области искусства. Я не знал, как себе помочь, что предпринять, чтобы создать нечто такое, что могло бы хоть сколько-нибудь соответствовать этим впечатлениям. Все, что не могло быть поставлено в прямую связь с ними, казалось мне настолько пустым и ничтожным, что заставить себя заняться этим я не мог. Я мечтал об одном: написать нечто такое, что было бы достойно Шрёдер-Девриент. А так как я чувствовал, что это для меня недостижимо, то в экстатическом отчаянии я махнул рукой на всю свою творческую работу.

Школьная наука тоже, конечно, не могла меня захватить. Тогда я отдался без руля и ветрил случайному течению жизни и в обществе первых попавшихся товарищей погряз во всякого рода распутстве. Начался для меня тот период юношеского разгула, внешняя грязь и внутренняя пустота которого еще и теперь повергают меня в изумление. Выбор товарищей-однолеток зависел всецело от чистых случайностей. Не могу вспомнить, чтобы я к кому-нибудь из них привязался или питал особенную симпатию. Должен с уверенностью, однако, заявить, что сознательно не сторонился от общения со сколько-нибудь даровитыми юношами хотя бы из такого, например, мотива, как зависть. Моя неразборчивость в выборе товарищей и знакомых объясняется только одним: мне было все равно, полезно ли для меня то или другое знакомство или нет. Главное лишь иметь рядом кого-нибудь, кто сопровождал бы меня в моих прогулках и перед кем я мог бы, не задаваясь вопросом о том, понимают ли меня или нет, изливаться, сколько душе угодно. В конце концов, после продолжительных и откровенных излияний с моей стороны наступал неизбежно момент, когда я начинал ждать от приятеля ответного порыва, и тут, к моему удивлению, обыкновенно оказывалось, что ни о каком отклике не могло быть и речи. Когда, стремясь непременно выжать что-нибудь в ответ, я требовал от случайного приятеля проявления интереса к таким вещам, до которых ему не было никакого дела, наши отношения обыкновенно обрывались, совершенно не оставив никакого следа в моей жизни.

Моя странная дружба с Флаксом являлась в известном смысле как бы прототипом большинства моих последующих дружеских связей. Таким образом, у меня никогда ни с кем не складывалось прочных дружеских отношений, и этим объясняется, как могла захватить меня впоследствии в течение довольно долгого времени беспутная студенческая жизнь: здесь индивидуальные личные отношения совершенно отступали пред безличным, корпоративным началом. Среди всеобщего глупого шума и гама я оставался совершенно один, и очень возможно, что все эти нелепости и послужили своеобразной охранительной броней для моего внутреннего «я», которому еще нужно было время для естественного и постепенного созревания, и которое необходимо было уберечь от преждевременного творческого перегорания. На первый взгляд я разрушил всё. К Пасхе 1830 года я принужден был оставить гимназию Святого Николая. Я был у моих учителей слишком на дурном счету, чтобы рассчитывать получить оттуда до-ступ в университет. Было поэтому решено, чтобы в течение полугода я занимался дома и затем поступил в гимназию Святого Фомы. Здесь, в новых условиях, было уже в моей власти дотянуть до окончания и поступления в университет. Дядя Адольф, с которым я опять был в хороших отношениях и который не только не мешал моим музыкальным занятиям, но даже умел стимулировать и поощрять мою склонность к работе, повлиял на меня так, что при всей беспутности моей тогдашней жизни во мне вновь воскрес интерес к научным занятиям. Я стал брать у одного ученого частные уроки греческого языка и читал с ним Софокла. Некоторое время я сам надеялся, что чтение благородного греческого трагика вновь разбудит во мне желание углубленно заняться греческим языком. Однако все было напрасно: учитель оказался опять неподходящий, да к тому же комната, в которой мы занимались, выходила во двор дубильного отделения кожевенного завода, и отвратительный запах оттуда раздражал мои нервы настолько, что совершенно отравлял мне и Софокла, и греческий язык.

22

Мой зять Брокгауз, желая дать мне заработать карманные деньги, поручил мне просмотр корректуры печатавшегося у него нового издания «Всемирной истории» Беккера в обработке Лёбеля. Для меня это был случай самостоятельно пополнить те поверхностные знания, которые в этой области, как и вообще во всех предметах, дает средняя школа, а также усвоить для себя то, что представляло для меня известный интерес. Так поступал я впоследствии по отношению ко всем тем наукам, которые преподносились нам в непривлекательном школьном преподавании. Не скрою, что эти первые серьезные занятия историей были для меня тем заманчивее, что мне платили по восемь зильбергрошей за лист, и я получил возможность зарабатывать деньги – такое в моей жизни случалось не часто.

Однако я был бы несправедлив к самому себе, если бы не упомянул и о том живом интересе, который впервые вызвало во мне серьезное изучение исторических эпох, до того знакомых мне лишь крайне поверхностно. В школе, помню, меня интересовал лишь классический период греческой истории: Марафон, Саламин и Фермопилы заключали всё, увлекавшее меня в истории. Теперь я в первый раз ближе познакомился с историей Средних веков и Первой французской революции, так как в то время, когда я держал корректуру, печатались именно те два тома, которые охватывали эти столь различные исторические эпохи. Помню, что описания французской революции наполнили меня искренним отвращением к ее героям. Я совершенно не знал предыдущей истории Франции, и естественно, что нежное чувство человечности возмущалось во мне ужасной жестокостью революционеров. Это чисто гуманистическое негодование было во мне столь сильно, что и впоследствии мне приходилось делать над собой большие усилия, чтобы заставить себя внимательно вдуматься и понять политическое значение тех могучих событий.

Поэтому легко представить, как был я поражен, когда в один прекрасный день осознал себя самого современником политических явлений, живо напоминавших факты исторического прошлого. Я оказался непосредственно лицом к лицу перед событиями государственного масштаба, словно слетевшими с корректурных листов. Экстренные выпуски Leipziger Zeitung [ «Лейпцигской газеты»] приносили известия об Июльской революции в Париже. Французский король был свергнут с престола, Лафайет, рисовавшийся моему воображению каким-то сказочным рыцарем, гарцевал снова по улицам Парижа под радостные крики народа. Швейцарская гвардия была опять изгнана из Тюильри. Новый король, чтобы заручиться поддержкой народа, объявил себя республиканцем.

Осознание того, что живешь в эпоху, когда разыгрываются подобные события, неизбежно должно было на меня, семнадцатилетнего юношу, произвести необыкновенное впечатление. С того момента передо мной вдруг раскрылась история, и, конечно, я стал всецело на сторону революции: это была в моих глазах смелая и победоносная народная борьба, свободная от тех ужасных излишеств, которые запятнали Первую французскую революцию. Так как революционная волна скоро разлилась по всей Европе, везде вызывая потрясения и захлестывая на своем пути то одно, то другое германское государство, естественно, и я жил долгое время в лихорадочно напряженном возбуждении.

Тогда впервые я стал задумываться над причинами тех преобразований, которые представлялись мне борьбой между миром старым, отжившим, и миром новым, полным надежд. Волнения коснулось и Саксонии. В Дрездене дело дошло до уличного столкновения, поведшего непосредственно к известным политическим переменам, а именно к объявлению соправителем страны будущего короля Фридриха и к установлению конституционного строя. Эти события вдохновили меня написать политическую увертюру. Увертюра начиналась в мрачных тонах, но в ней затем намечалась тема, под которой в виде пояснения я подписал слова: «Фридрих и свобода». Тема эта должна была постепенно разрастаться все шире и богаче, до полнейшего ее триумфа. Я надеялся на успех этой увертюры и мечтал услышать ее в скором времени на одном из садовых концертов в Лейпциге.

23

Прежде, однако, чем я успел приступить к дальнейшей разработке этого музыкально-политического наброска, начались беспорядки в самом Лейпциге, оторвавшие меня от моих творческих планов и заставившие принять непосредственное участие в политической жизни, которая здесь проявлялась только в одном: в антагонизме между студентами и полицией. Полиция была тем элементом, на ненависти к которому молодежь упражняла свою любовь к свободе. Во время одного из уличных эксцессов было арестовано несколько студентов: их во что бы то ни стало необходимо было освободить.

Студенческая молодежь, в среде которой уже несколько дней зрело беспокойство, собралась однажды вечером на рынке. Корпорации сошлись в полном составе и образовали круг подле их старейшин, причем во всем собрании, согласно студенческому кодексу, царила известная торжественность, необыкновенно мне импонировавшая. Пропели Gaudeamus igitur, построились в колонны и, подкрепленные всем, что было в Лейпциге молодого, сочувствовавшего студенчеству, двинулись серьезно и решительно к университету, чтобы там разгромить карцер и освободить заключенных студентов. Сердце билось во мне с необыкновенной силой, когда я маршировал вместе с другими брать новую Бастилию.

Но события получили неожиданный оборот: во дворе Паулинума торжественное шествие было встречено и задержано ректором Кругом, сошедшим вниз с обнаженной, седою головой. Его заверения, что арестованные по его распоряжению уже отпущены, были встречены громовым «vivat!». На том история и закончилась.

Однако напряженное ожидание революции было чересчур сильно: нужна была какая-нибудь жертва, чтобы дать этому напряжению разрядиться. Внезапно раздался клич: идти на одну из пользующихся дурной славой улиц, чтобы учинить народный суд над ненавистным членом магистрата, укрывшимся, по всеобщему мнению, в одном из домов терпимости. Когда я вместе с толпой прибыл на место, я нашел разгромленный дом, внутри которого толпа продолжала производить всякого рода насилия и бесчинства. С ужасом вспоминаю то опьяняющее действие, которое производила на окружающих эта бессмысленная, неистовая ярость толпы, и не могу отрицать, что и сам, без малейшего личного повода, принял участие в общем разгроме и, как одержимый, в бешенстве уничтожал мебель и бил посуду. Правда, всему этому предшествовал поступок со стороны члена магистрата, оскорбивший народную нравственность, но не думаю, чтобы сам по себе этот факт, послуживший как бы поводом ко всем эксцессам, сыграл какую-нибудь роль.

Меня, как сумасшедшего, закружило в общем вихре чисто демоническое начало, овладевающее в таких случаях яростью толпы. И на себе самом я испытал, что такие припадки проходят не так скоро, что, напротив, по известным естественным законам, они вырождаются сначала в бессмысленное стремление к разрушению и затем лишь постепенно замирают. Едва раздался призыв идти в другое подобное же место, как и я уже мчался со всей толпой в противоположный конец города. Там производились те же геройские подвиги, шел тот же нелепый разгром. Пьяных, насколько помню, в толпе не было: ни я, ни кто-либо из окружающих не взбадривали себя спиртными напитками. И, тем не менее, я пришел в конце концов в такое состояние, какое бывает лишь результатом сильнейшего опьянения. Проснулся я на другое утро после отвратительного сна, и только взглянув на трофей – кусок красной занавески, – который я захватил с собой домой в качестве свидетельства произведенных мною геройских подвигов, я вспомнил все, что происходило в ту ночь, и собственное участие в событиях. Меня очень успокоило, что повсюду – и в нашей семье тоже – ко всем этим юношеским безобразиям отнеслись с одобрением: общество сочло бесчинства молодежи выражением нравственного негодования против действительно возмутительных фактов, и я мог, не боясь, признаваться в том, что принимал участие в беспорядках.

24

Опасный пример, данный молодежью, заразил, однако, и низшие классы, а именно рабочий пролетариат. Последовали эксцессы с их стороны против нелюбимых фабрикантов и вообще хозяев. Дело приняло, таким образом, более серьезный оборот. Собственность оказалась под угрозой, а призрак борьбы между нищетой и богатством уже стоял перед домами граждан. И так как в Лейпциге вовсе не было войск, а полиция была совершенно дезорганизована, то на защиту от простонародья были призваны студенты.

И тут студенчество явилось мне в такой славе, в какой оно рисовалось разве что в моих сновидениях гимназиста. Студенты стали ангелами-хранителями Лейпцига! На призыв властей вооружиться и сплотиться в защиту собственности откликнулись те же самые молодые люди, которые два дня тому назад сами бесчинствовали, охваченные жаждой разрушения. Городские советники и начальники полиции взывали к тем самым корпорациям и общестуденческому союзу, которые еще накануне ими же и преследовались. В ответ на это обращение юноши, кое-как вооруженные и сохранявшие наивные формы средневековой воинской организации, разбились патрулями по городу, заняли посты у городских ворот, образовали охранные отряды во владениях некоторых богатых купцов и взяли под свою бдительную защиту отдельные общественные места и заведения, среди которых наибольшей опасности подвергались некоторые гостиницы. Не будучи еще, к сожалению, сам студентом, я старался хоть как-нибудь преждевременно приобщиться к прелестям студенческой гражданственности, то смелостью, то лестью стремясь заручиться доверием наиболее уважаемых вожаков молодежи. Особенно мне посчастливилось зарекомендовать себя перед их, так сказать, заводилами благодаря родству с Брокгаузом, в доме которого долгое время была сосредоточена главная военная квартира этих «матадоров». Моему зятю тоже одно время грозила серьезная опасность, и только присутствию духа и предусмотрительности он обязан спасением от разгрома своей типографии, своих печатных станков, против которых главным образом и направлена была ненависть рабочих. Чтобы защитить его собственность от дальнейших нападений, во владения его были командированы особые студенческие отряды. Превосходное угощение, которое либеральный хозяин обеспечил веселым охранникам в своем саду, в особом павильоне, привлекло туда все сливки студенчества.

Зятя моего в течение нескольких недель охраняли непрерывно день и ночь ввиду, как говорили, вероятных нападений черни, и я переживал здесь, в обществе знаменитейших забияк университета, любимый и чтимый ими как посредник в широком гостеприимстве, которое им оказывали, настоящие сатурналии для моего «студенческого честолюбия». Еще долгое время охрана городских ворот оставалась в руках студентов.

Неслыханный почет, которым благодаря этому они были окружены в Лейпциге, привлекал сюда студентов отовсюду. Ежедневно прибывали к Галльским воротам большие повозки, в которых приезжали целые толпы самых отчаянных студентов из Галле, Иены, Геттингена и даже из гораздо более отдаленных мест. Они слезали у городских ворот, где находилась гауптвахта, и там оставались неделями, не заезжая ни в гостиницы, ни в частные квартиры. Здесь они жили на городскую дотацию, предъявляя свои счета за выпитое и съеденное в полицию, и знали одну заботу: препятствовать тому, чтобы улеглись тревоги граждан, без которых их услуги по охране стали бы, конечно, излишними. Изо дня в день и, к сожалению, из ночи в ночь я принимал участие в общих «заботах», стараясь всеми мерами поддерживать в моих родных уверенность в неотложной необходимости всего этого.

Более спокойные, действительно желающие учиться студенты скоро бросили выполнение своих охранных функций, и только самые отбросы «абсолютного студенчества» оставались настолько упрямо верными своему делу, что властям стоило очень больших усилий освободить этих молодых людей от их обязанностей. Я выдержал до самого конца и завязал при этом знакомства, совершенно удивительные для моего возраста. Многие из самых отпетых «студиозусов» так и остались проживать в Лейпциге даже после своей охранной миссии и превратились в отчаянно распутных молодцов. Это были молодые люди, не раз уже изгнанные из различных университетов за драки и долги и нашедшие теперь в Лейпциге, где их благодаря совершенно особым условиям встретили сначала с распростертыми объятиями, надежное убежище.

25

В моих глазах все эти события, подобно землетрясению, разрушили весь привычный порядок вещей, весь уклад жизни. Зять мой, Фридрих Брокгауз, имевший полное основание обвинять прежние власти Лейпцига в неспособности поддерживать спокойствие и порядок, попал в струю видного оппозиционного движения. Его смелые речи, направленные в ратуше против членов магистратуры, сделали его популярным. Он был выбран вице-комендантом вновь созданной в Лейпциге так называемой общественной гвардии. Эта гвардия освободила наконец от студентов, перед которыми я благоговел, сторожевые посты у городских ворот. Нам было запрещено впредь задерживать прохожих для осмотра паспортов. Зато в новой гражданской милиции я видел нечто вроде французской национальной гвардии, а в моем зяте Брокгаузе – саксонского Лафайета. И это давало желанную пищу моему в высшей степени разгоряченному воображению.

Я начал с увлечением читать газеты и интересоваться политикой. Но в смысле личных интересов политика привлекла меня не настолько, чтобы заставить изменить любимому обществу студентов. Я последовал за ними из гауптвахты у городских ворот в обыкновенные кабачки, куда снова укрылась слава учащейся молодежи.

Особенно страстно мне хотелось самому стать поскорее студентом. Достичь этого можно было только одним путем: надо было снова поступить в гимназию. В гимназии Святого Фомы, где ректором был человек старый и слабый, я мог скорее рассчитывать на успех. Я поступил туда осенью 1830 года с одной определенной целью – приобрести право быть допущенным к выпускным экзаменам. Важнее же всего для меня было, что вместе с приятелями-единомышленниками я организовал в гимназии нечто вроде студенческого братства, так называемого Pennälern. Организация его была проведена со всевозможным педантизмом: введен Komment, упражнения в фехтовании, дуэли на рапирах. На торжестве открытия корпорации, на которое было приглашено несколько настоящих вождей студенчества, я в качестве Subsenior’a [помощника председателя] председательствовал в белых кожаных рейтузах и высоких сапогах с раструбами, предвкушая все блаженство предстоящей жизни, когда, наконец-то стану настоящим студентом.

Однако учителя в гимназии были далеко не расположены беспрекословно содействовать моему стремлению стать студентом. К концу полугодия они нашли, что я совсем не интересовался занятиями в их учебном заведении, и никак не соглашались признать, что своей возросшей ученостью я приобрел право «академического гражданства». Надо было всему этому положить конец: я разъяснил моей семье, что совершенно не стремлюсь сделать хлебную карьеру в университете, а напротив, решил твердо стать музыкантом. Поступлению моему в университет в качестве Studiosus musicae ничто не препятствовало: махнув рукой на педантические придирки гимназических владык, я гордо оставил бесполезную для меня гимназию и обратился напрямую к ректору университета, с которым познакомился уже раньше, в дни народных волнений, с прошением о принятии меня в университет в качестве студента музыкального факультета, что и совершилось по внесении определенной платы без дальнейших затруднений.

Однако нужно было торопиться: через неделю наступали пасхальные каникулы, студенты разъезжались из Лейпцига, и тогда, до самого конца праздников, нечего было и рассчитывать быть принятым в корпорацию. Оставаться же все это время в Лейпциге, где я жил, не имея права носить цвета своей земляческой корпорации [Landsmannschaft] , к которому я так стремился, представлялось мне невыносимой мукой. Непосредственно от ректора я помчался стрелой в фехтовальный студенческий зал, чтобы, предъявив студенческий билет, просить о зачислении меня в землячество саксонцев. Цель моя была достигнута. Отныне я мог носить цвета корпорации «Саксония», очень в то время любимой и почитаемой всеми как насчитывающей в своей среде много воспитанных молодых людей.

26

В эти пасхальные каникулы, в течение которых я был единственным во всем Лейпциге представителем корпорации «Саксония», со мной случился ряд необыкновенных происшествий. Наша корпорация состояла первоначально главным образом из дворян, и к ним примкнули самые элегантные слои студенчества. Все принадлежали к наиболее уважаемым и состоятельным семьям Саксонии и особенно Дрездена, ее главного города, и каникулы проводили у себя дома, вместе со своими родными. В Лейпциге же оставались во время каникул одни только бездомные, «дикие» студенты, для которых, собственно говоря, не было никаких каникул. Вернее, каникулы для них никогда не прерывались. Между ними выделялась особая конгрегация отчаянных и буйных молодых дикарей, которые, как я уже выше упоминал, нашли здесь в дни былой славы студенчества последний приют.

С этими, мне необыкновенно импонировавшими и возбуждавшими мою фантазию, рубаками я лично познакомился еще тогда, когда они охраняли владения Брокгауза. Хотя университетский курс длился всего три года, большинство этих молодых людей не отлучалось из университета на родину в течение шести-семи лет. Поистине очарован был я неким Гебхардтом [Gebhardt], необыкновенным красавцем и силачом: его героическая, стройная фигура возвышалась над всеми его товарищами. Однажды, когда он шел по улице об руку с двумя приятелями, здоровыми и крепкими молодыми людьми, ему вдруг пришло в голову поднять их высоко в воздух. Как бы с парой крыльев из людей, он продолжал порхать с ними дальше по улице. Коляску, быстро мчавшуюся навстречу, этот человек останавливал сразу, ухватившись рукой за спицу заднего колеса. Он был глуп, но никто не осмеливался говорить об этом вслух из боязни перед его силой, и ограниченность его, таким образом, как бы даже не бросалась в глаза. Страшная мощь при спокойном темпера-менте сообщала ему какое-то особое достоинство, как бы ставившее его вне сравнения с остальными смертными.

Он прибыл в Лейпциг одновременно с товарищем Дегело [Degelow] родом из Мекленбурга. Этот был тоже силен и ловок, но размеров, во всяком случае, не столь колоссальных, и отличался большой живостью характера и необыкновенно подвижной физиономией. У него в прошлом была уже полная приключений бурная и беспутная жизнь, в которой игра, пьянство, безобразия любовного характера и всегдашняя готовность к дуэлям составляли главное содержание. Смесь бешеного самолюбия с наружной, выработанной, согласно студенческому кодексу, иронически-педантичной холодностью – такое сочетание являлось сущностью этой личности, как и всех подобных натур. Дикому, страстному темпераменту Дегело придавала особенную, демоническую привлекательность злобная бесцеремонность, с какою он часто относился к самому себе. Но в обращении с другими он нередко проявлял известную рыцарскую деликатность.

Вокруг этих двух наиболее ярких фигур группировались другие, образуя вместе компанию истинных представителей студенческого беспутства и доходящего до дерзости мужества. Некий Штельцер [Stelzer], настоящий боевой конь из «Нибелунгов», по прозвищу Lope, числился в университете уже двадцатый семестр. Все эти люди представляли собою несомненные пережитки угасающего прошлого. Это были последние представители мира, обреченного на гибель, – они сами это сознавали, и все их поведение объяснялось этим их сознанием, их собственной верой в свой неотвратимый и близкий конец.

Среди них был некто Шрётер [Schröter], особенно привлекавший меня своею приветливостью, своей приятной ганноверской речью, развитостью и остроумием. Он, собственно, не принадлежал к настоящим «отчаянным», но занимал среди них позицию спокойного наблюдателя. Все в кружке охотно встречались с ним и любили его. Со Шрётером я действительно подружился, хотя он и был значительно старше меня. Через него я познакомился впервые с сочинениями Генриха Гейне; от него я заимствовал некоторое определенное изящество в манере выражений. Я охотно поддавался симпатичному влиянию Шрётера, надеясь, между прочим, извлечь из общения с ним много для себя полезного в совершенствовании собственной внешности. Именно с ним я искал ежедневно встречи и находил его чаще всего либо в Розентале, либо в Швейцарской хижине Кинчи, всегда, однако, в обществе богатырей, вызывавших во мне смешанное чувство ужаса и поклонения.

Все они принадлежали к земляческим корпорациям, враждовавшим с той, к которой принадлежал я. Те, кто знаком с духом корпораций того времени и характером их взаимоотношений, поймут, что это значит: одного только вида враждебных цветов было достаточно, чтобы у самых добродушных людей, если только они были хоть сколько-нибудь под хмельком, темнело в глазах от ярости, и они готовы были положить друг друга на месте. Во всяком случае, то обстоятельство, что я, молоденький, тщедушный студентик с ненавистной им цветной лентой, так доверчиво вертелся среди них, возбуждало в этих «старых петухах», пока они были трезвы, своего рода благодушное одобрение.

Свои цвета, однако, я носил совсем особым образом: в те короткие восемь дней, пока в Лейпциге еще оставались члены моей корпорации, мне удалось приобрести необыкновенно красивую, богато расшитую серебром саксонскую шапочку: увидел я ее у некоего Мюллера, впоследствии крупного полицейского чиновника в Дрездене, и меня охватило такое горячее желание обладать ею, что, воспользовавшись его денежными затруднениями и желанием уехать домой на каникулы, добился того, что он продал ее мне. И, несмотря на мою шапочку, эти «свирепые тигры», как я уже говорил, охотно допускали меня в свое логово. Мой друг Шрётер имел тут свое влияние. Только когда начинал действовать грог, главный напиток этой дикой компании, я часто замечал угрюмые взоры и улавливал долетавшие до меня угрозы, истинный смысл которых долгое время ускользал от моего затуманенного хмелем сознания.

При таких условиях я неизбежно должен был рано или поздно попасть в какую-нибудь историю. Так оно, конечно, и случилось, но поводом к этому послужило обстоятельство, несравненно более важное, чем мелкие уколы, которых я просто не замечал. Само столкновение носило характер для меня почетный, и это обстоятельство долгое время вызывало во мне чувство известного приятного удовлетворения.

Однажды мы со Шрётером сидели в одном из часто нами посещаемых винных погребков, и к нам примкнул Дегело. В сравнительно скромных выражениях он в интимной беседе признался нам в своем влечении к одной очень красивой молодой актрисе, в таланте которой Шрётер усомнился. На это Дегело ответил: пусть кто угодно думает, что хочет, он же считает эту молодую даму самой приличной женщиной во всей труппе. Я спросил его, считает ли он мою сестру менее приличной. Согласно студенческим представлениям о чести Дегело, не имевший и отдаленнейшего намерения оскорбить меня, сделал все, что мог, не роняя своего достоинства: он ответил, желая меня успокоить, что, конечно, он сестру мою считает не менее приличной, но настаивает на своем заявлении относительно той молодой дамы, о которой он упомянул. На это немедленно последовало с моей стороны объявление войны в обычной форме: «Ты глупый мальчишка». Слова эти, обращенные к зрелому малому, прозвучали в моих собственных ушах как смешная нелепость. Помню, что в первую минуту Дегело невольно передернуло, молния сверкнула в его глазах. Однако он быстро овладел собой и приступил к выполнению обычных при вызове формальностей.

Поединок предстоял на «кривых саблях». Участие в дуэли создало мне известную славу, и менее чем когда-либо чувствовал я поэтому желание держаться в стороне от привычной компании. Но я стал внимательнее прислушиваться к высказываниям этих рубак по отношению ко мне, и в результате не проходило вечера, чтобы между мной и кем-нибудь из этих ужасных скандалистов не выходило столкновения, сопровождавшегося всякий раз вызовом. Продолжалось это до тех пор, пока в Лейпциг не вернулся один из членов нашей корпорации, некто граф Зольмс [Solms]. Он по-товарищески зашел ко мне, расспросил о происшедшем, похвалил мое поведение, но посоветовал до возращения наших сокорпорантов не носить цветов братства и отстать от той дурной компании, в которой я вращался.

Все это, к счастью, длилось недолго. Университет оживился, фехтовальный зал наполнился снова. Необыкновенная и грозная ситуация, в силу которой я оказался, по студенческому выражению «висящим» на конце рапир полдюжины страшнейших рубак, доставила мне среди фуксов и молодых корпорантов и даже среди уважаемых буршей «Саксонии» почетное положение. Все формальности были урегулированы, промежутки между различными дуэлями установлены, и мне обеспечено было благодаря заботам «сеньоров» необходимое время для приобретения хотя бы некоторой ловкости в фехтовании. Беспечность моя по отношению к предстоящим дуэлям, из коих каждая грозила мне смертельною опасностью, удивляла в то время меня самого. Но каким образом судьба все же охранила меня от последствий легкомысленного поведения, это и по сию пору кажется мне истинным чудом. Вот почему здесь уместно рассказать об этих вещах подробнее.

27

Чтобы подготовить меня к дуэли, необходимо было познакомить меня на деле с характером поединков, и для этого я должен был лично на таких поединках присутствовать. Фуксы, однако, допускались на место поединка лишь в том случае, если им поручали выполнение некоторых мелких услуг: нам доверяли отнести рапиры [«шлэгеры»] корпорации (почетное драгоценное оружие, собственность землячества) к точильщику и оттуда принести их обратно. Такое поручение было небезопасно и должно было выполняться в большом секрете, так как дуэли были запрещены законом. В награду за исполненное поручение фуксу разрешалось присутствовать в качестве зрителя на предстоящей дуэли.

Когда я добился этой чести, местом поединка была назначена бильярдная комната в одном ресторане на Бургштрассе [Burgstrasse]. Бильярд был отодвинут в сторону, и уполномоченные присутствовать зрители уселись на нем. Между ними был и я. Взгромоздившись повыше, я смотрел с бьющимся сердцем на жуткое и чарующее своим мужеством зрелище. Мне тогда рассказали про одного моего знакомого (еврея Леви [Levy], по прозвищу Липперт), который однажды на дуэли в этом же ресторане так энергично отступал перед своим противником, что когда за его спиной открыли дверь, он, пятясь, вышел на лестницу и сбежал по ней до самой улицы, все время отбиваясь от воображаемого противника.

После того как несколько пар сменили друг друга, наступила очередь поединка между сеньором «маркоманов», Темпелем [Tempel], и неким Вольфартом [Wohlfahrt], «замшелым» студентом, «обучающимся» в университете уже в продолжение четырнадцати семестров. С ним мне предстояло дуэлировать в будущем. Обычно потенциальному противнику присутствовать на такой дуэли не разрешалось, так как он мог заранее изучить слабые стороны своего партнера. Поэтому мой сеньор обратился к Вольфарту с вопросом, не требует ли он моего удаления, на что тот пренебрежительно ответил, чтобы оставили, ради бога, «фуксика» в покое. Таким образом, я собственными глазами видел, как был выведен из строя рубака, обнаруживший, между прочим, на этой дуэли такую опытность и ловкость, что исход будущего моего с ним поединка неизбежно должен был вызвать во мне серьезнейшую тревогу. Противник, студент огромного роста, рассек ему артерию на правой руке. Дуэль была немедленно прекращена, и врач заявил, что Вольфарт на долгие годы лишен возможности пользоваться оружием. В силу этих обстоятельств было тут же объявлено, что моя с ним дуэль состояться не может. Не отрицаю, что этот оборот дела был мне приятен.

Вскоре после этого в Grünen Schenke [«Зеленом трактире»] состоялся первый всеобщий «коммерс» земляческих корпораций. Такие «коммерсы» – главное поле для скандалов, ведущих к дуэлям. Здесь я нажил себе новую дуэль с неким Тишером [Tischer], но зато тут же узнал, что освободился от двух прежних, наиболее грозных противников, благодаря тому, что оба они бесследно скрылись, преследуемые за неоплаченные долги. Только об одном из них, а именно об ужасном Штельцере, по прозвищу Lope, я узнал кое-какие подробности: воспользовавшись тем, что в то время беглые поляки, которым удалось пересечь границу Польши, направлялись через Германию во Францию, он выдал себя за одного из пострадавших борцов и пробрался впоследствии в Алжир.

На обратном пути с «коммерса» Дегело, с которым мне предстояло через несколько недель драться, предложил мне прибегнуть к так называемому Komment-Suspendu, – приему, в силу которого, если обе стороны на него согласны, как это и было в данном случае, противникам разрешается до дуэли общаться и беседовать друг с другом; без этого всякого рода сношения между дуэлянтами строжайшим образом запрещались. Рука об руку возвращались мы вместе в город. С рыцарской мягкостью объявил мне мой грозный и столь интересный собеседник, что он рад через несколько недель встретиться со мной в поединке, что почитает это для себя за честь и удовольствие, так как любит меня и уважает за благородное поведение. Редко случалось, чтобы личный успех так льстил моему самолюбию. Мы обнялись и расстались с уверениями во взаимной симпатии, которые, благодаря своему торжественному характеру, оставили во мне незабываемый след. Дегело объяснил мне, что раньше ему необходимо отправиться в Йену, где ему предстоит дуэль на эспадронах. Через восемь дней пришло в Лейпциг известие о смерти Дегело, заколотого на этой дуэли.

28

Известие это сильно поразило меня. Я жил, как во сне. Но вдруг пришло уведомление, что наступил срок моей дуэли с Тишером. Этот умелый и энергичный фехтовальщик был выбран сеньорами мне в противники для первой дуэли, так как он был небольшого роста. Я беззаботно относился к предстоящему первому поединку, несмотря на то, что не мог особенно положиться на свой навык в фехтовании: обучение шло наспех и не дало особых результатов.

В то время я страдал эритемой, при которой, как мне говорили, ранения грозят особенно серьезной опасностью. Указание на это обстоятельство должно было повести за собой отсрочку дуэли. Однако мне и в голову не пришло заговорить о своей болезни, хотя такое умолчание считалось противоуставным, и при этом я был совершенно уверен в том, что, конечно же, буду изранен. Дуэль была назначена на 10 часов утра, и я вышел из своей квартиры, с улыбкой думая о том, как через несколько часов меня доставят домой всего изрубленного, и какое впечатление произведет это на матушку и на сестер. Когда я подошел к дому на Брюле, где жил мой сеньор, тот окликнул меня из окна. Это был спокойный, с приятными манерами человек, некто фон Шёнфельд [Schönfeld]. С трубкой в зубах, свисающей из окна на улицу, он сообщил мне: «Можешь идти домой, мальчик, ничего не будет – Тишер лежит в госпитале».

Когда я пришел наверх, я встретил нескольких корпорантов, от которых узнал, что Тишер прошлой ночью буйствовал пьяный в публичном доме и был там изуродован самым постыдным образом. Оттуда полиция доставила его в больницу. Результатом всего этого должно было стать его исключение из университета и прежде всего изгнание из студенческой корпорации.

Не могу ясно вспомнить, из-за чего принуждены были покинуть Лейпциг остальные забияки из числа вызванных мной в те злосчастные каникулы – знаю только, что эта полоса моей студенческой славы отошла на задний план и уступила место новым увлечениям.

Начался «фукс-коммерс», на который всякий, кто только мог, отправлялся через весь город в экипаже, запряженном четверкой цугом. Ритуал Landesvater своею торжественностью произвел на меня настолько сильное впечатление, что мною овладело особого рода честолюбие: покинуть «коммерс» только одним из самых последних. Таким образом, я провел три дня и три ночи главным образом за игрой в карты. Эта страсть со времени первой ночи, проведенной на «коммерсе», опутала меня своей дьявольской сетью.

Несколько студентов из числа наиболее богатых – их было приблизительно с полдюжины – с рассветом засели за игру в ландскнехт и образовали с того момента ядро игроков, к которому в течение дня присоединялись все новые члены, возвращавшиеся из города. Одни приходили посмотреть, продолжается ли игра, другие уходили обратно в город. Только я в числе этих шести оставался там все время, дни и ночи, не покидая поста.

Сначала мне хотелось одного: вернуть игрой свой взнос за «коммерс» (два талера). Это мне удалось, и меня воодушевила надежда выиграть столько, чтобы расплатиться со всеми бывшими в то время у меня долгами. Здесь со мной повторилось приблизительно то же, что и с изучением теории ком-позиции. Я был уверен, что по методу Ложье изучу композицию, и наткнулся на ряд неожиданных затруднений, на которых и застрял надолго. Так случилось и теперь с моим планом быстро улучшить свое финансовое положение: с выигрышем дело шло не так скоро, и в течение трех приблизительно месяцев я предавался азарту до такой степени, что все остальные мои страсти потеряли надо мной всякую власть. Я не показывался ни в фехтовальной зале, ни в кабачках, ни на дуэлях: целыми днями я ломал себе голову над тем, каким бы образом добыть денег, чтобы затем в тот же вечер за один прием их проиграть. Напрасно матушка, не имевшая никакого представления о действительном характере моих гнусных ночных похождений, прилагала все усилия удержать меня по вечерам дома: изо дня в день уходил я после обеда и только с утренней зарей возвращался к воротам нашего дома, перелезал через них, так как ключа мне не давали, и пробирался тихонько в свою комнату, расположенную отдельно, в стороне от других.

В игре меня преследовали неудачи, и это доводило меня до отчаяния и разжигало страсть до крайности: я был как помешанный. Во мне совершенно исчез интерес ко всему, что до того так привлекало меня в студенческой жизни. Тупое равнодушие к мнению прежних товарищей овладело мной. Таясь от всех, пробирался я по вечерам в маленькие игорные притоны Лейпцига и здесь проводил ночи в обществе отборнейших негодяев студенческого мира. Тупо равнодушно переносил я даже явное презрение сестры Розалии, которая едва удостаивала меня взгляда при встречах, когда я, бледный и угрюмый юный распутник, заходил иногда в комнаты матушки.

Доведенный до крайнего отчаянья, я решился, наконец, прибегнуть к последнему средству: я рискнул смело стать лицом к лицу с преследовавшей меня судьбой. Во мне сложилось убеждение, что добиться выигрыша можно, лишь имея в своем распоряжении большие деньги для ставок, и когда матушка доверила мне получить свою пенсию, составлявшую довольно крупную сумму, я решил сделать опыт с этими деньгами. В ту ночь я проиграл все, что было мною принесено. Когда я ставил на карту последний талер, я переживал ощущения, каких я до того, во всю мою молодую жизнь, сравнительно богатую испытаниями, еще не испытывал. Потрясение было так велико, что, совершенно трезвый, я несколько раз уходил от игорного стола: меня тошнило. С этим последним талером я рисковал всем на свете. О возвращении домой, к родным, нечего было и думать, и мысленно я видел уже себя среди полей и лесов, в сумерках наступающего утра, бредущим, как блудный сын, без определенной цели, без пристанища. Охватившее меня отчаяние не поддается описанию, так что когда моя карта взяла, я весь выигрыш вместе со ставкой опять бросил на стол. И это было повторено несколько раз подряд, пока сумма выигрыша не достигла довольно заметной цифры. Я продолжал выигрывать. Отчаянная смелость не покидала меня, я шел на все: внезапно я с необыкновенной ясностью сознал, что играю сегодня в последний раз. Мне так необыкновенно везло, что банкометы в испуге решили прекратить игру.

Действительно, я не только вернул проигранное в эту ночь, но выиграл сверх того сумму, достаточную для покрытия всех долгов. Горячая, все возраставшая радость, святое чувство охватило меня. Вместе с поворотом счастья я ощутил возле себя Бога или ангела его, услышал тихий шепот предостережения и утешения. В последний раз я перелезал на рассвете через ворота, чтоб пробраться в свою комнату. Здесь я заснул глубоким и укрепляющим сном. Я проснулся поздно, бодрый, как бы вновь рожденный. Когда я отнес матери ее деньги, я, не стыдясь, совершенно откровенно, не ожидая расспросов, рассказал все, что произошло в эту решительную ночь, причем не скрыл, как преступно рискнул ее деньгами. Матушка сложила набожно руки, поблагодарила Бога за оказанную мне милость и высказала уверенность, что отныне я спасен, что отныне невозможно, чтобы я снова погряз в подобном пороке.

И действительно, с этого времени всякие искушения потеряли власть надо мной навсегда. Та атмосфера, в которой я до сих пор все более и более запутывался, сразу предстала предо мной во всей своей нелепости и непривлекательности: страсть к игре сделала меня уже и ранее равнодушным к студенческому тщестлавию. И, освободившись, я сразу стал лицом к лицу с совершенно новым миром. Отныне я весь принадлежал этому миру, отдавшись с необыкновенным, до того мне незнакомым чувством изучению музыки. Я вступил в новую фазу – то была фаза серьезного труда.

29

Мое музыкальное развитие не совсем, однако, прекращалось в только что пережитый период полнейшего одичания. Напротив, это была единственная область, в которой моя духовная жизнь хоть как-то себя проявляла. О сколько-нибудь планомерной работе по изучению музыки, конечно, не могло быть и речи. Поэтому мне и сейчас непонятно, как ухитрился я найти время закончить довольно большое число композиций. О написанной мною увертюре в C-dur (6/8) и о сонате в четыре руки, B-dur, я не сохранил никаких воспоминаний. Помню только, что мы с сестрой Оттилией прилежно разыгрывали ее на фортепьяно, и так как она нам обоим понравилась, то я инструментовал ее для оркестра. Зато с другой моей композицией того времени, с увертюрой B-dur, у меня связано воспоминание, составившее эпоху в моей жизни.

Эта симфония была в такой же мере плодом моего изучения Девятой симфонии Бетховена, как некогда «Лойбальд и Аделаида» явилась плодом изучения Шекспира. Особенно ясно я старался подчеркнуть в этой вещи мистическую роль оркестра: я разбил его на три мира, на три различных, друг с другом борющихся элемента. Мне хотелось дать читателю партитуры возможность следить глазами за игрой этих элементов, и для этой цели я решил воспользоваться цветными чернилами разных цветов. Но я не мог достать зеленых чернил, и это одно помешало мне в моих живописно-красочных стремлениях. Партии медных инструментов должны были быть написаны черными чернилами, струнные – красными, а духовые – зелеными.

Свою странную партитуру я предложил на просмотр тогдашнему музикдиректору Лейпцигского театра Генриху Дорну. Этот еще совсем молодой чело-век очень нравился лейпцигской публике и импонировал ей как чрезвычайно опытный и толковый музыкант, как приятный, любящий общество собеседник. Еще и теперь не могу понять, что побудило его пойти навстречу моему желанию выступить с этой увертюрой публично. Впоследствии я вместе с другими, знавшими любовь Дорна ко всякого рода насмешливым выходкам, стал склоняться к мысли, что он хотел воспользоваться случаем попросту вышутить меня. Однако сам он всегда настойчиво утверждал, что увертюра ему показалась интересной, и говорил при этом, что достаточно выдать ее за неизвестный труд Бетховена, чтобы публика, ничего не поняв, встретила вещь с восторгом.

Это было в Рождество рокового 1830 года. В рождественский сочельник спектаклей, по обыкновению, не было, и в Лейпцигском театре был объявлен концерт в пользу бедных, обычно мало привлекавший публику. Первым номером на программе стояли интригующие слова: «Новая увертюра» – и только. Репетицию я прослушал, забравшись с большими предосторожностями в укромный уголок. Я вынес высокое мнение о хладнокровии Дорна, когда он, заметив подозрительное возбуждение среди музыкантов, начавших разбираться в загадочной композиции, проявил необыкновенную твердость и самообладание. Основная тема аллегро была по построению четырехтактная. Но после каждого четвертого такта вводился отдельный пятый, совершенно к мелодии непричастный, выделявшийся особым ударом литавры на второй его четверти. Так как удар этот звучал очень странно и одиноко, без связи с остальной музыкой, то игравший на литавре, думая всякий раз, что ошибается, в смущении смягчал его, боясь сообщить ему тот резкий акцент, с каким он был обозначен в партитуре. Лично я, испуганный собственным замыслом, был этим доволен. Однако Дорн, к моему искреннему огорчению, вывел пристыженную литавру на чистую воду и настоял на том, чтобы музыкант сообщал злосчастному удару указанную в партитуре выразительность.

Когда после репетиции я сообщил Дорну свои тревоги на этот счет, мне не удалось уговорить его согласиться на смягчение фатального удара литавры: он стоял на том, что так выйдет хорошо. Несмотря на его утешения, я был очень смущен и не решился открыть знакомым имя композитора. Только сестру Оттилию, которой уже пришлось однажды выстрадать секретные чтения моей пьесы «Лойбальд и Аделаида», я посвятил в эту тайну и уговорил отправиться со мной на концерт прослушать увертюру.

В этот вечер в доме моего зятя Фридриха Брокгауза было рождественское праздничное торжество, и на этом торжестве хотелось быть и мне, и моей сестре. Как член семьи моего зятя, сестра была в этот вечер особенно занята и, только с трудом могла вырваться из дому ненадолго. Зять, чтобы дать ей возможность поскорее вернуться, велел заложить для нас лошадей. Мое первое вступление на арену музыки было обставлено, таким образом, с некоторой помпезностью: подъехали мы к театру в коляске. Оттилия заняла место в ложе зятя, а я принужден был искать свободного места в партере. Я забыл запастись билетом, и служитель не хотел пускать меня в зал. Тем временем настройка инструментов в оркестре становилась все интенсивнее, и я, боясь опоздать к началу, решил открыться, объяснив, что я – автор «Новой увертюры». Это помогло: меня без билета пропустили в зал. Я прошел к одной из передних скамей партера и опустился на нее, охваченный безумным волнением.

Увертюра началась. После того как «черные» медные инструменты провели свою полную выражения тему, вступила «красная» тема (Allegro), которая, как я уже говорил, на каждом пятом такте прерывалась ударом литавры из другого, «черного» мира. Какое впечатление произвело на публику дальнейшее вступление «зеленого» мотива духовых инструментов и затем сочетание всех трех тем, «черной, красной и зеленой», осталось для меня неясным. Фатальные удары литавры, выполняемые с особенной, злобной резкостью, привели меня в такое возбужденное состояние, что я совершенно растерялся.

В публике правильное и частое повторение этого эффекта вызвало сна-чала удивление, а затем и взрыв откровенного веселья. Я слышал, как мои соседи высчитывали наперед появление ударов и предсказывали их. А я, знавший верность их подсчетов, страдал от этого невыносимо. Я потерял сознание. Очнулся я наконец, как от странного, непонятного сна, когда увертюра, в которой я пренебрег всеми банальными заключительными формами, внезапно оборвалась. То, что я испытывал при чтении гофманских фантастических рассказов, ничто по сравнению с тем странным состоянием, в какое я пришел, когда под конец увидел полное изумление публики. Я не слышал никаких выражений неудовольствия, ни шиканья, ни порицаний, не было даже смеха – было только всеобщее величайшее удивление перед чем-то необыкновенно странным: каждому, как и мне, казалось, что это какой-то неслыханный сон. Самое мучительное было, однако, впереди – мне необходимо было сейчас же оставить партер, чтобы проводить сестру домой. Пришлось встать, двинуться к выходу между скамьями – это было поистине ужасно.

Однако все это было ничто по сравнению с тем чувством, которое охватило меня, когда у дверей я столкнулся снова со служителем: странный взгляд, которым он проводил меня, оставил во мне неизгладимый след, и долгое время потом я не заглядывал в партер Лейпцигского театра. Надо было еще зайти в ложу за сестрой – она была полна живого ко мне сострадания. Надо было затем молча ехать с ней домой и там принять участие в семейном празднике, блеск которого казался злой иронией во мраке охватившего мою душу настроения.

30

Однако я не поддался унынию: я думал загладить этот провал, найти утешение в имевшейся у меня в запасе другой увертюре к «Мессинской невесте». Эту увертюру я считал более удачной. Но о вторичном выступлении в Лейпцигском театре нечего было и думать, так как в дирекции, несмотря на дружеские мои отношения с Дорном, мое имя было очень скомпрометировано. В это же время я сделал наброски композиций к гётевскому «Фаусту», из которых некоторые сохранились у меня до сих пор. Но тут наступил тот острый период распутной студенческой жизни, который уничтожил во мне последние следы серьезного интереса к музыкальным работам.

Одно время я вообразил, что в качестве студента я должен посещать и лекции. Я попробовал слушать фундаментальный курс философии у Траугота Круга [Krug], мирного усмирителя студенческого восстания. Но достаточно было одного часа, чтобы заставить меня отказаться навсегда от подобной затеи.

Два или три раза, тем не менее, я посетил лекции по эстетике одного более молодого профессора Вайса: такое необыкновенное прилежание находилось в связи с моим интересом к личности Вайса, с которым я познакомился в доме моего дяди Адольфа. Вайс тогда перевел «Метафизику» Аристотеля и посвятил ее, если не ошибаюсь, с известным полемическим расчетом Гегелю. Тогда я из разговора дяди Адольфа с Вайсом впервые узнал о философии и философах вещи, произведшие на меня глубокое впечатление. Припоминаю, что Вайс, рассеянный вид, быстрая и порывистая речь которого, а главное – интересное, глубокомысленное выражение лица крайне поразили меня, в ответ на упрек в неясности его писательского стиля стал оправдываться тем, что решение глубочайших проблем человеческого духа ни в каком случае не может быть сделано доступным для черни языком. Этот показавшийся мне необыкновенно убедительным афоризм стал для меня с того момента в своем роде руководящим принципом. Помню, что я написал однажды по поручению матери письмо старшему моему брату Альберту, и брат пришел в самый искренний ужас по поводу этого письма, его стиля. Он выразил даже опасение, не болен ли я, не собираюсь ли сойти с ума.

Несмотря на то что из курса лекций Вайса я должен был почерпнуть много интересного, мне не удалось прослушать его до конца: вся моя жизнь и обуявшие меня страсти влекли меня не к изучению эстетики, а к совершенно другим вещам. Тем не менее заботы матушки заставили меня даже в эту пору снова заняться музыкой. Было совершенно очевидно, что мой прежний учитель Мюллер не мог поддержать во мне длительного, серьезного интереса к делу. Решено было поэтому посмотреть, не окажется ли способным сделать это другой, новый учитель.

31

В то время место кантора и музикдиректора при церкви Святого Фомы, издавна считавшееся в Лейпциге очень почетным, занимал Теодор Вайнлих – до него это место занимал [Иоганн Готфрид] Шихт [Schicht; 1753–1823], а некогда сам Иоганн Себастьян Бах. По музыкальному образованию Вайнлих принадлежал к староитальянской школе, учился в Болонье, в школе падре Мартини. Как композитор, он был особенно известен своим замечательным уменьем прекрасно писать для голоса. Сам он рассказывал мне, что один лейпцигский издатель предлагал ему однажды на очень выгодных условиях заняться составлением нескольких тетрадей вокальных упражнений, подобных тем, которые другому издателю принесли хороший доход. Вайнлих ответил, что сейчас у него нет готовых композиций такого рода, и предложил ему, если тот действительно намерен издать что-нибудь из его сочинений, свою новую мессу. Однако издатель это предложение отклонил: «Кто получил мясо, может грызть и кости». Скромность, с какою Вайнлих, передал мне этот эпизод, была отличительною чертою этого прекрасного во всех отношениях человека.

Крайне слабый и болезненный, он колебался сначала, когда матушка пришла со мною к нему, прося принять меня в ученики. Долгое время не сдавался он на ее усиленные просьбы, пока, наконец, познакомившись по принесенной мною фуге с плачевным состоянием моих музыкальных познаний, не согласился из видимой жалости и сердечного сострадания ко мне. При этом, однако, он поставил условием, чтобы в течение полугода я совершенно отказался от всяких композиций и терпеливо выполнял только его задания. Первую половину своего обещания я сдержал свято благодаря тому, что окунулся всецело в разгул студенческой жизни. Но заниматься одними упражнениями в четырехголосной гармонии, в связном, строгом стиле, – против этого решительно возмущался во мне не только легкомысленный студент, но и автор стольких сонат и увертюр! Вайнлих стал на меня жаловаться, хотел наконец и вовсе от меня отказаться. Это совпало с тем поворотным пунктом в моей жизни, который связан с потрясающими впечатлениями последней ужасной ночи в игорном доме.

Заявление Вайнлиха, что он больше ничего со мною сделать не может, взволновало меня почти так же, как и те события. Пристыженный и тронутый, я просил кроткого старика, которого искренне полюбил, простить меня и обещал отныне работать настойчиво и терпеливо. И вот однажды Вайнлих велел мне прийти утром в семь часов, чтобы у него на глазах до обеда разработать «скелет» фуги. Он действительно посвятил мне всё это время и следил внимательно за каждым мной написанным тактом, сопровождая свои замечания поучительными советами и указаниями. В полдень он отпустил меня, поручив дома закончить набросок и разработать побочные голоса. Когда я принес ему затем готовую фугу, он передал мне для сравнения сделанную им самим разработку той же темы.

Общая работа над одними и теми же задачами сблизила меня с моим милым учителем и связала нас плодотворной любовью: и для него, и для меня дальнейшие наши совместные занятия стали источником больших наслаждений. Меня поражало, как быстро текло при этом время. В течение двух месяцев я кроме целого ряда сложнейших фуг успел проштудировать множество труднейших контрапунктических этюдов разнообразнейшего характера. Когда однажды я принес учителю одну особенно сложно разработанную двойную фугу, он прямо взволновал меня, заявив, что отныне я готов, что у него мне нечему больше учиться. Так как я знал, что эта работа, собственно, никаких усилий мне не стоила, то мне приходили в голову сомнения, могу ли я все-таки считать себя серьезно образованным музыкантом. Вайнлих сам, по-видимому, не придавал особенно большой цены тому, чему я научился у него. Он говорил: «Вероятно, вы никогда не будете писать фуг или канонов: то, что вы действительно усвоили, это самостоятельность. Вы стоите теперь на собственных ногах и чувствуете, что, если понадобится, справитесь с какими угодно трудностями».

32

Благодаря влиянию Вайнлиха я полюбил спокойную ясность и связную текучесть в музыке. Это было то, чему он меня научил на собственном примере. Еще при работе над той первой фугой он заставил меня вести голоса в связи с написанным к ним текстом: так он пробудил во мне потребность удобно писать для голоса. Чтобы, однако, я вполне смог овладеть его методой, а он – ненавязчиво придать моему музыкальному стилю ясное спокойствие, Вайнлих в то же время задал мне сочинить сонату, в которой из преданности ему я должен был держаться величайшей трезвости в гармонических и тематических построениях. В качестве образца он указал мне на одну из детских сонат Плейеля.

Кто знал мои незадолго до того написанные увертюры, должен был прийти в величайшее изумление оттого, что я мог заставить себя сочинить подобную сонату. Чтобы вознаградить меня за выдержку, Вайнлих посоветовал владельцам музыкального издательства «Брейткопф и Гертель» напечатать ее. В настоящее время благодаря нескромности этой фирмы соната появилась у них во втором издании.

С этого момента Вайнлих разрешил мне все. Прежде всего он предложил мне сочинить фантазию для фортепьяно fis-moll. Я чувствовал себя совершенно свободным от установленных форм и написал ее в речитативно мелодическом стиле. Эту вещь он похвалил, и его похвала доставила мне истинное удовлетворение. Вслед за тем возникли три увертюры, и все три вызвали его благосклонный отзыв. Первая из них (d-moll) была исполнена в ближайшую зиму (1831–1832) на одном из концертов Лейпцигского Гевандхауза.

Здесь царила тогда достаточная свобода нравов. Инструментальные произведения игрались без дирижера – перед пюпитром просто становился концертмейстер (Маттэи) и вел оркестр своей игрой на скрипке. Только при исполнении вокальных номеров появлялся с внушительной синей дирижерской палочкой в руке исключительно популярный в Лейпциге Поленц – истый тип благодушного толстого музикдиректора – и становился за дирижерским пультом.

При таких условиях ежегодное исполнение Девятой симфонии Бетховена представляло собой нечто в высшей степени странное. Сначала оркестр справлялся с первыми тремя частями, словно с какой-нибудь гайдновской симфонией. Затем появлялся Поленц, чтобы на этот раз вместо легковесной итальянской арии, вокального квартета или кантаты, выполнить труднейшую для дирижера задачу: провести максимально сложную четвертую часть с ее, можно сказать, загадочно скомпонованным оркестровым введением. Никогда не забуду моего впечатления от одной из первых репетиций этой симфонии. Поленц боязливо и старательно держал такт в три четверти, и дикие выкрики фанфар, с которых эта часть начинается, в комбинации с тяжеловесным поленциевским ритмом вызывали ощущение какой-то невероятной, «прихрамывающей» галиматьи. Поленц держался своего темпа в надежде как-нибудь справиться с речитативом контрабасов – это не удавалось. Он напрягал все усилия, но речитатив никак не налаживался, и, помню, меня охватило тоскливое сомнение, не написал ли Бетховен и в самом деле подобной нелепости. Наконец предел этому положил контрабасист Темлер [Temmler], заслуженный ветеран оркестра, человек прямой и грубый: он крикнул энергично Поленцу, чтобы тот оставил палочку в покое, – и речитатив прошел.

Однако с того момента, как я услышал исполнение четвертой части симфонии при столь неординарных, не вполне для меня ясных обстоятельствах, во мне зародилось мучительное сомнение, понимаю ли я сам это странное музыкальное произведение или нет. Долгое время я гнал от себя всякие размышления на этот счет и без всякой аффектации стал искать удовлетворения в музыке совсем другого свойства – светлого, успокаивающего характера. В особенности изучение контрапункта привело меня к тому, что я преклонился перед благодетельной прелестью творчества Моцарта, перед его легкой и текучей манерой разработки труднейших технических задач. В этом отношении последняя часть его большой симфонии С-dur представлялась мне образцом, достойным всяческого подражания. После того как моя увертюра d-mоll, написанная под сильным влиянием бетховенской увертюры «Кориолан», была удачно исполнена, встречена публикой благосклонно и доставила мне в первый раз возможность увидеть на лице матушки улыбку одобрения и надежды, я написал вторую увертюру С-dur, завершавшуюся таким фугато, лучше которого я в то время ничего не в состоянии был создать в честь своего нового кумира.

И эта увертюра тоже была скоро исполнена на одном из концертов гастролировавшей в Лейпциге популярной певицы Палаццези (из Дрезденской итальянской оперы). Еще до этого я прослушал ее на концерте музыкального общества «Эвтерпа», где сам дирижировал. При этом, помню, странное впечатление произвело на меня одно замечание матушки: моя увертюра, выдержанная в строгом полифоническом стиле и лишенная эмоционального оживления, неприятно поразила ее. Свое удивление по этому поводу она выразила тем, что подчеркивала в разговоре со мной свой восторг перед исполненной на том же концерте увертюрой «Эгмонт». Она говорила, что «этот род музыки все же больше волнует, чем какая-нибудь глупая фуга».

Вслед за тем я написал еще одну (opus 3) увертюру к драме Раупаха «Король Энцио», в которой снова стало заметным бетховенское влияние. Благодаря хлопотам сестры Розалии я добился того, что ей разрешили исполнить эту увертюру в театре перед началом спектакля. Из предосторожности, однако, о ней на афише не объявили, продирижировал же ею музикдиректор Дорн. Так как исполнение ее не встретило никаких противодействий, а публике она не помешала ни в чем, то при дальнейших представлениях долго державшейся на сцене драмы Раупаха о моей увертюре объявлялось уже открыто, и она шла под полным именем композитора.

Теперь я приступил к написанию большой симфонии в C-dur. В ней я развернул все, чему научился и что извлек из Бетховена и Моцарта. Я мечтал создать музыкальное произведение, которое можно было бы исполнять и слушать. Симфонию эту я тоже снабдил, конечно, заключительной фугой в последней части, а темы всех частей были так скомпонованы, что в тесном голосоведении могли быть контрапунктически согласованы друг с другом. При этом страстный, заносчиво смелый элемент первой части «Героической симфонии» не остался без явственного влияния на мою концепцию. Во [второй части] Andante можно было даже проследить отзвуки моего былого музыкального мистицизма: повторяющаяся вопросительная модуляция из минорной терции в квинту связывала в моем сознании это музыкальное произведение, разработанное с явным преобладанием стремления к ясности, с прежними детскими фантазиями.

Когда в следующем году я хлопотал об исполнении симфонии в Гевандхаузе и посетил с этой целью Фридриха Рохлица, тогдашнего Нестора лейпцигских музыкальных эстетов и председателя концертного общества. Этот господин, которому была уже передана для просмотра моя партитура, был поражен моей молодостью: судя по характеру произведения, он ожидал встретить во мне гораздо более зрелого, опытного, старого музыканта.

Прошло, однако, довольно много времени, прежде чем увертюра была публично исполнена. За этот период я успел пережить много новых впечатлений, к рассказу о которых и перехожу теперь.

33

Короткая, но столь бурная студенческая жизнь не только задержала ход моего музыкального развития, но почти парализовала во мне всякую духовную жизнь. Однако, как уже было сказано, я не совсем забросил тогда занятия музыкой. Теперь же, когда весь этот угар улегся и во мне снова проснулся интерес к миру политических явлений, я впервые почувствовал прямое отвращение к бессмысленному студенческому распутству. И действительно, скоро я забыл весь этот кошмар. Борьба Польши за освобождение из-под русского гнета была тем событием, которое наполнило мою душу все растущим восторгом. Кратковременные успехи поляков в мае 1831 года привели меня в изумление и экстаз: мне казалось, что совершается чудодейственное обновление мира. Напротив, весть о битве под Остроленкой поразила меня несказанно: как будто мир на моих глазах снова рушился.

Когда в студенческом кабачке, в обществе товарищей, я затронул в беседе одно из этих событий, меня грубо и зло вышутили, и тут я впервые ясно увидел ужасную, теневую сторону царившего в немецком обществе духа. В этой среде принципиально подавлялся всякий открытый энтузиазм: все втискивалось в рамки напускной внешней бравады, сердечной сухости и подчеркнутой бесчувственности. С величайшим хладнокровием и без малейшего желания напиваться допьяна и делать долги считалось почти такой же доблестью, как мужество на дуэли. Лишь впоследствии я понял благородную сущность немецких Burschenschaft’oв [студенческих обществ], совершенно скрытую под этими уродливыми извращениями студенческого духа. Но тут я лично ощутил всю возмутительность господствующего настроения, когда в ответ на выражения глубокой печали по поводу несчастного сражения под Остроленкой меня грубо осадили.

Должен к чести своей сказать, что эти впечатления помогли мне быстро порвать с разнузданным студенческим миром. В период занятий с Вайнлихом я позволял себе одно-единственное развлечение: каждый вечер я посещал кондитерскую Кинчи на Клостергассе [Klostergasse], где со страстным рвением поглощал свежие номера газет. Здесь многие мне сочувствовали. Охотно прислушивался я часто к разговорам пожилых людей, оживленно беседовавших о политике. Интересовали меня тогда и беллетристические журналы, и я снова стал много читать, хотя без особого разбора. Теперь стало привлекать мое внимание все остроумное, все блестящее, тогда как раньше меня увлекало только все грандиозное и фантастическое. Но глубже всего меня захватила все-таки судьба польского восстания: осаду и взятие Варшавы я пережил как личное несчастье.

Неописуемо было мое волнение, когда через Лейпциг стали проходить первые партии польских эмигрантов, направлявшиеся во Францию, остатки разбитой польской армии, и никогда не забуду того впечатления, какое произвел на меня вид первой группы этих несчастных, расположившихся в гостинице Grünen Schild [ «Зеленый Щит»] на Фляйшергассе [Fleischergasse]. Охватившее меня тогда глубокое уныние сменилось восторгом и настоящим энтузиазмом, когда в фойе Гевандхауза, где в тот вечер исполнялась симфония c-moll Бетховена, я имел возможность увидеть близко группу этих героев, состоявшую из нескольких выдающихся вождей польского восстания.

Особенно привлекли мое внимание могучая фигура и мужественное лицо графа Винцента Тышкевича: в этом человеке сочеталось спокойное, благо-родное достоинство с совершенно новым для меня выражением твердости и благожелательной простоты. Весь вид этого человека, в кунтуше и красной бархатной шапке, с истинно королевской осанкой, сразу уничтожил во мне все былое преклонение перед взвинченной повадкой «боевых петухов», столь характерной для наших героев из студенческой среды. Я был счастлив, когда вскоре увидел именно этого человека в доме моего зятя Фридриха Брокгауза. Здесь я встречался с ним довольно часто как с человеком почти близким.

Дело в том, что мой зять проявил особенно горячее участие к несчастным польским повстанцам. Он стоял во главе комитета, организовавшего помощь бездомным скитальцам, и лично приносил этому делу в течение долгого времени очень серьезные жертвы. Отныне дом Брокгауза приобрел для меня особенную привлекательность. Вокруг графа Тышкевича, являвшегося в наших глазах центральным светилом маленького польского мирка, группировалось несколько других богатых эмигрантов. Из них в моей памяти особенно живо запечатлелась фигура некоего ротмистра Банземера [Bansemer], человека, отличавшегося безграничным добродушием, но и не менее безграничным легкомыслием и сверх того владевшего великолепной четверкой лошадей, на которых он с такой бешеной быстротой проезжал по городу, что приводил лейпцигских обывателей в настоящую ярость. Припоминаю, кроме того, что однажды я сидел за одним столом с тем самым генералом Бемом, чья артиллерия под Остроленкой проявила такие чудеса геройства.

И много других лиц перебывало в гостеприимном доме моего зятя: одни из них обращали на себя внимание утонченной вежливостью, другие – необычайной воинственной внешностью. Но настоящим образцом для меня надолго оставался только граф Тышкевич, как идеал мужественности: его я и любил, и чтил.

34

Этот превосходный человек платил и мне некоторой взаимностью. Почти ежедневно приходил я к нему и часто проводил у него время среди окружавшей его шумной «полувоинской» обстановки. Иногда он охотно со мной удалялся, чтобы где-нибудь в спокойном месте развеяться, сбежать от угнетавших его забот. До сих пор не было у него никаких известий о его жене и маленьком сыне, с которыми он расстался в Волыни. Кроме того, на душе его лежало тяжелое горестное воспоминание о событии, которое невольно вызывало к нему особенное сочувствие: об ужасном несчастье, его однажды постигшем, он сам рассказал моей сестре Луизе. Женившись на своей первой жене, он посетил с ней один из своих замков. Ночью в окне его спальни показалось привидение. Несколько раз он окликнул его и, не получая ответа, схватил ружье и… застрелил свою собственную жену: ей пришла в голову эксцентричная идея подразнить мужа, нарядившись духом.

Скоро я порадовался вместе с ним, когда пришло наконец известие о спасении его семьи, а затем приехала в Лейпциг его жена, вторая, с дивно красивым трехлетним мальчиком (Янушем). Мне было больно, что я не мог отнестись к этой даме с той же симпатией, с какой я отнесся к ее супругу: оттолкнуло меня то, что она оказалась сильно нарумяненной. Несчастная, совершенно измученная женщина старалась скрыть следы истощения и горя на лице. Вскоре она опять уехала в Галицию, чтобы спасти из своих владений то, что еще можно было спасти, и в то же время выхлопотать у австрийских властей для мужа паспорт, с которым он мог бы за нею приехать.

Наступило наконец 3 мая. Восемнадцать поляков, остававшихся в Лейпциге, устроили торжественную трапезу в одной из гостиниц, в окрестностях города, чтобы здесь отпраздновать дорогую для всякого поляка историческую дату польской Конституции. К участию в празднике был приглашен только президиум лейпцигского польского комитета – получил и я приглашение как знак особенной ко мне симпатии и расположения. Это был удивительный, полный незабываемых впечатлений день. Трапеза этих воинов приобрела характер целого пиршества: приглашенный из города духовой оркестр непрерывно играл польские народные песни, которые вслед за запевалой литовцем Цаном [Zàn], то с воодушевлением, то с грустью подхватывало все общество. Особенный, потрясающий энтузиазм овладел всеми при исполнении прекрасной песни «Третье мая». Плач и ликование возросли до крайних пределов, до невероятного шума. Наконец, общество разбилось на небольшие группы, на отдельные пары, которые, расположившись на лужайках в саду, углубились в горячие, полные патриотического огня и любви беседы, непрестанно повторяя неисчерпаемое по своему содержанию слово «отчизна» как общий для всех лозунг. Так длилось до тех пор, пока опьянение не окутало всех своим темным, как ночь, покровом. Сон этой ночи вылился у меня впоследствии в оркестровую композицию в форме увертюры, которую я озаглавил «Польша» [Polonia]. О судьбе этого произведения расскажу ниже, при случае.

35

Прибыли паспорта моего друга Тышкевича, и он намеревался отправиться через Брюнн [Brünn] в Галицию, что его друзьям казалось небезопасным. Во мне загоралось желание несколько шире взглянуть на Божий мир. Тышкевич предложил мне ехать с ним, матушка согласилась на столь заманчивое для меня путешествие в Вену. С моими тремя уже публично исполненными увертюрами и с большой, нигде еще не исполнявшейся симфонией в чемодане я отправился в путь: в удобном дорожном экипаже мне предстояло проводить Тышкевича до столицы Моравии. В Дрездене мы сделали короткую остановку, и здесь все члены польской эмиграции благородного и неблагородного происхождения устроили в Пирне [Pirna] в честь любимого ими всеми графа прощальную трапезу. Шампанское лилось рекой, и будущему «диктатору Польши» провозглашена была здравица. Наконец мы расстались в Брюнне, откуда на следующий день на почтовых я отправился в Вену.

В течение второй половины дня и всей ночи меня несказанно мучил внезапно налетевший на меня страх заболеть холерой. Впервые попал я в местность, где, как я совершенно случайно узнал, эта эпидемия укоренилась довольно прочно. Только что расставшись с заботливым надежным другом, совершенно одинокий, в чужой стране, без каких бы то ни было связей на месте, я почувствовал себя так, как будто злобный демон завел меня куда-то в западню, чтобы совершенно уничтожить. В гостинице, на людях я старался не обнаруживать своего страха, но когда меня отвели в отдаленный флигель, где был устроен мой ночлег и где я ощутил себя совершенно покинутым, как в пустыне, я, не раздеваясь, зарылся в постель и пережил еще раз то же, что испытывал в детстве, когда меня по ночам преследовали привидения. Холера стояла передо мною, как живая: я ее видел, мог бы схватить ее рукой. Она подошла вплотную к моей постели, обняла меня. Все члены мои закоченели, я чувствовал смерть во всем теле. Был ли то сон или бред наяву, не знаю. Но с наступлением утра я встал и был в высшей степени удивлен, когда убедился, что жив и даже чувствую себя прекрасно. Мне удалось уйти от холеры и счастливо доехать до Вены, где тоже свирепствовала эта эпидемия, но где меня почему-то это совершенно не заботило.

36

Был разгар лета 1832 года. В оживленном большом городе, в котором я провел шесть недель, я почувствовал себя скоро совершенно как дома, может быть, благодаря тому, что запасся рекомендациями к нескольким лицам, находившимся в дружеских отношениях с моей семьей. Поездка моя не была связана ни с какими практическими планами. Это была просто приятная прогулка, которая могла меня обогатить несколькими интересными впечатлениями. Поэтому согласие матушки дать мне хотя бы небольшие средства на эту поездку было продиктовано ей поистине одним лишь великодушием. Я посещал театры, слушал Штрауса, делал экскурсии и вообще жил в свое удовольствие. В результате я сделал кое-какие долги, которые пришлось погашать впоследствии, когда я был уже в Дрездене капельмейстером.

Здешние театральные и музыкальные впечатления оказали на меня, во всяком случае, очень освежающее влияние, и Вена долгое время оставалась для меня средоточием оригинального, самобытно народного творчества. В этом отношении больше всего меня удовлетворяли спектакли в театре «Ан дер Вин»: тут ставилась шуточная фантастическая комедия Die Abenteuer Fortunats zu Wasser und zu Land, где, между прочим, нанимают «фиакр к Черному морю».

В музыкальном отношении я разрывался между двумя совершенно противоположными впечатлениями. С гордостью повел меня один юный друг на «Ифигению в Тавриде» Глюка. Эту оперу мне особенно горячо советовали послушать и посмотреть из-за превосходного исполнения Вильда [Wild], Штаудигля [Staudigl] и Биндера [Binder]. Однако должен сознаться откровенно, что в общем мне это творение показалось скучным. Это было тем мучительнее для меня, что вслух признаться в этом я не решался. Благодаря известному фантастическому рассказу Гофмана я составил себе о Глюке еще до того, как познакомился с ним на деле, представление как о демонической, колоссальной фигуре. Я предполагал найти в нем массу увлекательного, драматического огня и ждал от его знаменитейшего творения приблизительно таких же потрясающих впечатлений, какие я некогда испытал в тот незабвенный вечер, когда услышал «Фиделио» в исполнении Шрёдер-Девриент. Но экстаз мой во время большой сцены Ореста с фуриями по сравнению с теми ощущениями едва достигал и половинной высоты. Все остальное в опере возбуждало лишь торжественно напряженное ожидание чего-то, так ничем и не разрешившееся.

Настоящим же жизненным нервом венского театрального вкуса была опера «Цампа», ежедневно ставившаяся в обоих оперных театрах, у Каринтийских ворот и в Йозефштадте. Оба театра соперничали друг с другом в исполнении этого любимого произведения. Публика делала вид, что наслаждается «Ифигенией», но в искренний, бешеный восторг приходила она от «Цампы». И когда, оставив Театр в Йозефштадте, где только что всех и все приводила в экстаз «Цампа», мы входили в расположенный тут же Tabagie von Sträußlein, нам навстречу неслись звуки попурри из «Цампы», разыгрываемого под лихорадочным дирижерством самого Штрауса. Эти звуки буквально воспламеняли всю публику. Никогда я не забуду того огня, того близкого к бешенству одушевления, с каким Иоганн Штраус вел оркестр, подыгрывая тут же на скрипке. Этот демон венского музыкального народного духа весь преображался при начале каждого вальса, как пифия на треножнике. И настоящий стон восторга вырывался у публики, опьяненной его музыкой более, чем выпитым вином, стон, возносивший волшебного скрипача-дирижера на недосягаемую высоту. Таким образом, знойный летний воздух Вены казался мне, в конце концов, насыщенным только «Цампой» и Штраусом.

А крайне убогие экзаменационные испытания питомцев консерватории, во время которых исполнялись отрывки одной мессы Керубини, подтвердили, с другой стороны, что к культу классической музыки здесь относятся как к насильственно подаваемой милостыне. На том же самом испытании какой-то оставшийся мне неизвестным профессор, которому я был рекомендован, попробовал заставить учеников сыграть мою уже исполнявшуюся в Лейпциге увертюру d-moll. Не знаю, какого мнения были этот господин и его ученики относительно произведенной попытки, я же припоминаю только, что затея эта скоро была заброшена.

37

Таким образом, увлекаемый в своем музыкальном вкусе на подозрительные окольные пути, я прервал свое первое образовательное посещение большого европейского художественного центра и пустился в дешевое, так как оно совершалось в почтовой карете, но очень скучное путешествие обратно в Богемию. Там я должен был навестить знакомое мне по юношеским воспоминаниям с самой лестной стороны семейство графа Пахта в его имении Правонин [Pravonin], в восьми милях в стороне от Праги.

Старый граф и его красавицы-дочери приняли меня очень радушно, и я до поздней осени пользовался их во многих отношениях благотворным гостеприимством. Я был тогда 19-летним молодым человеком с заметно пробивающейся бородкой, на которую благодаря рекомендательному письму моей сестры уже было обращено внимание молодых дам, и, конечно, постоянное близкое общение с такими красивыми и хорошими девушками никоим образом не могло не произвести впечатления на мою фантазию. Старшая, Женин, была стройна, черноволоса, имела темно-синие глаза и удивительно благородный овал лица. Младшая, Августа, была поменьше и полнее, с ослепительным цветом кожи, белокурыми волосами и карими глазами. Полная непринужденность и чисто сестринское доброжелательство, которые постоянно сквозили в их обращении со мной, не помешали мне забрать себе в голову, будто я должен влюбиться в одну из них. Девушек очень забавляло наблюдать, до какой степени мне был труден выбор, и непрерывные поддразнивания являлись результатом моих ревностных ухаживаний.

К сожалению, мое поведение относительно молодых приятельниц не было достаточно целесообразно. Воспитанные в скромной домашней обстановке, они в силу особых условий рождения своеобразным образом колебались между надеждой на блестящий аристократический брак и необходимостью мириться с зажиточным бюргерским существованием. Поразительно ничтожное, почти средневековое образование настоящего австрийского «кавалера», вызывавшее мое презрение, было положено в качестве руководящего принципа и в основу воспитания моих юных приятельниц. Вскоре я с неприятным чувством констатировал их весьма неглубокие сведения в области эстетики и резко выраженную подготовленность во всем, что касалось внешних сторон жизни. Ни одно из моих пылких излияний на тему особо излюбленных мною высших элементов духа не нашло в них ни малейшего отклика. Я ратовал против плохих библиотечных романов, составлявших их единственное чтение, против итальянских оперных арий, которые пела Августа, и, наконец, против пошлых кавалеров, которые появлялись для того, чтобы оскорбительным для меня и грубым образом ухаживать и за Женни, и за Августой.

Мое усердие в последнем пункте повлекло вскоре за собой значительные неприятности. Я стал говорить резкие и оскорбительные вещи, углубился в толкование духа французской революции и дошел до отеческих советов – дружить, во имя всего святого, с образованными разночинцами, но порвать с этими высокомерными и неотесанными господами, знакомство с которыми может только повредить репутации девушек. Возмущение, которое я вызывал такими увещаниями, часто приходилось отражать суровой отповедью. Однако я никогда не просил извинения, и только мнимая или истинная ревность придавала в конце концов моей назойливости терпимую и, пожалуй, даже лестную форму. В таком нерешительном состоянии духа, не то влюбленный, не то раздосадованный, но все же сохраняя дружеские отношения, расстался я с прелестными девушками в один холодный ноябрьский день, чтобы вскоре после того снова встретить все семейство в Праге, где я пробыл довольно долго, не поселившись, однако, на жительство в графском доме.

Пребывание в Праге также должно было иметь музыкально образовательную цель. Я познакомился с директором консерватории Дионисом Вебером, и он обещал дать мне возможность прослушать мою симфонию. Кроме того, большую часть времени я проводил у одного актера, Морица [Moritz], давнишнего друга нашей семьи, к которому у меня были рекомендации. В числе его знакомых находился такой же, как я, молодой музыкант, Китль, с которым я вскоре подружился. Мориц, наблюдавший мое ежедневное паломничество по поводу разных неотложных музыкальных дел к внушавшему страх главе консерватории, сымпровизировал однажды пародию на шиллеровскую «Поруку».

Zu Dionys dem Direktor schlich Wagner, die Partitur im Gewande; Ihn schlugen die Schüler in Bande: «Was wolltest du mit den Noten, sprich!» — Entgegnet ihm fi nster der Wüterich! «Die Stadt vom schlechten Geschmacke befreien!» «Das sollst du in den Rezensionen bereuen».
К Дионису-директору прокрался Вагнер с партитурой под одеждами; Его схватили и связали ученики: «Чего ты хотел достичь с этими нотами, скажи?» — Вопрошал его мрачный тиран. «Город от дурного вкуса избавить!» — «Ты еще пожалеешь, когда рецензии появятся!» [193]

И действительно, мне приходилось иметь дело со своего рода «тираном Дионисием». Он признавал Бетховена только до его Второй симфонии, считал его «Героическую» уже результатом полного упадка вкуса мастера, почитал только одного Моцарта и рядом с ним из новых признавал лишь Линдпайнтнера. Понятно, что к такому человеку было трудно подойти, и мне пришлось ознакомиться с теми способами, при помощи которых удастся использовать «тиранов» для собственных целей. Я притворялся, симулировал удивление перед новизной его взглядов, никогда не противоречил ему и, подтверждая совпадение наших воззрений, ссылался на финальную фугу как своей увертюры, так и своей симфонии, которые были написаны в C-dur и создавались под несомненным влиянием Моцарта. Награда не заставила себя ждать: Дионис с юношеским одушевлением приступил к разучиванию моих оркестровых вещей. Ученики консерватории должны были с величай-шей тщательностью пройти под его сухое, но ужасающе шумное отбивание такта мою новую симфонию, и в присутствии моих друзей, в числе которых находился в качестве попечителя консерватории и мой старый граф Пахта, действительно состоялось первое исполнение этого наиболее значительного из моих тогдашних произведений.

При этих музыкальных успехах я не оставлял своего оригинального ухаживания в привлекательной для меня семье графа Пахта, переживая самые удивительные перипетии. Моим товарищем по несчастью оказался один кондитер, по имени Хаша [Hascha]. Это был длинный, худой, в высшей степени сухой юноша, который, подобно большинству чехов, совмещал интерес к недурной кондитерской с занятиями музыкой. Аккомпанируя пению Августы, он почувствовал влюбленность, соответствующую его характеру. Ему, как и мне, были в высшей степени ненавистны часто повторявшиеся визиты кавалеров, посещавших столицу, но в то время как мое неудовольствие выражалось юмористически, его чувство становилось все более и более мрачным и меланхоличным и даже делало беднягу внешне неловким и неуклюжим.

Так, в один из вечеров, когда решено было зажечь большую люстру в честь ожидавшегося главного кавалера, он зацепил ее своей высокой головой, сидящей на длинном теле, разбил и тем самым помешал праздничному освещению. Все это навлекло на него глубокое негодование матери наших приятельниц, так что после того он благоразумно решил прекратить свои посещения графского дома.

Вот когда я узнал первые приступы настоящего страдания, вызванного теми особенными, гложущими ощущениями ревности, которые, однако, в данном случае вовсе не вызывались истинной любовью. Помню, как однажды вечером я пришел в дом графа, и мать старалась задержать меня в передней, в то время как в гостиной, о чем я мог заключить по некоторым признакам, празднично разодетые барышни беседовали с ненавистным мне молодым аристократом. Все, что оставалось непонятным для меня в некоторых рассказах Гофмана о сатанинских страстях, проснулось во мне внезапно с ужасающей живостью, и я покинул Прагу с несомненно преувеличенным и несправедливым мнением относительно обстоятельств и личностей, которые вовлекли меня в круг дотоле неведомых мне переживаний.

38

Но еще одну выгоду вынес я из этого продолжительного выхода в свет: в Правонине я занимался сочинением поэтических текстов и музыкальной композицией. Я сочинял музыку на стихотворный текст друга моей юности Теодора Апеля, озаглавленный «Звуки колокола». Хотя уже в предыдущую зиму, в Лейпциге, я написал большую арию для сопрано и оркестра, которая исполнялась на театральном концерте, однако эта новая работа была первой вокальной композицией, проникнутой истинным чувством. По своему общему характеру она, несомненно, вылилась из впечатлений от бетховенских вокальных композиций, особенно из его Liederkreis. И все же я вспоминаю о ней как о лично мне принадлежащей вещи, преисполненной нежного, мечтательного чувства в аккомпанементе.

Мое поэтическое творчество заключалось в наброске сюжета трагической оперы, который я окончательно обработал в Праге, под названием «Свадьба» [Die Hochzeit]. Я скрывал от всех свое авторство, что было довольно затруднительно, так как ввиду наступившего холода я не мог писать в своей маленькой нетопленой комнатке, но должен был проделывать это в квартире Морица, где проводил все послеобеденное время. Помню, что не раз приходилось торопливо прятать рукопись за спинку дивана, когда случайно входил хозяин.

Что касается сюжета этой драматической работы, то дело обстояло так. Уже несколько лет тому назад я случайно прочел в книге Бюшинга о рыцарстве трагический эпизод, который с тех пор мне нигде более не встречался. Одна благородная дама подверглась ночью насильственному нападению человека, тайно и страстно ее любившего. Сопротивляясь ему всеми силами оскорбленного чувства чести, она сбросила его вниз на каменный двор своего замка. Его загадочная смерть оставалась тайной до тех пор, пока во время торжественного погребения, на котором среди молящихся присутствовала и эта благородная дама, последняя внезапно не упала бездыханной. Таинственная сила страстного, затаенного чувства, выраженного в этом эпизоде, с неизгладимой живостью запечатлелась в моей фантазии. Находясь под непосредственным влиянием трактовки подобных явлений в рассказах Гофмана, я набросал новеллу, с расчетом предоставить в ней известную роль столь любезному мне в то время музыкальному мистицизму.

Действие должно было происходить в имении богатого покровителя искусств. В недалеком будущем ожидается свадьба, на которую приглашен и друг жениха, интересный, замкнутый, погруженный в меланхолию молодой человек. С этим обществом связан тесными узами и старый чудак-органист. Какие мистические отношения установились между музыкантом, меланхолическим молодым человеком и невестой, это должно было выясниться из развязки известных сплетений обстоятельств, поведших к такому же событию, как и то, о котором рассказывала средневековая легенда. Перед открытым гробом непонятным образом умершего юноши и тут же загадочно окончившей свои дни невестой друга умирает и старый музыкант, играющий на органе во время потрясающего похоронного обряда. Его находят мертвым на скамье, когда над ним еще реют и возносятся ввысь отзвуки затихающего трезвучия. Новелла эта не была мной закончена. Но когда я задумал написать текст для оперы, то снова обратился к ее первоначальной редакции и разработал, руководясь ее основными чертами, следующее драматическое действие.

39

Два знатных рода долго враждовали между собой и, наконец, решили закрепить клятвой свое примирение. По случаю обручения дочери с одним из верных приверженцев рода престарелый глава семьи пригласил на празднество сына своего бывшего врага. Свадьбу хотят соединить с праздником примирения. Гости полны недоверия и боязни предательства, а сердцем их вождя овладевает мрачная страсть к невесте его нового союзника. Его мрачные глаза впиваются в нее, и вот когда торжественная процессия отвела ее в брачный покой, где она должна дожидаться жениха, она внезапно видит, что в окно ее высокой башни на нее смотрят те же глаза, полные ужасной страсти. Она понимает, что дело идет о жизни и смерти. Она оттесняет к балкону пришельца, который пламенно и безумно обнимает ее, и перебрасывает его вниз, через перила, где товарищи находят его размозженное тело. Они тотчас же собираются и, подозревая измену, взывают к мщению. Невообразимое смятение наполняет двор замка: трагично прерванный свадебный пир грозит обратиться в ночь кровавых смертей.

Благодаря увещаниям почтенного главы семьи удается, однако, отвратить беду. К родственникам загадочно погибшего юноши посылают гонцов. Во искупление непостижимого несчастья труп, провожаемый соболезнованием всех членов подозреваемой семьи, должен быть предан земле с необычайной пышностью, причем Божий суд укажет виновника измены. Во время приготовления к погребальному торжеству невеста начинает проявлять признаки быстро растущего безумия: она бежит от своего жениха, отрекается от союза с ним, запирается и башне, не допуская к себе никого. Лишь в момент торжественного погребения, поздно ночью, появляется она во главе своих девушек, бледная и молчаливая, чтобы присутствовать при заупокойной службе. Ее мрачная серьезность нарушается вестью о приближении вражеских отрядов и, наконец, об осаде замка подоспевшими родственниками убитого. Когда мстители за мнимое предательство проникают в часовню и вызывают убийцу друга, объятый ужасом владелец замка указывает на бездыханную дочь, которая, покинув жениха, упала замертво перед гробом убитого.

Я написал этот темнейший этюд, с далекими, юношескими, облагороженными отголосками «Лойбальда и Аделаиды», избегая малейшего проблеска света и всяких неуместных оперных прикрас, черным по черному. Однако нежные струны все же были затронуты, и интродукция первого акта (где в адажио для вокального септета выражается примирение враждующих семейств, чувства жениха и невесты и мрачный пыл тайного влюбленного) заслужила мне за свою ясность и певучесть в высшей степени поощряющие похвалы Вайнлиха, которому я мог показать начало композиции уже по моем возвращении в Лейпциг. Мне было особенно важно добиться одобрения сестры Розалии. Но именно она-то и не могла сдружиться с моим произведением: ей как раз необходимо было все то, что я намеренно опустил; ей хотелось видеть упрощенные отношения разукрашенными и превращенными в разнообразные и по возможности приятные ситуации. Тогда я, не долго раздумывая, без всякой горячности, уничтожил весь манускрипт.

40

К этому меня побудило не оскорбленное тщеславие – мне действительно важно было доказать сестре, с одной стороны, как мало я дорожу своей работой, а с другой – как высоко я ценю ее мнение. Если Розалия пользовалась особым уважением и любовью нашей матери и всех сестер, то главным образом потому, что она в продолжение многих лет была отличным главой-кормильцем всей семьи. Значительное жалованье, которое она получала в качестве артистки, являлось основным фондом наших домашних расходов. Она могла претендовать на различные привилегии также и в силу своей профессии. Ее часть квартиры всегда обставлялась особенно уютно и с расчетом на соблюдение тишины, необходимой для ее занятий. В рыночные дни, когда нам всем приходилось довольствоваться более скромной пищей, лишь она одна получала обильный и питательный стол.

Но больше всего над уровнем младших членов семьи ее возвышали дружелюбная серьезность, изысканный способ выражения и нежная задумчивость настроения, почти никогда не переходившая в царивший у нас несколько шумливый тон. Я был, разумеется, тем членом семьи, который причинял наибольшее беспокойство как матери, так и по-матерински обращавшейся с нами сестре. Во время тяжелых студенческих годов ее отчужденность производила на меня большое впечатление. И когда теперь у нее опять возникли надежды на мой счет и она стала интересоваться моими занятиями, то это согрело и ободрило меня.

Тот факт, что сестра, уже почти считавшая меня потерянным, начала с настоящим уважением и ожиданием следить за моими работами, явился особым дополнительным стимулом для моего самолюбия. При таких условиях во мне выработалась нежная, почти мечтательная симпатия к Розалии, и симпатия эта по своему очищающему и согревающему влиянию может быть поставлена рядом с самыми благородными отношениями между муж-чиной и женщиной. Конечно, при этом большую роль играл самый характер Розалии. Она не имела никаких особенных талантов или, вернее, таланта к театру: ее игру обыкновенно находили заученной и неестественной. И все же своей необычайно привлекательной внешностью, чистотой, достоинством и женственным благородством она завоевала расположение и внимание всех, и у меня сохранились в памяти многие доказательства, свидетельствующие о самой беззаветной преданности, с какой ей поклонялись. Однако обстоятельства никогда не складывались таким образом, чтобы подать ей надежду на более длительный союз, и, по необъяснимой для меня причине, она достигла зрелого для девушки возраста, все более теряя возможность вступить в подходящий для нее брак. Мне казалось иногда, что я подмечал выражение грусти на лице Розалии по поводу такого оборота ее судьбы.

Особенно памятен мне один вечер, когда, считая себя одной в темной комнате, где находился и я, она отдалась тихим слезам и жалобам. Это так подействовало на меня, что, выйдя незаметно вон, я с тех пор старался с особенным, нежным почтением исполнять ее волю и радовать ее своими успехами. Недаром наш отчим Гейер дал нежной девочке ласковое прозвище Ангелочек. Если, как я уже упоминал, ее сценический талант и не был значителен, то тем живее была ее фантазия, ее понимание искусства и всего возвышенного. От нее воспринял я первые чудесные откровения относительно всего того, что впоследствии меня самого так сильно волновало. Около нее всюду и всегда собирался небольшой кружок дельных и интересующихся возвышенными вопросами людей, совершенно свободных от малейшего признака аффектации.

41

Возвратившись из продолжительного путешествия, я встретил у своих нового знакомого, Генриха Лаубе, дружески принятого в кружке Розалии.

Это было то время, когда отголоски Июльской революции отразились и в движении молодых немецких умов: среди них скоро выдвинулся Лаубе. Он приехал молодым человеком из Силезии в Лейпциг, чтобы, завязав нужные отношения в этом центре книжного дела, поспешить в Париж, откуда Бёрне своими письмами делал столько шума даже и у нас. Присутствуя случайно в театре на представлении пьесы Людвига Роберта «Сила обстоятельств», Лаубе оказался вынужденным напечатать о ней рецензию в Leipziger Tageblatt [ «Лейпцигский ежедневный листок»]. Резкая и живая форма этой рецензии привлекла всеобщее внимание, так что ему тотчас же предоставлено было редактирование Zeitung für die elegante Welt [ «Газеты элегантного мира»] и сделаны разные другие, связанные с книжным делом предложения. В нашем доме его приветствовали как блестящий талант: его острая, отрывистая, часто язвительная манера без всякого налета поэзии производила впечатление оригинальности и смелости. Его правдивость, прямота и дерзкая грубоватость подкупали всех в пользу закаленного трудовой юностью характера. На меня Лаубе производил ободряющее действие, но я был почти удивлен, когда он решительно взял мою сторону и провозгласил меня музыкальным талантом, услышав в первый раз исполнение моей симфонии.

Эта симфония исполнялась в начале 1833 года в лейпцигском «Клубе портных» [Schneider-Herberge]: в это почтенное помещение и переехала «Эвтерпа». Это был грязный, тесный, скудно освещенный зал, в котором при посредстве самого заурядного оркестра произведение мое было поднесено лейпцигской публике. Этот вечер остался у меня в памяти лишь в виде отвратительного кошмарного сна: тем более удивил меня благосклонный прием, оказанный Лаубе этому концерту. Вот почему я с надеждой ожидал пред-стоящего в недалеком будущем исполнения симфонии в Гевандхаузе, где все действительно сошло самым блестящим и желательным образом. Прием был одобрительный, рецензии появились во всех газетах. Нигде не было видно намеренного недоброжелательства, наоборот, многие отчеты ободряли меня, и Лаубе, быстро ставший знаменитостью, объявил, что уступает мне оперный текст, который он приготовил для Мейербера.

Последнее испугало меня. Я отнюдь не боялся испытать себя на поприще поэзии, особенно мне хотелось написать настоящий оперный текст. И у меня уже имелось на этот счет свое собственное, верное, инстинктивное чувство, и справедливость его подтвердилась тотчас же, как только Лаубе с многозначительным видом познакомил меня со своей темой. Он сообщил мне, что задался мыслью обработать сюжет «Костюшко» для героической оперы. Тогда я испугался вторично, ибо сразу почувствовал, что Лаубе заблуждается относительно характера драматического воспроизведения исторических событий. Когда я спросил его, в чем именно заключается сценическое действие, предполагаемое его сюжетом, он в высшей степени удивился моему требованию чего-либо иного, кроме чрезвычайно изобилующей событиями истории польской борьбы за освобождение в лице одного из главных ее героев. Из борьбы этой можно выхватить немало фактов, рисующих все несчастье польского народа. Была, разумеется, тут и неизбежная полька, полюбившая русского, благодаря чему трагические любовные положения создавались сами собой. Я тотчас же объявил сестре Розалии, что этот сюжет не годится для моей композиции: она приняла мою сторону и только просила повременить с объяснениями. Меня выручил отъезд в Вюрцбург, последовавший вскоре после того, так что по истечении некоторого времени я мог письменно уведомить Лаубе о своем отказе. Он добродушно перенес эту маленькую обиду, но никогда не мог мне простить того, что я сам работал над своими текстами.

42

Он не замедлил выказать свое скептическое чувство, когда узнал, какой сюжет я предпочел его блестящей политической поэме. Этот сюжет я заимствовал из драматической сказки Гоцци La Donna Serpente [ «Женщина-Змея»] и разработал под названием «Феи» [Die Feen]. Имена своих героев я выбрал из разных оссиановских и однородных по духу поэм: мой принц назывался Ариндалем, его любила фея Ада, которая держала его вдали от его царства, плененным, в своей волшебной стране. После долгих поисков его нашли верные товарищи, принесшие весть о бедствиях отечества, столица которого уже захвачена врагами, и тем побудившие его вернуться домой. Любящая фея сама посылает его на родину, так как заклятием рока ей назначено возложить на него самые трудные испытания. Их победоносное преодоление может освободить ее от бессмертной природы феи и обратить в любящую женщину, которая будет в состоянии разделить участь своего смертного любовника.

Вернувшись в разоренную страну, царский сын окончательно падает духом. Тогда, в минуту величайшего отчаяния, к нему является его возлюбленная, намеренно пытающаяся непостижимой жестокостью поступков поколебать его веру в нее. От стечения всех ужасов Ариндаль впадает в безумие: ему чудится, что до сих пор он был орудием злой волшебницы, и он хочет освободиться от гибельной власти этих чар, призывая проклятия на Аду. Объятая горем, несчастная фея открывает навеки потерянному возлюбленному их общую судьбу: в наказание за то, что она нарушила клятву фей, она осуждена на вечное превращение в камень (так видоизменил я превращение в змею у Гоцци). Тотчас же оказывается, что все вызванные феей ужасы были лишь миражами: с волшебной быстротой совершается победа над врагами, а страна начинает процветать и преуспевать.

Только Ада уносится исполнительницами заклятия, и Ариндаль остается погруженным в безумие. Однако эти муки безумия не удовлетворяют жестоких блюстительниц заклятия. Чтобы добиться его окончательной гибели, они являются кающемуся преступнику и зовут его в подземный мир под коварным предлогом указать средства для снятия чар с Ады. Но дело поворачивается таким образом, что этот предательский призыв превращает безумие Ариндаля в возвышенный, одухотворенный порыв. Сверх того, преданный королевскому дому волшебник снабжает его чудесным орудием, чудесными инструментами, с которыми он и следует за предательницами-феями. Последние приходят в изумление и негодование, видя, как Ариндаль побеждает одно чудовище подземного мира за другим. Но когда они подводят его к пещере и указывают на имеющий человеческую форму камень, у них снова возгорается надежда на гибель смелого пришельца: он должен расколдовать этот камень, в котором скрыта сама Ада, если он сам не хочет превратиться навек в такой же камень. Ариндаль, пользовавшийся до сих пор мечом и щитом, подарками волшебника, решается прибегнуть к незнакомому ему ранее инструменту, к лире, под звуки которой он изливает свои жалобы, свое раскаяние и непреодолимую тоску. Эти чары размягчают камень: возлюбленная освобождена, и все великолепие волшебного мира развертывается перед ними. Могучему смертному открывается, что хотя Ада вследствие прежнего его малодушия утеряла право на отказ от бессмертия, ему самому, победившему самое сильное колдовство, открыто царство фей для вечного в нем пребывания.

Если при написании «Свадьбы» я отказался от всяких оперных украшений и дал ход самому неприглядному реализму, то этот сюжет я постарался разукрасить всевозможными подробностями: рядом с идеальной любящей парой фигурировала вторая – реальная, а рядом с этой еще третья – грубо комическая, разумеется, из среды оруженосцев и камеристок. К поэтической стороне я отнесся с почти намеренной небрежностью. Моя прежняя претензия на поэтическую славу беспокоила меня теперь мало: я сделался настоящим «музыкантом» и «композитором», желавшим создать для себя приличный «оперный текст» и убедившимся, что никто другой не в состоянии этого сделать, так как оперный текст сам по себе есть нечто совершенно особенное и не может быть написан ни поэтом, ни литератором.

43

Имея намерение заняться написанием музыки на этот текст, покинул я в январе 1833 года Лейпциг, чтобы посетить моего старшего брата Альберта, служившего в Вюрцбургском театре. Теперь, казалось, пришло время поискать удобного случая для практического применения моих музыкальных способностей, и мой брат должен был оказать мне в этом содействие. Я отправился на почтовых через Хоф в Бамберг, провел там несколько дней в обществе одного молодого человека по имени Шунке [Schunke], который из горниста сделался актером, с большим интересом ознакомился с историей Каспара Хаузера, еще сильно шумевшей, тогда и, если память мне не изменяет, лично видел его.

Я полюбовался оригинальным нарядом рыночных торговок, вспомнил Гофмана и его фантастические рассказы и, дрожа от холода, поехал дальше в Вюрцбург с наемным возницей. Мой брат Альберт, вошедший тогда в мою жизнь, старался, чтобы я по возможности свыкся с его не особенно широким укладом домашнего быта, и был доволен, что я не оказался таким взбалмошным, каким он опасался увидеть меня по одному недавно напугавшему его письму. Прежде всего, он достал мне временное место театрального хормейстера, оплачиваемое 10 гульденами в месяц. Таким образом, остаток зимы прошел у меня в первых практических упражнениях в дирижировании.

Надо было в короткий промежуток времени разучить две большие новые оперы, в которых хору приходилось много действовать, а именно «Вампира» Маршнера и «Роберта-Дьявола» Мейербера. Сначала я чувствовал себя полнейшим новичком в своей новой роли хормейстера – я должен был начать с незнакомой мне партитуры «Камиллы» Паэра. У меня осталось в памяти ощущение, что я занимаюсь чем-то для меня неподходящим: я чувствовал себя настоящим дилетантом. Вскоре, однако, маршнеровская партитура заинтересовала меня настолько, что совершенно вознаградила за непосильный труд. Партитура «Роберта» меня сильно разочаровала: по газетным отчетам я ожидал необычайной оригинальности и эксцентрических новшеств. Ничего подобного я не нашел в этом насквозь плоском произведении, и опера, в которой встречался финал, подобный финалу второго акта, никоим образом не могла быть отнесена к разряду моих излюбленных образцов музыкального творчества. Только подземная труба с клапанами, – голос призрака матери в последнем акте, – импонировала мне. Удивительно это ощущение эстетической деморализации, которому я поддался благодаря непрерывному близкому общению с «Робертом». Первоначальная антипатия к этому плоскому произведению, в высшей степени непривлекательному и непосредственно неприятному именно немецкому музыканту, мало-помалу утрачивалась, заслоненная тем интересом, с каким я был вынужден относиться к успеху постановки. В конце концов, я воспринимал эти пустые, аффектированные, подражающие всем современным манерам мелодии лишь с точки зрения их пригодности вызвать одобрение публики. А так как здесь, кроме того, дело шло о моей будущей карьере в качестве музикдиректора, то в глазах озабоченного моей судьбой брата этот недостаток упорства лишь говорил в мою пользу.

Таким образом, подготовлялось постепенное падение моего классического вкуса. Однако дело подвигалось не настолько быстро, чтобы я не успел дать доказательство полной неопытности в вопросах легкого жанра. Мой брат хотел вставить в «Чужестранку» Беллини каватину из его же «Пиратов», партитуры которых у нас не имелось. Он поручил мне инструментовать ее. Из фортепьянной аранжировки, предоставленной в мое распоряжение, я никоим образом не мог уловить шумной, громоздкой инструментовки музыкально жидких ритурнелей и интермедий, и вот автор большой симфонии C-dur с финальной фугой теперь сумел лишь прибегнуть к нескольким играющим в терциях флейтам и кларнетам. На репетиции оркестра каватина звучала так пусто и бесцветно, что брат мой, отказавшийся от этой вставки, горько упрекал меня за напрасные расходы по приготовлению копии. Однако я сумел восстановить свою репутацию: для теноровой арии Обри из «Вампира» Маршнера я сочинил новое аллегро, к которому составил и текст. Вставка эта вышла демоничной и эффектной и заслужила одобрения публики и поощряющих похвал брата.

44

В том же самом немецком стиле написал я в течение этого (1833) года и музыку к моим «Феям». После Пасхи брат и его жена уехали из Вюрцбурга на гастроли, а я остался один с детьми – тремя крохотными девочками – и чувствовал себя не особенно приятно в необычайной роли ответственного воспитателя. Занятый отчасти своей работой, отчасти веселым препровождением времени, я, разумеется, пренебрегал заботами о своих питомцах. Среди моих тамошних друзей Александр Мюллер, дельный музыкант и пианист, а также веселый молодой кутила, приобрел особенное на меня влияние. Мне в высшей степени импонировала та поистине удивительная легкость, с какою он умел импровизировать. Целыми часами я готов был слушать его фантазии на заданные темы. С ним и другими приятелями, из которых Валентин Гамм [Hamm] особенно занимал меня своей смешной фигурой, хорошей игрой на скрипке и необычайной способностью брать одной рукой дуодециму, я совершал частые прогулки в окрестности и весело убивал время за баварским пивом и франконским вином. Letzte Hieb [ «Последний этап»] – пивной ресторан, красиво расположенный на горе, – был каждый вечер свидетелем моего дикого, иногда переходившего в энтузиазм веселья и необузданности. В теплые зимние ночи я возвращался к моим трем питомцам, преисполненный экстатической любви к миру и к искусству.

Припоминаю злую шутку, навсегда оставшуюся у меня в памяти черным пятном. Среди моих товарищей находился белокурый, необычайно восторженный шваб по имени Фрёлих [Fröhlich], с которым мы обменялись собственноручно переписанными партитурами симфонии c-moll. Этот удивительно мягкий, но раздражительный человек почувствовал такую резкую антипатию к некоему Андре [André], немного хитрая физиономия которого и мне не особенно нравилась, что всякая встреча с ним портила ему весь вечер. Но злосчастный объект этой антипатии, тем не менее, нисколько не старался избегать нашего общества. Возникли трения, и тогда Андре уже продолжал появляться с явно вызывающими целями. Однажды вечером Фрёлих потерял терпение. После какого-то оскорбительного ответа Андре он стал гнать его от нашего стола палкой. Завязалась драка, в которой друзья Фрёлиха, несомненно, руководимые собственным чувством неприязни, также сочли своим долгом принять участие.

Неистовство овладело и мной: вместе с другими бросился я бить несчастную жертву нашей ненависти, когда вдруг услыхал звук наносимого мною удара по черепу Андре и подметил с изумлением обращенный на меня взор его. Я рассказываю это происшествие, чтобы искупить вину за действительно постыдное дело. С этим печальным воспоминанием я могу сравнить только одно, из самого раннего детства: ужасное впечатление, оставшееся у меня от тех минут, когда в мелком пруду перед домом моего дяди в Айслебене мучительно топили щенят. Так как вообще чрезмерная чувствительность к страданиям других, особенно животных, нередко приводила меня в большое замешательство и в самом раннем возрасте часто возбуждала во мне внезапное, странное отвращение к жизни, то описанные поступки, заносчивые и необдуманные, тем живее запечатлелись в моей памяти.

45

Тем невиннее мои воспоминания о первой влюбленности. Было как нельзя более естественно, что одна из молодых хористок, с которыми я должен был ежедневно заниматься, сумела привлечь к себе мои взоры. Тереза Рингельман [Ringelmann], дочь могильщика, своим красивым сопрано пробудила во мне мечту сделать из нее большую певицу. После того как я сообщил ей эти планы, она стала с особенной тщательностью одеваться на репетиции и умела приятно волновать мою фантазию ниткой жемчугов, которою она перевивала волосы. Когда я летом остался один, то аккуратно давал ей уроки пения, руководясь какой-то до сих пор оставшейся мне неясной методой. Часто посещал я ее и на дому, где ни разу не видел ее жуткого отца, но постоянно мать и сестру. Кроме того, мы встречались в общественных садах. Но какой-то не совсем рыцарский стыд заставлял меня скрывать от товарищей свои сердечные дела. Было ли тут виной скромное общественное положение семьи могильщика, действительно убогое образование Терезы или мое собственное сомнение в серьезности моей любви, затрудняюсь точно определить. Знаю только одно, что когда меня стали вызывать на серьезное объяснение и возбудили мою ревность, эти отношения скоро и бесследно порвались.

Более задушевный роман завязался у меня с Фридерикой Гальвани [Galvani], дочерью механика, девушкой резко выраженного итальянского типа. Очень музыкальная и одаренная милым, легко поддающимся обработке голосом, она попала под покровительство моего брата, и он устроил ей дебют, оказавшийся удачным. Она была очень мала ростом, имела большие черные глаза и нежное сложение. Один дельный музыкант оркестра, первый гобоист, питал к ней прочную и давнишнюю привязанность. Он считался ее женихом. Но в силу различных обстоятельств своей прошлой жизни он не должен был посещать дома ее родителей раньше предполагавшейся, но все еще далекой свадьбы.

Осенью этого года некоторые друзья, в числе которых находился и этот гобоист со своей невестой, пригласили меня на деревенскую свадьбу в нескольких часах от Вюрцбурга. Там веселились по-крестьянски: много пили и танцевали, причем я сам пробовал воскресить свое уменье играть на скрипке, но оказался куда ниже всех требований своих партнеров. Но тем значительнее были успехи моей особы у доброй Фридерики, с которой я несколько раз пронесся в бешеном танце по рядам собравшихся крестьян. Воспользовавшись благоприятным случаем и общей возбужденностью, упразднившей все условности, мы, в то время как официальный жених был занят игрой, невольно обнялись и несколько раз поцеловались. Когда жених, заметивший нежную непринужденность в обращении Фридерики со мною, печально, но не возмущенно подчинился своей участи, во мне проснулось лестное чувство самодовольства.

До сих пор я не имел повода предаваться тщеславным мыслям насчет того, что я могу произвести благоприятное впечатление на молодую девушку. Я не имел ни малейшей иллюзии относительно своей внешности, относительно своей привлекательности и в самом деле никогда не замечал, чтобы взоры красивых девушек останавливались на мне. Но зато у меня постепенно выработалась известная самоуверенность в обращении со сверстниками своего пола. Необычайная живость и постоянно готовый вспыхнуть энтузиазм придавали мне силу, увлекавшую и ошеломлявшую моих более инертных товарищей.

По молчаливым, сдержанным страданиям бедного гобоиста, когда он заметил пылкое сближение со мной его нареченной невесты, я, как уже сказано, в первый раз почувствовал, что стою чего-нибудь не только в глазах мужчин, но и в глазах женщин. Франконское вино тем временем делало свое дело, повышая все более и более мое возбуждение, и под конец мы с Фридерикой вели себя, как всеми признанная любовная парочка. Далеко за полночь, почти на рассвете, отправилась вся компания на длинных дрогах обратно в Вюрцбург. Возвращение это было триумфом, увенчавшим мое приятное приключение. В то время как все остальные, а среди них и озабоченный гобоист, утомленные винными парами, предавались сладкому предутреннему сну, я бодрствовал, прислонившись к щеке Фридерики. Мы слушали пение жаворонков, несшееся навстречу восходящему солнцу.

В следующие за тем дни мы как бы забыли о случившемся. Какая-то имевшая свою прелесть стыдливость удерживала нас вдали друг от друга. Однако я легко добился доступа в дом Фридерики, был там любезно принят и почти ежедневно проводил несколько часов, открыто поддерживая с ней нежные отношения, в то время как несчастный жених не мог туда показаться. Мы обыкновенно ни одним словом не касались ее отношений к жениху, и у Фридерики никогда не возникало и мысли внести сюда какие-либо изменения. Точно так же никому не приходило в голову, что я, собственно, должен занять его место. Доверие, какое оказывали мне все и больше всех Фридерика, носило, так сказать, характер явления природы и было так же естественно, как естественен, например, приход весны на смену зиме. Никто не рассчитывал на какие-нибудь гражданские последствия, и в этом-то именно и заключалась вся привлекательная сторона моего первого юношеского увлечения, не выродившегося в сближение, полное дум и забот.

Эти отношения закончились лишь с моим отъездом из Вюрцбурга, при котором было пролито много нежных слез. Я долго не мог забыть Фридерику, но, однако, не вел с ней переписки. Два года спустя, проездом через город, я снова навестил ее. Бедняжка вышла ко мне сильно сконфуженная: ее гобоист остался ей верен, и она сделалась матерью, не имея, однако, еще возможности вступить с ним в брак. После этого я совершенно потерял ее из виду.

46

Эти события моей жизни не мешали мне прилежно работать над оперой. Мое усердие поддерживало заботливое участие сестры Розалии. Когда с закрытием театрального сезона я потерял свой заработок хормейстера, моя сестра снова стала аккуратно снабжать меня карманными деньгами, вполне достаточными для того, чтобы, не заботясь ни о чем и не будучи никому в тягость, всецело отдаваться окончанию работы. Впоследствии я нашел свое длинное письмо к Розалии, относящееся к тому времени и исполненное нежной, граничащей с обожанием любви к этому благородному существу.

Затем наступила зима, мой брат возвратился. Театр снова открыл свои двери, но я уже больше не имел к нему никакого отношения. Я выступал в концертах музыкального общества, на которых сам руководил исполнением моей большой увертюры и симфонии C-dur, а также, наконец, и отрывков новой оперы. Одна любительница, фрейлейн Фридель [Friedel], обладавшая превосходным голосом, пела большую арию Ады. За нею следовал терцет, который в одном месте неожиданно произвел такое захватывающее впечатление на моего брата, также певшего в нем, что, как он мне после признавался, даже опоздал со своим вступлением.

К Рождеству я закончил свою работу, с самой похвальной аккуратностью переписал партитуру и с наступлением нового года должен был отправиться обратно в Лейпциг, чтобы там добиться постановки оперы. По дороге я посетил Нюрнберг, где прогостил неделю у сестры Клары и ее мужа, ангажированных тамошним театром. Я с удовольствием вспоминаю о приятно проведенных днях у этих родственников, которые несколько лет тому назад, когда я гостил у них в Магдебурге, были так огорчены моим решением посвятить себя музыке. Теперь я стал музыкантом, написал большую оперу и кое-что уже исполнил публично, не провалившись. Это сознание было мне отрадно и льстило моим добрым родственникам, которые убедились, что моя якобы плачевная судьба дала в конце концов некоторые результаты. Я был весел и шаловлив, чему очень благоприятствовали не только открытый дом моего зятя, но и располагающая трактирная жизнь Нюрнберга. В необычайно самонадеянном и веселом настроении вернулся я в Лейпциг, где преподнес чрезвычайно довольной матери и искренно обрадованной сестре три внушительных тетради своей партитуры.

47

Моя семья пополнилась возвратившимся из долгих странствий братом Юлиусом. Проработав продолжительное время в Париже в качестве ювелира, он хотел открыть и в Лейпциге такое же дело. Как и другие, брат с нетерпением желал услышать отрывки из моей оперы, что пока было затруднительно, так как я не владел даром легко и понятно передавать такую вещь, и лишь в состоянии полного экстаза мог играть с некоторой выразительностью. Розалия знала, что я ожидал от нее своего рода объяснения в любви: но я так и не прояснил себе, были ли объятие и сестринский поцелуй, которыми она меня наградила после того, как я исполнил свою большую арию Ады, вызваны ее действительной растроганностью или лишь нежной деликатностью по отношению ко мне.

Зато, несомненно, искренне было то рвение, с каким она ходатайствовала за мою оперу перед директором театра Рингельгардтом, режиссером и капельмейстером, добившись в результате обещания, что ее поставят и притом даже в скором времени. Меня заинтересовал тот факт, что дирекция тотчас же пожелала выяснить характер костюмов, нужных для моей драмы, и я с изумлением узнал, что их собирались сделать «восточными», тогда как я подбором самих имен, казалось, ясно отметил северный характер моих героев. Но эти имена нашли неподходящими, так как сказания о феях существуют не на севере, а только на востоке, и оригинал Гоцци, несомненно, имел ориенталистический характер. С величайшим негодованием боролся я против невыносимых тюрбанов и кафтанов и настойчиво требовал рыцарских костюмов начала Средних веков.

Затем надо было точно сговориться относительно партитуры с капельмейстером Штегмайером [Stegmayer]. Было очень трудно добиться толку от этого удивительно маленького и толстенького человека с белокурой кудрявой головой и в высшей степени жизнерадостным характером. В кабачке нам всегда удавалось поразительно скоро столковаться. Но как только мы усаживались за рояль, мне приходилось выслушивать самые странные возражения, смысла которых я долгое время не понимал. Так как это шатанье из стороны в сторону сильно затягивало дело, я решил ближе познакомиться с режиссером оперы, очень любимым тогда в Лейпциге певцом и знатоком искусства Хаузером.

Меня ждали удивительные открытия на его счет: человек, завоевавший лейпцигскую публику в ролях севильского цирюльника и англичанина из «Фра-Дьяволо», у себя дома оказался внезапно фанатичным приверженцем самой старой музыки. С удивлением подметил я плохо скрытое презрение, с каким он отзывался о самом Моцарте, сожалея в то же время, что у нас не осталось опер от Себастьяна Баха. Объяснив мне, что до сих пор еще никто не написал драматической музыки, что один лишь Глюк обнаружил некоторую способность в этом направлении, он перешел к добросовестному рассмотрению моей собственной оперы. Я желал знать его мнение относительно возможной ее постановки, но вместо этого ему заблагорассудилось указывать мне в каждом номере всю ошибочность моего «направления». Я испытывал неслыханные муки, просматривая свою работу с этим человеком. От матери и сестры я не скрыл своего глубокого отчаяния.

Все эти задержки сделали невозможной постановку оперы в первоначально намеченный срок, и она была отодвинута на август текущего (1834) года.

Одно незабвенное событие придало мне новое мужество. Старый Бирай, опытный и дельный музыкант, в свое время сам имевший успех композитор, отличавшийся великолепным практическим чутьем, которое он приобрел во время своего долгого управления театром в Бреслау, проживал тогда в Лейпциге и был хорошо знаком с моей семьей. Мать и сестра попросили его высказать свое мнение насчет исполнимости моей оперы и дали ему с этой целью ее партитуру. Как сильно был я тронут и потрясен, когда в один прекрасный день этот старик пришел к нам не на шутку взволнованный и заявил, что считает непостижимым, чтобы такой молодой человек, как я, написал подобную партитуру. Слова его относительно размеров моего таланта были поистине удивительны и повергли меня в непритворное изумление. На вопрос, считает ли он оперу пригодной для сцены и сильной, он ответил, что сожалеет лишь об одном: что не стоит более сам во главе театра, потому что тогда счел бы величайшим счастьем надолго привязать меня к своему пред-приятию. После этого в моей семье снова воцарилось счастливое настроение, тем более обоснованное, что никто не считал старого Бирая простодушным болтуном: его знали как много повидавшего на своем веку и довольно сухого человека дела.

48

Таким образом, все безропотно примирились с приключившейся задержкой, и я некоторое время с надеждой предавался мечтам о будущем. Я возобновил знакомство с Лаубе, который теперь, несмотря на то, что я не взялся писать музыку к его «Костюшко», находился в зените своей славы. Первая часть его романа в письмах, озаглавленного «Молодая Европа», только что была закончена и при тогдашних юношеских, преисполненных надежд настроениях подействовала на меня крайне возбуждающим образом. Являясь в сущности своей лишь «репродукцией» «Ардингелло» Гейнзе, этот роман расчищал путь настроению, кипевшему в юных умах. Основные черты этого настроения пробивались главным образом в литературной критике, которая особенно восставала против мнимого или действительного бессилия полуклассических владык наших различных литературных тронов. «Старо-модные» писатели, к числу которых вместе с другими относили и Тика, третировались без малейшей пощады как пустой балласт, тормозящий расцвет новой литературы.

Если и в моих суждениях о немецких композиторах, к которым я до того времени относился с почтением и уважением, произошел резкий переворот, то виной тому было отчасти влияние этих соблазнительно-дерзких литературных схваток, но главным образом впечатление от гастролей Шрёдер-Девриент, которая своей трактовкой Ромео в «Капулетти и Монтекки» Беллини всех увлекла за собой. Это впечатление по своей силе не могло сравниться ни с одним из ранее пережитых мною. Смелый, вдохновленный образ юного героя-любовника на фоне явно поверхностной и пустой музыки побуждал, во всяком случае, к размышлению относительно причин поразительного неуспеха самородного немецкого творчества во всех опытах его применения к драматическому жанру. Не углубляясь чересчур в эти размышления, я отдавался потоку горячих и волнующих ощущений юности и невольно тяготел к отрицанию всякого серьезничанья и умствования, которые в более ранние годы настраивали меня на такой патетический мистицизм.

Чего не были в состоянии достичь ни Поленц своим дирижированием Девятой симфонии, ни венская консерватория, ни Дионис Вебер, ни другие дурные примеры, являвшие мне классическую музыку лишенной всякого выражения, того удалось добиться этой неклассической итальянской музыке благодаря необычайно зажигательной и увлекательной игре Шрёдер-Девриент в роли Ромео. Влияние этих могущественных и в корне мне непонятных причин на мое суждение обнаружилось в том фривольном тоне, с каким была написана мною для Elegante Zeitung краткая рецензия об «Эврианте» Вебера.

Эта опера была дана лейпцигским театральным обществом незадолго до нового выступления Шрёдер-Девриент. Холодные и вялые певцы, особенно исполнительница Эврианты, появлявшаяся в пустыне с модными в то время перехватами на рукавах, произвели на меня самое безотрадное впечатление. Они работали с трудом и без любви, имея в виду одно лишь простое удовлетворение классическим требованиям, и сделали все от них зависящее, чтобы вытеснить из моей души сентиментальное юношеское пристрастие к музыке Вебера. Я не знал, как ответить одному единомышленнику Лаубе, когда он указал мне на всю вымученность этого спектакля, особенно когда он противопоставил ему увлекательное впечатление от постановки «Ромео». Я стоял здесь перед проблемой, решение которой мне хотелось по возможности облегчить, и вот я доказал свое мужество и готовность порвать со всяким предвзятым мнением упомянутой краткой рецензией, в которой прямо-таки высмеивал «Эврианту». Если студенческие годы были периодом брожений моей человеческой личности, то теперь я отважно вступал на тот же путь в художественно-эстетическом развитии моего артистического «я».

49

Был май, стояла прекрасная весенняя погода, и предпринятая мною в обществе одного приятеля увеселительная поездка в обетованную землю моей юношеской романтики, в Богемию, должна была дать выход охватившему меня буйному настроению «Молодой Европы». Имя моего друга было Теодор Апель. Я уже давно был с ним знаком и чувствовал себя особенно польщенным, снискав его сердечное расположение, потому что сам относился к нему как к сыну блестящего метрика и знатока греческой поэзии, Августа Апеля, с чувством той почтительной любви, которую даришь потомку знаменитого человека. Он был состоятелен, принадлежал к уважаемой семье, так что знакомство с ним предоставляло мне нечасто встречавшиеся в моей жизни случаи соприкосновения с комфортом высшего бюргерского класса. Моя мать была очень рада знакомству с такой почтенной семьей, и я в свою очередь чувствовал себя польщенным той сердечной теплотой, с какой меня принимали в этом кругу.

Апель страстно желал стать поэтом, и мне казалось, что он имеет к тому все данные, подразумевая под этим также и полную свободу, которую ему давало значительное состояние: оно избавляло его от всякой необходимости заработка, а следовательно, и от занятий «хлебной» специальностью. Но его мать, вышедшая вторично замуж за лейпцигского адвоката, почему-то с большим опасением относилась именно к этому пункту и желала для своего сына прочной карьеры юриста, не доверяя его поэтическому дарованию, о котором была невысокого мнения. При особом дружеском ко мне расположении эта дама решила употребить все старания, чтобы внушить мне свои взгляды: она желала воспользоваться моим влиянием на друга, чтобы отвратить несчастье еще раз видеть в своей семье – теперь уже в сыне – поэта. Это обстоятельство больше, чем мое собственное благоприятное мнение об его таланте, побудило меня поддержать товарища в его стремлении заняться поэзией, в его бунтовщическом настроении против семьи. Это пришлось ему по душе. А так как Апель занимался еще и музыкой и был недурным композитором, то между нами установилось полное взаимопонимание.

То обстоятельство, что в год моего погружения с головой в бездну студенческих дурачеств он как раз учился не в Лейпциге, а в Гейдельберге, удержало его от участия в странных студенческих выходках, и когда мы теперь встретились, весною 1834 года, наши отношения сохранили приятную легкость, ныне скрепленную интеллектуальными беседами и периодическими наслаждениями жизнью. Мы охотно пустились бы в какие-нибудь гениальные авантюры, если бы этому способствовали окружающая атмосфера и та буржуазная среда, к которой мы принадлежали. При той жажде познания жизни во всей ее полноте мы все же не пошли дальше замысла совершить путешествие в Богемию. Во всяком случае, для нас имело значение даже то, что мы совершали это путешествие не на почтовых, а в собственном экипаже, и долгое время для нас настоящим удовольствием являлись продолжительные ежедневные прогулки в красивой карете. Иногда мы отправлялись, напри-мер, в Теплиц, где останавливались на несколько недель. И когда, поужинав в Wilhelmsburg [«Крепости Вильгельма»] форелями, запив их хорошим жерносекским вином с билинской водой и в должной мере разгорячившись разговорами о Гофмане, Бетховене, Шекспире, «Ардингелло» Гейнзе и о многом другом, мы возвращались, преспокойно раскинувшись в элегантном экипаже, в гостиницу König von Preußen [ «Король Пруссии»], где занимали на первом этаже большую комнату с балконом, нам казалось, что мы провели день, как юные боги. От избытка задора мы не находили ничего лучшего, как затевать ужасные ссоры, которые часто, особенно если дело происходило при открытых окнах, собирали на площади перед гостиницей толпу перепуганных слушателей.

50

Иногда по утрам в хорошую погоду я убегал от моего друга, чтобы в одиночестве позавтракать в Schlackenburg [«Шлакенбурге»] и при этом удобном случае набросать в записной книжке план нового оперного текста. Я воспользовался для этого сюжетом шекспировской «Меры за меру», который сообразно с моим настоящим настроением я в высшей степени вольно переделал в оперное либретто под заглавием «Запрет любви» [Das Liebesverbot]. «Молодая Европа» и «Ардингелло», обостренные странным, враждебным настроением против классической оперной музыки, послужили основным фоном для моего замысла, направленного специально против пуританского лицемерия, на смелую защиту «свободной чувственности»: серьезный шекспировский сюжет я понял только в этом смысле. Я видел сурового, морально строгого штатгальтера, воспламенившегося страстной любовью к прекрасной послушнице, когда та, умоляя помиловать приговоренного к смерти за любовный проступок брата, заразила его прекрасным жаром своего человеческого чувства и раздула в нем, непреклонном пуританине, гибельное пламя.

Что у Шекспира эти мощные мотивы богато разработаны лишь для того, чтобы тем серьезнее потом взвесить их на весах справедливости, для меня не имело никакого значения. Мне было важно вскрыть греховность лицемерия и неестественность сурового суда морали. Поэтому я совершенно оставил в стороне Шекспира и навлек на лицемера наказание мстящей за себя любви. Из сказочной Вены я перенес действие в столицу знойной Сицилии, где немецкий штатгальтер, возмущенный непонятной ему свободой нравов населения, приступает к проведению пуританской реформы, в которой терпит жалкое поражение. Вероятно, здесь до некоторой степени не обошлось без влияния «Немой из Портичи», а также и воспоминаний о «Сицилийской вечерне». И когда, поразмыслив, я замечаю, что моя композиция не избежала влияния и кроткого сицилианца Беллини, то не могу удержаться от улыбки по поводу этого удивительного своеобразного qui pro quo.

Пока это был только набросок. Необходимые этюды с натуры я собирался написать в течение нашего радостного путешествия в Богемию. Я с торжеством вез моего друга в Прагу, чтобы дать ему пережить те впечатления, которые так живо волновали меня там. Мы нашли прелестных приятельниц в самой Праге, так как смерть старого графа Пахты повлекла за собой существенные изменения в жизни семьи, и осиротевшие девушки более не посещали Правонин. Я вел себя развязно и задорно, выражая в этой своеобразной форме мести те горькие ощущения, какие я некогда пережил, покидая этот дом. Мой друг был принят хорошо. Изменившиеся обстоятельства все определеннее побуждали милых девушек торопить свою будущую судьбу, и богатый бюргер, если он только не был купцом и имел родовое состояние, казался заботливой матери достаточно хорошей партией. Не обнаруживая и не ощущая ни малейших признаков злобы, я проявлял удовольствие по поводу переполоха, вызванного появлением Теодора, самыми веселыми, сумасбродными выходками и шутками.

Молодые девушки никак не могли понять, почему я так поразительно изменился: не было больше ни готовности спорить, ни неистовой страсти поучать и обращать в свою веру, ничего того, чем я прежде так назойливо докучал им. Но и разумного слова от меня нельзя было добиться, и они, склонные в настоящий момент серьезно обсудить многое, получали в ответ лишь самые несуразные дурачества. Расшалившись, я бесцеремонно позволял себе всякие вольности, по отношению к которым они чувствовали себя бессильными. Мое задорное настроение повысилось еще более, когда Теодор, зараженный моим поведением, стал подражать мне, за что, впрочем, ему сильно досталось.

Лишь один раз дело приняло несколько более серьезный оборот: я сидел у рояля и слушал, как мой друг рассказывал барышням, что в одном ресторанном разговоре я высказался с самой лучшей стороны насчет хозяйственности и дельности моих приятельниц, когда кто-то в этом усомнился. Мне было очень больно видеть, через какой печальный опыт должны были пройти эти бедняжки, так как самые естественные слова мои растрогали их, как неожиданное счастье. Женни подошла ко мне и с теплой искренностью обняла и поцеловала. Право дурно вести себя и в будущем было за мной признано неоспоримо, но даже на этот серьезный порыв Женни я отвечал шутками и дурачествами.

В нашей гостинице, столь знаменитом тогда Schwarzen Roß [«Черном коне»], я нашел поле действия, на котором мог давать простор самому разнузданному веселью, не вполне удовлетворенному поведением в доме Пахта. Из своих случайных сотрапезников и путешественников мы сумели навербовать себе компанию, с которой до поздней ночи предавались невероятным забавам. Особенно весело настраивал меня один необыкновенно низенький купец, очень трусливый, но желавший казаться сорвиголовой; настраивал, вероятно, уже по тому одному, что он был жителем Франкфурта-на-Одере. Кто знает тогдашнее положение Австрии, поймет всю степень моей необузданности, услыхав, что однажды среди ночи в зале гостиницы я заставил нашу компанию громко прореветь Марсельезу. После этого геройского деяния я, раздевшись, перебрался по наружному карнизу стены от одного окна второго этажа до другого, ужаснув всех окружающих, которые ничего не знали о выработанной мною в ранние мальчишеские годы привычке к акробатическим упражнениям. При такой безбоязненности меня, однако, на другое утро отрезвило приглашение в полицию – в памяти всплыл эпизод с Марсельезой, возбудив некоторые опасения. Вследствие какого-то странного недоразумения я прождал довольно долго в полицейском бюро, а оставшееся затем время показалось комиссару слишком коротким, и, к моему великому успокоению, после нескольких незначительных вопросов о предполагаемой продолжительности моего пребывания в городе я был отпущен. Тем не менее мы сочли за благо не поддаваться более соблазну необузданных выходок под сенью крыл двуглавого орла.

Окольными путями, на которые нас толкала ненасытная жажда приключений, осуществлявшихся только в нашей фантазии, а в действительности оказывавшихся самыми скромными путевыми развлечениями, вернулись мы наконец в Лейпциг. И этим возвращением очень определенно заканчивается светлый, юношеский период моего роста. Если и до тех пор я не был вполне свободен от серьезных замешательств и страстных волнений, то все же только теперь в мою жизнь вступила настоящая забота.

51

Моя семья ожидала моего возвращения, чтобы сообщить о предложенном мне месте капельмейстера при магдебургской театральной труппе. В текущий летний месяц эта труппа находилась на гастролях в курорте Лаухштедт [Lauchstädt]. Директор театра не мог справиться со своими делами при помощи неспособного капельмейстера, ему рекомендованного, и обратился в своем затруднении в Лейпциг, требуя быстрой замены. Капельмейстер Штегмайер [Stegmayer], которому очень не хотелось в жаркое летнее время разучивать партитуру моих «Фей», усердно предлагал меня на это место, чтобы таким образом избавиться от назойливого мучителя. Я же, желая, с одной стороны, свободно и вольно отдаться потоку художественных авантюр, с другой стороны, взвешивая разные внешние обстоятельства, сильно укрепился в стремлении к самостоятельности, которая дается только личными заработками. Но предчувствие говорило мне, что в Лаухштедте я не найду солидного фундамента для этого стремления. Тяжело мне было также добровольно захлопывать ловушку, расставленную моим «Феям». Поэтому я решился только на предварительное посещение Лаухштедта в целях ознакомления с делом.

Этот маленький курорт со времени Гёте и Шиллера сильно прославился. Деревянное здание театра было построено по плану Гёте. Там давалось первое представление «Мессинской невесты». Хотя я все это себе твердил, однако местечко произвело на меня сомнительное впечатление. Я навел справки о местожительстве директора театра. Последнего не было дома, и маленький грязный мальчик, его сын, взялся проводить меня «к папе». Но уже по дороге мы встретили его. Он оказался пожилым человеком, в шлафроке и колпаке. Радостно приветствуя меня, он в то же время жаловался на сильное нездоровье. Сын должен был принести ему шнапс из соседней лавочки, для чего, с некоторым рассчитанным на меня эффектом, отец вручил ему настоящий зильбергрош. Этот директор был Генрих Бетман, муж знаменитой артистки Бетман, принадлежавшей еще цветущему периоду немецкого драматического искусства и пользовавшейся такой прочной благосклонностью короля Пруссии, что последняя распространялась даже долгое время спустя после смерти актрисы на ее супруга. Бетман получал хорошую пенсию от прусского двора, продолжительное время пользовался его покровительством и, несмотря на свой переменчивый и склонный к авантюрам характер, никогда не мог вполне утерять этого фавора.

Теперь благодаря продолжительному пребыванию на посту директора театра он сильно опустился. Его язык и манеры напоминали слащавый аристократизм минувших времен, а все, что он делал, все, что его окружало, свидетельствовало о самом недостойном упадке. Он повел меня обратно к себе в дом, где представил «госпоже директорше», которая, будучи парализована на одну ногу, лежала на странной кушетке, в то время как какой-то пожилой бас, на чрезмерную преданность которого Бетман без церемоний мне пожаловался, раскуривал рядом с нею свою трубку. Оттуда директор повел меня к режиссеру, жившему в том же доме. Тот был занят обсуждением репертуара с каким-то беззубым старым капельдинером театра, но Бетман сдал меня ему и просил сговориться обо всем необходимом, на что господин Шмале [Schmale], режиссер, улыбнулся, пожав плечами, и стал уверять, что таков обычный образ действий директора, который все сваливает на него и сам ни о чем не заботится. Вот и сейчас он, Шмале, целый час сидит и советуется с Крёге [Kröge] о том, что давать в ближайшее воскресенье. Он мог бы назначить «Дон-Жуана», но как устроить репетицию, когда музыканты из Мерзебурга, составляющие оркестр, в субботу не хотят приехать сюда? При этом Шмале беспрерывно тянулся в открытое окно за веткой вишневого дерева и, обрывая ягоды, ел их, с необычайным шумом выплевывая косточки. Последнее особенно подействовало на мое отрицательное решение, так как я питаю странное, прирожденное отвращение к фруктам. Я объявил режиссеру, что ему не следует рассчитывать на «Дон-Жуана», так как я, со своей стороны, если предполагали с этим спектаклем соединить мой дебют, должен буду отказаться от предложений директора и вернуться в Лейпциг, чтобы там привести в порядок свои дела.

Эта вежливая форма отказа от должности, сразу же сложившаяся в моей душе, влекла за собой необходимость притворяться и делать вид, будто я озабочен вещами, которые были совершенно излишни при моем намерении больше не возвращаться в Лаухштедт. Мне предложили помочь при отыскании комнаты, и один молодой актер, которого я случайно знал еще по Вюрцбургу, взялся быть моим проводником. Направляясь со мною к лучшей из известных ему квартир, он сказал, между прочим, что там я буду иметь удовольствие состоять соседом самой красивой и милой девушки в Лаухштедте: это первая артистка театра, фрейлейн Минна Планер [Planer], о которой я, вероятно, уже слышал.

Случаю было угодно, чтобы эта девушка встретилась нам уже у дверей упомянутого дома. Вся ее внешность и поведение стояли в самом разительном противоречии со всем тем, что пережито было мною в это достопамятное утро. Очень привлекательная и свежая по наружности, молодая артистка отличалась большой сдержанностью и строгой уверенностью движений и обращения, придававшей приветливому выражению ее лица приятно поражающее достоинство. Безупречно опрятный и приличный костюм завершил впечатление этой совершенно неожиданной встречи. После того как я был ей представлен в сенях дома в качестве нового дирижера, и она удивленно смерила меня взглядом, видимо, пораженная моей молодостью, она по-дружески отрекомендовала меня любезному вниманию хозяйки и гордым и спокойным шагом направилась через улицу, торопясь на репетицию. Я тотчас же нанял квартиру, согласился дирижировать в воскресенье «Дон-Жуаном», пожалев лишь о том, что не захватил своего багажа, и поспешил вернуться в Лейпциг, чтобы как можно скорее снова приехать в Лаухштедт.

52

Жребий был брошен. Серьезная сторона жизни тотчас же выступила на сцену, послав мне тяжелые испытания. В Лейпциге пришлось проститься с Лаубе: по требованию Пруссии его высылали из Саксонии, и он хорошо понимал все значение этого факта. Наступило время открытой реакции против либеральных движений первой половины тридцатых годов. Так как Лаубе не принимал участия ни в каких политических делах, но всегда предавался одной лишь литературной деятельности, направленной на эстетические цели, то мы сначала совершенно не понимали смысла этого полицейского мероприятия. Отвратительная двусмысленность, с какою лейпцигские власти отвечали на все запросы о причинах этой высылки, скоро внушила Лаубе сильное подозрение относительно того, что с ним предполагали делать. А так как Лейпциг был для него незаменимым полем деятельности, то ему было очень важно остаться вблизи. У моего друга Апеля было прекрасное дворянское поместье в нескольких часах от Лейпцига, уже на прусской земле. У нас возникла мысль гостеприимно приютить там Лаубе, и мой друг, во власти которого было дать преследуемому надежное убежище, не вступая в конфликт с законом, тотчас же охотно пошел навстречу нашему желанию.

Однако на следующий день, обсудив вопрос со своей семьей, он сообщил нам, что боится навлечь на себя неприятности, оказывая гостеприимство Лаубе. На это последний только улыбнулся с выражением, которого я не могу забыть и которое, как я нередко замечал потом, имело обыкновение скользить и по моему лицу. Итак, он распрощался с нами, и вскоре до нас дошла весть, что на основании вновь предпринятых расследований против бывших участников буршеншафтов его арестовали и заключили в Берлинскую городскую тюрьму. Таким образом, я приобрел при этом случае двойной горький опыт, который лег на мою душу тяжелым гнетом. Поэтому, набив свой необъемистый дорожный мешок, я распростился с матерью и сестрой и решительно, обеими ногами, вступил на капельмейстерскую дорогу.

Чтобы иметь право считать своей новой родиной комнатку под помещением Минны, я должен был притворяться довольным всеми театральными предприятиями директора Бетмана. Началось с постановки «Дон-Жуана». Претендующий на изящество вкуса директор предложил мне эту оперу как подходящий дебют для честолюбивого молодого художника из хорошей семьи. Хотя, за исключением своих собственных инструментальных композиций, я еще никогда не дирижировал оперным оркестром, репетиция и спектакль прошли довольно хорошо. Только речитативу донны Анны несколько раз недоставало отчетливости. Но это не навлекло на меня никаких нареканий, и когда я спокойно и невозмутимо взялся за Lumpacivagabundus, еще совершенно незнакомый с этим произведением, все, по-видимому, возымели доверие к новому приобретению театра.

Если при таком недостойном применении своих музыкальных способностей я не чувствовал ни малейшей горечи и даже был в хорошем настроении, то этим я обязан не столько, как я уже говорил, переходному этапу в раз-витии моего художественного вкуса, сколько знакомству с Минной Планер, игравшей во всей этой феерии роль феи Аморозы. В пыльном облаке распущенности и пошлости она действительно казалась феей, неизвестно каким образом попавшей в этот вихрь, который, правда, никогда не увлекал ее за собой и даже едва касался ее. В то время как в остальных певицах оперы я видел только хорошо известные мне типы карикатурных и гримасничающих ломак, эта красивая артистка своей неприкрашенной серьезностью, элегантной опрятностью, так же как отсутствием всякой театральной аффектации и комедиантской напыщенности, казалась мне явлением, совершенно оторванным от окружающей жизни. Единственный молодой человек, которого я мог поставить рядом с нею, которого я мог сравнивать с нею, был Фридрих Шмит [Schmitt], только что появившийся на театральном поприще, в опере, к которой, обладая прекрасным теноровым голосом, он чувствовал призвание. И он тоже отличался от остального персонала серьезностью, с какою относился к своим занятиям и ролям. Задушевный, мужественный звук его грудного голоса, благородная, чистая дикция и разборчивая фразировка остались у меня в памяти как нечто образцовое. Впрочем, полное отсутствие актерского таланта, неумение держаться на сцене скоро положили предел его движению вперед. Но он оставался моим единственным знакомым, и я ценил его как способного, оригинального человека с надежным, благородным характером.

Общение с моею любезной соседкой по квартире скоро обратилось у меня в страстную потребность. Она с благожелательным удивлением встречала наивно необузданное поклонение молодого (мне был 21 год) капельмейстера и, чуждая всякому кокетству и преднамеренности, скоро завязала со мной доверчивые, дружеские отношения. Когда однажды, поздно вечером, забыв ключ от дома, я возвращался в мою комнату через окно, то шум этого вторжения привлек внимание Минны. На мою просьбу, которую я высказал стоя на карнизе окна, разрешить мне пожелать ей спокойной ночи, она возразила, что изменить сейчас ничего нельзя, так как по ее просьбе хозяева запирают на ночь ее дверь, чтобы никто не мог к ней войти. Она дружески облегчила мне рукопожатие, перегнувшись всем корпусом, и я без труда мог поймать ее руку.

Когда вскоре после того я заболел рожей, которой был подвержен, и в своей печальной каморке прятал от всего мира распухшее лицо, Минна часто посещала меня, ухаживала за мной и уверяла, что обезображенная физиономия ровно ничего не значит. Выздоровев, я навестил ее и, жалуясь на оставшуюся около рта сыпь, просил извинить меня за то, что показался ей в таком неприятном виде. Но она была так добра, что не нашла в моем появлении ничего отталкивающего для себя. А когда я возразил, что все же она не захотела бы поцеловать меня, она тотчас же доказала свою решимость не отступить и перед этим. Все это Минна делала с приветливым спокойствием и непринужденностью, в которых было нечто материнское и не было ничего ни легкомысленного, ни бессердечного.

53

После нескольких недель общество наше должно было покинуть Лаухштедт, чтобы гастролировать остаток лета в Рудольштадте [Rudolstadt]. Мне очень хотелось совершить вместе с Минной это трудное по тому времени путешествие. Если бы мне удалось получить от директора Бетмана свое добро-совестно заработанное жалованье, то ничто не могло бы мне в этом помешать. Но здесь я наткнулся на чрезвычайные трудности, которые хронически стали переходить с тех пор в удивительнейшие страдания. Уже в Лаухштедте я узнал, что только один член труппы регулярно получает свое жалованье: бас Кнайзель [Kneisel], с которым я познакомился у кушетки парализованной директрисы. Меня уверяли, что если я хочу получить часть своего жалованья, я могу добиться этого, только ухаживая за госпожой Бетман. На этот раз я предпочел, однако, еще раз воззвать к помощи моей семьи и отправился поэтому в Рудольштадт один, через Лейпциг, где, к огорчению и изумлению матери, должен был запастись нужной субсидией. Но в Лейпциг я направился через поместье Апеля, заехавшего за мной в Лаухштедт.

Этот отъезд из Лаухштедта запечатлелся у меня в памяти благодаря разгульной пирушке, которую мой состоятельный друг устроил в мою честь. При этом мне и одному из моих собутыльников удалось разломать огромную кафельную печь массивной конструкции, находившуюся в нашем номере, и на другое утро никто из нас не был в состоянии понять, как это произошло.

Во время этого путешествия в Рудольштадт я в первый раз проехал через Веймар, где в один дождливый день с любопытством, но без должной проникновенности осматривал дом Гёте. Я представлял его себе совершенно иным и ждал от оживленной театральной жизни Рудольштадта, которой очень интересовался, также более сильных впечатлений. Там я не должен был дирижировать, так как эта функция была перенесена на дирижера Княжеской придворной капеллы, привлеченной к нашим спектаклям. Но мои занятия – разучивание множества опер и зингшпилей, которыми мы должны были развлекать публику княжества, съехавшуюся в это время на праздник «стрельбы в деревянную птицу», – были так интенсивны, что мне не удалось совершить ни одной прогулки по живописным окрестностям города. Помимо сурового и плохо вознаграждаемого труда, две страсти приковывали меня к месту в течение шестинедельного пребывания в Рудольштадте: с одной стороны, удовольствие, с каким я писал стихи «Запрета любви», с другой – моя склонность к Минне.

В это же время я сделал набросок симфонии E-dur, первая часть которой (размер 3/4) композиционно была уже закончена. На стиль и план этой работы повлияла Седьмая и Восьмая симфонии Бетховена, и, насколько помнится, мне нечего было бы краснеть за качество этой работы, если бы я ее окончил или по крайней мере сохранил то, что было готово. Но уже около этого времени во мне выработалось убеждение относительно невозможности сделать в области симфонии после Бетховена что-либо новое и значительное. Напротив, опера, где к моим услугам не было никакого образца – это я чувствовал все глубже и глубже, – действовала на меня как определенная форма искусства возбуждающим образом во многих направлениях. Различные треволнения не помешали мне написать в свободные часы, бывшие в моем распоряжении, большую часть нового оперного текста, причем я отнесся теперь с гораздо большей тщательностью к языку и стиху, чем при написании либретто «Фей», и несравненно более сознательно обращался с построением и замыслом сцен, чем раньше, при первой работе.

С другой стороны, я стал впервые испытывать мучения любовной ревности. В непринужденном, доброжелательном до сих пор обращении со мной Минны внезапно произошла необъяснимая перемена. По-видимому, мои наивные желания заслужить ее благосклонность, совершенно не клонившиеся к чему-либо предосудительному, желания, в которых опытный наблюдатель отметил бы только избыток легко удовлетворимого задора, навлекли на всеми уважаемую артистку замечания и осуждения. Я был очень удивлен, когда, наконец, из ее объяснений узнал, что она считает себя вынужденной спросить о серьезности моих намерений и принять в расчет результаты, к которым они могут привести. Минна, как это было известно мне еще раньше, находилась в близких, интимных отношениях с одним молодым аристократом, с которым я познакомился в Лаухштедте и в котором подметил искреннюю, сердечную привязанность к ней. В кругу приятельниц она считалась невестой господина фон О., хотя для всех была совершенно ясна полная невозможность их союза, так как влюбленный юноша был без всяких средств. Происходя из видной семьи, он должен был принести своему общественному положению и предстоящей карьере необходимую жертву брака по расчету. Очевидно, какие-нибудь определенные объяснения на этот счет произошли между ним и Минной в рудольштадтский период их знакомства: Минна стала серьезной, даже печальной, холодно отстранившись от моих несдержанных попыток сближения.

Поразмыслив хорошенько, я понял, что ни «Молодая Европа», ни «Ардингелло», ни «Запрет любви» поставлены здесь не будут, что между веселым театральным жанром феи Аморозы и «сыном честных бюргеров», ищущим приличного случая пристроиться, существовала весьма значительная разница. Раздосадованный и душевно потрясенный, я обострил вольные положения моего «Запрета любви», а по вечерам шатался с компанией бездельничающих товарищей по птичьему лугу Рудольштадта, вдыхая пропитанный жареной колбасой воздух. Снова я предался пороку азартной игры, который, впрочем, на этот раз лишь мимолетно коснулся меня: меня увлекла невинная форма расставленных по ярмарке столов для игры в кости и рулетку.

54

С нетерпением я ждал переезда из Рудольштадта в Магдебург на полугодовой зимний сезон, главным образом потому, что там я снова мог стать во главе оркестра и вообще дать более достойное применение моим музыкальным способностям. Но еще до приезда в Магдебург мне предстояло пережить трудное переходное время в Бернбурге [Bernburg], так как директор Бетман в числе прочих предприятий затеял там ряд спектаклей. С небольшой частью труппы я должен был проездом дать несколько опер, которыми предстояло дирижировать тамошнему капельмейстеру. Приходилось влачить жалкое, скудно оплачиваемое существование, сделавшее для меня ненавистным – если не навсегда, то на этот раз, – фатальное ремесло театрального музикдиректора. Однако всему бывает конец, и я все-таки попал в Магдебург, который, как я верил, должен был вести меня к истинной славе на избранном пути моего призвания.

Мне, конечно, очень приятно было почувствовать себя хозяином за тем самым дирижерским пультом, за которым немного лет назад Кюнляйн передавал юному энтузиасту свой капельмейстерский опыт и мудрость, ибо мне действительно скоро посчастливилось выработать в себе полную уверенность в руководстве оркестром. Лучшие музыканты стали относиться ко мне с настоящим сочувствием, и их сыгранность, особенно при бурных увертюрах, которые я заставлял обыкновенно играть к концу в неслыханно быстром темпе, часто вызывала оглушающие аплодисменты публики. Таким образом, мое пламенное, даже чрезмерное рвение заслужило мне как симпатии оперного персонала, так и любезное признание публики.

Так как театральная критика была в то время мало развита в Магдебурге, то это общее довольство мною высказывалось самым приятным и ободряющим образом, и в конце первой четверти года моего магдебургского дирижерства во мне выработалось лестное и приятное сознание, что я настоящий «матадор оперы». Предвидя при таких обстоятельствах особый успех, сердечно расположившийся ко мне режиссер Шмале задумал новогоднее торжество, для которого я должен был написать музыку. Я выполнил задание чрезвычайно быстро. Шумная увертюра, несколько мелодрам и хоров удались на славу и доставили нам совершенно необычное в другое, непраздничное время щедрое одобрение публики, так что мы смогли еще раз с успехом повторить этот «новогодний привет», эту новогоднюю постановку.

Это время (1835 год) явилось для меня, кроме того, решительным, поворотным пунктом всей моей жизни. Прекратив в Рудольштадте нашу дружбу, мы с Минной несколько потеряли друг друга из виду, но, встретившись в Магдебурге, снова возобновили холодные и намеренно равнодушные отношения. Я узнал, что, выступая здесь в прошлом году, она возбудила всеобщее внимание как красивая девушка и, привлекая особенно усердные ухаживания некоторых молодых аристократов, не оставалась равнодушной к чести, оказываемой ей их визитами. Правда, ее репутация благодаря постоянно приличному и строгому поведению, осталась незапятнанной, но моя антипатия к знакомствам такого рода, быть может, уже вследствие воспоминаний о страданиях в доме Пахта, была очень обострена. Хотя Минна и уверяла, что эти господа ведут себя гораздо скромнее и приличнее любителей театра из бюргерского класса и особенно некоторых молодых капельмейстеров, все же ей никогда не удавалось победить ту горечь и придирчивое настроение, какие возбуждала во мне эта черта ее поведения.

Так провели мы три безрадостных месяца, все более отдаляясь друг от друга. В это время я с неразборчивостью, наполовину проистекавшей от отчаяния, обманывал самого себя сомнительной прелестью самых поверхностных знакомств и так открыто легкомысленно вел себя направо и налево, что Минна, как она мне сама потом признавалась, почувствовала сожаление и серьезное обо мне беспокойство. Так как со стороны женского персонала оперы не было недостатка в знаках внимания, оказываемых молодому музикдиректору, и одна, не пользовавшаяся особенно хорошей репутацией, молодая особа явно старалась уловить меня в свои сети, то Минна должна была из чувства страха принять определенное решение.

В канун Нового года я придумал угостить у себя избранных членов нашего оперного персонала пуншем и устрицами. Мужья были приглашены со своими женами, и затруднение было только в том, сумею ли я убедить незамужнюю фрейлейн Планер принять участие в моем празднике. Она совершенно просто откликнулась на мое приглашение и появилась, как всегда опрятная и приличная, в моей холостяцкой квартире, где вскоре стало шумно и весело. Хозяин был заранее предупрежден относительно бури, которая может подняться в его доме, и успокоен обещанием, если потребуется, возместить все убытки изломанной мебели.

Что не удалось шампанскому, то доделал, наконец, пунш. Все узы необходимого приличия, связывавшие мою компанию, были порваны, и воцарилось общее панибратство, против которого никто не протестовал. И здесь ясно обнаружилось, какой королевски спокойной благопристойностью Минна отличалась от всех ее сотоварищей. Она ни на минуту не утратила своего достоинства, и обойтись с нею фамильярно не осмелился никто. Тем значительнее, тем нагляднее под конец подействовал на всех тот факт, что Минна без всякой застенчивости отвечала на мою дружескую, сердечную нежность. Всем товарищам стало ясно, что между нами существуют особые отношения. Мы получили своеобразное удовлетворение, увидев, какие судороги сделались при этом открытии с тою дамою плохой репутации, которая, несомненно, имела на меня виды.

55

С тех пор я непрерывно оставался в тесных дружеских отношениях с Минной. Не думаю, чтобы она испытывала ко мне склонность, граничащую со страстью, т. е. настоящий аффект любви, чтобы она вообще была способна на такой подъем, и могу охарактеризовать ее чувства ко мне только как сердечную благосклонность, как искреннее пожелание мне успеха и благополучия, как дружеское участие и снисходительное отношение к моим, часто изумлявшим ее качествам, что в конце концов перешло у нее в постоянную и приятную привычку. Несомненно, она держалась очень благоприятного мнения о моем таланте, и мой быстрый успех оказал на нее чарующее действие. Мой эксцентрический характер, который она умела весьма приятно укрощать своим веселым спокойствием, постоянно побуждал ее проявлять эту льстящую ее самолюбие власть, и если она не питала по отношению ко мне никаких желаний, не проявляла тоски или пыла, то все же не отвечала холодом на мою необузданность.

В Магдебургском театре я действительно сделал интересное знакомство с одной уже немолодой артисткой на так называемые роли гранд-дамы. Госпожа Гааз [Haas] тотчас же заслужила особое право на мое внимание, так как она оказалась другом юности Лаубе, в судьбе которого не переставала принимать близкое и важное участие. Она была умна и несчастна – последнему особенно способствовала неблагодарная внешность, которая с годами давала себя чувствовать. Она имела ребенка, жила очень бедно и, казалось, с горькой обидой вспоминала о лучших временах. Я часто посещал ее – сначала для того, чтобы получать сведения о судьбе Лаубе, а потом по установившейся привычке. Так как она подружилась с Минной, то мы трое часто проводили вместе задушевные вечера. Однако эта задушевность иногда нарушалась, когда у старшей подруги возникала какая-то ревность по отношению к младшей, и меня особенно возмущало слушать, как она критикует талант и умственную одаренность Минны.

Однажды вечером я обещал Минне пить у нее чай в обществе старшей приятельницы. По неосторожности я принял предварительно приглашение на партию в вист, которую, несмотря на то, что она мне сильно наскучила, я намеренно старался продолжить, чтобы попозднее прийти к Минне, когда неудобная мне товарка уйдет. Это удалось мне при помощи спиртных напитков, и, таким образом, в итоге я оказался совершенно пьяным, причем это произошло так неожиданно, что я и сам никак не хотел поверить странному для меня факту. Тем не менее я все же соблазнился нанести поздний визит Минне. К моей несказанной досаде, я еще застал госпожу Гааз, что сейчас же повело к бурным взрывам эмоций с моей стороны. И когда дама в шутливых восклицаниях выразила свое удивление по поводу моего шумного и нелюбезного поведения, я принялся так грубо высмеивать ее, что она немедленно покинула нас. Сквозь последние остатки темневшего сознания я слышал искренний смех Минны, изумленной моими невозможными выходками. Благодаря никогда не покидавшему ее спокойствию она быстро приняла не дававшееся ей до сих пор решение, так как состояние мое было до того серьезно, что нельзя было и думать о моем уходе или о доставлении меня домой. А участие ко мне довершило остальное: она достала необходимые средства лечения, и так как я вскоре погрузился в глубокий сон, то, не колеблясь, освободила мне свою постель, на которой я и проспал до утра, до того удивительного утра, которое с неотразимой ясностью осветило мне, когда я узнал, где проснулся, длинную и бесконечно важную по последствиям жизненную связь, зародившуюся в эти часы.

Забота, которую я уже предчувствовал, вошла в мою жизнь. Без легко-мысленных шуток, без шалостей и других признаков веселья мы степенно и чинно позавтракали вместе, чтобы в дообеденное время, пока при таких серьезных обстоятельствах это могло сойти незаметным, совершить длинную прогулку за ворота города. Затем мы расстались, чтобы впредь в качестве официальной влюбленной пары свободно и без смущения следовать своей нежной склонности.

56

Своеобразное направление, которое постепенно приняло мое музыкальное развитие, получило новое подкрепление в успехах, так же как и в неудачах, выпадавших тогда на мою долю. В концерте одного из местных обществ я провел очень выигрышным образом увертюру к моим «Феям» и получил за нее большое одобрение. Но в то же время до меня дошли сведения о неблагоприятном решении Лейпцигской театральной дирекции касательно обещанной постановки этой оперы. Начало композиции «Запрета любви» привело меня в такое настроение, что я потерял интерес к этой ранней работе и с гордым равнодушием я отказался от всяких стараний добиваться ее постановки в Лейпциге, считая себя достаточно вознагражденным за мою первую оперу успехом, только что выпавшим на долю моей увертюры.

Взамен того при всех отвлечениях в сторону я нашел в краткий период этого первого магдебургского полугодия достаточно времени, чтобы, наряду с другими работами, написать большую часть новой оперы. В концерте, который мы давали в театре, я уже исполнил два дуэта из нее, успех которых поощрил меня бодро продолжать работу.

Во второй половине сезона меня посетил мой друг Апель, чтобы погреться в лучах моей новой капельмейстерской славы. Он написал драму «Колумб», которую я рекомендовал дирекции для постановки. Не было ничего легче, как добиться этой милости, так как Апель предложил заказать за свой счет новую декорацию, представляющую Альгамбру, и, кроме того, подал занятому в его пьесе персоналу, по-прежнему стесненному в получении жалованья из-за продолжающихся привилегий баса Кнайзеля, надежду на некоторое облегчение и поддержку. Сама пьеса, казалось мне, содержала очень много хорошего: она изображала борьбу и усилия великого мореплавателя до его отплытия в первое путешествие. Драма заканчивалась знаменитым для всего мира выходом его кораблей из гавани Палоса и отличалась, даже по свидетельству моего дяди Адольфа, которому Апель дал ее на прочтение, живыми и характерными народными сценами, тогда как сам роман казался беспомощным и бледным.

Кроме небольшого хора изгнанных из Гренады, своей второй родины, мавров и короткой оркестровой вещи в конце, я с самой легкомысленной быстротой сочинил увертюру к пьесе моего приятеля. Окончательный план ее я набросал однажды вечером у Минны, предоставив при этом Апелю и моей возлюбленной разговаривать громко, не стесняясь. Действие этой, к сожалению, необычайно поверхностно выполненной музыкальной вещи было построено на простой, но неожиданной по своему развитию основной теме. Оркестр в подобранных без особых усилий фигурациях изображал море и, если угодно, корабль на нем. Мощный, страстный и стремительный мотив носился над шумом волн. Этот ансамбль повторялся, затем внезапно исчезал, прерывался словно мираж, переданный нежнейшим pianissimo под еле трепещущие фигуры скрипок на высоких нотах. Я заказал три пары различно настроенных труб, чтобы исполнить великолепный и соблазнительно мерцающий мотив с самыми нежными оттенками и разнообразнейшими модуляциями. Это была обетованная страна, которую зорко высматривал глаз героя, которую он много раз уже видел перед собой, но которая снова исчезала в океане, чтобы наконец, после высочайшего напряжения неутомимого искателя, отчетливо предстать перед взорами всех моряков – страна будущего во всей своей безграничности, в лучах восходящего утреннего солнца. Тогда все мои шесть труб сливались в основной тональности, чтобы заставить звучать предназначенный им мотив во всем его ликующем великолепии.

Зная превосходные качества прусских полковых трубачей, я правильно возложил особую надежду на захватывающий эффект последней части: увертюра повергла всех в изумление и вызвала бурное одобрение. Самую же пьесу сыграли без должного внимания, особенно главная роль была совершенно испорчена одним пустым актером, Людвигом Майером [Meyer]. Он был режиссером и потому не успел будто бы как следует выучить ее наизусть, хотя и нашел время обогатить свой гардероб целой массой великолепных костюмов, в которые Колумб попеременно облачался. Но Апель увидел свою вещь поставленной на сцене, и если повторения спектакля не последовало, то все же это увеличило мою популярность у магдебургской публики, так как в концертах стали играть мою увертюру.

57

Но главное событие этого театрального сезона произошло по его окончании. Мне удалось пригласить к нам на несколько гастролей госпожу Шрёдер-Девриент, которая пела в Лейпциге. Теперь мне самому выпало на долю громадное удовольствие дважды с восторженным одушевлением дирижировать операми, в которых она пела, и таким образом находиться с ней в непосредственном артистическом сотрудничестве. Она появилась в ролях Дездемоны и Ромео: в последней она всех наэлектризовала и снова преисполнила меня огня и жара.

Я вступил с ней на этот раз в более близкие личные отношения, причем она проявила по отношению ко мне такую любезность и участие, что добро-вольно предложила мне содействие в концерте, который я намеревался дать в свою пользу и ко времени которого она снова хотела вернуться в Магдебург через короткое время. Успех этого концерта, от которого при таких условиях я должен был ждать больших выгод, имел для меня особенно большое значение.

Ничтожное само по себе жалованье, причитавшееся мне от магдебургской дирекции, сделалось иллюзорным особенно потому, что выдавалось в высшей степени нерегулярно и маленькими порциями, так что я мог удовлетворить свои жизненные потребности и особенно расходы на частые угощения моих музыкальных и вокальных клиентов лишь одним путем, приведшим в конце концов к довольно солидной сумме долга. Я и не представлял себе ясно, как велика была эта сумма, а с другой стороны, преувеличенно высоко думал о возможном доходе с моего концерта. При этих двух взаимно упраздняющих друг друга неясностях, я утешал моих кредиторов надеждой на баснословную выручку, из которой им будет уплачено в следующий за концертом день, для чего и приглашал их всех собраться в соответствующее утро в гостиницу, куда я переехал в конце сезона.

Конечно, не было ничего неестественного в том, что при участии такой большой, всюду с энтузиазмом чествуемой артистки, специально для этой цели приезжающей в Магдебург, я рассчитывал на большой сбор и что, желая обставить концерт со всей музыкальной пышностью, я пригласил большой оркестр, назначил целый ряд репетиций, не думая ни о каких расходах. К несчастью, никто не хотел верить, что знаменитая артистка, ценившая свое время на вес золота, в угоду маленькому музикдиректору действительно вернется в Магдебург. Поэтому почти все считали помпезные объявления обманным маневром и негодовали на высокие цены. Зал оказался лишь скудно наполненным, что причинило мне большое огорчение.

Прежде всего, мне было в высшей степени неловко перед любезной Шрёдер-Девриент, которая пунктуально явилась, чтобы оказать мне несомненную поддержку, и должна была пережить непривычный для нее факт выступления перед весьма немногочисленной публикой. К счастью, она осталась в хорошем настроении духа (что, впрочем, как я узнал потом, имело другие, не касавшиеся меня лично причины) и, между прочим, удивительно хорошо спела «Аделаиду» Бетховена под мой аккомпанемент на рояле.

Другой причиной неожиданного провала, постигшего мой концерт, стал неудачный выбор пьес для оркестра, которые звучали нестерпимо шумно в небольшом и довольно плохом по акустике зале гостиницы Zur Stadt London [«Под Лондоном»]. Моя увертюра «Колумб» с ее шестью трубами уже привела в ужас всех слушателей, а теперь пришла очередь «Битвы при Виттории» Бетховена, которую я в ожидании неслыханного сбора с энтузиазмом разукрасил всевозможной «инструментальной роскошью». Оружейный и пушечный огонь как с французской, так и с английской сторон был организован с полным совершенством при помощи ценных машин особой конструкции, число барабанов и сигнальных рожков было удвоено и утроено.

И вот разразилась битва, какая едва ли когда-либо свирепствовала в концерте, ибо оркестр с очевидным перевесом сил «устремился» на немноголюдную аудиторию с таким пылом, что последняя отказалась от всякого сопротивления и буквально «сдала свою территорию неприятелю». Госпожа Шрёдер-Девриет, оставшаяся из любезности в зале и следившая за концертом из первых рядов, не смогла все-таки, при всей ее привычке к ужасам подобного рода и расположении ко мне, выдержать этого сумбура. И когда, наконец, и она при новом отчаянном натиске англичан на французские позиции, чуть не ломая руки, выбежала из зала, это послужило сигналом к паническому общему бегству. Все устремилось к выходу, и победу Веллингтона мы с оркестром праздновали в одиночестве. Так окончилось это достопамятное музыкальное торжество.

Шрёдер-Девриент сейчас же уехала обратно, с дружеским сожалением о том, что ее добрые намерения так и не привели к успеху, и предоставив меня моей судьбе. Я же отправился искать утешения у огорченной возлюбленной. Кроме того, я пытался вооружиться для битвы следующего дня, которая, по всей вероятности, тоже не должна была окончиться «победной симфонией». Возвратившись на другое утро в свой гостиничный номер, я принужден был пройти через длинный двойной ряд господ и дам, которые были сюда приглашены в этот ранний час, каждый по своему особому делу. Я считал себя вправе остановить свое внимание только на некоторых из моих посетителей и потолковать с ними по очереди. Прежде всего я проводил в свою комнату второго трубача, заведовавшего кассой. Из его расчетов выходило, что при высоком гонораре, который я, в великодушном порыве, обещал оркестру, я еще должен уплатить несколько талеров и зильбергрошей из собственного кармана. Я покончил с этим делом, и сразу стало легче. Затем я пригласил мадам Готшальк [Gottschalk], облеченную моим доверием еврейку, чтобы войти с ней в соглашение относительно предстоящих неотложных дел. Она поняла, что здесь можно было рассчитывать на экстренную поддержку, в которой у меня не могло быть недостатка при наличии состоятельных друзей в Лейпциге, и взялась распространить среди остальных кредиторов, неделикатное появление которых ее очень рассердило, разные успокоительные вести. Вот так удалось наконец, не без значительных затруднений, очистить коридор и двери моей комнаты от запрудившей их публики.

58

Театральный сезон окончился, общество разъезжалось, а я освободился от своей должности. Банкротство театрального директора из хронического стало острым. Он платил бумажными деньгами, целыми пачками билетов на представления, относительно которых уверял, что они состоятся. Минна, которая благодаря своей большой рассудительности сумела извлечь некоторую выгоду и из этих бумажных «ценностей» и жила всегда экономно и бережливо, осталась служить в театре. Только опера была окончательно распущена, драма же пока сохранялась. Признав необходимость моего возвращения в Лейпциг, она отпустила меня с искренним пожеланием поскорее встретиться снова. Она хотела воспользоваться предстоящим ей в скором времени отпуском, чтобы навестить своих родителей в Дрездене и проездом повидать также и меня.

Таким образом, в начале мая я снова отправился на родину, к своим, чтобы после первой попытки добиться гражданской самостоятельности заняться отысканием денег для уплаты долгов, сделанных в Магдебурге. Очень умный коричневый пудель преданно сопровождал меня из Магдебурга и был представлен моей семье в качестве единственного моего приобретения, требовавшего содержания и прокормления. Но все же мать и Розалия обрели некоторую уверенность относительно моего будущего: ведь я все-таки оказался в состоянии исполнять обязанности капельмейстера!

Мне же не давала покоя мысль, что я опять вернулся к прежним условиям жизни в семье. Особенно отношения к Минне побуждали меня как можно скорее возобновить прерванную театральную карьеру. С чрезвычайной отчетливостью обозначилась вся перемена, происшедшая тогда со мной, когда Минна остановилась на несколько дней в Лейпциге. Даже сам ее милый и привлекательный внешний вид говорил мне о том, что времена патриархальной зависимости от семьи уже миновали. Я обсудил с ней вопрос о воз-обновлении ангажемента в Магдебургском театре, обещая в скором времени навестить ее в Дрездене, и доставил ей возможность познакомиться с моими матерью и сестрой, испросив у них позволения пригласить ее на вечерний чай. При этом Розалия не могла не уловить характера наших отношений: однако она только лишь поддразнивала меня; очевидно, они не показались ей опасными. Но я думал совершенно иначе, так как эта сердечная привязанность вполне гармонировала с моим тяготением к независимости и желанием создать себе положение в мире искусства.

Мое нежелание служить в самом Лейпциге увеличилось благодаря изменениям, произошедшим в местной музыкальной жизни. В то время как я в Магдебурге строил карьеру капельмейстера, легкомысленно дав себя увлечь фривольным вкусам театральной публики, Мендельсон-Бартольди своим вступлением в должность дирижера Гевандхауза открыл знаменательную вообще и особенно знаменательную для Лейпцига музыкальную эпоху. Теперь пришел конец той наивности, с какой благодушная лейпцигская публика посещала свои абонементные концерты. Когда на одном благотворительном вечере, устроенном молодой популярной певицей Ливией Герхарт [Gerhart], я, благодаря посредничеству моего еще не окончательно устраненного доброго старого Поленца, исполнял шумно одобренную в Магдебурге увертюру «Колумб», то, к удивлению, нашел, что лейпцигские любители музыки внезапно приобрели тот эстетический вкус, которого я не смог удовлетворить даже при помощи ловкой комбинации моих шести труб. Это открытие усилило мою неприязнь ко всему, что сколько-нибудь претендовало на классический дух. Неожиданно я оказался в трогательном единомыслии с добрым Поленцем, который, добродушно вздыхая, оплакивал доброе старое время.

Затевавшееся в Дессау [Dessau] под руководством Фридриха Шнайдера музыкальное празднество послужило удобным предлогом удалиться из Лейпцига. Для путешествия, которое можно было пешком совершить за семь часов, мне нужно было раздобыть паспорт. Этому документу суждено многие годы играть в моей жизни важную роль: он был и остался единственным удостоверением, которое впоследствии неоднократно оберегало меня в полицейском отношении в различных странах Европы, так как, уклонившись от воинской повинности в Саксонии, я с этого времени и до получения должности дрезденского капельмейстера не мог приобрести себе столь необходимой бумаги.

Художественные впечатления, к которым получение паспорта открывало мне доступ, были настолько неблаготворны для меня по своему воздействию, что только укрепили мою ненависть ко всему классическому. Чело-век с лицом пьяного сатира, внушавшим мне непреодолимое отвращение, исполнял бетховенскую [Пятую] симфонию с-moll. Несмотря на невообразимое количество контрабасов, чем обыкновенно «кокетничают» на музыкальных празднествах, исполнение было до такой степени невыразительно и бледно, что разительный контраст между сложившимся в моей фантазии образом и фактическим воплощением этого произведения казался мне совершенно неразрешимой проблемой. Впрочем, от решения ее я тогда и отказался с досадой. Это мучительное ощущение превратилось в комическое, когда я слушал ораторию «Абсалон» «старого мастера» Шнайдера, что на время развеселило и успокоило меня.

59

В Дессау, где Минна получила свой первый дебют, я услышал, как легко-мысленные молодые люди говорили о ней в тоне, в каком обыкновенно в таких кругах обсуждают красивых актрис. По горячности, с какой я начал опровергать болтовню и стыдить клеветников, я сам понял, что за страстное чувство внушает мне эта девушка. Не показываясь родственникам, я возвратился в Лейпциг и сумел там раздобыть средства для немедленной поездки в Дрезден.

На половине пути, который тогда приходилось совершать в дилижансе, я встретил Минну, возвращавшуюся в Магдебург в сопровождении одной из своих сестер. Я немедленно купил обратный билет в Лейпциг и поехал вместе со своей возлюбленной. Однако на следующей станции мне удалось уговорить Минну вернуться в Дрезден, но так как почтовый дилижанс уже отошел, то приходилось ехать с экстренной почтой. Такой размах с моей стороны привел обеих девушек в изумление и хорошее расположение духа. Несомненно, я своею расточительностью возбудил в них ожидание веселых приключений, о каких мне теперь и предстояло позаботиться.

У одного дрезденского знакомого я раздобыл денег, чтобы иметь возможность развернуться на широкую ногу во время сопровождения моих приятельниц в Саксонскую Швейцарию. Там мы провели несколько действительно ясных дней, преисполненных невинного юношеского веселья и омраченных только один раз взрывом ревности с моей стороны. Для нее в эти дни не было никакого повода, но она находила пищу в глубине моей души благодаря впечатлениям прошлого, смутным предчувствиям будущего и опыту, вынесенному из предшествовавших знакомств с женщинами. И все же эта поездка и особенно одна проведенная почти совершенно без сна великолепная летняя ночь в Шандау [Schandau] остались самым милым, почти единственным воспоминанием безмятежной поры моей юношеской жизни. Вся моя позднейшая, долгая, пронизанная болезненными и горькими переживаниями связь с Минной казалась мне часто длительным искуплением краткой безоблачной радости этих дней.

Проводив Минну до Лейпцига, откуда она отправилась дальше в Магдебург, я снова появился в кругу своей семьи, умолчав о поездке в Дрезден, и как бы в сознании странной, тяжкой вины покорился необходимости устроить свою жизнь так, чтобы вскоре снова быть около любимой женщины. Для этого я должен был принять ангажемент на ближайший зимний сезон директора Бетмана.

Во время необходимых для этого переговоров я уже не мог оставаться дольше в Лейпциге, но воспользовался присутствием Лаубе в Бад Кёзене [Bad Kösen] около Наумбурга [Naumburg], чтобы повидаться с ним. Незадолго перед тем Лаубе после почти годичного, в высшей степени тяжелого предварительного заключения был выпущен из Берлинской городской тюрьмы. Взяв с него обещание не выезжать из страны до окончательного объявления приговора, ему позволили побывать в Бад Кёзене, откуда он потихоньку однажды вечером приехал к нам в Лейпциг. Впечатление, произведенное на меня его страдальческой внешностью, его хотя и мужественным, но безгранично покорным настроением, отказ от прежних надежд на новый, лучший строй жизни, при том особом возбуждении, в какое меня повергало мое собственное критическое положение, остались одним из самых печальных и зловещих моих воспоминаний.

В Бад Кёзене я прочел ему многое из «Запрета любви» и, несмотря на все его отрицательное отношение к моим притязаниям самому писать тексты, все же получил от него поощрительный отзыв. Но я в беспокойстве ждал писем из Магдебурга, и не потому, что сомневался в возобновлении ангажемента (напротив, я имел основание считать себя хорошим приобретением для директора Бетмана), но единственно потому, что все приближавшее меня к Минне продвигалось недостаточно быстро. Едва дождавшись необходимых новостей, я тотчас же собрался в Магдебург, чтобы на месте составить все проекты будущего блестящего оперного сезона.

Нашему постоянному банкроту, театральному директору, около этого времени было оказано новое и последнее вспомоществование от неиссякающих щедрот короля Пруссии: король ассигновал значительную сумму комитету, состоящему из видных магдебургских горожан, на театр, во главе которого должен был стоять Бетман. Что это значило, и какую важность приобретали для меня, при этих условиях, магдебургские художественно-артистические дела, будет ясно для всякого, кто вспомнит заброшенное и жалкое существование подобных же театров в наших провинциальных городах. Я тотчас же предложил совершить большое путешествие для отыскания хороших оперных певцов. Средства я брался достать на свой собственный риск, дирекция же должна была обеспечить мне их возмещение обещанием бенефиса в мою пользу. На эти условия охотно согласились, и я пустился в путь в приподнятом настроении, снабженный необходимыми полномочиями и особенным напутствием директора. С Минной, у которой тогда гостила мать, отношения у меня в течение этого короткого свидания были самые близкие, но для выполнения моего отважного предприятия нам пришлось на время снова распрощаться.

60

Прежде всего, оказалось затруднительным раздобыть в Лейпциге столь легко обещанные денежные средства для осуществления проектированного мною антрепренерского турне. Блеск прусской королевской протекции нашему театральному предприятию, который я заставил переливаться самыми радужными красками перед глазами моего доброго зятя Брокгауза, совершенно не ослеплял последнего, и мне стоило больших и унизительных усилий снарядить к отплытию свой корабль. Разумеется, сперва меня потянуло в страну чудес, в Богемию. На этот раз я только мимоходом заглянул в Прагу, не повидав даже моих прелестных приятельниц, и поторопился в Карлсбад, чтобы ознакомиться с оперным персоналом, находящимся там во время купального сезона.

Обуреваемый желанием поскорее найти как можно больше талантов, чтобы даром не растратить предназначенных на это путешествие денег, я отправился на одно представление «Белой дамы» с искренним намерением найти все великолепным. О плохом составе певцов я мог составить себе полное представление только тогда, когда единственный избранный мною бас, Грэф [Gräf], певший Гавестона, позднее дебютировал в Магдебурге и настолько не понравился всем, да и не мог понравиться, что я должен был, молча сносить насмешки, посыпавшиеся на меня за это приобретение. И хотя цель моей поездки так и не была достигнута, тем приятнее оказалось само путешествие. Поездка через Эгер, Фихтельгебирге, живописно освещенный заходящим солнцем Байройт, все это долго оставалось одним из приятнейших моих воспоминаний.

Теперь моей целью был Нюрнберг, где сестра Клара с мужем по-прежнему служили в театре – от них я надеялся получить сведения относительно того, чего искал. Прежде всего, мне был приятен гостеприимный прием, оказанный мне в доме родственников, так как приходилось думать о пополнении сильно оскудевших денежных средств. Я рассчитывал на продажу одной табакерки, которую получил в подарок от друга и которую, по неизвестным причинам, я считал платиновой. Сюда же я намеревался присоединить золотое кольцо с печатью, подаренное мне Апелем за сочинение увертюры к его «Колумбу». Заклад этих единственных моих драгоценностей, из которых, к сожалению, стоимость табакерки оказалась лишь воображаемой, дол-жен был доставить мне скудные средства для дальнейшего путешествия во Франкфурт. Туда и в окрестности Рейна я хотел направиться на основании добытых мной указаний. Теперь, после того как мне удалось уговорить сестру и ее мужа принять ангажемент в Магдебурге, мне не хватало только первого тенора и примадонны, которых я никак не мог разыскать.

61

Это случайное пребывание в Нюрнберге затянулось еще благодаря приятной Шрёдер-Девриент, которая как раз в это время прибыла туда на короткие гастроли. При встрече с ней я почувствовал, как прояснился мой художественный горизонт, несколько затуманившийся со времени нашего последнего свидания. Состав Нюрнбергской оперной труппы не оставлял художнице большого выбора опер; кроме «Фиделио» можно было давать только «Швейцарское семейство». Артистка жаловалась, что тут приходится выступать в одной из ее самых ранних юношеских ролей, для которой она больше не годилась и которая ей сильно приелась. И я тоже без всякого удовольствия, чуть ли не со страхом ожидал этой оперы, думая, что бесцветная музыка и сентиментальная старомодная фигура Эммелины ослабят огромное впечатление, оставшееся у публики и у меня самого от прежней игры артистки. Как велики были мои потрясение и непритворное изумление, когда впервые в этот вечер я понял поистине захватывающий талант этой необычайной женщины. А так как тот образ швейцарской девушки не мог быть сохранен для всех последующих поколений, то я считаю это одной из самых возвышенных жертв сценического творчества. В атмосфере таких потерь и совершаются откровения чудесного драматического искусства, и я не могу найти достаточно высокой оценки для таких благородных и святых явлений артистической жизни.

Помимо этих новых впечатлений, столь знаменательных для меня, для всего моего художественного развития, мое тогдашнее пребывание в Нюрнберге оставило во мне еще и другие, особые следы, которые, несмотря на ничтожный и тривиальный повод, все же укоренились во мне глубоко, так что впоследствии ожили снова, хотя и в совершенно иной форме. Мой зять Вольфрам был особенно известен и любим в среде нюрнбергских друзей театра как покладистый и остроумный завсегдатай всяких веселых компаний. Следующий факт может служить своеобразным и забавным образчиком тех развлечений, которым предавались тогда по вечерам в местных ресторациях и в которых и я принимал некоторое участие.

Столярных дел мастер Лауерман [Lauermann], уже немолодой, приземистый человек смешной наружности, говоривший только на простом народном диалекте, был мне рекомендован в одной пивной как чудак, притягивающий всеобщее внимание шутников. Лауерман воображал себя великолепным певцом и исходя из этого предвзятого о себе мнения питал особый интерес только к тем, у кого также находил талант к пению. Несмотря на то что это обстоятельство сделало его постоянной мишенью насмешек, издевательств и шуток, он все же аккуратно каждый вечер появлялся среди веселых дебоширов. Только со временем сделалось крайне трудным заставить этого осмеянного и разобиженного человека демонстрировать свое искусство: это удавалось только при помощи «сетей», ловко расставленных его тщеславию.

Мое присутствие в качестве нового человека было использовано для этой забавы. Невысокое мнение о сообразительности бедного «мейстерзингера» тотчас же блестяще подтвердилось после того, как зять мой представил ему меня под именем великого итальянского певца Лаблаша. К его чести я дол-жен сказать, что Лауерман долго смотрел на меня с недоверием и осторожно выразил некоторые подозрения насчет моей моложавой наружности, а еще более насчет явного тенорального тембра моего голоса. Заставить бедного энтузиаста поверить в эту нелепость и составляло задачу посетителей кабачка, и они долгое время забавлялись ею. Мой зять убедил столяра, что, получая баснословные суммы за свое пение, я при посещении ресторации стараюсь особыми уловками скрыть свой талант от публики. Но если поставлен будет вопрос о состязании между Лауерманом и «Лаблашем», то, конечно, весь интерес окажется на стороне Лауермана, а не «Лаблаша», так как последнему надо поучиться у первого, а не наоборот.

Странная борьба недоверия и раздразненного тщеславия, происходившая в бедном столяре, пробудила во мне симпатию к нему. Я принялся возможно усерднее разыгрывать назначенную мне роль, и после двух часов, проведенных в самых потешных выходках, удалось довести этого чудака, долго не сводившего с меня своих блестящих глаз, до того, что его лицо пришло в движение. Казалось, что перед нами какое-то привидение или музыкальный автомат с заведенным механизмом: губы его задрожали, зубы заскрежетали, глаза конвульсивно выкатились и, наконец, хриплый, густой голос затянул необычайно пошлую уличную песню. Исполняя эту вещь, он беспрестанно проводил за ушами вытянутым большим пальцем, причем его толстое лицо становилось багрово-красным. К сожалению, очень скоро раздался гомерический хохот всех присутствующих, что тотчас же повергло в величайшую ярость несчастного певца. В довершение жестокой шутки эта ярость вызвала бесцеремоннейшее издевательство тех, кто только что самым предательским образом льстил ему, что в свою очередь довело несчастного прямо до бешенства. Когда бедняга, сопровождаемый злостными насмешками бессовестной компании, готовился ретироваться из ресторации, искренняя жалость заставила меня пойти за ним вслед, чтобы просить у него прощения и как-нибудь задобрить его. Это было в высшей степени трудно, так как он был особенно раздражен именно против меня, самого нового из своих врагов, который к тому же так больно обманул его надежду лицезреть самого Лаблаша.

Мне удалось, однако, задержать его на пороге. А расшалившаяся компания тут же молча сговорилась заставить еще раз спеть Лауермана. Я плохо помню, как все это произошло, так как действие спиртных напитков, которыми все-таки удалось победить сопротивление столяра, спутало и мои собственные впечатления этого необычайно длинного вечера. После того как Лауерман еще раз перенес такие же издевательства, общество почувствовало себя обязанным проводить несчастного домой. В тачке, которая была найдена у крыльца, мы с триумфом подкатили его к двери дома на одной из тесных улиц старого города. Госпожа Лауерман, восставшая от сна, чтобы встретить своего супруга, разразилась бранью, позволявшей лишь угадывать, как обстояло дело с их супружескими и домашними отношениями. Высмеиванье музыкального таланта ее мужа было для нее делом обычным, но она все-таки считала необходимым предать громогласному проклятию бездельников-мальчишек, которые, укрепляя ее бедного мужа в его безумии, отрывают его от прибыльного ремесла и дурачат на всевозможные лады. Но здесь проснулась гордость страждущего «мейстерзингера»: он стал в самых жестких выражениях отрицать за своей женой, которая с трудом влекла его вверх по лестнице, всякое право на критику его вокального искусства и энергичным образом призывать ее к покою.

Однако дикое ночное похождение этим не закончилось: вся толпа еще раз направилась в кабачок. Там, у дверей, мы нашли других посетителей, и в числе их учеников ремесленников, которых не впускали внутрь ввиду наступившего комендантского часа. Но среди нас были постоянные посетители кабачка, состоявшие в давнишних и дружеских отношениях с его хозяином, и потому нам казалось позволительным и возможным требовать, чтобы нас впустили. Хозяину было очень неприятно запирать двери перед своими друзьями, голоса которых он узнавал, но он боялся, что вслед за ними ворвутся и вновь пришедшие. Возникли замешательство, суматоха, послышались крики и ругательства, количество участников непонятным образом возросло, и вскоре все приняло характер какого-то страшного кошмара. Казалось, что в следующее мгновение во всем городе началось буйное восстание, и мне почудилось, что я снова стану свидетелем революции, настоящего повода к которой, однако, не в состоянии был постичь ни один человек. Внезапно я услышал шум падения, и как бы по мановению волшебного жезла толпа рассыпалась в разные стороны. Один из постоянных гостей, знакомый с приема-ми старой нюрнбергской борьбы, в надежде положить конец невообразимой суматохе и расчистить себе путь домой, свалил особым ударом кулака в переносицу одного из самых рьяных крикунов, так что тот, хотя и не был ранен опасно, упал без чувств. Это-то и разогнало всю толпу. Спустя минуту после неистового бушевания нескольких сотен людей, мы – я и зять мой – рука об руку, тихо шутя и смеясь, направились домой по освещенным луной улицам. По дороге я узнал, к своему удивлению и успокоению, что так обыкновенно проходят здесь все вечера.

62

Наконец пришла пора снова серьезно подумать об осуществлении цели моего путешествия. Только проездом на один день посетил я Вюрцбург: не помню, виделся ли я с родными и знакомыми, кроме Фридерики Гальвани, о тяжелой встрече с которой я уже говорил. По приезде во Франкфурт я был вынужден тотчас же устроиться под кровом солидного отеля, чтобы там дождаться результатов моих хлопот о субсидии от магдебургской дирекции. Мои надежды залучить солистов для нашего оперного предприятия сосредоточивались главным образом на Висбадене, где мне указали на хорошую, но распадающуюся оперную труппу. Поездка туда оказалась делом в высшей степени нелегким: однако мне все же удалось присутствовать на репетиции «Роберта-Дьявола», в которой особенно отличался тенор Фраймюллер [Freimüller]. Я тотчас же посетил его и нашел его склонным согласиться на мое предложение переехать в Магдебург.

Окончив с ним необходимые переговоры, я был вынужден как можно скорее уехать обратно в свое убежище, гостиницу Weidenbusch [ «Ивовый куст»], во Франкфурте. Здесь мне предстояло пережить еще одну тягостную неделю, напрасно поджидая затребованных из Магдебурга денег на путевые расходы. Чтобы убить время, я, между прочим, взял большую красную записную книжку, которую возил с собой в дорожном мешке, и набросал, с точным указанием чисел, заметки для моей будущей биографии, те самые, которые в настоящее время находятся передо мной и освежают мою память. Такие записи я с тех пор делал непрерывно в различные периоды моей жизни.

Мое положение серьезно осложнялось благодаря небрежности магдебургской дирекции, но зато в самом Франкфурте я сделал приобретение, оказавшееся более удачным, чем я мог ожидать. Присутствуя при исполнении «Волшебной флейты» под руководством прославленного тогда «гениального дирижера» Гура, я был восхищен действительно великолепным оперным составом. Конечно, нельзя было и мечтать о том, чтобы завлечь в мои сети кого-нибудь из главных исполнителей. Но я был достаточно проницателен, чтобы открыть завидный талант в молоденькой фрейлейн Лимбах [Limbach], которая пела партию Первого пажа. Мои предложения были ею приняты, и, по-видимому, ей так хотелось освободиться от ее франкфуртского ангажемента, что она даже решила потихоньку уехать из города. Сообщив мне это, она потребовала финансовой помощи в задуманном ею предприятии, не терпевшем отлагательства, так как иначе оно могло стать известным дирекции. Молодая особа считала меня обладателем крупных аккредитивов, полученных от столь восхваляемого мною магдебургского театрального комитета для официального делового турне. Однако даже для своего собственного возвращения мне пришлось оставить в гостинице в виде залога мой скудный дорожный багаж. К этому склонить хозяина мне удалось, но одолжить денег еще и на отъезд певицы он отказался наотрез. Для прикрытия «плохого поведения» моей дирекции мне пришлось сочинить какую-то небылицу и покинуть молодую особу, разгневанную и изумленную. Сильно пристыженный этим происшествием, я в дождь и непогоду поехал в Лейпциг, откуда, захватив своего коричневого пуделя, отправился дальше в Магдебург. Здесь с первого сентября я снова приступил к исполнению обязанностей музикдиректора.

63

Результаты моего делового путешествия были не особенно отрадны. Правда, директор с триумфом показал мне, что послал по моему адресу во Франкфурт целых пять луидоров, но тенору и молоденькой певице были отправлены точно оформленные контракты, а не необходимый аванс и деньги на дорогу. Никто из них не приехал. Только бас Грэф с педантической аккуратностью прибыл из Карлсбада и тотчас же навлек на меня насмешки театральных шутников. На репетиции «Швейцарского семейства» он пел так гнусаво и деревянно, что привел меня в большое смущение. Приезд дельного актера, моего зятя Вольфрама, с сестрой Кларой послужил более на пользу музыкальному водевилю, нежели опере, и доставил мне, кроме того, тяжелые заботы: эти честные люди, привыкшие в своей деятельности к стабильным условиям, вскоре увидели всю шаткость нашего театрального дела, потому что при такой недобросовестной дирекции, как дирекция Бетмана, даже королевская протекция сделать ничего не могла. Они поняли, что поменяли свое положение на значительно худшее.

Я уже терял последнее мужество, когда случай послал нам молодую госпожу Поллерт, урожденную Цейбих, которая проезжала со своим мужем, актером, через Магдебург и, обладая хорошим голосом, оказалась талантливой исполнительницей главных ролей. Необходимость принудила дирекцию совершить нужные шаги, чтобы в последнюю минуту заполучить и тенора Фраймюллера. И особенно велико было мое удовлетворение, когда предприимчивый тенор, воспылавший любовью к юной Лимбах, счастливо осуществил столь постыдно неудавшееся мне похищение этой певицы. Оба явились, сияющие от радости. Кроме них была ангажирована и госпожа Поллерт, которая всем очень понравилась, несмотря на свои претензии. Нашелся и прошедший хорошую школу, музыкально образованный баритон, господин Круг [Krug], впоследствии хормейстер в Карлсруэ. Таким образом, я внезапно очутился во главе хорошей оперной труппы, среди которой приходилось с трудом затушевывать одного только баса Грэфа.

Нам скоро посчастливилось дать целый ряд совсем незаурядных оперных спектаклей, причем наш репертуар включал в себя все, что только можно было найти в этом жанре для театра. Особенно же радовался я действительно осмысленной постановке шпоровской «Иессонды», которая завоевала нам уважение образованных любителей музыки. Я был неутомим в изобретении средств поставить наши спектакли выше уровня, обыкновенно доступного таким скромно организованным театрам маленьких городов. Но я постоянно вооружал против себя директора Бетмана, увеличивая оркестр, который ему приходилось оплачивать. Зато я завоевывал его симпатию, усиливая хор и количество музыкантов, играющих на сцене, которые ему ничего не стоили и придавали значительный блеск нашим спектаклям. Число абонементов и общее посещение театра сильно при этом повысились. Дело в том, что я заставил полковых музыкантов и отлично обученных в прусской армии военных певцов участвовать в наших постановках, расплачиваясь за это только свободным входом на галерею для их родственников. Таким образом, я добился того, что в «Норме» Беллини мы, как этого требовала партитура, могли дать усиленный музыкальный состав на самой сцене и имели в своем распоряжении для импонировавшего мне тогда унисона мужского хора в интродукции почти недоступное даже большим театрам число мужских голосов. Впоследствии, встречаясь с господином Обером в Париже, в кондитерской Тортони, где мы часто вместе ели мороженое, я мог засвидетельствовать, что заставлял целую роту, в полном составе, изображать в его «Лестоке» возмутившихся солдат-заговорщиков, за что он тогда дружески благодарил меня с радостным удивлением.

64

При таких ободряющих обстоятельствах композиция моего «Запрета любви» быстро продвигалась к концу. Я намеревался поставить эту оперу в обещанный мне для возмещения моих расходов бенефис и поэтому, предаваясь с чрезвычайным усердием писанию партитуры, посвящал этому даже те немногие свободные от занятий часы, которые обыкновенно позволял себе проводить около Минны. Я работал как для славы, так и над нетерпеливо ожидаемым благоприятным разрешением моих финансовых затруднений. Это прилежание тронуло даже с беспокойством взиравшую на нашу любовь мать Минны, которая гостила у дочери с лета и вела ее хозяйство.

Благодаря ее присутствию и вмешательству в наших отношениях появилась новая черта – напряженное ожидание предстоящей серьезной развязки. Само собой напрашивался вопрос, к чему все это должно было привести? Сознаюсь, что мысль о женитьбе, вероятно, в силу моей молодости, наполняла меня боязливым беспокойством. Я не вдавался в сложные размышления и рассуждения, но какое-то наивное, инстинктивное чувство удерживало меня от принятия важного для всей последующей жизни решения. К тому же общая неопределенность наших отношений также внушала нам всевозможные опасения; и у Минны скорее возникало желание сначала укрепить их, нежели завершить брачным союзом. О последнем она, со своей стороны, стала думать лишь благодаря неприятностям, возникшим в связи с ее положением в Магдебургском театре.

У нее появилась соперница на ее роли, которая оказалась особенно опасна, потому что муж этой особы являлся главным режиссером. И так как Минна в начале зимы получила выгодные предложения от дирекции Кёнигштэдтертеатра [Königstädter Theater], делавшего в Берлине блестящие сборы, то она ухватилась за этот повод, чтобы окончательно порвать с Магдебургом, чем очень перепугала меня: по-видимому, она совсем не считалась со мною при этом. Я не мог добиться от Минны, чтобы ее поездка на гастроли в Берлин не имела характера окончательного нарушения контракта с Магдебургским театром. Она уехала, оставив меня в большом горе и нешуточном сомнении относительно ее поведения. В порыве страстного беспокойства я письменно настаивал на ее возвращении и, чтобы побудить ее не отделять своей судьбы от моей, выступил с формальным предложением скорого брака.

В то же самое время мой зять Вольфрам, поссорившись с директором Бетманом и нарушив свой контракт с ним, тоже отправился на гастроли в Кёнигштэдтер-театр. Моя добрая сестра Клара, оставшаяся на время в Магдебурге в не особенно радостном положении, подметила удрученное и озабоченное состояние духа своего обыкновенно веселого брата. В один прекрасный день она нашла своевременным показать мне письмо своего мужа из Берлина, в котором тот, между прочим, сообщал сведения о Минне: искренно сожалея о моей привязанности к этой девушке, он считал ее недостойной меня, так как, остановившись в одной гостинице с нею, он имел случай наблюдать ее дурное поведение. Чрезвычайное впечатление, произведенное на меня этим ужасным известием, заставило меня не скрывать долее перед родными моей любовной связи. Я написал своему зятю в Берлин, как серьезно я предан Минне Планер и как мне важно узнать от него одну чистую правду о поведении так плохо аттестованной им девушки. В ответ на это я получил от моего обыкновенно столь сухого и склонного к насмешке зятя письмо, наполнившее теплом мое сердце. Он сознавался, что легкомысленно обвинил Минну, что основал свою клевету на праздной болтовне, оказавшейся, после проведения тщательного расследования, совершенно необоснованной. Кроме того, он объявлял, что, познакомившись поближе с Минной и поговорив с нею, убедился в прямодушии и хороших качествах ее характера и потому от души желает счастья моему союзу с этой отличной девушкой.

Тогда во мне разыгралась настоящая буря. Я начал умолять Минну немедленно вернуться и очень обрадовался, узнав, что и она не думает о дальнейшей работе в берлинском театре после того, как несколько ближе познакомилась с его фривольным репертуаром. Мне оставалось только похлопотать о возобновлении ее магдебургского ангажемента. С этой целью в одном из заседаний театрального комитета я выступил с такой энергией против директора и ненавистного мне главного режиссера, с таким страстным жаром защищал Минну от причиненной ей несправедливости, что присутствующие, изумленные прямодушным выражением моего чувства, не сопротивляясь, подчинились моей воле. После этого я поздно ночью при отвратительной зимней погоде выехал с экстренной почтой навстречу своей возлюбленной, чтобы со слезами радости приветствовать ее и с триумфом проводить в уютную и милую мне магдебургскую квартиру.

65

После этого короткого перерыва наши отношения укрепились еще больше, и к новому, 1836 году я окончил партитуру «Запрета любви». В своих планах на будущее я возлагал немалые надежды на успех этой работы, и Минна также разделяла их со мной. Мы имели причины с тревогой ждать, как сложатся для нас обстоятельства с наступлением весны, которая всегда пагубна для ненадежных театральных предприятий, каким было наше. Несмотря на королевскую поддержку и на вмешательство театрального комитета, наш достойный директор оставался хроническим банкротом, так что нельзя было даже и думать о дальнейшем существовании его предприятия в какой бы то ни было форме.

Таким образом, постановка моей оперы при содействии находящегося в моем распоряжении весьма хорошего состава певцов должна была стать исходной точкой существенного переворота в моем незавидном положении. Для возмещения моих путевых расходов за прошлое лето я имел право требовать в свою пользу один бенефисный спектакль: разумеется, я назначил свою собственную вещь и постарался, чтобы это оказанное мне одолжение обошлось дирекции как можно дешевле. Так как ей все же приходилось делать кое-какие затраты на новую оперу, то я условился предоставить в пользу дирекции сбор с первого представления, а сам претендовал только на доход со второго. Время репетиций отодвинулось на самый конец сезона, но я не считал это обстоятельством неблагоприятным, так как имел основание предполагать, что последние спектакли горячо принимаемой публикой труппы привлекут ее особое внимание.

Но, к сожалению, ожидаемого благоприятного завершения сезона, назначенного на конец апреля, не получилось, так как уже в марте наиболее любимые публикой члены труппы, рассчитывавшие на улучшение своего финансового положения в другом месте, заявили о своем уходе дирекции, не располагав-шей вследствие полного банкротства вообще никакими средствами.

Мною овладел настоящий испуг. Постановка «Запрета любви» казалась более чем сомнительной. Лишь общей симпатии всей оперной труппы я был обязан тем, что певцы согласились не только ждать до конца марта, но и приняться за весьма утомительное, из-за нехватки времени, разучивание оперы. За это время надо было организовать еще две постановки, так что на все репетиции мы имели в своем распоряжении только десять дней. Затея эта была, конечно, безрассудная, так как дело шло не о простой вокальной забаве, но, несмотря на легковесный характер музыки, о настоящей опере с многочисленными и сложными ансамблями. Но меня вдохновлял на мечты об успехе тот энтузиазм, с каким певцы из расположения ко мне непрерывно работали с утра до вечера. И так как, несмотря на это, все же не было ни малейшей уверенности относительно сценического воплощения, и замученные певцы плохо запоминали свои роли, то в конце концов я возложил все свои упования на чудо, которое должно было произойти благодаря достигнутой мною ловкости в дирижировании.

О моей своеобразной способности помогать певцам, бороться с их неуверенностью и добиваться известной гладкости исполнения можно было судить по немногочисленным оркестровым репетициям: постоянным суфлированием, громким подпеванием и поощрительными возгласами я настолько держал всех в должном тонусе, что, казалось, все могло сойти довольно сносно. К сожалению, мы не приняли во внимание, что на спектакле в присутствии публики все эти средства для приведения в движение драматическо-музыкальной машины должны будут ограничиться знаками моей дирижерской палочки и игрой моей физиономии. Действительно, певцы, особенно мужской состав, были до такой степени «сырыми», что воцарилась какая-то общая неуверенность, парализовавшая всякое впечатление от их ролей.

Тенор Фраймюллер, одаренный весьма слабой памятью, изо всех сил старался передать живой и пылкий характер сорванца Люцио при помощи штампов, выработанных «Фра-Дьяволо» и «Цампой», а также несообразно пышным, развевающимся султаном из пестрых перьев. И нельзя было сетовать на публику, если она осталась в полном недоумении относительно событий, переданных одним пением, так как дирекция не потрудилась даже отпечатать либретто. За исключением некоторых женских партий, которые и были хорошо приняты, целое, рассчитанное у меня на смелое, энергичное исполнение и такой же язык, явилось какой-то музыкальной игрой теней, сопровождаемой часто преувеличенно громкими и непонятными излияниями оркестра. Для характеристики отношения к разным музыкальным оттенкам упомяну, что один прусский военный капельмейстер, которому, впрочем, опера очень понравилась, счел нужным ввиду моих будущих работ дать мне добродушное наставление насчет обращения с турецким барабаном. Но прежде чем рассказывать о дальнейшей судьбе этой удивительной юношеской работы, остановлюсь немного на описании ее литературной части.

66

Серьезная по своей сущности пьеса Шекспира в моих руках получила следующую обработку.

Король Сицилии покидает свою страну, желая совершить путешествие в Неаполь, и передает назначенному им штатгальтеру (чтобы отметить его немецкое происхождение, я назвал его просто Фридрихом), все полномочия, все преимущества королевской власти для произведения коренной реформы нравов столицы, которые не по вкусу строгому наместнику. В начале пьесы мы застаем слуг правительства в разгар работы в одном из пригородов Палермо: они закрывают разные народные увеселительные места, громят их и уводят в темницы хозяев и слуг. Народ противодействует им. Происходит побоище. Предводитель сбиров, Бригелла (бас-буффо), в нестерпимой давке после призывающих к спокойствию барабанных ударов читает распоряжение штатгальтера, уполномочивающее принять все необходимые меры во имя улучшения нравов. Начинается общее глумление, хор поет издевательские песни. Люцио, молодой дворянин и веселый кутила (тенор), предлагает себя в народные вожди и тотчас же близко принимает к сердцу дело народа, когда видит, как ведут в темницу его друга Клавдия (тоже тенор), и узнает от последнего, что, по найденному Фридрихом древнему закону, ему грозит смерть за любовный проступок. Его возлюбленная, соединению с которой ему до сих пор мешала неприязнь родителей, родила от него ребенка. К негодованию родных присоединилось пуританское усердие Фридриха. Поэтому он ждет самого худшего и надеется на милость только в том случае, если его сестре Изабелле удастся своим заступничеством смягчить сердце жестокого человека. Люцио обещает другу тотчас же разыскать Изабеллу в монастыре Святой Елизаветы, куда она недавно поступила послушницей.

Там, в тихих монастырских стенах, знакомимся мы с этой девушкой, занятой задушевным разговором с приятельницей, тоже недавно поступившей послушницей, Марианной. Марианна открывает Изабелле, с которой долгое время была разлучена, печальную судьбу, приведшую ее сюда. Один занимающий высокий пост человек под клятвой вечной верности склонил ее к тайной любовной связи. Но в тяжелую минуту он покинул ее и даже стал преследовать, так как оказался могущественнейшим человеком в государстве, теперешним наместником самого короля. Возмущение Изабеллы прорывается в пламенных словах, и ее успокаивает только решение покинуть мир, в котором безнаказанно совершаются такие возмутительные поступки. Когда Люцио приносит ей весть о судьбе ее брата, ужас перед его проступком переходит в пылкое возмущение бесстыдством лицемерного штатгальтера, жестоко карающего человека, который не запятнал себя изменой. Ее бурный порыв неосторожно показывает ее Люцио в соблазнительном свете. Возгоревшись к ней страстной любовью, он умоляет Изабеллу навеки покинуть монастырь и вступить с ним в брак. Но она немедленно и с достоинством указывает дерзкому юноше на неуместность его предложений, хотя без колебаний принимает его услуги в качестве провожатого в суд к штатгальтеру.

Сцена суда подготовляется комическим допросом различных преступников против нравственности, который ведет шеф сбиров, Бригелла. Серьезность положения оттеняется появлением мрачной фигуры Фридриха. Приказывая умолкнуть бурно ворвавшемуся народу, он берет в свои руки допрос Клавдия и ведет его в самой строгой форме. Непреклонный судья уже хочет изречь приговор, когда входит Изабелла, требуя позволения переговорить с наместником наедине. Она владеет собой и с благородной сдержанностью обращается только к мягкосердечию и милосердию страшного и презираемого ею человека. Его возражения поднимают в ней ее чувства. В трогательном свете изображает она проступок брата и молит о прошении такой человеческой и извинительной ошибки. Заметив впечатление, произведенное ее горячим заступничеством, она, все более и более разгораясь, обращается к личным чувствам жестокого, замкнутого сердца судьи. Не всегда это сердце было окончательно недоступно ощущениям, увлекшим брата, и теперь она взывает к его собственному опыту своей преисполненной страха мольбой о прошении. И вот лед этого сердца тает. До глубины души тронутый красотой Изабеллы, Фридрих более не владеет собой. Он обещает Изабелле все, чего она просит, если она пойдет навстречу его чувствам. Поняв неожиданное действие своих слов, Изабелла в порыве негодования на возмутительные действия наместника бросается к окну, созывая народ, чтобы перед всем светом изобличить лицемера. Уже возбужденная толпа устремляется в залу суда, когда Фридрих, с энергией отчаянья, убеждает Изабеллу в невозможности ее затеи: ему стоит только смело отвергнуть ее слова или объяснить свои предложения как средство испытать ее, и ему, несомненно, будет нетрудно оправдаться от обвинения в легкомысленных любовных происках. Изабелла, сама пристыженная и смущенная, сознает несообразность своей попытки и предается терзаниям немого отчаяния. Когда Фридрих еще раз подтверждает народу свои строгие постановления, а осужденному объявляет свой приговор, Изабелле, движимой горестным воспоминанием о судьбе Марианны, внезапно приходит спасительная мысль добиться хитростью того, что оказалось недоступным для открытой силы. Ее настроение делает резкий скачок от глубочайшей печали к самому необузданному веселью. Она обращается к убитому горем брату, к пораженному другу и растерявшемуся народу с обещанием веселых развлечений, так как карнавальные празднества, только что запрещенные штатгальтером, пройдут на этот раз особенно шумно. Этот страшный блюститель нравов только притворяется жестоким, чтобы тем приятнее изумить всех веселым участием в запрещенных им удовольствиях. Все думают, что она сошла с ума, и Фридрих с мрачной страстностью упрекает ее за непонятную выходку. Но Изабелла произносит несколько слов, и он теряет голову: она таинственным шепотом обещает ему исполнение всех его желаний – в следующую же ночь она пришлет ему известие, которое его осчастливит. Таким моментом высочайшего напряжения кончается первый акт.

В начале второго акта мы узнаем о наскоро составленном плане героини, посетившей в тюрьме брата с целью испытать, достоин ли он спасения. Она открывает ему постыдные предложения Фридриха и спрашивает, согласен ли он ценой позора сестры спасти свою погибшую жизнь. После искреннего возмущения и выражений полной готовности пожертвовать собой Клавдий прощается с сестрой и поручает ей передать трогательный привет покидаемой им в печали возлюбленной. Затем постепенно дух его падает и переходит от растроганности к слабости. Изабелла, уже готовая сообщить ему о его спасении, останавливается, пораженная, видя, что брат падает с высот благороднейшего воодушевления до несмелого признания неугасимой жажды жизни, до робкого вопроса, не кажется ли ей все же приемлемой цена его спасения. Возмущенная, отталкивает она от себя недостойного и объявляет ему, что к позору своей смерти он прибавил теперь еще и ее окончательное презрение. Передав его в руки тюремщика, она опять быстро принимает веселый и беспечный вид. Она решает наказать малодушного неизвестностью относительно его судьбы, но сама остается при своем прежнем решении освободить мир от чудовищного лицемера, желающего предписывать ему свои законы.

Она уговаривает Марианну занять ее место в обещанном ночном свидании с вероломным Фридрихом, которому и посылает приглашение. Чтобы вернее погубить врага, она назначает свидание под прикрытием масок, в одном из запрещенных им увеселительных мест. Сорванцу Люцио, которого она также собирается наказать за его дерзкое объяснение в любви, она сообщает о желании Фридриха и о своем якобы вынужденном решении подчиниться ему, в таком непонятно легком тоне, что обыкновенно столь ветреный юноша повергается в серьезное изумление и отчаянную ярость. Он клянется, что скорее зажжет и взбунтует весь город, чем допустит этот неслыханный позор, если даже благо-родная девица и согласна перенести его. Действительно, он собирает всех знакомых и преданных ему людей вечером у входа на главную улицу города, как бы для открытия запрещенной грандиозной процессии карнавала. С наступлением ночи там воцаряются веселье и шум, и Люцио шутливой карнавальной песенкой, оканчивающейся припевом: «Кто с нами вместе не поет, того кинжал найдет, найдет» – возбуждает толпу к открытому, кровавому возмущению. Приближается отряд сбиров под предводительством Бригеллы, чтобы рассеять пестрое сборище, и бунт грозит вспыхнуть. Однако Люцио требует, чтобы толпа уступила и рассеялась, спрятавшись где-нибудь поблизости, так как он должен предварительно захватить главную жертву, им намеченную.

Именно это место Изабелла указала ему как условленное для ее мнимого свидания со штатгальтером. Последнего и подстерегает Люцио. Он узнает его в одной тщательно закутанной маске, преграждает ему дорогу и, когда тот хочет вырваться силой, обнажает меч и бросается за ним с криком. Но тут его задерживает спрятанная по распоряжению Изабеллы в кустах засада, которая наводит его на ложные следы. Появляется Изабелла, радующаяся при мысли, что в это мгновение она вернула Марианне неверного супруга. Думая, что держит в руке обещанное распоряжение о помиловании брата, она готова великодушно отказаться от дальнейшей мести. Но внезапно при свете факела она видит, сломав печать, распоряжение об ускорении казни, которое случай отдал в ее руки, ибо, желая скрыть от брата известие о помиловании, она подкупила тюремщика. После упорной борьбы с раздирающей его страстью, сознав свое бессилие отказаться от женщины, нарушившей его покой, Фридрих решил погибнуть хотя и преступником, но все же человеком чести. За час любви Изабеллы он заплатит смертью по тому же самому закону, суровости которого неизбежно должен быть принесен в жертву Клавдий. Изабелла, видящая в этом поступке новое доказательство низости лицемерного человека, еще раз впадает в буйное отчаяние. На ее призыв к немедленному восстанию стекается весь народ, охваченный смятением и гневом. Но прибежавший Люцио со стремительной горячностью уговаривает собравшихся не верить ярости женщины, которая, верно, обманывает и их, как обманула его. Он действует под гнетом ее мнимой, постыдной неверности. Новое замешательство, новое отчаяние Изабеллы.

Внезапно за сценой раздаются комические призывы на помощь Бригеллы, который, будучи сам замешан в любовную историю и терзаясь ревностью, по недоразумению захватывает штатгальтера, скрытого за маской. С Фридриха и прижимающейся к нему, дрожащей от страха Марианны снимают маски. Изумление, негодование и ликование всех окружающих. Быстро происходят необходимые объяснения. Фридрих мрачно требует над собой суда и смертной казни от короля, возвращение которого ожидается. Клавдий, освобожденный из тюрьмы ликующим народом, дает ему понять, что смертная казнь не всегда назначается за любовные проступки. Новые вестники возвещают о неожиданном прибытии короля в гавань, и весь народ в маскарадной процессии с радостными приветствиями движется навстречу любимому правителю, который хорошо понимает, как мало подходит мрачный пуританизм немцев к жаркой Сицилии. По его словам, шумные празднества радуют его больше, «чем печальные законы». Фридрих с вновь обретенной им супругой Марианной открывает веселое шествие, за ним во второй паре следуют навеки потерянная для монастыря послушница Изабелла с Люцио.

67

Эти живые и во многих отношениях смело набросанные сцены я изложил подходящим языком и тщательно отделанными стихами, на которые уже Лаубе обратил свое сочувственное внимание. Прежде всего, полиция нашла неподходящим название моей оперы, и если бы я его не изменил, мои надежды на постановку должны были бы рушиться. Шла как раз Страстная неделя, и театру на это время было запрещено давать пьесы веселого или легкомысленного содержания. По счастью, ведавший эти дела член магистрата, с которым мне пришлось вести переговоры, не был подробно ознакомлен с содержанием текста, и так как я уверял, что он составлен по одной очень серьезной пьесе Шекспира, то удовольствовались только заменой вызывающего заглавия: «Послушница из Палермо» звучало совершенно успокоительно и не порождало никаких сомнений.

Но дело приняло другой оборот в Лейпциге, где я вскоре после этого пытался заменить новой оперой неудавшуюся постановку «Феи». Директор Рингельгардт, которого я хотел привлечь на свою сторону, предложив его собственной дочери партию Марианны для ее дебюта, нашел в самом содержании оперы уместный предлог отклонить ее совсем. Он объявил, что если Лейпцигский магистрат и разрешит ее представление, то он, как добросовестный отец, в любом случае запретит своей дочери выступать в ней.

Однако сомнительный сюжет оперы не причинил мне в Магдебурге никаких страданий, так как текст, как я уже сказал, остался неизвестен публике благодаря совершенно невнятной игре. Это обстоятельство и отсутствие оппозиции против этической тенденции оперы сделали возможным и второе ее представление, против которого также не раздалось никаких голосов, ибо никто не находил в ней ничего предосудительного. Я отлично чувство-вал, что произведение мое не имело никакого успеха, что публика осталась в полном недоумении относительно его смысла, но ввиду того, что это второе представление являлось последним спектаклем нашей труппы, я рассчитывал на большой сбор и, не стесняясь, назначил так называемые «полные» цены за вход. Не могу сказать, было ли в зале хотя бы несколько человек к началу увертюры, но четверть часа спустя я увидел в местах партера только одну мадам Готшальк с супругом и сразу бросившуюся в глаза фигуру польского еврея в полном параде.

Несмотря на это, я еще надеялся на приход слушателей, когда внезапно за кулисами разыгрались самые неожиданные сцены. Там произошло столкновение мужа моей примадонны (певшей Изабеллу), господина Поллерта, со вторым тенором, Шрайбером [Schreiber], красивым молодым человеком, певшим Клавдия, к которому огорченный супруг давно питал скрытое чувство ревности. Муж певицы, только что убедившийся вместе со мной через отверстие в занавесе в плачевном виде зрительной залы, счел момент удобным для того, чтобы без ущерба для театрального предприятия отомстить любовнику своей жены. Сильно избитый им Клавдий был вынужден с окровавленным лицом искать спасения в гардеробной. Услыхав об этом, Изабелла в отчаянии бросилась к своему разбушевавшемуся супругу и получила от него такие сильные затрещины, что впала в истерику. Возбуждение труппы вскоре перешло всякие границы: образовались партии «за» и «против». Казалось, еще немного, и дело дойдет до общего побоища, так как, по-видимому, этот злополучный вечер казался всем необычайно пригодным для сведения окончательных счетов за всевозможные мнимые взаимные оскорбления. Во всяком случае, пострадавшая от «запретной любви» пара не была в состоянии выступать в этот вечер. Посланный на авансцену режиссер заявил небольшой, но причудливо подобравшейся компании, что опера не может состояться по «внезапно возникшим препятствиям».

Таков был конец моей дирижерской и композиторской карьеры в Магдебурге, которая сначала так много обещала и потребовала сравнительно больших жертв. Отныне «радость искусства» всецело отступила перед «серьезностью жизни». Над моим положением можно было призадуматься, и оно не рисовалось мне в отрадных чертах. Все надежды, которые я строил вместе с Минной на успехе моей оперы, рассыпались в прах. Мои кредиторы, рассчитывавшие на сбор, разуверились в моем таланте и обратились исключительно к моей гражданской личности, от которой старались чего-нибудь добиться при помощи учиненных судебным порядком исков. Моя маленькая квартирка на Брайтер-Вег [Breiter Weg] сделалась мне ненавистной, так как при каждом возвращении домой я находил прибитую к дверям повестку с вызовом в суд. Я совершенно забросил ее, после того как бесследно пропал мой коричневый пудель – я счел это предзнаменованием будущей неудачи.

Теперь Минна с ее отрадной уверенностью и находчивостью являлась последней, в высшей степени благотворной моей поддержкой. Она уже ранее предусмотрительно позаботилась о себе и готовилась заключить довольно выгодный контракт с театральной дирекцией Кёнигсберга. Значит, надо было хлопотать о том, чтобы и мне пристроиться там в качестве музикдиректора. Но такового не требовалось. Однако поняв из нашей переписки, что согласие Минны зависит от возможности получения должности и мной, кёнигсбергский директор выразил надежду на скорое освобождение этого поста и свою готовность предоставить его мне. Тогда мы условились, что Минна поедет сначала в Кёнигсберг одна и приготовит мне возможность последовать за нею.

До осуществления этого плана мы пережили жуткое, полное опасений время в стенах Магдебурга. Кроме того, я делал попытки лично добиться чего-нибудь в Лейпциге, чтобы улучшить свои дела. К числу этих попыток относятся уже упомянутые переговоры с директором театра по поводу новой оперы. Но вскоре я увидел, что не в силах больше жить в своем родном городе, в устрашающей близости семьи, и беспокойство гнало меня подальше. Мои домашние подметили мое возбужденное, угнетенное и скрытное настроение. Мать заклинала меня, ради Бога, не поддаваться при такой молодости никаким матримониальным планам. Я молчал. На прощанье Розалия вышла провожать меня на лестницу. Я обещал скоро вернуться, устроив необходимые дела, и хотел легко проститься с ней. Она взяла меня за руку, пристально посмотрела мне в глаза и сказала: «Бог знает, когда я снова тебя увижу»! Эти слова резанули меня по сердцу, по нечистой совести. Я понял, что они выражали предчувствие близкой смерти, лишь два года спустя, когда получил известие о ее внезапной кончине.

68

После этого я провел еще несколько недель у Минны в Магдебурге. Насколько она была в силах, она смягчала мое крайне стесненное положение. В ожидании длительной разлуки я почти не покидал ее, и наше единственное развлечение заключалось в прогулках по отдаленным окрестностям города. Жуткие предзнаменования действовали угнетающим образом на мое настроение: теплое майское солнце, которое, как бы издеваясь над покидаемым прошлым, заливало светом мрачные улицы Магдебурга, однажды затмилось так окончательно, как я этого никогда больше не видал, и это происшествие наполнило меня настоящим ужасом. Возвращаясь с одной прогулки, мы, подходя к мосту, ведущему через Эльбу, увидели какого-то человека, бросившегося оттуда в воду. Мы подбежали к берегу и стали звать на помощь. Тогда хозяин одной из находящихся тут водяных мельниц решил протянуть несчастному, отчаянно боровшемуся с течением, багор. Течение несло его прямо под мельницу. С неописуемым ужасом ждали мы решительного момента и видели, как утопающий схватился за багор, но не удержал его и в то же мгновение исчез под мельницей, чтобы уже больше не всплыть. В то утро, когда я провожал Минну до почтовой кареты, чтобы там с удрученным сердцем проститься с ней, все население города устремилось за ворота, желая присутствовать при совершающемся на пустынном выгоне колесовании. Преступник был солдат, убивший из ревности свою невесту. Когда после того я отправился в последний раз обедать в гостиницу, то со всех сторон слышал рассказы об отвратительных подробностях национально-прусской смертной казни. Один молодой асессор, большой любитель музыки, рассказывал о своей беседе с выписанным из Галле палачом относительно более человечных способов ускорения смерти казнимого, причем с содроганием вспоминал о щегольском платье и изысканных манерах ужасного человека. Таковы были последние впечатления, оставшиеся у меня от Магдебурга, первой арены моей художественно-артистической деятельности, моих опытов на пути гражданской самостоятельности. Эти неприятные ощущения оживали во мне всякий раз, когда я покидал, как будто навсегда, города, в которых искал художественного успеха или материального преуспеяния. Таковы были мои ощущения при каждом расставании с местом, с которым я связывал подобного рода надежды.

69

18 мая 1836 года я в первый раз приехал в Берлин и познакомился со своеобразным лицом этого претенциозного королевского города. Я нашел скромное убежище в гостинице Zum Kronprinzen [«У кронпринца»] на Кёнигштрассе [Königsstraße], где несколько месяцев тому назад останавливалась Минна. Надо было устроиться как можно проще ввиду не выяснившегося положения моих дел. Некоторой ободряющей поддержкой послужило то обстоятельство, что я нашел в Берлине Лаубе. В ожидании судебного решения он жил частным человеком и занимался литературной работой. Принимая участие в судьбе моего «Запрета», он помогал мне советами, личными знакомствами и желал добиться постановки этой оперы в Кёнигштэдтер-театре.

Театр этот находился под управлением одного оригинальнейшего продукта берлинского общества по имени Церф, пожалованного королем Пруссии званием комиссионсрата. Его большой фавор при дворе объяснялся разными, не особенно красивыми причинами. Однако благодаря ему удалось в высшей степени расширить привилегии этого частного театра. Плачевное состояние большой оперы заставило публику оказывать предпочтение легкому жанру, который с успехом культивировала кёнигштэдтская сцена. Опьяненный таким успехом, директор с нескрываемой самоуверенностью специалиста в такого рода делах поддакивал тем, кто объявлял, что можно ожидать умелого руководства театром только от заурядных и необразованных людей, и продолжал самым забавным образом сохранять во всех отношениях счастливое неведение. Доверяясь своему природному инстинкту, он занял диктаторское положение относительно артистов своего театра: карал и миловал по собственному усмотрению.

Мне показалось, что этими чертами его характера можно воспользоваться. При моем первом посещении Церф объявил, что я ему нравлюсь, но что он предпочел бы принять меня на амплуа тенора. Не нашел он никаких возражений против моего предложения поставить «Запрет любви» и тотчас же обещал мне это. Особенно же хотелось ему дать мне место капельмейстера. Он намеревался обновить свою оперную труппу, но предполагал, что капельмейстер Глэзер, автор «Орлиного гнезда», как сторонник прежних певцов, будет препятствовать его мероприятиям. Церф желал взять меня на службу, чтобы иметь кого-нибудь, «кто держал бы сторону новых певцов». Все это произошло так быстро, что мне было вполне позволительно поверить в благоприятный оборот моей судьбы и почувствовать, как мое отягченное заботами сердце наполняется радужными надеждами.

Едва только я позволил себе устроиться сообразно с этими приятными ожиданиями, как выяснилось, что все мое здание построено на песке. Настоящим ужасом наполнили меня быстро растущие доказательства чуть ли не злостного обмана, который Церф проявил по отношению ко мне исключительно для своего развлечения. По привычке всех тиранов он выказывал мне знаки своего расположения прямо и лично, но свои обещания взял обратно и объявил недействительными через своих чиновников и секретарей. Изменение в поведении по отношению ко мне он объяснил мнимой зависимостью властелина от его бюрократии. Когда же он захотел освободиться от меня без всякой компенсации, мне пришлось на положении просителя объясняться по поводу всего, что было между нами заранее решено, с теми людьми, относительно которых он меня предостерегал и против которых искал моей поддержки. Капельмейстер, режиссер, секретарь и тому подобные господа доказывали мне, что мои желания неисполнимы, что директор ничего не должен мне за время, бесполезно потраченное в напрасных ожиданиях. Помню, что постепенный рост этих неприятностей наполнил меня роковым предчувствием грядущих печалей.

70

Но дела мои должны были измениться еще к худшему. Из Кёнигсберга, откуда Минна не переставала уведомлять меня о шансах на успех, я не получал никаких отрадных вестей. Отношения между тамошним директором театра и его капельмейстером были в высшей степени неясны, и я понял их только впоследствии. В данную минуту они отодвигали в неопределенное будущее все мои виды на желанное место. Однако казалось вероятным, что осенью я все же займу в Кёнигсберге пост капельмейстера. Так как в Берлине я проживал без всякого дела и не хотел думать о возвращении в Лейпциг, то из этих слабых надежд я построил себе корабль, который должен был увести меня из песчаного моря Берлина в спасительные воды Балтийского залива.

Однако это оказалось возможным лишь после тяжкой и серьезной внутренней борьбы из-за моих отношений с Минной. Одна непостижимая черта этого кажущегося столь простым женского характера повергала в глубокое беспокойство мое юное сердце. Добродушный и состоятельный коммерсант Швабе [Schwabe], еврей по происхождению, до тех пор проживавший в Магдебурге, дружески сблизился со мной в Берлине, и, как я скоро понял, его участие ко мне было главным образом вызвано страстным интересом, который он питал к Минне. Впоследствии я узнал, что между этим человеком и Минной существовали известные отношения, которые сами по себе не могли быть названы изменой, так как Минна отвергла домогательства моего соперника и предпочла меня. Но меня заставил горько призадуматься тот факт, что все это происходило до такой степени секретно, что у меня до сих пор не возникало на этот счет ни малейшего подозрения. Теперь я стал думать, не обязана ли Минна прочным финансовым положением дружбе этого чело-века. Но, как уже было сказано, не имея основания подозревать настоящую неверность, я ощущал только расстраивающее, тревожное беспокойство, которое толкало меня на вызванное отчаянием решение обрести равновесие, узаконив отношения со своей возлюбленной.

Мне казалось, что я укреплю как свою материальную обеспеченность, так и артистический успех открытым союзом с Минной. За два года, проведенных мною в театре, я вел рассеянную жизнь, которая в глубине сознания мучила меня. Я смутно чувствовал, что нахожусь на неверном пути. Мне хотелось сосредоточиться и успокоиться, и я надеялся достичь этого, завершив браком отношения, ставшие для меня источником такого серьезного беспокойства. Лаубе, вероятно, замечал, что с его страстным, изнуренным и бедствующим молодым другом дело обстоит неладно: общество Лаубе, которое всегда представляло для меня нечто утешительное, делало мое пребывание в Берлине действительно ценным. В этом смысле огромное впечатление произвело на меня исполнение «Фернанда Кортеса» под управлением самого Спонтини. Его дух изумил меня необычайно. Если сами исполнители – особенно главных партий, – не принадлежавшие к цвету берлинской оперы, оставили меня равнодушным и не могли ни в коем случае сравниться с игрой Шрёдер-Девриент, то все же в высшей степени точный, пламенный и прекрасно организованный ансамбль целого был чем-то совершенно для меня новым. Я получил новое представление о своеобразной грандиозности больших театральных представлений, которые, подчиняясь общему ритму, возвышались до оригинального, несравнимого ни с чем вида искусства. Это отчетливое впечатление прочно укоренилось во мне и руководило мной при замысле «Риенци», так что в художественном отношении Берлин оставил следы на всем ходе моего дальнейшего развития.

Теперь необходимо было как-нибудь выйти из крайне беспомощного положения. Я решился уехать в Кёнигсберг и сообщил об этом Лаубе, так же как и об основанных на этом отъезде дальнейших моих спасительных намерениях. Этот превосходный человек без дальнейших околичностей счел своим долгом энергично содействовать прекращению моего берлинского одиночества и достижению ближайших целей, и старания его увенчались успехом благодаря содействию нескольких дружески расположенных к нему лиц. Участливо заглянув в мое сердце, он на прощанье посоветовал мне даже в случае удачного оборота моей капельмейстерской карьеры не поддаваться засасывающей пошлости театральной жизни и после утомительных репетиций, вместо того чтобы идти к милой женщине, взять в руки дельную книгу для развития высших задатков своей личности. Я умолчал, что имею в виду своевременно покончить с этим видом искушений и оградить себя от всех любовных терзаний. Таким образом, 7 июля я пустился в затруднительное и утомительное по тогдашнему времени путешествие, направляясь в далекий Кёнигсберг.

71

Мне казалось, что я еду на край света, когда в продолжение многих дней я катил по безлюдным пограничным пространствам. Печально и убого было первое внешнее впечатление от Кёнигсберга, когда я разыскивал в одном расположенном вблизи театра предместье – Трагхайме – на бедной, захолустной улице невзрачный домишко, где нашла себе прибежище Минна. Но свойственная ей приветливая и доброжелательная ровность характера вскоре благотворно и успокоительно подействовала на меня. Она очень нравилась в театре, ценилась дирекцией и публикой, что, по-видимому, должно было пригодиться и для ее жениха, каким я официально считался. Так как надежда на получение места была по-прежнему слаба, то мы решили, что я потерплю еще некоторое время, пока дело как-нибудь не устроится.

Таково было мнение и одного прекрасного человека, большого любителя театра, удивительного Абрахама Мёллера [Möller], питавшего к Минне, а под конец и ко мне искреннее дружеское расположение. Этот уже пожилой человек принадлежал к совершенно вымершей теперь в Германии породе страстных любителей театра, о которых так много рассказывает театральная история прежних времен. Нельзя было пробыть ни минуты с этим человеком, в обыденной жизни занимавшимся самыми рискованными коммерческими спекуляциями, чтобы не услышать ободряющих рассказов о славе былых деятелей сцены. Будучи некогда состоятельным человеком, он умел познакомиться и даже подружиться почти со всеми великими актерами и актрисами. Но чрезмерная щедрость, к сожалению, ухудшила его финансовое положение, и он был принужден самыми разнообразными прибыльными делами добывать средства для удовлетворения своей любви к театру. Он протежировал артистам, помогал им скудными суммами, вполне соответствующими их ухудшевшемуся положению. Этот удивительный человек, которого директор театра, Антон Хюбш, имел некоторые основания побаиваться, взялся устроить мои дела.

Следующее препятствие стояло у меня на пути: очень дельный музыкант, Луис Шуберт, уже известный мне раньше в качестве первой виолончели магдебургского оркестра, прибыл в Кёнигсберг из Риги, где театр был на время распущен и где он оставил свою жену, чтобы занять здесь место капельмейстера. С открытием нового театра в Риге он планировал туда возвратиться. Но открытие рижского театра, которое должно было состояться еще на Пасхе текущего года, все затягивалось, и Шуберту не хотелось покидать Кёнигсберг. Он очень хорошо знал свое дело, и так как его уход зависел от внешних обстоятельств, то для директора было затруднительно найти ему преемника, готового приступить к исполнению своих обязанностей, как только будет назначен отъезд Шуберта в Ригу. Вот почему новый молодой капельмейстер, которого сильно притягивал Кёнигсберг, мог ему быть только очень удобным, резервным, всегда находящимся под рукой заместителем. Директор выказал готовность выплачивать мне некоторую сумму до времени моего окончательного поступления на службу.

Шуберту, напротив, мое прибытие было в высшей степени неприятно: необходимость вернуться в скором времени в Ригу для него исчезла, так как открытие тамошнего театра было отложено на неопределенное время. Пребывание же в Кёнигсберге приобрело для него, кроме того, особый интерес благодаря зародившейся в нем симпатии к примадонне Кёнигсбергской оперы, которая сильно охладила его желание вернуться к собственной жене. Поэтому он ухватился с особой ревностью за свое кёнигсбергское место и, узрев во мне смертельного врага, употребил все средства, подсказываемые инстинктом самосохранения, чтобы превратить в ад мое пребывание в Кёнигсберге и без того в высшей степени тягостное ожидание его ухода. В то время как раньше, в Магдебурге, я находился в дружеских отношениях с музыкантами и певцами и встречал крайне доброжелательный прием у публики, здесь мне пришлось на все стороны обороняться от самых обидных нападок. Это вскоре обнаружившееся враждебное ко мне отношение немало способствовало тому, что я стал чувствовать себя в Кёнигсберге, как в изгнании. Настаивать при таких условиях на соединении с Минной казалось, несмотря на всю мою страсть к ней, безрассудной смелостью.

В начале августа вся труппа на некоторое время отправилась в Мемель [Memel], и я через несколько дней также последовал за Минной. Большая часть пути совершалась морем, по Куршкому заливу, при плохой погоде и неблагоприятном ветре, без паров: это было одно из наиболее унылых путешествий, какие я когда-либо совершал. На узенькой песчаной полосе, отделяющей залив от Балтийского моря, мне показывали с корабля замок Рунзиттен [Runsitten], место действия одного из самых страшных рассказов («Майорат») Гофмана. Когда в этой пустынной и грустной местности, после долгого перерыва, я снова столкнулся с фантастическими мечтами юности, меня охватило какое-то странное, наводящее страх чувство. Печальное пребывание в Мемеле, плачевная роль, какую я там должен был сыграть, – все это заставляло искать единственную поддержку и утешение в Минне, ради которой я снова подверг себя такому жуткому испытанию.

Друг Абрахам последовал за нами из Кёнигсберга и, желая мне помочь, приводил в действие разные остроумные махинации, чтобы поссорить директора с капельмейстером. Однажды Шуберт, повздорив во время ночного кутежа в трактире с Хюбшем, объявил, что по болезни не может прийти на оркестровую репетицию «Эврианты», желая таким образом заставить директора поспешно вызвать меня за дирижерский пульт. Он злостно рассчитывал, что, совершенно неподготовленный к редко даваемой и трудной опере, я обнаружу всю свою несостоятельность и этим сыграю ему на руку. Хотя я действительно никогда не имел перед собой партитуры «Эврианты», однако замыслы его ни в коем случае не оправдались бы, и потому в итоге он предпочел выздороветь к спектаклю, чтобы дирижировать самому. Конечно, он не сделал бы этого, если бы оперу пришлось отменить из-за того, что я не справился со своей задачей.

Бедствуя, претерпевая обиды и страдая от сурового климата, который заставлял меня дрожать и зябнуть даже в летние месяцы, занятый только вопросом об устранении тягостных материальных забот, я переживал совершенно потерянное для моего художественно-артистического развития время. Наконец, по возвращении в Кёнигсберг, мы по настояниям Мёллера решили серьезно взвесить вопрос о будущем. Из Данцига я и Минна получили довольно выгодный ангажемент благодаря содействию моего зятя и сестры Вольфрам, находившихся там. Наш друг воспользовался этим случаем, чтобы заставить директора Хюбша, желавшего во что бы то ни стало сохранить Минну для своего театра, заключить с нами обоими почетный контракт, в силу которого я с Пасхи следующего года получал место капельмейстера и нам обеспечивался свадебный бенефис под моим дирижерством. Для бенефиса мы выбрали «Немую из Портичи». Мёллер решил, что мы должны пожениться и сыграть свадьбу, ибо так больше жить нельзя. Минна не возражала, а я всеми своими предыдущими решениями и домогательствами, по-видимому, доказал самому себе, что ничего так пламенно не желаю, как войти наконец в спокойную гавань. Но в глубине души у меня тогда творилось что-то не совсем ладное.

72

Я уже достаточно знал образ жизни и характер Минны и мог бы ясно представить себе, в чем наши натуры противоречили друг другу. Это необходимо было осознать при таком серьезном шаге, если бы только я был в то время достаточно зрел для обсуждения такого вопроса.

Моя будущая супруга родилась в семье, которая с трудом зарабатывала себе пропитание в Эдеране [Oederan], в горах Саксонии [Erzgebirge]. Ее отец, странный человек, обладавший большой силой и обнаруживший под старость подозрительные признаки умственного расстройства, был в молодые годы трубачом при саксонском штабе и принимал участие в походе во Францию и в битве при Ваграме. Потом он занялся механическим трудом, изготовлением чесалок, и, сумев придумать к ним особое приспособление, одно время имел довольно сносный заработок. Раз один богатый фабрикант из Кемница [Chemnitz] сделал ему большие заказы, приуроченные к концу года. Дети, нежные пальцы которых были особенно приспособлены к такой работе, должны были просиживать дни и ночи, за что отец обещал им веселые рождественские праздники, рассчитывая на хороший заработок. Но при наступлении долгожданного срока он узнал о банкротстве заказчика. Уже сданный заказ был потерян, остававшийся в запасе материал некуда было сбыть. Семья так и не смогла окончательно оправиться от удара, нанесенного ей этим несчастьем. Она переселилась в Дрезден, где отец Минны надеялся найти выгодную работу как искусный механик для изготовлении роялей, к которым он мог поставлять различные составные части. Кроме того, он захватил с собой значительный запас тонкой проволоки, заготовленной для чесалок, чтобы продать его там как можно выгоднее. Десятилетней Минне было поручено предлагать проволоку модисткам для искусственных цветов. С тяжелой корзиной пускалась она в путь и так умело справлялась со своей задачей, что вскоре успешно и с барышом распродала весь запас. С тех пор у нее возникло желание и стремление собственными силами помогать обедневшей семье и самой как можно скорее встать на ноги, чтобы избавить родителей от лишних забот.

Когда она выросла, ее красивая наружность рано стала привлекать к ней взоры мужчин. Некий господин [Эрнст] фон Айнзидель [Einsiedel] без памяти влюбился в нее, и его страсть в минуту слабости оказалась пагубной для неопытной молодой девушки. Ужас охватил бедную семью: только мать и старшая сестра знали, в каком ужасном положении оказалась Минна. От отца, гнева которого все страшились, удалось скрыть, что семнадцатилетняя дочь сделалась матерью и родила девочку при условиях, угрожавших самой ее жизни. С тех пор Минна, которая не могла ничего добиться от соблазнителя, стала вдвойне стремиться к самостоятельности и к уходу из дома родителей. Через знакомых ей удалось завязать отношения с какой-то театральной труппой: на одном из спектаклей этой труппы она привлекла внимание работников королевской придворной сцены, главным образом директора королевского придворного театра в Дессау [Dessauer Hof Theater], который тотчас же предложил ей ангажемент у себя. С радостью ухватилась она за этот выход из стесненного положения, так как он открывал перед ней возможность великолепной карьеры и большого, со временем блестящего заработка для поддержания семьи.

Не испытывая никакой страсти к театру, но зараженная легкомысленным стремлением нравиться, она смотрела на сценическую карьеру лишь как на средство быстрого обеспечения, быть может даже обогащения. Не будучи подготовлена каким бы то ни было образованием к восприятию искусства, ее привлекало в театре только общество актеров. «Нравиться» или «не нравиться» имело для нее значение лишь с точки зрения вопроса о материальной самостоятельности: на средства она смотрела, как смотрит купец на заманчиво расставляемые им в витрине товары. Приобретать друзей в лице директора, режиссера и наиболее выдающихся сотоварищей казалось ей мудростью, необходимой для дела. Тех друзей театра, которые своим суждением или вкусом влияли на публику и рикошетом на дирекцию, она считала существами, от которых зависит исполнение ее заветнейших желаний. Не делать из них врагов представлялось ей столь естественным, что ради сохранения их симпатий она готова была не считаться с чувством личного достоинства. Она была по-своему мудра, стараясь, с одной стороны, избегать дурной видимости, а с другой – находить извинение даже неблаговидным вещам, если в глубине души не находила в них ничего особенно вредного. Отсюда получалась странная смесь противоречий, двусмысленный характер которых она оказывалась неспособной понять.

Настоящая тонкость натуры в ней, несомненно, отсутствовала. Она знала только понятие благопристойности и рассматривала все с точки зрения так называемого приличия, не понимая ничтожества последнего в тех случаях, когда оскорблялась деликатность нравственного свойства. Благодаря такому отсутствию всякого идеализма истинного понимания искусства у нее не было. Сценического таланта она также не имела, ее успех основывался на ее привлекательной внешности, и могла ли она со временем при помощи выработанной техники обратиться в «хорошую» артистку, судить не берусь. Своеобразная власть, которую она имела надо мною, основывалась не на идеалистической стороне вещей, производив-шей на меня с юности сильное впечатление, – она действовала на меня, наоборот, трезвостью и солидностью своей внутренней сущности, которая давала мне необходимую опору и завершение при моем рассеянном блуждании по ложным путям в погоне за высшей целью. Я очень скоро приучился никогда не обнаруживать перед Минной своих идеалистических запросов. Добродушно улыбаясь и шутя, я избегал подобных тем, будучи, разумеется, тем восприимчивее к страданиям, возникавшим в связи с ее подлинной женской сущностью, в той сфере, в которой я невольно признавал ее благотворное превосходство. Ее странная терпимость к известной фамильярности и навязчивости, которую она допускала по отношению к себе со стороны тех, кого считала покровителями театра, оскорбляла меня до последней степени.

К довершению моего отчаяния, в ответ на мои упреки она принимала серьезный вид напрасно обиженной. Что касается скрытых от меня отношений к коммерсанту Швабе, первые сведения о которых я получил в Берлине, то найденные мною письма этого человека случайно открыли мне в высшей степени поразившие меня подробности. Вся накопившаяся во мне ревность, все глубокое внутреннее сомнение в Минне прорвались наружу в быстром решении немедленно же покинуть эту девушку. Между нами произошло бурное, страстное объяснение, наметившее с большой отчетливостью тип всех последующих подобных же объяснений. Я зашел слишком далеко в своих упреках. Я обращался с женщиной, которая не чувствовала ко мне страстной привязанности, а только благосклонно подчинилась моей настойчивости и в глубине души вовсе мне не принадлежала так, как если бы я имел на нее действительные права. Чтобы окончательно смутить меня, Минне было достаточно указать, что она отвергла по-настоящему выгодные в материальном смысле предложения и с чувством снисхождения и преданности пошла навстречу бурной страсти молодого, неимущего, плохо обеспеченного чело-века, чей талант еще ничем себя не обнаружил перед светом. Особенно повредила мне буйная резкость моих слов и выражений, глубоко обидевших Минну. Сознав допущенное мной преувеличение, я начал думать только о том, как бы задобрить обиженную сознанием своей неправоты и просьбой о прощении. Так окончилась эта сцена, столь похожая на многие позднейшие: непременным внешним торжеством Минны.

Однако мир был навсегда подорван, и от частого повторения таких происшествий характер Минны стал серьезно меняться. Как в позднейшие времена мое понимание искусства и его отношений к жизни, становившееся ей все более и более глубоким, повергало ее в постепенно возраставшее замешательство и вносило пристрастие и неуверенность в ее суждения по этому предмету, так и теперь столь чуждое ей отношение к вопросам высшей нравственной деликатности совершенно сбивало ее с толку. Не будучи в состоянии понять и одобрить мои свободные взгляды, она прониклась какой-то страстностью, первоначально совершенно чуждой ее уравновешенному характеру. И когда эта страстность, возрастая с годами, стала выражаться соответственно ее воспитанию и принимать оттенок, свойственный низшим классам общества, то этому нельзя было удивляться, так как вместо настоящего образования бедняжка обладала лишь скудным налетом мещанской благопристойности.

Взрывы этой резкости отнимали у меня последнюю опору, которой до тех пор служили мне особенности характера Минны, и это являлось наиболее мучительной стороной в нашей позднейшей совместной жизни. Но в то время мной владело только неопределенное предчувствие важности тех последствий, которые повлечет за собой моя женитьба на Минне. Ее приятные и умиротворяющие качества еще действовали на меня так благотворно, что внутренний голос, смутно пророчивший беду, я заглушал повышенным легкомыслием и упорством, с каким встречал всякие предостережения со стороны.

73

С моей семьей, то есть с матерью и Розалией, я со времени приезда в Кёнигсберг не имел никаких отношений. Никому из них я не сделал ни малейшего намека относительно того шага, на который решился. Под руководством старого друга Мёллера я устранил все легальные затруднения, мешавшие совершению брачного акта. По прусским законам совершеннолетний мужчина не нуждается в согласии родителей для вступления в брак. Но так как по тому же прусскому закону я еще не достиг совершеннолетия, то пришлось сослаться на законы Саксонии, где я родился, и по которым уже на 21-м году считался достигшим полной зрелости. Наше официальное оглашение требовалось лишь в том месте, где мы прожили последний год. Поэтому этот церковный акт без дальнейших осложнений совершился в Магдебурге. Так как согласие родителей Минны было за нами обеспечено, то достаточно было совместно посетить пастора Трагхаймского прихода, чтобы все оказалось в порядке.

Это посещение было обставлено довольно оригинально. Оно было назначено на утро дня нашего бенефиса, в котором Минне приходилось играть пантомимную роль Фенеллы. Ее костюм еще не был готов, не все заказы и поручения были исполнены. Дождливая, холодная ноябрьская погода настроила нас угрюмо, и в открытых сенях пасторского дома нам пришлось чрезмерно долго дожидаться. По этому поводу мы обменялись несколькими замечаниями, быстро перешедшими в самые злобные упреки, и уже готовы были разбежаться в разные стороны, когда пастор открыл дверь и, изумленный услышанной ссорой, пригласил нас войти. Таким образом, мы были вынуждены снова сделать довольные лица: странность положения несколько развеселила нас, пастор успокоился, и венчанье было назначено на следующий день в одиннадцать часов.

Резкие ссоры часто возникали у нас также при обсуждении вопросов домашнего устройства, в уютном и по возможности красивом характере которого я видел гарантии ожидаемого спокойного счастья. Я нетерпеливо возражал против рассудительности моей невесты: начало длинного ряда годов постепенно растущего благополучия, которое я видел перед собой, должно было ознаменоваться соответствующим символом домашнего комфорта. Мебель, посуда, все необходимое было взято в кредит с обязательством постепенной уплаты, так как о приданом, домашнем обзаведении и тому подобных, столь принятых в бюргерской жизни аксессуарах, служащих основанием благосостояния семьи, не было даже и речи. Нашими свидетелями и гостями были случайные члены артистической труппы Кёнигсбергского театра. Друг Мёллер позаботился о серебряной сахарнице, к которой другой друг театра, оригинальный и, насколько помнится, интересный молодой человек, по имени Эрнст Кастель [Castell], присовокупил серебряную же сухарницу.

Проходивший накануне бенефисный спектакль «Немая из Портичи», которым я с жаром дирижировал, закончился благополучно и сделал ожидаемый хороший сбор. Вернувшись из театра усталые, мы тихо провели свой предсвадебный вечер, и я первый раз ночевал в моей новой квартире, причем не решился лечь на разубранную брачную постель. Я примостился на жесткой кушетке и, плохо прикрытый, порядочно промерз в ожидании наступающего счастливого дня.

На следующее утро прибытие сундуков и корзин с имуществом Минны доставило мне приятное развлечение. Дождь тоже окончательно прошел, и солнце ярко сияло на небе. Только наша гостиная никак не могла нагреться, и мне долгое время пришлось выслушивать упреки Минны по поводу якобы намеренно не истопленной печки.

Наконец я отправился в свое старое жилище, где оделся в новый костюм – темно-синий фрак с золотыми пуговицами. Карета была подана, и я поехал за невестой. Ясное небо всех радостно настроило. Минну я нашел в наилучшем расположении духа, одетой в роскошное, выбранное мною платье. Она с искренней сердечностью и блестящими от радости глазами приветствовала меня, и, приняв хорошую погоду за доброе предзнаменование, мы весело отправились в церковь. Нам выпало удовлетворение увидеть церковь переполненной, как зрительный зал на блестящем спектакле. С трудом пробрались мы к алтарю, где нас ожидало не менее светское сборище – наши свидетели во всем их театральном великолепии. Но среди присутствовавших не было ни одного друга, и даже наш чудаковатый Мёллер отсутствовал за ненахождением себе подходящей пары.

Я все время чувствовал глубокую театральность и расхолаживающее легкомыслие окружающих, которое невольно распространялось и на всю церемонию. Как во сне, слушал я речь пастора. О нем рассказывали, что он относится к местным святошам, которые делали жизнь в Кёнигсберге в до-статочной мере неприятной. Несколько дней спустя мне передали, что в городе ходят слухи, будто я подал жалобу на пастора за грубые оскорбления, заключавшиеся в его речи. Я не мог понять, в чем дело, и предположил, что поводом к таким преувеличенным слухам послужило следующее обстоятельство, вызвавшее во мне в ту минуту некоторое смущение. Дело в том, что пастор, говоря о тяжелых временах, которых никто не может избежать, указал нам на какого-то «друга, которого мы оба не знаем». Думая, что речь идет о каком-нибудь тайном влиятельном покровителе, заявляющем о себе таким странным образом, и ожидая с некоторым нетерпением дальнейших сведений о нем, я удивленно взглянул на пастора. В ответ на это последний с особенным ударением и как бы с упреком в голосе пояснил, что этот нам незнакомый друг – Иисус. Я отнюдь не увидал в этом какого-либо оскорбления, как говорили в городе, а только почувствовал разочарование. Я подумал, что подобные увещания, вероятно, входят в ритуал венчания. Впрочем, моя рассеянность во время этого глубоко мне непонятного акта была так вели-ка, что, когда пастор протянул нам закрытый молитвенник, чтобы принять на него наши венчальные кольца, Минна, сейчас же сделавшая что нужно, чувствительным толчком дала мне понять, что я должен последовать ее примеру. В эту минуту мне, словно в видении, ясно представилось, что все мое существо находится во власти двух струящихся одно поверх другого течений, увлекающих меня в совершенно противоположные стороны: верхнее, обращенное к солнцу, уносило меня вперед, между тем как нижнее сковывало мне душу глубокой, полной страха, непонятной тоской. Невероятное легкомыслие, с каким я в один миг прогонял осознание моего вдвойне преступного образа действий, находило себе полное оправдание в сердечной теплоте, с какой я смотрел на эту действительно редкую и своеобразную девушку, не задумавшуюся связать свою судьбу с судьбой молодого человека, не имеющего никакого положения в жизни.

Было 11 часов утра 24 ноября 1836 года: мне было 23 года и шесть месяцев от роду. По дороге домой из церкви и дома хорошее настроение вполне победило все мои сомнения. Минна сейчас же занялась хозяйственными хлопотами по приему гостей. За холод нашей комнаты, который, к большому огорчению молодой хозяйки, еще долго не удавалось устранить, нас должен был вознаградить обильный обед. В нем принял участие и энергичный устроитель нашего брака, Абрахам Мёллер, несмотря на то что, к досаде своей, он был исключен из числа присутствовавших при церковной церемонии.

74

Все пошло обычным, будничным ходом. Свое хорошее, бодрое настроение я сохранил до следующего утра, когда мне пришлось отправиться в городской суд для ответа по искам, которые мои магдебургские кредиторы переслали вслед за мною в Кёнигсберг. Мой друг Мёллер, к которому я обратился за помощью ввиду угрожавших мне требований, подал мне крючкотворный совет: в ответ на долговые чеки сослаться пока на то, что по прусским законам я еще не достиг совершеннолетия, и тем временем постараться найти реальную помощь для удовлетворения долговых обязательств. Судья, которому я и предъявил это основание для отказа в исках, был изумлен, так как слышал о том, что я не далее как накануне венчался, а это в свою очередь было невозможно без засвидетельствования моего совершеннолетия. Конечно, я добился лишь кратковременной отсрочки, и мучения, которые с этой стороны мне еще долго суждено было терпеть, начались для меня с самого первого дня моей семейной жизни.

За время, когда я не исполнял никаких функций при театре, у меня было немало различных огорчений. При всем том я полагал, что, раз достигнув пристани, я должен использовать ее покой на благо для своего искусства: я закончил несколько работ, между прочим, большую увертюру «Правь, Британия!» [Rule Britannia]. Еще во время моего пребывания в Берлине я написал уже упомянутую по случаю Польского восстания увертюру, озаглавленную «Польша». «Правь, Британия!» была следующим шагом в этом жанре, рассчитанном на исполнение увеличенным составом оркестра: в конце ее к богатой и без того инструментовке я прибавил военный духовой состав. Эту увертюру я предназначил для исполнения следующим летом на музыкальном празднестве в Кёнигсберге. Кроме этих двух увертюр, я носился с мыслью о третьей под названием «Наполеон». Меня уже наперед занимал выбор эффектных средств для нее, и я мысленно решал эстетическую дилемму, можно ли изобразить печальную судьбу, постигшую французского императора в России, ударом тамтама. Думаю, что именно сомнения в допустимости такого приема главным образом и удержали меня тогда от выполнения моего плана.

В то же время размышления о причинах неудачи «Запрета любви» побудили меня набросать план произведения, в котором требования, предъявляемые солистам и хору, были бы в большем соответствии с определенным составом сил в единственно доступных мне небольших городских театрах. Сюжет к такой более легкой работе был мне внушен оригинальным рассказом из «Тысячи и одной ночи». Если не ошибаюсь, он там озаглавлен: Männerlist größer als Frauenlist [ «Мужская хитрость больше женской»]. Из Багдада я перенес действие в наше время и в современную обстановку. Появившийся на вывеске ювелирного магазина девиз [ «Мужская хитрость больше женской»] вызывает гнев одной молодой женщины, которая под густой вуалью является в лавку молодого ювелира и обращается к нему как к человеку, проявляющему столько тонкого вкуса в своих работах, с просьбой высказать свое суждение о ее физическом сложении. Начав с ноги, руки, она, в конце концов заметив его увеличивающееся смущение, подымает вуаль и открывает ему свое лицо. Очарованному ее красотой молодому человеку она жалуется на своего отца, ревниво скрывающего ее от посторонних взоров и рисующего свою дочь каждому искателю ее руки отвратительным уродом исключительно, как она полагает, с целью сэкономить приданое. Молодой человек клянется, что он ни в каком случае не поддастся ни на какие хитрости отца, если тот захочет напугать его в ответ на его сватовство.

Сказано – сделано. Доверчивый ювелир становится женихом дочери старого чудака, но когда по подписании контракта невесту подводят к жениху, последний убеждается, что старик отнюдь не лгал и что дочь его действительно ужасающий урод. Молодой человек в отчаянии. В эту минуту к нему приближается так зло подшутившая над ним молодая женщина, чтобы потешиться над его страданиями, и обещает ему помочь избавиться от ужасного брака, если он снимет девиз с вывески своей лавки. С этого места я изменил первоначальный сюжет следующим образом. Полный злобы и ярости молодой ювелир уже готов сорвать злополучную вывеску, когда его удерживает от этого намерения неожиданное явление: на улице показывается пляшущий медведь с вожатым, в котором несчастный любовник с первого взгляда узнает своего отца, по странной превратности судьбы давно с ним разлученного. Но он подавляет свою радость, так как в голове его в эту минуту, как молния, мелькает план освобождения от ненавистного брака с дочерью гордого, кичащегося своим происхождением старого аристократа.

Он уславливается с медвежатником, чтобы тот вечером того же дня явился в сад, где в присутствии приглашенных гостей предполагается торжественное празднование помолвки. Коварной же красавице он говорит, что намеревается пока оставить вывеску на месте, так как надеется, что написанный на ней девиз еще оправдается. Вечером в присутствии всего общества, состав которого я приблизительно рисовал себе из надменнейших французских аристократов-эмигрантов времен революции, читается брачный контракт, в котором молодой человек не пожалел для себя всевозможных благородных титулов. В эту минуту раздается свисток, и в саду появляется медвежатник со своим пляшущим зверем. Не особенно довольное появлением такой тривиальной забавы на аристократическом торжестве благородное общество приходит в полное негодование, когда жених, дав волю своим чувствам, вдруг со слезами радости кидается на шею медвежатнику, громко приветствуя его как своего вновь нашедшегося отца. Но ужас окружающих не знает границ, когда и медведь в свою очередь обнимает мнимого отпрыска старого дворянского рода: он оказывается его родным братом, надевшим на себя по смерти настоящего медведя его шкуру, чтобы не лишиться единственного оставшегося ему с бедняком-отцом заработка.

Публичное обнаружение низкого происхождения жениха тут же расстраивает его брак, а молодая женщина, признав себя побежденной мужской хитростью, в награду отдает ювелиру свою руку. Этой незамысловатой фабуле я дал название «Счастливое медвежье семейство» (Die glückliche Bärenfamilie) и снабдил ее диалогом, заслужившим позднее большое одобрение Хольтая. Я уже собирался начать писать к ней музыку в легком, новофранцузском стиле, но все увеличивавшиеся затруднения моего внешнего положения помешали мне продолжать эту работу.

75

С этой стороны мои отношения с музыкальной дирекцией театра были для меня источником все новых и новых неприятностей. Не имея ни случая, ни средств проявить себя, я должен был молча сносить тот факт, что мой соперник, не желавший уступать мне, всячески чернил и выставлял меня в подозрительном свете, причем главной целью его было сделать для меня ненавистной должность дирижера, которая по контракту считалась за мной с Пасхи. Если я и не терял веры в себя, то, во всяком случае, длительность этого унизительного положения угнетала меня и доставляла много огорчений. Когда наконец в начале апреля дирижер Шуберт был уволен, и я официально начал исполнять его обязанности, он мог получить последнее удовлетворение, что не только состав оперной труппы ослаблен до крайней степени уходом примадонны, но и дальнейший успех всего предприятия находится под большим и весьма обоснованным сомнением.

Месяц май, столь гибельный для подобных театральных предприятий в Германии, оказал свое опустошающее действие и на наш Кёнигсбергский театр. Директор прилагал всевозможные усилия, чтобы заполнить значительные пробелы в составе труппы гастролерами и новыми ангажементами, причем я своей усиленной деятельностью был ему действительно полезен. Вообще я выказал при этих обстоятельствах величайшую энергию, стараясь как неустанными советами, так и неутомимой работой удержать на поверхности поврежденное театральное судно, где я постепенно завоевывал все более прочные позиции. Мне долгое время приходилось хладнокровно сносить грубое обращение клики студентов, среди которых мой предшественник постарался оставить мне немало врагов. Непоколебимо твердым и уверенным ведением дела надо было понемногу изменить отношение настроенного против меня оркестра, проявлявшего вначале значительное упорство.

Но, достигнув с трудом упрочения своего личного положения, мне пришлось убедиться, что дело, которое под директорством Хюбша потребовало немало жертв, не было в состоянии противостоять тяжелым условиям неблагоприятного для театров времени года. В мае Хюбш объявил мне, что должен закрыть театр. Мне пришлось пустить в ход все свое красноречие, придумывать планы и открывать новые виды для всего предприятия, чтобы склонить его к отсрочке. Да и та оказалась возможной только благодаря поддержке труппы, отказавшейся от части жалованья. Это вызвало общее негодование людей, незнакомых с положением дела, и мне выпала на долю странная роль: пришлось убеждать затронутых этими мерами членов нашей труппы, приводя всевозможные доводы в пользу директора. Одновременно меня самого и мое личное положение эти же меры задевали до такой степени, что собственное мое существование под гнетом невозможнейших затруднений, коренившихся в моем прошлом, становилось все более и более шатким. Но если я сам и не терял мужества, то на этот раз Минна, лишенная всех средств, которыми она располагала прежде в таких случаях, отнеслась к такому новому осложнению как к совершенно невыносимому удару судьбы.

Такие тяжелые обстоятельства создавали благодарную почву для разлада между молодыми супругами, печальные результаты которого не заставили себя ждать. Разлад этот и теперь исходил все из того же страстно волновавшего меня пункта, который еще до нашей свадьбы не раз приводил к самым бурным сценам между нами. Чем менее я имел возможность в течение зимы своей деятельностью и талантами содействовать поддержанию нашего общественного положения, тем более считала себя Минна, к моему невыразимому стыду, обязанной принять подобные заботы на себя, пользуясь для этого своей личной популярностью. Частые проявления чересчур большой «снисходительности», о чем я говорил уже раньше, и которые можно было не толковать в сомнительном смысле, лишь зная своеобразный взгляд Минны на ее положение в театре, не раз вызывали самые отвратительные сцены между нами. Нечего было и думать о том, чтобы научить молодую женщину смотреть на эти вещи моими глазами, внушить ей то же отношение к разным оскорбительным знакомствам, какие испытывал я. К тому же вспыльчивость и обидная горечь, которые я допускал в словах и обращении, делали с самого начала невозможным всякое соглашение между нами. Часто эти ссоры доводили мою жену до припадков, которые так невыразимо пугали меня, что, как легко можно себе представить, единственным результатом таких сцен была радость видеть ее снова примиренной. Несомненно, что наше поведение казалось нам самим все непонятнее и непостижимее. Любовь, которую питала ко мне Минна, должна была значительно ослабнуть под влиянием этих ссор, повторявшихся все чаще и принимавших все более неприятные формы. Но мне и в голову не приходило, что достаточно малейшего повода, чтобы Минна решилась на самый отчаянный шаг.

76

Чтобы заменить недостающего в нашей труппе тенора, я выписал в Кёнигсберг уже упомянутого выше Фридриха Шмита, с которым меня связывали дружеские отношения с первого года моего пребывания в Магдебурге. Он был мне сердечно предан и всячески помогал устранять затруднения, угрожавшие процветанию театра и моему собственному общественному положению. Необходимость приобретать друзей среди публики делала меня при его одобрении менее сдержанным и разборчивым в выборе знакомств.

В последнее время некий Дитрих [Dietrich], богатый купец, взял на себя роль покровителя по преимуществу женской части труппы нашего театра: он часто приглашал к себе на обеды избранных актрис, лишь по необходимости не оставляя без внимания и связанных с ними представителей мужского пола. При этом он держался с преувеличенной английской представительностью, что было высшим идеалом в глазах немецких коммерсантов главным образом северных торговых городов. Уже самое приглашение его я принимал с большой неохотой, прежде всего по той простой причине, что мне была противна его физиономия; причем Минна находила, что я неправ. Против поддерживания более близких отношений с ним я высказался самым решительным образом, и хотя Минна и не особенно настаивала на них, все же моя антипатия к этому человеку была причиной неприятных сцен между нами.

Мой друг Шмит однажды счел своим долгом сообщить мне, что этот господин Дитрих говорил обо мне на одном публичном обеде в таких выражениях, которые у всех присутствовавших вызвали предположение о существовании подозрительной близости между ним и моей женой. У меня самого зародилось подозрение, что Минна какими-то неведомыми для меня путями доставляла ему сведения о моем обращении с ней, а также и о нашем тяжелом материальном положении. В присутствии Шмита я потребовал у этого опасного человека объяснений у него на дому, результатом чего были прежде всего обычные отрицания с его стороны, а затем тайное донесение о случившемся Минне, которая увидела в этом новые основания для жалоб на мое бесцеремонное обращение с нею. Таким образом, в отношениях наших наступило значительное ухудшение: о многом приходилось молчать.

В то же время – это было в конце мая 1837 года – дела нашего театра дошли до уже упомянутого мной поворотного пункта: для поддержания предприятия дирекция должна была обратиться к самоотверженной помощи членов труппы. Мое личное положение, как я уже заметил, к концу этого столь неблагоприятного для меня в материальном отношении года пострадало особенно сильно. Но не оставалось ничего другого, как терпеливо переносить эти затруднения, и я решил один, без вмешательства Минны, с помощью лишь доброго Шмита, принять все меры для упрочения моего положения в Кёнигсберге. Эти заботы, так же, как и мое неутомимое участие в делах театра, поглощали все время. Я часто отлучался из дому, так что не имел возможности обратить внимание на молчаливое и сдержанное поведение Минны в эти дни.

Утром 31 мая я собрался по обыкновению уходить: мне надо было отправиться на репетицию и по делам, которые могли задержать меня до позднего вечера. Минна уже давно взяла к себе с моего полного согласия свою дочь Натали, которую она выдавала всем за свою младшую сестру. В это утро, после того как я спокойно простился с женой и Натали, они вдруг бросились за мною к двери и, разразившись слезами, стали меня страстно обнимать. Я испуганно начал допытываться о причине такого волнения, но, не получив никакого объяснения, ушел, размышляя по дороге о странном поведении обеих женщин, истинную причину которого я даже представить себе не мог. Измученный работой и неприятностями целого дня, смертельно усталый, бледный и голодный, я поздно вернулся домой, но, к моему удивлению, стол не был накрыт, и Минны не оказалось дома. Служанка сказала мне, что Минна днем ушла с Натали и с тех пор не возвращалась.

Я вооружился терпением и в изнеможении опустился на стул у рабочего столика, который я в рассеянности открыл. К моему удивлению, он был пуст. Охваченный страшным подозрением, я вскочил и бросился к платяному шкафу, но при первом взгляде убедился, что Минна больше не живет в этом доме. Весь план отъезда был выполнен женой с такой хитростью, что даже прислуга ничего не подозревала. Со смертельным страхом в сердце я бросился из дому, чтобы, не медля ни минуты, приступить к поискам. Старому Мёллеру, личному врагу Дитриха, благодаря его опытности и проницательности, скоро удалось узнать, что Дитрих утром этого дня уехал из Кёнигсберга с экстренной почтой по направлению к Берлину.

Страшная правда была вне сомнения. Надо было сделать попытку нагнать беглецов: это было возможно, но требовало значительных денежных затрат. А денег не было, и их требовалось еще достать. По совету Мёллера я захватил с собой наши серебряные свадебные подарки и спустя несколько часов, проведенных самым ужасным образом, пустился в путь, тоже с экстренной почтой, в сопровождении моего старого, от души сочувствовавшего мне друга. Нам следовало догнать почтовый дилижанс, ушедший незадолго до нас, ибо можно было предположить, что Минна, отдалившись на значительное расстояние от Кёнигсберга, воспользуется им же для дальнейшего путешествия. Это оказалось невозможным: приехав на следующий день на рассвете в Эльбинг [Elbing], мы убедились, что неумеренная дороговизна экстренной почты совершенно истощила наши средства. Мы были вынуждены вернуться, для чего даже для пользования простой почтой оказалось необходимым заложить сахарницу и сухарницу.

Это возвращение в Кёнигсберг останется одним из печальнейших воспоминаний моей молодости. Конечно, я ни одной минуты не думал остаться в этом городе, я мечтал только о том, как бы его покинуть навсегда. Прижатый, с одной стороны, судебными исками моих магдебургских кредиторов, с другой – требованиями тех, кому я в самом Кёнигсберге задолжал за купленную мной квартирную обстановку, я, конечно, мог покинуть город только тайно. Но именно для этого нужны были средства, особенно принимая во внимание продолжительность путешествия из Кёнигсберга в Дрезден, где я рассчитывал найти свою жену. Необходимость раздобыть деньги задержала меня здесь еще на два ужасных дня.

От Минны я не получал никаких известий. Только через Мёллера я узнал, что жена моя, которую Дитрих проводил лишь часть пути под предлогом оказания дружеской помощи, направилась в Дрезден. Можно было предположить, что она хотела вырваться из условий, повергавших ее в отчаяние, что она приняла помощь тронутого ее положением человека и теперь ищет у своих родителей покоя и приюта. Это предположение до такой степени умерило мое первоначальное возмущение ее поступком, что я стал чувствовать все большую и большую склонность отнестись к ней с состраданием и взвалить всю вину на себя как за свое обращение с ней, так и за то, что я вовлек ее в несчастье. Мысль эта, во время продолжительного путешествия через Берлин в Дрезден, предпринятого наконец 3 июня, так решительно овладела всеми моими представлениями и ощущениями, что, найдя Минну в бедном домике ее родителей, я мог выразить ей только раскаяние и горестное сострадание.

Подтвердилось, что Минна действительно считала себя оскорбленной моим дурным обращением и решилась на отчаянный шаг лишь ввиду нашего шаткого материального положения, к которому я, как она убедилась, был глух и слеп. Родители встретили меня не особенно благосклонно: взвинченное и болезненное настроение их дочери, казалось, достаточно подтверждало основательность ее жалоб на меня. Насколько мое собственное болезненное состояние, поспешный приезд и все сердечные проявления моей печали произвели на Минну благоприятное впечатление, я совершенно не мог судить: так неопределенно и отчасти непонятно держала она себя по отношению ко мне. Однако на нее подействовало мое сообщение о том, что у меня есть виды на получение места дирижера в открывающемся в Риге при самых благоприятных условиях новом театре.

Я полагал, что не следует теперь настаивать на каких-либо решениях относительно нашей будущей совместной жизни и что надо подумать о подготовке лучших материальных условий существования. С этой целью я после недельного тяжелого пребывания в доме родителей Минны отправился в Берлин, чтобы окончательно подписать контракт с только что назначенным директором рижского театра. Этот благоприятный во многих отношениях контракт давал мне средства так обставить нашу будущую жизнь в материальном отношении, чтобы Минна могла совершенно уйти из театра и тем избавить меня от многих унижений и тревожных опасений.

77

По возвращении в Дрезден мои планы относительно будущей жизни были выслушаны не без внимания, и мне удалось убедить Минну покинуть тесный родительский дом и поселиться за городом, в Блазевице [Blasewitz] близ Дрездена, чтобы там выждать время моего вступления в новую должность. Мы сняли скромное помещение в расположенной на берегу Эльбы гостинице, ресторан и сад которой я часто посещал во времена моей ранней молодости. Настроение Минны, казалось, действительно изменилось к лучшему. Ее просьбам не тревожить ее ничем я, конечно, пошел навстречу. Я хотел щадить ее, насколько это было возможно, и по прошествии нескольких недель считал себя вправе думать, что период тревог и опасений ушел в область одних только воспоминаний. Поэтому мне показалось странным, что настроение Минны без всяких видимых для меня причин скоро снова омрачилось: она заговорила о выгодных предложениях, которые она получила от различных театров, и в один прекрасный день удивила меня сообщением, что собирается предпринять небольшое путешествие в сопровождении семьи одной из ее старых знакомых.

Чувствуя себя обязанным ни в чем не оказывать на нее давления, я ничего не возразил против этого плана, разлучавшего меня с Минной на неделю. Я сам проводил ее к родителям и обещал спокойно ждать в Блазевице ее воз-вращения. Несколько дней спустя ко мне явилась ее старшая сестра с просьбой дать письменное разрешение на отдельный паспорт для моей жены. Напуганный этим, я обратился с запросом в Дрезден к родителям Минны о намерениях их дочери. Там, к моему изумлению, меня приняли очень дурно и осыпали грубыми упреками за мое обращение с Минной, которую я ведь даже не в состоянии прокормить. Когда же я потребовал сведений о место-пребывании и намерениях жены, я услыхал в ответ лишь какие-то невероятные истории. Мучимый самыми горькими предположениями, ничего не понимая во всем случившемся, я вернулся к себе в деревню.

Там я застал письмо из Кёнигсберга от Мёллера, уяснившее мне положение дела: господин Дитрих уехал в Дрезден, мне была названа гостиница, в которой он остановился. Страшный свет, который это сообщение проливало на поведение Минны, в мгновение ока показал мне всю правду. Я сейчас же поспешил в город, чтобы навести справки в указанной гостинице. Дитрих действительно останавливался там, но успел уже уехать. И он, и Минна исчезли бесследно. Теперь я имел полное право обратиться к судьбе с вопросом, за что в столь ранние годы я обречен на испытания, способные отравить всю жизнь.

В моем безграничном горе я искал утешения в обществе моей сестры Оттилии и ее превосходного супруга, за которым она была замужем уже несколько лет и с которым жила в настоящее время в одном из очаровательных летних павильонов прекрасного «Большого сада» в Дрездене. Сейчас же по приезде в Дрезден я посетил их. При полной неуверенности относительно моего положения я ничего не рассказывал им и даже стал очень редко у них бывать. Теперь же, узнав все о Минне, я чувствовал потребность преодолеть гордость и открыть свое несчастье, не утаивая ничего. В первый раз я почувствовал все огромное преимущество родственных отношений и благодетельное влияние непосредственной, безусловной взаимности между кровно близкими людьми. Здесь нечего было много говорить: мы были те же, что и в раннем детстве, и та же дружба существовала между нами. Все понималось без слов. Я был несчастлив, она счастлива: утешение и помощь явились сами собой.

78

Это была та же сестра, которой я когда-то под удары грома и блеск молении читал «Лойбальда и Аделаиду», та же сестра, которая, полная изумления и сострадания, присутствовала в рождественский вечер при роковом исполнении моей первой увертюры. Теперь я нашел ее замужем за одним из симпатичнейших людей, младшим братом моего старшего зятя, Фридриха Брокгауза, вскоре достигшим известности ученым-востоковедом Герма-ном Брокгаузом. Брак их был благословлен двумя детьми. Благоприятные материальные обстоятельства обеспечивали им беззаботную жизнь, и каждый день, когда я, пройдя пешком расстояние от Блазевица до знаменитого «Большого сада», входил в один из тех изысканных павильонов, где меня ждал всегда одинаково дружеский прием счастливой семьи, мне казалось, что я из голой пустыни попал прямо в рай. Не только отношения с сестрой приносили душе благодетельный покой, но и общение с умным и ученым зятем действовало на меня оживляющим образом, вновь пробуждая так долго дремавшее во мне стремление к дальнейшему образованию.

Самым мягким и деликатным образом мне дали ясно понять, что мой ранний брак представляет собой хотя и простительную, но все же ошибку, которая должна быть исправлена. И в то же время мозг мой вновь обрел способность к разработкам художественно-артистических идей, на этот раз уже не рассчитанных больше на легкомысленное приспособление к известным мне театральным условиям. В грустные дни моего последнего пребывания с Минной в Блазевице я прочел роман Бульвера «Кола ди Риенци». Теперь, отдыхая в благодетельном общении с моими родными, я стал разрабатывать план большой оперы, построенной на сюжете этого произведения. Если я и был вынужден покуда вновь обратиться к небольшому театру, то во всяком случае я твердо решил добиваться отныне расширения поля моей деятельности.

Я послал свою увертюру «Правь, Британия!» в Лондонское филармоническое общество и решил завязать сношения со Скрибом в Париже по поводу набросанного мною сюжета Die hohe Braut [«Небесная невеста»], заимствованного из романа Г. Кёнига. Проведя таким незабвенным образом остаток лета этого года, я в конце августа отправился соответственно новому назначению в Ригу. Хотя я знал, что в Лейпциге живет моя сестра Розалия, незадолго перед тем вышедшая замуж по сердечной склонности за профессора Освальда Марбаха, но из ложного стыда я решил миновать этот город и уехал прямо в Берлин, где мне предстояло получить некоторые детальные инструкции от моего будущего директора, а также позаботиться о паспорте.

В Берлине я встретился с младшей сестрой Минны, Амалией Планер, певицей с прекрасным голосом, которую мы еще в Магдебурге пригласили на короткое время петь в нашей опере. Эта в высшей степени добрая девушка была чрезвычайно потрясена моими сообщениями о Минне. На одном представлении «Фиделио», на котором мы оба присутствовали, она разразилась рыданиями. Почерпнув в ее участии некоторую поддержку, я через Шверин [Schwerin], куда меня привлекла ложная надежда напасть на след Минны, отправился в Любек, чтобы там ждать отхода в Ригу купеческого судна. Но едва мы успели выйти в Травемюнде [Travemünde], как поднялся противный ветер, на целую неделю сделавший невозможным дальнейшее путешествие. Пришлось провести это отвратительное время в какой-то жалкой, матросской харчевне. Не зная, как убить время, я занялся чтением народной книги «Тиль Уленшпигель», впервые приведшей меня к мысли о чисто немецкой комической опере. Когда я впоследствии делал набросок своего «Юного Зигфрида», передо мной, как живые, стояли воспоминания об этом унылом пребывании в Травемюнде и о чтении сборника «Уленшпигель».

После четырехдневного переезда мы, наконец, бросили якорь в гавани Больдераа [Bolderaa]. Первое, что я почувствовал там, был странный трепет, вызванный общением с русскими чиновниками, внушавшими мне со времени юношеских симпатий к полякам инстинктивный ужас. Мне казалось, что полицейская стража прочтет у меня на лице мое увлечение Польшей и прямо сошлет меня в Сибирь. Тем приятнее я был поражен уютной немецкой атмосферой, господствовавшей в Риге, главным образом во всем, что имело какую-либо связь с театром.

79

После тяжелого опыта, вынесенного мной из моего знакомства с небольшими немецкими театрами, организация рижского театрального предприятия подействовала на меня приятно успокаивающе. Несколько состоятельных любителей искусства и богатых купцов основали общество, по доброй воле доставлявшее средства для организации на прочных основаниях хорошей театральной дирекции. Само управление предприятием было поручено человеку, пользовавшемуся в театральном мире известной репутацией, довольно популярному писателю Карлу фон Хольтаю.

Этот человек, придерживавшийся особенных, уже начинавших к тому времени исчезать тенденций в театральном деле, соединял в себе вместе со способностью быть чрезвычайно занимательным в обществе еще и необыкновенное знание всех сколько-нибудь близко стоявших к театру лиц за последние двадцать лет. Он причислял себя к кругу «милых повес», желавших прослыть вместе с тем и умниками и смотревших на театр как на удобную и терпимую общественным мнением арену фривольных эксцентричностей, от которых одинаково сторонились как средние классы, так и высшая интеллигенция, уделявшая сцене все меньше и меньше внимания. Кёнигштэдтер-театр в Берлине, блиставший в прежние годы именами многих замечательных актрис, а также и именем первой жены Хольтая, был в эпоху наибольшего своего расцвета, которому немало способствовала знаменитая Генриетта Зонтаг, школой, воспитавшей вкус рижского директора. Там наряду с его музыкальными водевилями, среди которых Der alte Feldherr [«Старый полководец»] пользовался довольно большой популярностью, значительный успех имела его мелодрама «Ленора», обработанная по балладе Бюргера и доставившая ему широкую известность и репутацию искусного сочинителя театральных пьес.

При его страстном стремлении целиком посвятить себя театру приглашение в Ригу представлялось ему особенно желанным, ибо в этом лежащем в стороне городе он надеялся обрести полную возможность беспрепятственно отдаться своей склонности. Своим необыкновенно доверчивым обращением, своей неистощимой энергией и той чрезвычайной легкостью, с какой он вел дела, он привлек к себе всех рижских коммерсантов, требовавших только таких развлечений, какие мог доставить им Хольтай. Они щедро снабжали его средствами и во всех отношениях оказывали ему безусловное доверие. Мне чрезвычайно легко удалось получить ангажемент в его предприятии: от угрюмых педантов он желал держаться как можно дальше и предпочитал молодых людей уже за одно то, что они молоды. В данном случае ему было достаточно знать, что я принадлежу к близко знакомой ему семье, что я с особенным пылом и усердием интересуюсь современной итальянской и французской оперой, и он был уверен, что в моем лице нашел самого подходящего для себя человека. Он тотчас же выписал все партитуры опер Беллини, Доницетти, Адана и Обера: ими я должен был немедля, в первую же очередь угостить добрых рижан.

80

Придя в первый раз в дом Хольтая, я нашел у него старого знакомого еще из лейпцигских времен, моего бывшего покровителя Генриха Дорна, принявшего в Риге постоянное место хормейстера церковных и школьных хоров. Он очень обрадовался, встретив прежнего юношу-фантазера на самостоятельном посту дирижера, но с удивлением констатировал происшедшую во мне перемену, увидя, с каким рвением я, эксцентричный бетховенианец, отдавался операм Беллини и Адана. Он повез меня на свою дачу, расположенную, по рижскому выражению, «im Grünen», что надо понимать буквально «среди песков». Рассказывая ему кое-что из пережитого, я невольно отдался впечатлению какой-то странной пустынности обстановки, в которую попал. Меня охватило тоскливое чувство бесприютности, постепенно усилившееся до мучительного стремления вырваться из этой хаотической среды, из этих негостеприимных мест. Легкомыслие, которое побуждало меня в Магдебурге искать суетных удовольствий в ничтожнейших театральных знакомствах и тем содействовало падению моего музыкального вкуса, теперь, в бытность мою в Риге, стало все больше и больше уступать место тоскливому стремлению, вызывавшему не только отчужденность от театра, но и сильную досаду разочаровавшегося во мне Хольтая.

Вначале, впрочем, мне было нетрудно внешним образом мириться с положением дел. Мы должны были открыть театр раньше, чем успела собраться вся оперная труппа. Для этого пришлось поставить небольшую комическую оперу Блума Marie, Max und Michel [«Мария, Макс и Михель»]. К ней я написал вставную арию на текст Хольтая для нашего талантливого баса Гюнтера [Günther]. Она состояла из сентиментального вступления и веселого военного рондо и очень понравилась публике. Позднее я написал для баса Шайблера [Scheibler] выдержанный в молитвенном настроении вставной номер для «Швейцарского семейства», чрезвычайно понравившийся не только публике, но и мне самому: он уже свидетельствовал о большом переломе в моем музыкальном развитии.

Ко дню Тезоименитства императора Николая I мне было поручено написать на текст Бракеля «Национальный гимн», которому я постарался придать возможно более деспотически патриархальную окраску. Этот гимн тоже доставил мне не меньше славы, и в течение продолжительного времени его ежегодно исполняли в этот день.

Хольтай уговаривал меня написать для нашей труппы в ее тогдашнем составе легкую, веселую оперу или – еще лучше – музыкальный водевиль. С этой целью я снова перечел текст моего «Счастливого медвежьего семейства», встретивший, как я уже раньше упомянул, большое одобрение Хольтая. Но когда я стал просматривать музыку, написанную для него в Кёнигсберге, меня охватило отвращение к такого рода сочинительству. Я подарил либретто одному из своих друзей, добродушному, беспомощному второму дирижеру Лёбману, и никогда больше о нем не думал. Но зато я принялся за набросанный в Блазевице текст к «Риенци», сознательно придерживаясь во всех отношениях самого неумеренно-широкого театрального масштаба. Задуманная таким образом, эта работа при всех обстоятельствах могла увидеть свет только на одной из величайших сцен Европы.

Параллельно с тем, как во мне все усиливалось и усиливалось стремление вырваться из мелких, унизительных театральных условий, в которых приходилось работать, в жизни моей появились новые серьезные осложнения, служившие тормозом для этого стремления. Примадонна, которую Хольтай ожидал, не приехала. У нас совершенно не было певицы для постановки серьезной оперы. При таких обстоятельствах Хольтай с радостью принял мое предложение безотлагательно выписать в Ригу сестру Минны Амалию, которая с удовольствием приняла бы этот ангажемент, чтобы только быть вблизи меня. Из Дрездена, где она тогда находилась, она прислала мне ответ на мой запрос и одновременно сообщила о возвращении Минны к родителям в самом печальном, удрученном и болезненном виде. Это известие я встретил с весьма понятной холодностью: все, что я узнал о Минне с тех пор, как она покинула меня в последний раз, заставило меня самым решительным образом обратиться к моему старому Кёнигсбергскому другу с поручением начать дело о разводе. Было установлено, что Минна долгое время прожила в одной гамбургской гостинице со злополучным господином Дитрихом и что она своими более чем бесцеремонными версиями нашего разрыва дала основание для самых неприятных, даже затрагивавших мою честь толков преимущественно в театральном мире. Я написал обо всем этом Амалии и попросил ее избавить меня от дальнейших сообщений о ее сестре.

81

Тогда Минна сама обратилась ко мне с поистине потрясающим письмом, в котором она открыто сознавалась в своей неверности. Она писала, что отчаяние толкнуло ее на этот путь, и отчаяние же побудило покинуть его, когда она увидала, какое несчастье навлекла на себя этим шагом. По отдельным намекам, заключавшимся в письме, можно было думать, что она обманулась в характере своего соблазнителя и что сознание невыносимого положения совершенно подкосило как душевные, так и физические ее силы. Теперь, больная и несчастная, она сознавалась в своей вине, чтобы вымолить мое прощение и уверить, что только сейчас она поняла истинную силу своей любви ко мне. Никогда раньше я не слышал из уст Минны подобных речей, и никогда больше она не обращалась ко мне с подобными словами, кроме одного трогательного момента в дальнейших наших отношениях, когда такие же выражения оказали на меня такое же потрясающее действие и вызвали такой же перелом в моем настроении, какой произвело это ее письмо. Я ответил, что никогда между нами не будет произнесено ни одного слова о происшедшем, что всю вину я принимаю на себя, и могу похвастать, что сдержал это обещание в самом буквальном смысле слова.

Так как переговоры относительно ангажемента Амалии закончились самым благоприятным образом, я предложил Минне приехать вместе с сестрой ко мне в Ригу. Обе сестры сейчас же отправились в путь и 19 октября, когда суровая осенняя пора уже вполне вступила в свои права, прибыли из Дрездена на мою новую родину. С грустным чувством убедившись, что здоровье Минны действительно пострадало, я приложил все старания, чтобы доставить ей по возможности домашний комфорт и покой. Это было нелегко, так как в моем распоряжении было только скромное жалованье дирижера, и было твердо решено, что Минна больше не вернется в театр. Решение это, внеся некоторые материальные затруднения в наше существование, сопровождалось, с другой стороны, неожиданными осложнениями, характер которых выяснился для меня только впоследствии, дав мне в то же время самые отталкивающие доказательства низкого нравственного уровня директора Хольтая.

Пока же мне приходилось мириться с тем, что на меня смотрели как на ревнивца. Я спокойно относился к всеобщему мнению, что у меня есть основания для ревности, и только радовался восстановлению удовлетворительных семейных отношений и возможности тянуть лямку скромного хозяйства, к ведению которого Минна обнаруживала большие способности. Так как брак наш оставался бездетным, то для оживления домашнего очага мы обыкновенно брали в дом собаку. На этот раз мы возымели даже эксцентричную идею воспитать молодого волчонка, принесенного к нам в дом вскоре после рождения. Но убедившись, что этот сожитель отнюдь не способствует уютности домашнего очага, мы по прошествии нескольких недель отказались от него.

Гораздо больше нам повезло с сестрой Амалией, которая своим добродушием, полной нетребовательностью и доверчивостью в течение некоторого времени действительно немало содействовала созданию отсутствовавшей у нас уютной семейной атмосферы. Обе сестры, из которых ни одна не получила настоящего образования, часто своими развлечениями самым комическим образом словно воскрешали давно минувшие дни детства. Когда они принимались распевать двухголосные детские песенки, в которых Минна, никогда, собственно, не учившаяся музыке, довольно искусно вторила своей сестре, а на накрытом к ужину столе стояли русский салат, двинская лососина, а то и свежая икра, то мы втроем чувствовали себя на дальнем севере очень недурно.

Благодаря своему прекрасному голосу и музыкальному таланту Амалия вначале пользовалась успехом у публики, что было нам троим чрезвычайно приятно. Но при ее очень маленьком росте и небольших драматических способностях репертуар ее был довольно ограничен, и скоро она оказалась отодвинутой на задний план более счастливыми соперницами. При таких обстоятельствах она могла считать особенным счастьем для себя, что в нее влюбился кристалльно честный и порядочный человек, офицер русской армии, тогда еще ротмистр, теперь генерал Карл фон Мек, который год спустя и женился на ней. Но, к сожалению, из-за этих новых отношений, с которыми на первых порах неизбежно были связаны некоторые шероховатости, на горизонте нашего совместного существования появились первые тучи. С течением времени сестры совершенно рассорились, и на мою долю выпала весьма неприятная необходимость прожить целый год в одной квартире между двумя родственницами, не обменивающимися ни словом, ни взглядом.

82

Зиму 1838 года мы провели в тесной, неуютной квартире в старом городе. Лишь весной мы переехали в более удобную квартиру на менее застроенном Петербургском Форштадте. Там, несмотря на дурные отношения между сестрами, наш дом был всегда открыт, и мы часто радушно приглашали к себе друзей и знакомых. Наряду с товарищами по театру я поддерживал отношения и с некоторыми из горожан. Мы принимали у себя и посещали семью дирижера Дорна, в общении с которым я перешел на «ты». Но самым близким моим другом был не особенно талантливый, но достойный уважения Франц Лёбман, второй дирижер при театре. Впрочем, с более широкими кругами я поддерживал не очень тесные отношения, да и те становились все реже и реже по мере того, как все яснее определялись для меня те задачи, которым суждено было стать главной целью моей жизни. Таким образом, равнодушно покинув Ригу после двухлетнего пребывания в этом городе, я оставил в нем так же мало связей, как в свое время в Магдебурге и Кёнигсберге. Но мой отъезд из Риги был особенно отравлен рядом отвратительнейших обстоятельств, лишь усиливших во мне страстное желание навсегда избавиться от соприкосновения с элементами, с какими мне приходилось сталкиваться при всех моих попытках устроиться при театре.

Но все это раскрывалось лишь постепенно. Вначале же, созидая вновь свое так рано разбитое молодое супружеское счастье, я чувствовал себя и в своей художественно-артистической деятельности значительно более удовлетворенным, чем прежде. Обеспеченное материальное положение нашего театрального предприятия давало возможность добиваться кое-каких отрадных мероприятий и в области самого искусства. Театр помещался в чрезвычайно маленьком и тесном здании. Крохотная сцена исключала всякую мысль о театральной роскоши. Да и о расширении оркестровых сил нечего было и думать при крайне ограниченном помещении для оркестра. Таким образом, мы были втиснуты в самые тесные рамки.

Несмотря на это, мне удалось постепенно значительно усилить оркестр, первоначально состоящий только из двух первых и двух вторых скрипок, двух альтов и одного контрабаса для струнного квартета. Но эти сами по себе успешные усилия навлекли на меня первое неудовольствие Хольтая. Для оперы у нас скоро составился хороший ансамбль. Чрезвычайно благотворным оказалось удачное разучивание оперы Мегюля «Иосиф в Египте», благородный и простой стиль которой в связи с трогательной музыкой немало способствовал улучшению моего музыкального вкуса, сильно испортившегося под влиянием театральной практики. Довольно хорошие драматические представления вновь пробудили во мне, к большой моей радости, старую склонность к серьезному искусству. Особенно памятно мне исполнение «Короля Лира», за которым я следил с величайшим интересом не только на публичных представлениях, но и на всех репетициях.

Но эти благотворные впечатления способствовали лишь тому, что в своей театральной деятельности я себя чувствовал все несчастнее, ибо, с одной стороны, меня отталкивали личности, из которых состоял наш театральный круг, а с другой – тенденции, проводимые дирекцией, возбуждали во мне все усиливавшееся негодование. Утратив столь легкомысленно проявленную мной в Магдебурге склонность заводить знакомства без всякого разбору, я теперь вынес самый печальный опыт из своих отношений с театральным персоналом: я убедился в пустоте, тщеславии и самом распущенном эгоизме этого необразованного, совершенно недисциплинированного класса людей. Скоро в нашей труппе не осталось почти никого, с кем бы я ни поссорился.

Печальнее всего было то, что в этой борьбе, на которую меня толкало, в сущности, лишь мое стремление достигнуть возможно лучшего художественного ансамбля, я не только не находил поддержки у директора Хольтая, но даже приобрел в нем врага. Вскоре он счел себя вынужденным открыто заявить, что наш театр принял слишком солидный для его вкуса характер, пытаясь при этом убедить меня, что хорошее театральное предприятие заставляет априори предполагать достаточную свободу нравов и среди состава исполнителей. Понятие о достоинстве театрального искусства он считал педантическим вздором, и единственным заслуживающим внимания жанром признавал водевиль с его полутрогательным, полуфривольным воздействием на слушателя. Серьезная опера, особенно же богатый музыкальный ансамбль, были ему прямо ненавистны, и мои требования в этом направлении вызывали с его стороны лишь насмешки и злобные отказы.

Мало-помалу, к моему ужасу, для меня стала проясняться и та своеобразная связь, какая существовала между его тенденциями и другими наклонностями, затрагивавшими область нравственных отношений. Но на первых порах проявления его художественных антипатий только поддерживали во мне все возраставшее отвращение к театральной деятельности вообще. Правда, мне еще выпало на долю несколько хороших, радостных постановок, для которых благоприятные условия представил больший по размерам театр в Митау, куда наша труппа выехала в начале лета на несколько недель. Однако именно во время нашего пребывания там, которое я проводил главным образом за чтением романов Бульвера, я внутренне решил совершенно освободиться от всяких отношений с театральным миром.

83

Музыка «Риенци» на текст, который я закончил еще в начале моего пребывания в Риге, должна была проложить мне мост в другой, столь желанный, богатый мир. Я отказался от плана написать музыку к «Счастливому медвежьему семейству» по той причине, что легкий характер этого произведения опять втянул бы меня в те же презренные театральные рамки. Но теперь я черпал бодрость и успокоение в намерении разработать «Риенци» с такой ни с чем не считающейся «расточительностью» художественно-артистических средств, чтобы уже одно желание добиться со временем его постановки побудило меня окончательно порвать с мелкими театральными условиями, в которых мне приходилось работать до сих пор, и искать связей с каким-нибудь большим театром. По возвращении из Митау в середине лета 1838 года я принялся за эту работу. Она поддерживала во мне энтузиазм, походивший при данных условиях моей жизни на энергию отчаяния. Кому я ни рассказывал о своей концепции, каждому становилось ясно уже из одного знакомства с сюжетом, что я прямо иду на разрыв с дирекцией театра, в котором не могло быть и речи о постановке такого произведения. Знакомые видели в этом проявление высокомерия и легкомыслия с моей стороны.

Перестав находить удовольствие в тривиальном направлении оперной музыки, я прослыл непрактичным и эксцентричным, между прочим, и в глазах прежнего покровителя моей замечательной лейпцигской увертюры [Дорна]. В «Новом музыкальном журнале», в отчете о концерте, который я дал еще в конце зимы, он высказал это с величайшей откровенностью, без всякого стеснения подняв на смех два моих произведения, магдебургскую увертюру «Колумба» и уже упомянутую увертюру «Правь, Британия!». Мне самому исполнение этих увертюр не доставило никакой радости. Сильно сказывавшееся еще в этих произведениях пристрастие к трубам заставило меня пережить несколько весьма неприятных моментов, так как я, по-видимому, слишком понадеялся на наших рижских музыкантов. В полную противоположность той расточительности средств, какую я проявлял в обработке сюжета «Риенци», тот же Г. Дорн принялся за сочинение оперы, практически приноровленной исключительно к силам нашего рижского театра. Эта его историко-комическая опера из времен осады Парижа при Жанне д’Арк, Der Schöffe von Paris [ «Парижский судья»], была, к большому удовольствию автора, разучена и поставлена. Успех ее ни в коем случае не заставил меня отступить от намерений относительно разработки «Риенци», и я внутренне радовался тому, что мог смотреть на этот успех без всякой зависти. Не имея никакого желания вступать в соперничество с кем бы то ни было, я все больше избегал общения с рижским артистическим миром, ограничиваясь исключительно исполнением своих оговоренных в контракте обязанностей, и написал два первых акта большой оперы, нисколько не заботясь о том, удастся ли мне когда-либо самому ее поставить.

84

Так рано выпавший на мою долю горький жизненный опыт, несомненно, содействовавший повороту моих вкусов и склонностей в сторону серьезных интересов, к которым всегда горячо тяготела моя душа, в последнее время обогатился особенно печальными впечатлениями. Вскоре после того как Минна приехала ко мне в Ригу, я получил известие о смерти моей сестры Розалии. В первый раз в жизни мне пришлось почувствовать потерю внутренне близкого мне человека. Именно смерть этой сестры потрясла меня как полный глубокого значения удар судьбы. Ради ее любви и уважения я когда-то с такой энергией стряхнул с себя свое юношеское легкомыслие. Для того чтобы заслужить ее участие, я отдавался своим первым большим работам с особенным, сознательным прилежанием. Когда на меня обрушилась первая большая жизненная забота, заставившая меня без промедления покинуть родительский дом, она была единственным человеком, умевшим в то время читать в моем смятенном сердце. При нашем свидании в Лейпциге последний, полный тяжелых предчувствий прощальный привет я услыхал из ее уст. Во все время, когда я не подавал о себе никаких известий, когда слух о моей самовольной женитьбе и связанных с нею внешних неустройствах дошел до моих родных, опять-таки она, как мне потом рассказывала мать, не теряла веры в меня и всегда сохраняла надежду, что силы моей души еще развернутся, что я еще проявлю себя каким-нибудь значительным образом. Теперь, получив известие о ее смерти, я вспомнил наше последнее, тревожное прощание, и благородная ценность моих отношений с ней вдруг, точно при свете молнии, встала предо мною во всей своей яркости, во всем своем объеме. А какое действие все это имело на меня, я понял только потом, когда после моих первых выдающихся успехов мать со слезами на глазах высказала сожаление, что Розалии не суждено было дожить до них.

Теперь возможность снова начать общение с семьей оказала на меня самое благотворное влияние. До матери и сестер доходили кое-какие сведения о моей жизни, и меня глубоко трогало то, что в письмах, которые я теперь снова стал получать от них, не было ни одного упрека за мое своевольное и, как могло казаться, эгоистическое поведение. Они были полны сострадания и сердечной озабоченности. До моей семьи дошли также благоприятные отзывы о достоинствах моей жены, и это меня чрезвычайно радовало: таким образом, я был избавлен от необходимости защищать и оправдывать ее поведение по отношению ко мне, что было бы мне отнюдь не легко.

Все это принесло моей душе после стольких бурь и волнений благодетельный покой. Причины, толкнувшие меня на неосторожный, слишком ранний брак, все последствия этого шага, губительно действовавшие на мои силы, – все это спокойно и мирно осталось в стороне. И если надо мной еще долгие годы тяготели пошлые материальные заботы, часто в самых отвратительных и беспокойных формах, то все же тревоги пылкого юношеского стремления теперь настолько улеглись и успокоились, что впредь до наступления полной художественно-артистической самостоятельности я мог направлять все силы своей души исключительно на высокие идеальные цели. С того самого момента, как в уме моем зародился план «Риенци», эти идеальные цели были единственным мотивом всех моих практических шагов.

85

Позднее мне передали отзыв одного рижанина, с большим удивлением услыхавшего об успехах человека, который за свое двухлетнее пребывание в небольшой столице Лифляндии решительно ничем себя не проявил. Эти слова впервые показали мне мою жизнь в Риге в более определенном свете. Ни разу я не встретил там ни одного человека, который мог бы действовать на меня сколько-нибудь возбуждающим образом. Предоставленный исключительно самому себе, я оставался чужим для всех. Как я уже упомянул, я с все большим отвращением сторонился театрального персонала.

Таким образом, в конце второго года пребывания в Риге, в марте 1839 года, дирекция объявила мне о моем увольнении. Этот факт при всей своей неожиданности оказался в полном соответствии с потребностью изменить план моей деятельности. Обстоятельства, сопровождавшие эту отставку, были, правда, таковы, что я не мог не смотреть на них как на одно из отвратительнейших испытаний моей жизни. Опасная болезнь, свалившая меня с ног, дала мне весьма неприятный случай убедиться в истинном характере отношений ко мне Хольтая. В самом разгаре зимних морозов я подхватил на репетиции сильную простуду. На почве крайне расстроенных нервов, болезненно возбужденных постоянными неприятностями и гнетущим сознанием ничтожности тех условий, в каких я вынужден был жить и работать, простуда сразу приняла серьезный характер. Как раз в эти дни в Митау должно было состояться гастрольное выступление нашей труппы в «Норме». Хольтай сумел заставить меня покинуть постель, пуститься среди зимы в путешествие и подвергнуть себя в совершенно холодном здании театра в Митау опасности осложнения болезни. Результатом этого была тифозная горячка, изнурившая меня до такой степени, что Хольтай, которому было известно мое состояние, уже говорил в театре о том, что мне, конечно, никогда больше не придется дирижировать и что, по-видимому, я уже готов «отправиться в далекий путь». Своим спасением и выздоровлением я был обязан превосходному врачу-гомеопату, доктору Прутцеру [Prutzer].

Вскоре после этого Хольтай навсегда покинул наш театр и самый город. Ему стало невыносимо иметь дело с тамошними, как он выражался, «слишком солидными» условиями. Кроме того, в его личной жизни, потрясенной под конец смертью жены, обстоятельства сложились таким образом, что полный разрыв с Ригой представлялся для него самым лучшим исходом. К моему крайнему удивлению, обнаружилось, что и мне пришлось пострадать неприятным и неожиданным образом. Заменивший Хольтая в дирекции певец Йозеф Гофман объявил мне, что среди прочих обязательств ему был передан его предшественником заключенный с дирижером Дорном контракт, по которому к последнему переходило мое место в театре, вследствие чего воз-обновление контракта со мной являлось невозможным.

По этому поводу жена моя призналась, что ей давно известны причины особенной неприязни Хольтая к нам обоим. Факты, которые Минна до сих пор скрывала, щадя меня и не желая возбуждать против директора, пролили теперь ужасающий свет на все это дело. Я вспомнил, что вскоре после прибытия Минны в Ригу Хольтай стал меня убеждать не мешать жене принять предложенный ей ангажемент. Я попросил его переговорить с ней и убедиться, что ее отказ от театральной карьеры является результатом нашего взаимного соглашения, а вовсе не односторонней ревности с моей стороны. Я прямо предоставил ему для этих переговоров время, когда я бывал в театре на репетициях. Несколько раз после этих свиданий я, возвращаясь домой, находил Минну в чрезвычайно возбужденном состоянии. В конце концов она решительно объявила мне, что ни за что не согласится на предложенный Хольтаем ангажемент. Кроме того, я заметил в обращении Минны какие-то мне непонятные, робкие попытки уяснить себе причины той готовности, с какой я предоставил Хольтаю возможность убеждать ее. Когда катастрофа разразилась, я узнал, что Хольтай пользовался этими свиданиями для открытых любовных посягательств, характер и тенденция которых при ближайшем ознакомлении с особыми свойствами этого человека, казались мне едва понятными, пока не выяснилось из других его приключений такого же рода, что ему было выгодно заставить говорить о себе как о герое любовных похождений и отвлечь общественное внимание от грехов, гораздо сильнее порочащих его честь.

До крайней степени Минна была возмущена тем, что Хольтай, потерпев личную неудачу на этом поле, выступил в роли ходатая за другого: он говорил, что вполне понимает, что молодая женщина отвергает его, человека уже поседевшего и без средств, и потому предлагает ей красивого, молодого и в то же время очень богатого купца Бранденбурга [Brandenburg]. Насколько Минна могла заметить, эта двойная неудача и унизительное сознание, что он, не добившись ничего, только понапрасну раскрыл свои карты, повергла его в яростную злобу. Я понял теперь, что постоянные нападки и выражения самого страстного презрения к «солидным театральным нравам» отнюдь не были преувеличениями с его стороны, и что ему не раз приходилось переносить самые неприятные унижения на этой почве. В конце концов от него, по-видимому, не укрылось, что преступные попытки игры вроде той, в какую он пытался вовлечь мою жену, не в состоянии были все-таки обмануть внимание людей, наблюдавших его порочную жизнь. Лица, близко стоявшие к нему, с которыми мне пришлось об этом беседовать, прямо говорили, что только страх перед самыми серьезными разоблачениями побудил его так быстро покинуть Ригу, пожертвовав своим положением. Впоследствии мне еще приходилось слышать о сильной неприязни его ко мне, о его нападках на «музыку будущего», на ее угрозу простому непосредственному чувству. Но мы уже знаем, каким страстям был подвержен этот человек, какую вражду питал он ко мне в последнее время нашего совместного пребывания в Риге, вражду, которую я раньше был склонен приписывать только различию наших художественно-артистических воззрений.

86

Если мне и пришлось, к моему ужасу, убедиться, насколько в основании этой вражды лежали чисто личные мотивы, если я испытывал некоторое смущение, видя себя вынужденным признать, что, отнесясь с полным доверием к человеку, казавшемуся мне, безусловно, честным и порядочным, я проявил весьма плохое знание людей, то открытие, сделанное мною относительно характера моего друга Г. Дорна, повергло меня в еще большее смятение. За время нашего непрерывного знакомства в Риге его отношение ко мне, напоминавшее отношение любящего старшего брата, приняло открытый характер нежной дружбы. Мы виделись и посещали друг друга почти ежедневно, встречались домами. У меня не было тайн от него, и представления его оперы «Парижский судья» проходили под моим управлением так же хорошо, как под его собственным.

Узнав, что мое место отдано ему, я счел нужным поговорить с ним и выяснить, не находится ли он в заблуждении относительно планов и намерений, связанных с моим дальнейшим пребыванием в театре. Из его письменного ответа я, однако, усмотрел, что Дорн действительно воспользовался враждебным отношением ко мне Хольтая и вынудил у него под конец связывающий преемника контракт в свою пользу. Ему и в голову не приходило, что в качестве друга он должен был считать себя вправе воспользоваться этим преимуществом только в том случае, если бы я и в самом деле имел в виду отказаться от моей рижской должности. При встречах со мной, сохранявших прежний дружеский характер, он тщательно избегал касаться самого вопроса о возможности или невозможности моего ухода. Теперь он сослался на то, что Хольтай будто бы ни в каком случае не возобновил бы со мной контракта, так как я не умею ладить с певцами: поэтому нельзя поставить ему в вину, что, почувствовав благодаря успеху своей оперы новое тяготение к театру, он использовал к собственной выгоде представившийся ему благоприятный случай. Кроме того, он из моих конфиденциальных сообщений якобы заключил, что, получая лишь небольшое, с самого начала урезанное Гольтеем жалованье, и теснимый кёнигсбергскими и магдебургскими кредиторами, поручившими ведение дела против меня одному из близко знакомых Дорну адвокатов, я нахожусь в очень стесненном положении, и что мне вообще не удержаться в Риге. При таких обстоятельствах приняв предложение Хольтая, он чувствует себя, как друг, свободным по отношению ко мне от всяких укоров совести.

Чтобы не дать ему успокоиться на таком самообольщении, я напомнил ему об одном обстоятельстве, ему небезызвестном, а именно: что на третий год моего служения в театре мне была обеспечена контрактом прибавка жалованья, да кроме того, устройство оркестровых концертов, которым уже было положено удачное начало, теперь, по избежании материальных затруднений, связанных с переездом и устройством на новом месте, дало бы мне возможность расплатиться со старыми долгами. Я спросил его при этом, как он намерен поступить в том случае, если я заявлю, что считаю для себя выгодным сохранить свое прежнее положение, и предложу ему отказаться от договора с Хольтаем, тем более что с уходом последнего из Риги приведенный им мотив моего увольнения отпадает сам собой. На это я и по сей день не получил от Дорна никакого ответа.

Летом же 1865 года, к моему большому удивлению, Дорн неожиданно появился в моей мюнхенской квартире. Видимо обрадовавшись тому, что я узнал его, он пошел ко мне навстречу с явным намерением заключить меня в свои объятия. Я сумел уклониться от этой нежности, но сейчас же увидал, что невозможно будет избежать дружеского общения и обращения на «ты», ибо, по всей вероятности, это повело бы к объяснениям, которые принесли бы мне только лишние волнения, которых у меня тогда было – во время постановки «Тристана» – и без того достаточно. Это был тот самый Генрих Дорн, который в бытность свою в Риге после неудачи, постигшей его произведения, разочарованный, удалился от театра и стал относиться к музыке как настоящий ремесленник. Ободренный местным успехом своей историко-комической оперы «Парижский судья», он, не остановившись перед предательством по отношению к другу, при сочувствии такой добродетельной особы, как директор Хольтай, дошел в конце концов благодаря великодушному заблуждению Франца Листа, извлекшего его из забвения, до роли ревнителя драматической музыки в Германии. Своим последним выдающимся положением при величайшем лирическом театре Германии, Берлинской Королевской оперы, он был обязан пристрастию короля Фридриха Вильгельма IV к церковным торжествам, ибо, следуя не столько призванию, сколько желанию получить какое-нибудь хорошее место в одном из больших немецких городов, он добился, как уже было упомянуто, при содействии Листа места музикдиректора Кёльнского собора. На одном из храмовых праздников он так сумел подействовать на музыкальное чувство прусского монарха, что тот в награду пожаловал ему звание капельмейстера придворного театра. В этой должности он в течение продолжительного времени, в союзе с Вильгельмом Таубертом призван был держать знамя немецкой драматической музыки.

87

К чести Гофмана, заступившего в рижском театре место Хольтая, я должен сказать, что он отнесся очень горячо к предательству, жертвой которого я стал. Он сказал мне, что считает себя связанным по отношению к Дорну только на один год и готов сейчас же заключить со мной контракт на следующий сезон. К этому присоединились предложения рижских любителей искусства вознаградить меня за потерянное для меня жалованье дирижера доставлением уроков, устройством концертов и т. д. Как мне ни было приятно убедиться на этих проявлениях внимания, что меня ценят, но мое желание совершенно развязаться с той театральной жизнью, с какой мне пришлось познакомиться, было так сильно, что я самым решительным образом ухватился за представившийся мне помимо моей воли случай сейчас же покинуть прежнее поприще и вступить на совершенно новый путь. Я довольно ловко воспользовался возмущением и горечью, которые вызвал в моей жене предательский поступок Дорна, чтобы подготовить ее к довольно-таки эксцентричному намерению переехать в Париж.

Разрабатывая с самого начала план «Риенци» таким образом, что постановка этой оперы была мыслима только в самых богатых театральных условиях, я и решил теперь, минуя все промежуточные ступени, обратиться прямо к главному центру развития европейского оперного искусства. Еще в Магдебурге я взял из романа Г. Кёнига «Небесная невеста» сюжет для большой пятиактной оперы в широком французском масштабе. Вполне закончив ее сценический план, я дал его перевести на французский язык и из Кёнигсберга послал Скрибу в Париж. Одновременно с этим я отправил знаменитому составителю оперных либретто письмо, в котором предлагал ему свой план в собственность с условием, что он мне выхлопочет заказ написать музыку к этой опере для Парижа. Чтобы он мог убедиться, насколько я способен к выполнению такой задачи, я послал ему в то же время партитуру «Запрета любви».

Кроме того, я решил написать Мейерберу, поставить его в известность о своем намерении и просить его поддержки. Меня нисколько не беспокоило, что я не получил на свои письма никакого ответа. Мне было достаточно одного сознания, что я уже «вступил в отношения с Парижем». И действительно, когда я принялся в Риге за выполнение своего смелого предприятия, у меня была уже некоторая почва под ногами, и мои парижские планы не совсем, в сущности, висели в воздухе.

К этому прибавилось еще то, что моя младшая сестра Цецилия обручилась с книгопродавцом Эдуардом Авенариусом, работавшим в деле Брокгаузов и взявшим теперь на себя ведение филиального отделения немецкой фирмы в Париже. К его содействию я теперь и обратился, чтобы получить от Скриба ответ на сделанное ему несколько лет тому назад предложение. Авенариус посетил Скриба и узнал от него, что посланные ему материалы он тогда же получил. Скриб уверил его также, что не забыл присланного ему сюжета, в котором, если он не ошибается, фигурирует joueuse de harpe, подвергающаяся дурному обращению со стороны своего брата. Тот факт, что в памяти его остался именно этот совершенно второстепенный эпизод, заставил меня, правда, предположить, что его знакомство с сюжетом не пошло дальше первого акта, в котором он как раз и встречается. Относительно партитуры он мог сообщить только, что заставил одного из учеников консерватории сыграть себе кое-что из нее – обстоятельство, едва ли дававшее повод к лестному предположению, что между нами существуют определенные серьезные отношения.

Однако когда в моих руках очутилось письмо Скриба к Авенариусу по поводу моего дела, в моих глазах оно явилось осязательным доказательством того, что Скриб обо мне думал и что связь между нами установилась. Даже отнюдь не сангвинистическому воображению моей жены это письмо Скриба показалось столь значительным, что помогло преодолеть страх, с каким она смотрела на необходимость пуститься со мной в парижскую авантюру. Наконец, мы определенно решили, что по истечении второго контрактного года в Риге, т. е. ближайшим летом (1839), мы прямо из Риги отправимся в Париж, где я попытаю счастья исключительно на поприще оперных композиций.

Между тем разработка «Риенци» принимала все более значительный размах. Еще перед отъездом я закончил второй акт, в который был введен героический балет в самом широком объеме. Как раз в это время оказалось, что мне надо немедленно приступить к изучению французского языка, к которому я в течение своего пребывания в классической гимназии относился с величайшим презрением. Ввиду того, что оставалось всего четыре недели, я взял себе хорошего учителя. Но, убедившись весьма скоро, что в такой короткий срок не достигну никаких особенных результатов, я решил воспользоваться уроками для того, чтобы под предлогом упражнений добиться точного перевода текста «Риенци». Получив его, я сейчас же вписал французский текст в партитуру готовых частей музыки, чтобы по прибытии в Париж сразу иметь возможность представить полуоконченную оперу на суд французских музыкальных критиков.

88

Я полагал, что все разумно подготовлено и что остается только раздобыть для путешествия денег. В этом отношении дело обстояло, однако, плохо: суммы, вырученной от продажи нашей скромной квартирной обстановки, дохода с бенефисного концерта и еще некоторых мелких сбережений хватило бы только на то, чтобы удовлетворить магдебургских и кёнигсбергских кредиторов, перенесших свои иски в Ригу. Если бы я употребил деньги для этой цели, то остался бы без гроша. Надо было придумать какой-нибудь выход.

Наш старый кёнигсбергский друг, Абрахам Мёллер, нашел этот выход, дав один из тех советов, на которые он был так скор и которые нелегко было правильно оценить во всех отношениях. Как раз в это критическое время он посетил нас в Риге во второй раз. Я рассказал ему о своем трудном положении и о препятствиях, мешающих привести в исполнение намеченный переезд в Париж. Недолго думая, он посоветовал мне употребить все сбережения на путешествие, а кредиторов удовлетворить тогда, когда парижские успехи дадут мне достаточно средств для этого. Он предложил нам перевезти нас в своем дорожном экипаже, экстренно на почтовых, через русскую границу до ближайшей прусской гавани. Переход через границу мы должны были совершить без паспортов, так как на таковые нашими германскими кредиторами было наложено запрещение. По его словам, выполнение этого чрезвычайно щекотливого предприятия представлялось очень легким, ибо в одном из лежащих близ границы прусских имений у него был друг, на помощь которого мы могли вполне рассчитывать.

Стремление как можно скорее вырваться из настоящего положения на широкую арену, где я ожидал скорого удовлетворения моих честолюбивых желаний, сделало меня слепым ко всем неприятностям и злоключениям, которыми должно было сопровождаться выполнение подобного плана. Директор Гофман, всегда готовый прийти мне на помощь, облегчил мне разрыв с Ригой тем, что дал возможность уехать на несколько месяцев раньше назначенного в контракте срока. В июне я закончил дирижирование оперными представлениями театрального сезона в Митау, после чего под защитой Мёллера и в его экипаже мы отправились тайно в путь. В Париж мы попали, только пройдя через целый ряд самых неслыханных неприятностей.

89

Путешествие по плодородной Курляндии в цветущую июльскую летнюю пору невольно вызывало в душе чувство удовольствия, главным образом благодаря сознанию, что я порываю с ненавистной полосой жизни и вступаю на совершенно новый путь. Но это удовольствие с самого начала было отравлено мучительными неудобствами, вызванными присутствием спутника в лице крупного ньюфаундленда по имени Роббер. Эта чрезвычайно красивая собака, первоначально принадлежавшая одному рижскому купцу, необыкновенно привязалась ко мне, вопреки обычным свойствам ее породы. Когда я уехал из Риги, Роббер все время моего продолжительного пребывания в Митау непрерывно держал в осаде мою опустевшую квартиру и своей поразительной привязанностью так тронул хозяина дома и соседей, что они прислали мне его с почтовым ямщиком. Наша встреча была очень трогательна, и я дал себе слово никогда больше не расставаться с собакой. Что бы меня ни ждало впереди, собака должна была отправиться со мной в Париж. Но уже в экипаже оказалось совершенно невозможным устроить ее. Все приспособления, которые я придумывал, чтобы поместить ее снаружи или внутри, оказывались непригодными, и со все возраставшим огорчением я должен был смотреть, как покрытое густой шерстью животное севера целый день в страшную жару бежало рядом с нами. В конце концов, доведенный до крайности видом его мучений, я стал измышлять самые невероятные способы как-нибудь примостить огромную собаку в переполненном экипаже.

На второй день к вечеру мы добрались до русско-прусской границы. Озабоченность Мёллера относительно успеха нашего тайного перехода обратила и наше внимание на то, что мы, в сущности, шли на опасный риск. Живущий в Пруссии друг Мёллера выехал нам навстречу, как было условлено, в маленьком экипаже, в котором, свернув с большой дороги, он довез меня, Минну и Роббера до определенного места, откуда пешком провел нас к весьма подозрительного вида дому. Сдав проводнику, он покинул нас. Там нам пришлось ждать до захода солнца и наступления темноты. Времени было достаточно, чтобы убедиться, что мы попали в контрабандистскую корчму, постепенно наполнившуюся сверх меры польскими евреями самого грязного вида. Наконец нам было предложено последовать за проводником. На протяжении нескольких сот шагов тянулся у подошвы холма ров, прорытый по всей русской границе и охраняемый расположенными через небольшие промежутки караулами казаков. Надо было воспользоваться теми немногими минутами, когда внимание сторожевых при смене караула было отвлечено в другую сторону. Мы должны были с величайшей поспешностью сбежать с холма, перелезть через ров и затем так же поспешно бежать дальше, пока не очутимся за пределами досягаемости ружейных выстрелов, ибо казаки, если бы они нас заметили, должны были послать нам вслед свои пули через ров.

Сильная тревога за Минну не помешала мне все-таки заметить, к большой моей радости, чрезвычайно умное поведение Роббера: словно понимая опасность, он бежал, не издавая ни одного звука и не отставая ни на шаг, и совершенно рассеял мои опасения, что будет помехой во время опасного перехода. Наконец мы увидели нашего верного помощника. Он был так взволнован, что заключил нас в свои объятия. Мы отправились в экипаже в гостиницу прусского пограничного местечка, где наш друг Мёллер, заболевший от страха и тревоги, выскочил нам навстречу прямо из постели, проливая слезы радости. Теперь настало и для меня время убедиться, какой опасности я подвергал не только себя, но вместе с собой и бедную Минну, и в какое непростительно легкомысленное предприятие меня вовлекло незнание страшных условий тайного перехода через границу, незнание, которое Мёллер столь легкомысленно не постарался рассеять. Я не находил слов, чтобы выразить своей смертельно измученной жене все свое раскаяние.

90

И все-таки то, что мы сейчас пережили, было только прелюдией к дальнейшим невзгодам этого полного приключений путешествия, имевшего такое решающее значение для всей моей жизни. На следующий день, уже в более приподнятом настроении, мы пустились по богатой Тильзитской низменности по направлению к Арнау [Arnau] близ Кёнигсберга. Дальнейший план путешествия был решен в том смысле, что из прусской гавани Пиллау [Pillau] мы должны были отправиться на пароходе в Лондон. Причина, побудившая нас принять такое решение, заключалась главным образом в том, что таким способом было легче всего везти нашу собаку. Путешествуя же от Кёнигсберга до Парижа на почтовых – тогда еще не знали железных до-рог, – нечего было, конечно, и думать о том, чтобы везти ее с собой.

Вторым мотивом, повлиявшим на наше решение, было состояние нашей кассы: весь собранный с таким трудом капитал составлял менее ста дукатов, которых должно было хватить не только для путешествия, но и для пребывания в Париже до тех пор, пока я не получу какого-нибудь заработка. Отдохнув несколько дней в Арнау, мы, опять-таки в сопровождении Мёллера, пустились в путь в одном из местных экипажей, не лишенном сходства с ломовой телегой. Чтобы миновать Кёнигсберг, нам приходилось ехать окольными путями, по скверным дорогам. Но и этот короткий переезд до приморского городка Пиллау не обошелся без злоключений. У одного из крестьянских дворов, мимо которых мы проезжали, наша неуклюжая телега опрокинулась. При этом Минна так сильно пострадала от внутреннего сотрясения, что мне с большим трудом удалось перетащить лежавшую совершенно без движения женщину в избу, у угрюмых и грязных обитателей которой мы провели весьма мучительную для нее ночь.

При таких обстоятельствах мы могли только радоваться, что отплытие корабля из Пиллау запоздало на несколько дней, которыми Минна могла воспользоваться, чтобы поправиться и отдохнуть. Но чтобы попасть на корабль, надо было опять-таки преодолеть различные затруднения, потому что капитан парохода брал нас без паспортов. Еще до наступления утра нам пришлось тайком отплыть на лодке от берега и проскользнуть незамеченными мимо портовой стражи. Затем, взобравшись на корабль и втащив за собою с большим трудом Роббера, мы сейчас же должны были укрыться в одном из нижних помещений, чтобы не попасться на глаза контролерам, осматривающим экипаж перед самым его отплытием. Наконец мы снялись с якоря, и берег стал мало-помалу исчезать из виду. Мы вздохнули свободно, думая, что теперь можем, наконец, успокоиться.

Корабль, на котором мы находились, представлял собой торговое судно самого малого размера. Он назывался «Фетида», и деревянное изображение нимфы украшало его корму. Экипаж его состоял из семи человек, включая и капитана. Предполагалось, что при хорошей погоде, какую можно было ожидать в эту летнюю пору, мы совершим переезд до Лондона за восемь дней. Но уже в Балтийском море продолжительный штиль надолго задержал нас. Я воспользовался этим временем, чтобы пополнить свои скудные знания французского языка чтением романа Жорж Санд «Последняя из Альдини». Кроме того, и общество матросов являлось для нас некоторым разнообразием. Особенное внимание наше обратил на себя один чрезвычайно молчаливый, пожилой матрос по имени Коске [Koske], главным образом благодаря той непримиримой вражде, какую почувствовал к нему обычно столь добродушный Роббер и которая в минуту опасности причинила нам немало комических хлопот.

Лишь по прошествии семи дней мы добрались до Копенгагена, где, не сходя с корабля, имели возможность вознаградить себя за скудную еду приобретением различных более питательных припасов и напитков. В хорошем настроении мы миновали прекрасный замок Хельсингёр [Эльсинор], вид которого живо воскресил в моей памяти юношеские впечатления, оставленные в душе «Гамлетом», и, исполненные надежд, направились через Каттегат к Скагерраку. Но ветер, вначале лишь противный и заставлявший нас с трудом лавировать, на второй день превратился в сильную бурю. Целых 24 часа мы боролись против него среди совершенно новых для нас страданий. Затиснутые в страшно узкую каюту капитана, где не было собственно постели ни для меня, ни для Минны, мы были всецело отданы во власть морской болезни и всех ее ужасов. На беду бочонок с водкой, которой экипаж парохода подкреплялся во время тяжелой работы, помещался в углублении под скамьей, на которой я лежал. Чаще всего являлся за подкреплением Коске, несмотря на то, что ему постоянно приходилось выдерживать борьбу на жизнь и смерть с Роббером, с яростью нападавшим исключительно на него, как только он показывался на ведущей в каюту лесенке. Мне, совершенно измученному морской болезнью, приходилось при этом всякий раз пускать в ход усилия, имевшие для меня самые роковые последствия.

Наконец 27 июля при неистово бушевавшем западном ветре капитан решил бросить якорь в ближайшей гавани норвежского побережья. Я почувствовал истинное облегчение, когда увидел уходящий в туманную даль скалистый берег, к которому нас несло с огромной скоростью. Немного спустя норвежский лоцман, выехавший к нам навстречу на маленькой лодочке, взял руль «Фетиды» в свои опытные руки. В эти минуты мне пришлось испытать одно из удивительнейших и прекраснейших впечатлений моей жизни. То, что я принимал за непрерывную скалистую цепь, тянущуюся вдоль берега, оказалось, когда мы подошли ближе, целым рядом отдельных торчащих из моря конусообразных утесов. Миновав их, мы увидали себя окруженными со всех сторон – спереди, с боков и сзади – этими рифами, так тесно смыкавшимися за нами, что казалось, будто они составляют непрерывную скалистую цепь. Ураган разбивался об оставшиеся позади скалы, и по мере того как мы подвигались вперед среди этого беспрестанно меняющегося лабиринта утесов, море становилось все спокойнее. Наконец, войдя через гигантский скалистый коридор, оказавшийся норвежским фьордом, в длинный пролив, корабль наш спокойно поплыл по его совершенно гладкой поверхности.

91

Невыразимо приятное чувство охватило меня, когда среди огромных гранитных стен эхо повторяло возгласы экипажа, бросавшего якорь и подымавшего паруса. Короткий ритм этих возгласов звучал в моих ушах как утешительное, бодрящее предзнаменование, и вдруг вылился в моем воображении в тему матросской песни для «Летучего Голландца», идея которого уже давно зрела во мне. Теперь, под влиянием только что испытанных впечатлений, идея эта приняла определенную, поэтически музыкальную окраску.

Здесь мы и высадились. Я узнал, что маленькая рыбачья деревушка, гостеприимно принявшая нас на берег, называлась Сандвике [Sandwike] и была расположена в нескольких милях от городка Арендал. Мы поселились в доме находившегося тогда в отъезде капитана корабля, где и провели два дня, так как бушевавший по-прежнему в открытом море ветер делал опасным дальнейшее путешествие. Этим невольным перерывом мы воспользовались для отдыха, в котором сильно нуждались. 31 июля по настоянию капитана мы снова пустились в путь, несмотря на то что лоцман советовал еще ждать. Сидя опять на «Фетиде», мы в первый раз в жизни наслаждались омарами, как вдруг – это было несколько часов спустя после отплытия, – гневные проклятия капитана и экипажа, направленные против лоцмана, заставили нас вскочить с мест. С лицом, искаженным от страха, лоцман стоял у руля, всячески стараясь направить корабль в сторону от едва торчащего из воды рифа, на который нас прямо несло. Крики и всеобщий переполох немало испугали нас. Мы были уверены, что находимся в крайней опасности. Действительно, судно получило сильный толчок, который моему воображению в мгновение ока представился полным крушением. К счастью, оказалось, что судно коснулось рифа только одним краем, и непосредственная опасность не грозила нам. Все же капитан счел нужным войти в гавань, чтобы подвергнуть корабль осмотру.

На этот раз мы бросили якорь в другом месте, и капитан предложил нам поехать с ним и двумя матросами на небольшой лодке в лежащее на расстоянии нескольких часов местечко Тромей [Tromøy], куда ему следовало обратиться с просьбой об осмотре судна. Эта поездка опять-таки оказалась в высшей степени приятной и полной впечатлений. Особенно поразил мое воображение вид глубоко врезавшегося в сушу фьорда, оставив впечатление неизведанной еще пустыни, страшной и величественной. Впечатление это еще усилилось после довольно далекой прогулки пешком из Тромея на высокое плоскогорье. Эти безбрежные черные болотистые пространства, лишенные растительности и лишь кое-где поросшие скудным мхом, сливающиеся на горизонте в неопределенных тусклых тонах с сумрачным небом, были полны какой-то мрачной меланхолии. К ужасу моей жены, мы вернулись с этой прогулки только поздно ночью все на той же маленькой лодке. Убедившись в полной безопасности повреждения, полученного кораблем, мы на другое утро, 1 августа, при попутном ветре снялись с якоря.

92

После четырехдневного спокойного плавания подул сильный северный ветер, который с необычайной скоростью гнал нас вперед в благоприятном направлении. Мы уже думали, что путешествие наше подходит к концу, как вдруг вечером 6 августа ветер изменил направление, и в то же время с необыкновенной силой разразилась буря. Это было в среду 7 числа, в три часа дня, когда нам казалось, что с минуты на минуту мы можем ждать смерти. Не страшная сила, с какой кидало во все стороны наше беззащитное судно, отданное во власть морскому чудовищу, – оно вставало перед ним то высокой крутой стеной, то стремительно низверглось в самую глубь бездонной пропасти, – наводила на меня смертельный страх, а поведение экипажа. Я не мог отделаться от чувства, что мы переживаем роковой момент, видя малодушие наших матросов, среди которых я подметил не один отчаянно злобный взгляд, направленный в нашу сторону, ибо при свойственном им суеверии они считали нас виновниками разразившегося бедствия и угрожающей смертельной опасности. Не зная истинной незначительной причины, заставившей нас окружить отъезд таинственностью, они могли подумать, что нас вынудили к бегству какие-нибудь серьезные и, может быть, преступные обстоятельства. Даже капитан в эти минуты опасности, кажется, готов был пожалеть, что принял нас к себе на судно, ибо он так часто – и особенно летом – совершал этот переезд в кратчайший срок и без всяких осложнений, что должно было казаться, будто мы на этот раз принесли ему несчастье. Когда вдобавок к буре в небе разразилась сильнейшая гроза, Минна стала молить судьбу дать ей лучше погибнуть вместе со мной от удара молнии, чем погрузиться живой в ужасную морскую пучину. Она попросила меня крепко привязать ее к себе, чтобы мы не были разлучены, когда будем тонуть. Целую ночь мы провели в таком состоянии непрерывного страха, лишь изредка слегка ослабевавшего под влиянием невыразимой усталости. На следующий день буря улеглась, ветер оставался противным, но не был силен. Капитан пытался при помощи астрономических инструментов точно определить, где мы находимся: он жаловался на тучи, в течение стольких дней застилавшие небо, говорил, что дал бы много за один-единственный солнечный или хотя бы звездный луч, и не скрывал своей тревоги по поводу того, что не мог определить точно, в каком месте мы стоим. К своему утешению он заметил на расстоянии нескольких морских миль плывущее по тому же направлению судно, за которым он и последовал, с величайшим вниманием наблюдая в подзорную трубу все его движения. Вдруг он вскочил в страшном испуге и отдал команду изменить направление. Он заметил, что плывущее впереди нас судно течением несет прямо на мель, с которой, как он уверял, ему уже не сойти, ибо он не сомневался теперь, что мы находимся вблизи самой опасной части голландского побережья, сплошь усеянного такими мелями. Благодаря искусному управлению парусами корабль удалось направить в противоположную сторону.

Мы поплыли к английскому берегу, который действительно показался близ Саусволда [Southwold] вечером 9 августа. Горячая волна прихлынула к моему сердцу, наполнив его новой бодростью, когда я увидел целую армию лоцманов, пустившихся на своих лодках к нам навстречу. У английских берегов они ведут свободную конкуренцию и выходят далеко в море даже под риском опасности. Одному из них, седоволосому, крепкому матросу, после долгой и тщетной борьбы с волнами, все снова и снова отбрасывавшими его легонькую лодочку от нашего корабля, удалось добраться до нас. Истерзав до крови руки об канат, он, наконец, поймал его и вскарабкался на палубу «Фетиды». Этим именем все еще называлось наше жалкое, много-испытанное судно, хотя украшавшее его деревянное изображение нимфы-покровительницы еще в Каттегате было сорвано первой бурей и унесено в море, в чем наш экипаж тогда же увидал дурное предзнаменование.

Сознание, что руль находится теперь в уверенной руке спокойного, всей своей внешностью действовавшего на нас чрезвычайно благотворно, английского моряка, и полная уверенность в скором избавлении от ужасных бедствий наполнили сердца наши торжественно-религиозным чувством. Но нашим тревогам еще не скоро суждено было кончиться, ибо теперь началось лавирование среди грозящих бесчисленными опасностями мелей, усеивающих английский берег: мне говорили моряки, что здесь ежегодно погибает средним числом около 400 судов. Целых двадцать четыре часа, с вечера 10-го до вечера 11 августа, нам пришлось выдерживать напор неистово бушевавшего западного ветра, который так препятствовал нашему движению вперед, что мы вошли в устье Темзы лишь в ночь на 12 августа. Здесь мы услышали многочисленные, самые разнообразные звуковые сигналы, исходящие с разбросанных по поверхности воды большей частью небольших, окрашенных в ярко-красный цвет судов. Почти непрерывно звонившие на них вследствие тумана звонки так возбуждающе действовали на напуганное без того воображение жены, что она за эти сутки не сомкнула глаз, все высматривая, с какого судна шли сигналы и обращая на них внимание экипажа. На меня же, напротив, эти признаки спасительной близости людей повлияли так успокаивающе, что, невзирая на горячие упреки Минны, я заснул долгим, освежающим сном.

Наконец, мы бросили якорь в устье Темзы, чтобы выждать наступления дня. В то время как Минна, а также и весь истомленный экипаж предавались отдыху в глубоком сне, мною вдруг овладело необыкновенно бодрое, почти шаловливое настроение. Приведя в порядок свое платье и достав свежее белье, я принялся бриться на открытой палубе у мачты, с возрастающим интересом наблюдая просыпающееся на прославленной реке движение. С наступлением утра мы медленно поплыли вверх по течению. Но желание как можно скорее расстаться окончательно с «Фетидой», ставшей для нас отвратительной тюрьмой, было так велико, что мы у Грейвзенда [Gravesend] пересели на проходивший мимо корабль, чтобы скорее прибыть в Лондон.

По мере того, как мы приближались к нему, наше изумление перед развертывавшейся картиной все росло. Река, усеянная, чем дальше, тем гуще, суда-ми всевозможных видов, со своими берегами, показывавшими бесконечные ряды домов и улиц, знаменитых доков и других морских сооружений, имела необыкновенно импозантный вид. Но вот мы подъехали к Лондонскому мосту и очутились в самом центре движения этого несравненного мирового города. Вступив теперь в первый раз на берег после ужасного трехнедельного морского путешествия, когда ноги, еще привыкшие к качанию судна, на суше словно не чувствовали под собой твердой почвы, мы, охваченные сразу ни с чем не сравнимыми шумом, движением и суетой, двигались, шатаясь, как бы в каком-то радостно приятном опьянении, заразившем, по-видимому, также и Роббера. Он носился, как безумный, по улицам, огибая все углы, поминутно исчезая из глаз и заставляя нас опасаться, что мы его не найдем. В конце концов мы все трое нашли спасительное убежище в фиакре, который отвез нас согласно указанию капитана в матросский трактир Horseshoe-Tavern [ «Подкова»] близ Тауэра. Там нам предстояло выработать план дальнейших действий, который помог бы нам покорить этот гигантский город.

93

Однако обстановка, в которую мы попали, заставила нас, не медля ни минуты, удалиться отсюда. Маленький горбатый гамбургский еврей, отнесшийся к нам с дружелюбным участием, рекомендовал нам лучший приют в Вест-энде. Переезд туда, продолжавшийся целый час, очень живо остался у меня в памяти. Мы совершили его в одном из бывших тогда еще в ходу крохотных кэбов, рассчитанных на двух сидящих друг против друга человека. Наша большая собака поместилась поперек, высунув в окна передние и задние лапы. То, что нам в течение этого часа удалось наблюдать из этого удивительного кэба, превзошло все наши самые смелые представления о движении и громадности большого города.

В чрезвычайно приподнятом настроении мы остановились у указанного нам boarding-house [пансиона] на Олд-Комптон-стрит [Old Compton street]. Двенадцатилетним мальчиком изучая английский язык, я в короткое время дошел до того, что был в состоянии сделать перевод – таковым, по крайней мере, он представлялся мне – монолога из «Ромео и Джульетты» Шекспира. Но плоды этого изучения оказались совершенно непригодными теперь, когда надо было объясниться с хозяйкой дома, называвшегося Kingsarms [ «Королевский герб»]. Видя полную безуспешность моих попыток сговориться с ней по-английски, хозяйка, вдова капитана корабля, решила пустить в ход французские слова, но ее попытки в этом направлении дали мне лишь повод к размышлениям на тему, кто, собственно, из нас двоих не имеет понятия об этом языке.

Но настоящее волнение мы испытали, когда оказалось, что Роббер вовсе не последовал за нами в дом, а бесследно исчез. Первые два часа нашего пребывания в этом гостеприимном доме были совершенно отравлены заботами и огорчением об исчезновении нашей славной собаки, которую мы как будто только для того с такими неудобствами и затруднениями тащили с собой весь этот далекий путь, чтобы здесь потерять. Не отходя от окна и глядя то в одну, то в другую сторону, мы вдруг, к нашей неописуемой радости, увидали Роббера, показавшегося из-за угла и самым спокойным образом направлявшегося прямо к нашему дому. Позднее мы узнали, что любознательность нашей собаки, пожелавшей ознакомиться с местностью, завлекла ее до самой Оксфорд-стрит [Oxford Street]. Это поразительное возвращение ее к дому, в котором она никогда раньше не была, осталось в моей памяти как яркое доказательство удивительной верности животного инстинкта.

Теперь только мы почувствовали всю тяжесть последствий морского путешествия. Что почва все время продолжала колебаться под нашими ногами, что мы на каждом шагу самым смешным образом теряли равновесие – все это казалось нам чрезвычайно забавным. Но мы почувствовали себя ужасно скверно, когда огромная двуспальная английская кровать, в которую мы улеглись на заслуженный после стольких мучений покой, безостановочно стала колыхаться вверх и вниз и, как только усталость закрывала нам глаза, летела вместе с нами стремглав в бездонную пропасть, так что мы всякий раз вскакивали с криком о помощи. Нам казалось, что невыносимое морское путешествие будет длиться всю жизнь. К этим страданиям прибавилась еще мучительная тошнота, вызванная слишком пикантной пищей, на которую мы с жадностью набросились после отвратительной пароходной еды.

Обессиленные этими невзгодами, мы забыли о самом главном, т. е. о состоянии нашей кассы, и, всецело находясь под впечатлением чудес огромного города, на другой же день, словно мы с Минной действительно предприняли это далекое путешествие только с увеселительными целями, отправились в фиакре на экскурсию по Лондону, руководясь планом, который я заранее составил и начертал на карте. Все, что попадалось нам по пути, вызывало в нас удивление и радость, совершенно заставившие нас забыть все перенесенные неприятности. Восьмидневное пребывание в Лондоне, отразившееся так печально на нашей кассе, я оправдывал, с одной стороны, необходимостью отдыха для Минны, с другой стороны – открывающейся мне возможностью завязать отношения с миром артистов.

Мою увертюру «Правь, Британия!», написанную еще в Кёнигсберге, я в последний мой приезд в Дрезден послал в Лондон сэру Джону Смарту, председателю Лондонского филармонического общества. Правда, он мне ничего не ответил, но тем более я считал себя обязанным попросить у него объяснения. Раздумывая о том, как использовать свое знание языков для необходимых с ним объяснений и потратив несколько дней на справки о его местожительстве, я в конце концов узнал, что его вовсе нет в Лондоне.

Тогда мне пришло в голову, что было бы хорошо посетить Бульвера, чтобы переговорить с ним о музыкальной обработке его романа «Риенци», который я переделал в драму. В свое время, еще на материке, я узнал, что Бульвер состоит членом парламента, и стал поэтому наводить справки о нем непосредственно в здании парламента. При этом случае полное незнание английского языка сослужило мне службу: совершенно неожиданно мне оказали чрезвычайно любезный прием. Так как никто из встречавшихся мне в громадном здании низших чиновников не мог понять, чего я хочу и кого ищу, то меня с Минной – один Роббер остался дома – направляли в восходящем порядке все к высшим и высшим сановникам. Вышедшему из большого зала господину аристократической внешности я был представлен, кажется, как очень непонятливый человек. Он чрезвычайно вежливо спросил меня по-французски, чего я желаю, и имя знаменитого Бульвера, которое я произнес в ответ на его вопрос, по-видимому, произвело на него благоприятное впечатление.

Услыхав, что и Бульвера нет в Лондоне, я спросил, нельзя ли мне попасть на заседание парламента. На это господин объяснил, что доступом на заседания пользуются только немногие привилегированные лица, имеющие входные билеты, потому что помещение, в котором заседания проходят теперь временно, по случаю недавнего пожара в старом здании парламента, чрезвычайно тесно. В конце концов, на мои настойчивые просьбы мой покровитель, в котором я, может быть, не без основания предположил лорда, ибо он вышел из зала заседаний Верхней Палаты [Палаты лордов], открыл дверь и ввел нас прямо в тесное помещение, отведенное для публики в зале, где заседали пэры Англии. Для меня это было в высшей степени интересно. Я слышал и видел тогдашнего премьера, лорда Мельбурна, лорда Брума, отличавшегося необычайной подвижностью и несколько раз даже, как мне показалось, дававшего Мельбурну какие-то советы и указания, герцога Веллингтона, который своей серой пуховой шляпой, руками, засунутыми в карманы брюк, а больше всего своим животом, колыхавшимся всякий раз, когда он повышал голос в своей простой, совершенно разговорной речи, произвел на меня самое приятное впечатление, исключавшее всякую излишнюю почтительность. Кроме того, меня интересовал лорд Линдхерст, главный противник Брума.

Этот последний, к моему величайшему удивлению, во время речи лорда несколько раз подсаживался к нему самым спокойным образом и, как мне казалось, давал и ему какие-то советы. Дело шло, как я потом узнал из газет, о мерах, направленных против португальского правительства и клонившихся к энергичному проведению билля против торга невольниками. Епископ Лондонский, которого я тоже имел случай слышать, был единственный среди присутствовавших, оставивший во мне своим тоном и манерами неприятное впечатление, вызванное, может быть, и моим предубеждением против духовных лиц вообще.

После этого счастливого приключения мой интерес к Лондону был на время исчерпан. Мне, правда, так и не удалось попасть на заседание Нижней Палаты [Палаты общин], но зато мой неутомимо любезный покровитель, с которым я случайно снова столкнулся при выходе из Палаты лордов, повел меня туда, объяснив при этом все наиболее интересное и показав даже «мешок с шерстью» спикера, а также спрятанную под столом булаву его. Объяснения, которые он давал мне, были настолько детальны и точны, что в достаточной степени удовлетворили мое любопытство относительно наиболее интересных достопримечательностей столицы Британского королевства. О посещении Итальянской оперы я и не думал, может быть, потому, что мои представления о дороговизне входных билетов были крайне преувеличены. Осмотрев главные улицы столицы, по которым мы с Минной фланировали с величайшим усердием, часто до крайнего утомления, поразившись ужасным впечатлением лондонского воскресного дня, показавшегося нам настоящим кошмаром, и в заключение совершив с капитаном «Фетиды» в первый раз в жизни поездку на паровозе в Грейвзенд [Gravesend], мы 20 августа отплыли на корабле во Францию. Высадившись вечером в Булонь-сюр-мер [Boulogne sur mer], мы простились с морем с самым горячим желанием никогда больше с ним не встретиться.

94

Предчувствие разочарований, ожидающих нас в Париже, и известный страх перед ними, который мы тщательно скрывали друг от друга, совместно с некоторыми другими причинами, побудили нас принять решение поселиться на несколько недель в Булони или около нее. Во всяком случае, было еще слишком раннее время года, чтобы я мог рассчитывать встретить в Париже всех тех, кого мне важно было посетить для успеха моего предприятия. С другой стороны я, к радости, узнал, что Мейербер находится теперь в Булони. Кроме того, надо было еще инструментовать часть второго акта «Риенци». Мне было важно по приезде в известный дороговизной жизни Париж иметь возможность сейчас же представить по крайней мере половину моего произведения в законченном виде.

А вблизи Булони на это время можно было устроиться довольно дешево. С этой целью мы принялись обходить окрестности. И действительно, на расстоянии получаса от Булони, на большой дороге, прямо ведущей в Париж, мы нашли в домике деревенского marchand de vin [виноторговца], расположенном в открытой местности, две почти совершенно пустые комнаты. Мы сняли их на короткое время и, пустив в ход большую изобретательность, которой особенно отличалась Минна, меблировали весьма скромно, но вполне достаточно для нас. Кроме кровати и двух стульев, мы раздобыли и стол, на котором, убрав следы моей работы над «Риенци», мы вкушали наши трапезы, приготовленные собственноручно в камине.

Отсюда я отправился с первым визитом к Мейерберу. Мне часто приходилось читать о его вошедшей в пословицу любезности и услужливости. То обстоятельство, что он не ответил на мое первое письмо, нисколько не смущало меня. Я охотно прощал ему это. Действительно, я не обманулся в своих ожиданиях: Мейербер принял меня сейчас же и чрезвычайно любезно. Он произвел на меня во всех отношениях очень хорошее впечатление, чему немало способствовало выражение его лица, еще не утратившее живости и энергии, как это часто бывает с еврейскими физиономиями к старости, и которому красиво очерченный лоб и разрез глаз придавали большую привлекательность. К моему намерению пробить себе дорогу в Париже в качестве драматического композитора он отнесся сочувственно, отнюдь не считая его безнадежным. Он разрешил мне прочитать ему текст «Риенци», выслушал его до конца третьего действия и взял два готовых акта оперы для просмотра. При следующем посещении он проявил самое горячее участие к моей работе. При этом меня немного шокировало то, что он постоянно возвращался к похвалам изящному, вызывавшему его восхищение почерку, в котором он узнавал «саксонца». Он обещал мне рекомендательные письма к директору Парижской оперы Дюпоншелю и первому дирижеру ее, Хабенеку. Я подумал, что должен благодарить судьбу за то, что она через самые невероятные испытания привела меня именно в этот уголок Франции. При каких других условиях я мог бы в столь короткое время добиться более счастливых результатов, где еще я мог бы достичь таких выгод, какие выпали мне на долю теперь, благодаря так скоро приобретенному участию знаменитейшего французского композитора? Мейербер ввел меня к гостившему в то время в Булони Мошелесу и к знаменитой виртуозке Благетке, которую я знал давно по слухам. У обоих я присутствовал на частных музыкальных вечерах и, таким образом, в первый раз вошел в круг музыкальных знаменитостей, который до тех пор был мне совершенно чужд.

95

Написав моему будущему зятю Авенариусу и попросив его подыскать нам в Париже подходящее помещение, мы 16 сентября пустились в дилижансе в путь, во время которого Роббер, помещенный на империале, доставлял нам обычные хлопоты. Приближаясь к столь желанному Парижу в состоянии крайнего напряжения всех моих нервов, я в первую минуту при въезде в город почувствовал разочарование: Париж совершенно не произвел на меня того колоссального впечатления, какое оставил во мне Лондон. Все здесь казалось теснее, мельче; особенно же знаменитые бульвары я представлял себе гораздо величественнее.

Невыразимая досада охватила меня, когда мне пришлось, спустившись с нашего гигантского омнибуса, вступить на парижскую почву в отвратительной узенькой Рю-де-ла-Жюсьен [rue de la Jussienne]. Но и Рю-Ришелье [rue Richelieu], где находился книжный магазин моего зятя, также совсем не импонировала мне по сравнению с улицами лондонского Вест-энда. Когда же мне отсюда пришлось отправиться по указанному зятем адресу в нанятую для нас меблированную комнату в одном из узеньких переулочков, соединяющих Рю-Сент-Оноре [rue St. Honore] с Марше-дез-Инносан [Рынком Невинных; Marché des Innocents] – на Рю-де-ла-Тоннельри [rue de la Tonnellerie], – я почувствовал себя прямо-таки приниженным. Некоторое утешение доставила мне только надпись на стене дома, в котором мы должны были жить, помещенная под бюстом Мольера и гласившая: Maison où naquit Molière. Она показалась мне хорошим предзнаменованием и заставила забыть первые неприятные впечатления. Дешевая комнатка, нанятая для нас в четвертом этаже, была мала, но обставлена довольно уютно и прилично. Из окон ее я с возрастающим беспокойством наблюдал невероятную рыночную суету на улицах, спрашивая себя с недоумением, чего мне искать в таком соседстве.

Авенариус, которому предстояло скоро уехать в Лейпциг, чтобы повенчаться с моей младшей сестрой Цецилией и привезти ее в Париж, свел меня с единственным своим музыкальным знакомым, немцем Э. Г. Андерсом [Anders], служившим в Королевской библиотеке [Bibliotheque Royale], в отделе музыки. Андерс скоро посетил нас в доме, где родился Мольер. В его лице я встретил одного из тех редких людей, воспоминание о которых – как бы мало ни был он мне полезен практически, – до конца дней будет жить в моей душе. Он был холост, несмотря на свои сорок с лишком лет. Вскоре он рассказал мне, что вынес из своей прежней жизни много горького опыта, в результате которого, лишившись прежнего благосостояния и не имея ниоткуда поддержки, был вынужден искать средства к существованию в Париже. При этом ему пригодились его необыкновенные библиографические знания, особенно в области музыки, которые он раньше культивировал только как любитель.

Своего настоящего имени он мне так и не назвал, говоря, что оно откроется вместе с историей всей его жизни лишь после смерти. Пока же я знал только, что на самом деле он зовется иначе, что принадлежит к дворянскому роду, обладавшему поместьем на Рейне, что стал жертвой низкого предательства и лишился всего, что имел, из-за своего добродушия и легковерия. Единственным, что ему удалось спасти, была обширная библиотека, заполнявшая все стены его скромной парижской квартиры. Даже здесь, в Париже, куда он явился, по-видимому, с хорошими рекомендациями, ему тоже приходилось жестоко страдать от недоброжелателей, ибо, несмотря на большие познания, он за всю свою продолжительную службу в библиотеке не поднялся выше самой низкой должности так называемого Employé [служащего по найму], между тем как другие, сущие невежды, один за другим получали обещанные ему высшие должности. Я понял позднее, что причина этого заключалась в беспомощности и некоторой изнеженности этого избалованного прежними условиями жизни человека, теперь не способного больше проявить энергичную деятельность. Получая скудное жалованье в 1500 франков, он вел тяжелую жизнь, полную забот и лишений, а впереди видел одинокую старость и смерть где-нибудь в госпитале.

При таких условиях знакомство с нами, людьми, хотя тоже испытывающими материальную нужду, но полными надежд и глядящими в будущее с мужеством и отвагой, оказало на него оживляющее действие. Мои живость и непоколебимая энергия внушали ему твердую надежду на мой успех, к которому он всегда относился с самым горячим и искренним участием. Состоя сотрудником издаваемого Морицем Шлезингером Gazette musicale [ «Музыкального вестника»] , он не сумел создать себе никакого положения в редакции, так как у него совершенно отсутствовала публицистическая жилка, и ему поручали почти исключительно составление библиографических заметок. С этим-то совершенно беспомощным и не знающим жизни чело-веком мне странным образом приходилось обсуждать планы завоевания известного положения в музыкальном мире Парижа, в который входили на удивление ничтожные элементы. Обсуждения эти в конце концов сводились большей частью к взаимному подбадриванию надеждами на какой-нибудь непредвиденный случай, который вдруг все изменит к лучшему.

96

К этим совещаниям он привлек еще своего друга и сожителя, филолога Лерса [Lehrs], с которым у меня скоро завязалась тесная дружба, ставшая одной из самых прекрасных в моей жизни. Лерс, младший брат известного кёнигсбергского ученого, несколько лет тому назад переселился из Кёнигсберга в Париж, чтобы добиться здесь филологическими трудами независимого положения, предпочитая его, даже при менее благоприятных материальных условиях, педагогической деятельности, которая в Германии является для ученого единственным источником существования. Вскоре ему было предложено книгопродавцем Дидо сотрудничество в большом издании греческих классиков, причем книготорговец, пользуясь бедственным положением молодого ученого, больше думал об удаче предприятия, нежели о благосостоянии своего сотрудника. Лерсу вечно приходилось бороться с нуждой, но при этом он всегда умел сохранять бодрое настроение духа и во всех случаях проявлял редкое бескорыстие и способность жертвовать собой для других.

Не обладая не только никакими знаниями в области музыки, но и не чувствуя к ней особенного интереса, он на первых порах видел во мне только человека, нуждающегося в совете и помощи, но затем мы оказались и товарищами по несчастью среди бедствий парижской жизни. Мы скоро так сблизились, что он почти каждый вечер приходил ко мне с Андерсом. Последнему было тем приятнее иметь такого попутчика, что он был не особенно тверд на ноги, всегда ходил вооруженный одновременно палкой и зонтиком, а вече-ром чувствовал себя беспомощным, особенно на бойких улицах Парижа. Он охотно предоставлял Лерсу первому переступать через порог нашей квартиры, чтобы убрать Роббера, к которому чувствовал необычайный страх, что в конце концов действительно настроило против него обычно столь добро-душное животное. Роббер стал проявлять к Андерсу такую же агрессивную антипатию, какую проявлял на «Фетиде» к матросу Коске.

Андерс и Лерс жили в гостинице на Рю-де-Сьен [rue de Seine] и очень жаловались на свою хозяйку, которая конфисковывала все их доходы, так что они были в полной зависимости от нее. Чтобы освободиться от такого рабства, Андерс уже несколько лет собирался переменить квартиру, но все не решался выполнить свое намерение. Скоро между нами не было секретов ни в чем, что касалось нашего настоящего положения, и мы вели общую жизнь, разделенную расстоянием, но тесно сплоченную одинаковыми страданиями.

Прежде всего, предметом наших совещаний были те различные средства, которые мне следовало пустить в ход, чтобы приобрести известность в Париже. От Мейербера я скоро получил обещанные рекомендательные письма, и это значительно оживило наши надежды. Директор оперы, Дюпоншель, принял меня в своем кабинете. Вставив в правый глаз стеклышко, он прочел письмо Мейербера, ничем решительно не проявляя, что письмо это произвело на него хоть какое-нибудь впечатление. По всей вероятности, он уже много раз получал от Мейербера такого рода послания. Уйдя от него, я больше никогда ничего о нем не слышал.

Глава оркестра, старый Хабенек, напротив, принял меня с некоторым действительным участием. В ответ на мою просьбу он выказал готовность при случае на одной из репетиций консерваторских концертов дать оркестру сыграть что-нибудь из моих вещей. К сожалению, из самостоятельных оркестровых композиций у меня не было в запасе ничего подходящего, кроме удивительной увертюры «Колумб», которую я все еще считал лучшим из вышедших из-под моего пера произведений, так как при содействии храбрых прусских военных трубачей она некогда заслужила мне в Магдебургском театре столь одобрительные аплодисменты публики. Передав Хабенеку партитуру и оркестровые партии, я вечером мог сообщить на заседании нашего домашнего комитета о результатах моих первых шагов.

Я хотел было войти теперь в личные отношения со Скрибом, чтобы продолжить наше завязавшееся письменным путем знакомство, но друзья убедили меня в бесполезности такой попытки. Обладая большим опытом, чем я, они доказывали, что нечего и думать о том, чтобы такой занятой автор, как Скриб, обратил серьезное внимание на совершенно неизвестного музыканта. Вместо этого Андерс свел меня с неким господином Дюмерсаном, с которым он был хорошо знаком. Этот уже далеко не молодой человек являлся авто-ром нескольких сот пьес для небольших сцен и очень желал бы еще перед смертью увидеть одну из своих композиций на подмостках какого-нибудь большого лирического театра. Лишенный всякого самолюбия, он охотно согласился положить сюжет готовой уже оперы на французские стихи. Поэтому мы ему предложили обработать текст «Запрета любви» для театра, называвшегося «Ренессанс» [Théatre de la Renaissance] и помещавшегося в отстроенном заново после пожара зале Вантадур [salle Ventadour] .

Три номера этой оперы, на пробное исполнение которых у меня была некоторая надежда, он и переложил сейчас же на недурные французские стихи. Кроме того, он в свою очередь предложил мне написать хор для водевиля, который готовился к постановке в театре «Варьете» [Varietes] во время карнавала и назывался La Descente de la Courtille. Это открывало уже новые перспективы. Но друзья советовали прежде всего написать несколько небольших вещиц для пения, которые я мог бы затем предложить известным певцам, часто выступающим в концертах. Лерс и Андерс раздобыли тексты для этих композиций. Андерс принес мне от одного из своих друзей, молодого поэта, чрезвычайно невинное стихотворение Dors mon enfant [ «Спи, мое дитя»]: это была первая моя вещь, написанная на французские слова. Она настолько мне удалась, что когда я поздно вечером стал тихонько наигрывать ее на рояле, жена крикнула мне из постели, что под эту музыку чудесно дремлется.

Кроме того, я написал музыку к I’Attente («Ожидание») из Orientales Гюго и романс на слова Ронсара Mignonne. Эти небольшие работы, которых мне не приходится стыдиться, были напечатаны позднее. В 1841 году они появились в виде музыкального приложения к издававшейся тогда Левальдом Europa [ «Европе»]. Затем мне пришло еще в голову написать для Лаблаша, для его роли Оровиста в «Норме» Беллини, большую вставную арию баса с хором. Лерс должен был найти политического эмигранта-итальянца, чтобы раздобыть у него соответствующий текст. Это ему удалось, и я написал эффектную вещь в стиле Беллини, сохранившуюся до сих пор среди моих рукописей.

С ней я тогда и отправился непосредственно к Лаблашу. Любезный мавр, встретивший меня в прихожей знаменитого певца, хотел сейчас же без до-клада проводить меня к своему господину. Предполагая, что попасть к такой знаменитости не так легко и заранее приготовившись к отказу, я изложил просьбу на бумаге, думая, что в письме объяснюсь лучше, чем мог бы это сделать устно. Поэтому предупредительность черного слуги привела меня в некоторое смущение. Я сунул ему в руку рукопись и письмо с просьбой передать их Лаблашу и, не обращая внимания на его удивление и многократные приглашения войти и самому переговорить с господином, поспешно ушел. Когда через несколько дней я явился за ответом, Лаблаш принял меня чрезвычайно любезно и сказал, что ария написана очень хорошо, но что совершенно невозможно задним числом ввести ее в оперу Беллини после того, как последняя ставилась уже столько раз. Таким образом, возвращение к стилю Беллини, которым я погрешил, оказалось совершенно бесполезным, и бесплодность моей попытки сразу стала ясна для меня. К тому же я понял еще одно: нужны личные рекомендации к певцам и певицам, если я хочу добиться исполнения своих произведений.

97

Как нельзя более кстати оказался поэтому приезд а в Париж. Незначительный успех его рекомендательных писем, о котором я рассказал ему, отнюдь не удивил его. Напротив, он счел полезным обратить мое внимание на то, что в Париже чрезвычайно трудно добиться чего бы то ни было в области музыки и что было бы хорошо, если бы я постарался найти какой-нибудь заработок. С этой целью он свел меня со своим издателем, Морисом Шлезингером, и, бросив на произвол этого ужасного знакомства, уехал в Германию. Так как Шлезингер вначале совершенно не знал, как меня пристроить, а знакомства, которые я приобрел через него, между прочим, со скрипачом Панофкой, также ни к чему не привели, то я обратился снова к заседаниям домашнего совета, который кое-что все-таки успел уже мне дать.

Так, благодаря ему, мне удалось получить перевод «Двух гренадеров» Гейне, сделанный одним парижским профессором, и скоро, к своему собственному удовлетворению, я написал на этот текст музыку для баритона. По совету Андерса я стал искать певцов и певиц для своих новых произведений. Г-жа Полина Виардо, к которой я обратился прежде всего, очень любезно прошла со мной мои вещи, не скрыла от меня и хорошего впечатления, которое они на нее произвели, но уверила меня, что совершенно не имеет случая исполнить их публично. Такую же неудачу я потерпел и у г-жи Видман [Widmann], которая своим прекрасным контральто спела с чувством мой романс Dors mon enfant, но не знала, что с ним дальше делать. Дюпон, третий тенор Парижской оперы, попробовав спеть мой романс на слова Ронсара, заявил, что язык этого стихотворения не может понравиться нынешним парижанам. Жеральди [Géraldy], очень популярный концертный певец и учитель пения, принявший меня несколько раз, отверг моих «Двух гренадеров» на том основании, что «Марсельезу», которую я ввел в заключение, в настоящее время можно слышать в Париже на улицах только в сопровождении пушечных и ружейных выстрелов.

Один только Хабенек сдержал обещание и на одной из репетиций оркестра исполнил в присутствии моем и Андерса увертюру «Колумб». Я не мог не видеть в этом большой любезности с его стороны, так как не могло быть и речи даже о попытке включения этого произведения в программу знаменитых консерваторских концертов. Правда, возможность дальнейших благоприятных для меня последствий этой любезности Хабенека пока исключалась сама собой, потому что я и сам видел, что это чрезвычайно поверхностное юношеское произведение могло внушить оркестру лишь неблагоприятное представление обо мне.

Совершенно неожиданно я на этих репетициях испытал сильнейшее впечатление, которому я должен приписать важную роль в общем ходе моего музыкального развития. Мне посчастливилось услышать Девятую симфонию Бетховена, исполненную знаменитым оркестром в результате беспримерно долгого и тщательного изучения с таким совершенством и такой потрясающей силой, что передо мною сразу с необыкновенной яркостью и пластичностью встало все величие этого удивительного произведения, которое грезилось мне еще в годы юношеского увлечения Бетховеном, но было совершенно разрушено убийственным исполнением в Лейпциге под управлением честного Поленца. Там, где раньше я не видел ничего, кроме размытых линий, мистических созвучий и неясных образов, вдруг полилась предо мною неиссякаемым потоком, словно из бесчисленных источников, могучая, невыразимо увлекательная мелодия.

Вся полоса упадка моего вкуса, начавшегося, строго говоря, с неправильного понимания выразительности бетховенских творений последнего времени и нашедшего себе такую благодарную почву в опошляющем влиянии ужасного театра, теперь сразу оказалась как бы стертой: глубокая пропасть стыда и раскаяния поглотила ее.

Если внутренний перелом и подготовлялся в течение последних лет главным образом моим горьким жизненным опытом, то настоящую силу и жизненность вновь ожившему старому направлению дало лишь неизъяснимое впечатление, какое произвела на меня Девятая симфония в исполнении, какого я раньше и не представлял себе. Я сравниваю это столь важное для меня событие с подобным же решающим впечатлением, какое я вынес шестнадцатилетним юношей от «Фиделио» в исполнении г-жи Шрёдер-Девриент.

98

Ближайшим результатом этого было горячее желание создать именно теперь – когда весь ужас безотрадного положения в Париже все яснее вставал перед моим сознанием, и в глубине души я потерял всякую веру в какой-либо успех на том пути, по которому пошел, – нечто такое, что давало бы мне глубокое внутреннее удовлетворение. Я набросал увертюру к «Фаусту», которая по первоначальному плану должна была составить лишь первую часть целой одноименной симфонии. Для второй части этой симфонии я уже разрабатывал мысленно характеристику Гретхен. Это – то самое произведение, которое я потом забросил и лишь пятнадцать лет спустя, по настоянию Листа, переработал в отдельных частях, исполнив его затем несколько раз публично. Оно известно под названием «Фауст-увертюра» [Eine Faust-Ouverture]. Тогда у меня было честолюбивое желание увидеть подобное произведение на программе одного из концертов консерваторского оркестра. Но, как я узнал, в консерватории полагали, что мне уже было оказано достаточно внимания, и желали на время избавиться от меня.

Не имея успеха нигде, я, само собой разумеется, снова обратился к Мейерберу с просьбой о рекомендациях, особенно к певцам, в которых я нуждался. К моему крайнему удивлению, Мейербер из Берлина указал мне на одного странного человека, некоего Гуэна, почтового чиновника и главного агента его в Париже, который был снабжен всеми инструкциями, чтобы по возможности пойти навстречу моим желаниям. Этим путем Мейербер прежде всего направил меня к Антенору Жоли, директору упомянутого лирического театра «Ренессанс». У этого последнего Гуэн с почти подозрительной легкостью выхлопотал обещание поставить «Запрет любви», который оставалось только перевести на французский. Нужно было представить на суд театрального комитета пробное исполнение нескольких номеров моего произведения. Когда я попросил разрешения дать разучить артистам этого театра три переведенных Дюмерсаном номера, мне ответили отказом, выразив сожаление, что певцы в настоящее время слишком перегружены работой. Гуэн нашелся и здесь: пользуясь полученными от «маэстро» полномочиями, он заручился согласием нескольких певцов и певиц, особенно обязанных Мейерберу. Мадам Дорюс-Гра, примадонна Парижской оперы, мадам Видман и господин Дюпон, знакомые мне по безуспешным хлопотам пристроить мои мелкие произведения, обещали свое участие в этом пробном испытании.

Так обстояли мои дела по прошествии шести месяцев, около Пасхи 1840 года. Основываясь на надеждах, возбужденных упомянутыми обещаниями и казавшихся чрезвычайно солидными, а главным образом побуждаемый смелыми советами Лерса, я решился на рискованный шаг: переселиться из темной, неуютной квартиры у Марше-дез-Инносан в другую часть города, более подходящую для проживания артиста. Что это значило для меня и при каких обстоятельствах это смелое предприятие было приведено в исполнение, станет ясно из более подробного изложения тех условий, в каких мы до сих пор влачили наше парижское существование.

Хотя мы с самого прибытия в Париж вели самый скромный образ жизни – обедали, например, в маленьком ресторане за один франк, – наш небольшой запас дукатов очень скоро иссяк. Мёллер, расставаясь с нами, убедил нас в случае нужды обратиться к нему, обещав отложить для нас сумму, какую выручит с первого же удачного предприятия. Другого выхода у меня не было. Но пока что мы заложили все, что только было у нас ценного. Стесняясь спросить кого бы то ни было о ломбарде, я стал искать в лексиконе французское слово, обозначающее такое учреждение, с тем чтобы потом найти его по вывескам. В моем маленьком карманном словаре для сего учреждения было только одно слово: Lombard. На плане Парижа я нашел в чрезвычайно глухой части города маленькую улочку под названием Рю-дез-Ломбард [rue des Lombards]. В этой-то уличке я долго бродил, не находя ничего подходящего. Но зато меня чрезвычайно заинтересовали часто встречающиеся на фонарях надписи Mont de piété. Придя домой и предложив на разрешение домашнего совета вопрос, что означает эта «гора благочестия», я, к своему великому удивлению и радости, узнал, что именно там мне и надлежало искать спасения. Все, что у нас было из серебряных вещей, главным образом наши свадебные подарки, перекочевало сейчас же к «комиссару mont-de-piété». За ними последовали мелкие драгоценности жены, остатки ее прежнего театрального гардероба, между прочим, прекрасное голубое, затканное серебром, платье с длинным шлейфом, принадлежавшее некогда герцогине Дессауской.

От Мёллера все еще не было никакого ответа. Нам приходилось еле-еле перебиваться изо дня в день в ожидании помощи из Кёнигсберга, и в один прекрасный день даже наши венчальные кольца перекочевали в mont-de-piété. Я узнал, что квитанции из ломбарда представляют известную ценность и могут быть проданы вместе с правом на заложенные вещи. В конце концов пришлось прибегнуть и к этому последнему источнику. Дессауское платье со шлейфом погибло безвозвратно.

От Мёллера я так и не дождался никакого ответа. Позднее, посетив меня, когда я был дрезденским капельмейстером, он признался, что вскоре после нашей разлуки до него дошли в высшей степени пренебрежительные и унижающие его достоинство отзывы, якобы высказанные нами о нем, которые так его задели и оскорбили, что он счел себя вправе прервать наши дружеские отношения. Было несомненно, что нас оклеветали, и мы были лишены верной помощи в минуту нужды.

99

Как раз в это тяжелое для нас время произошло событие, которое нам показалось дурным предзнаменованием, предвещающим несчастье: мы лишились нашей прекрасной собаки, которую с таким невероятным трудом довезли до Парижа. Ее, несомненно, украли у нас, потому что она представляла большую ценность и обращала на себя внимание всюду, где бы ни показывалась. Среди невероятной суеты и движения парижских улиц она самым блестящим образом доказала проявленную еще в Лондоне верность своего инстинкта. С первых же дней нашего пребывания в Париже она потихоньку убегала в сад Пале-Рояль [Palais royal], где находила интересную собачью компанию, и чрезвычайно забавляла тамошних gamins, вытаскивая из бассейна брошенные туда вещи, после чего спокойно возвращалась домой. На Ке-дю-Пон-Нёф [Набережной Нового моста; Quai du Pont-Neuf] она обыкновенно просила у нас разрешения выкупаться. При этом, поминутно ныряя и вытаскивая из воды различные предметы, которые публика бросала туда, она собирала вокруг себя такую толпу, громко выражавшую свой восторг, что полиция предложила нам в конце концов убрать собаку и не устраивать на улице сборище.

Однажды утром я выпустил Роббера по обыкновению на улицу погулять, и с тех пор собака пропала. Все мои усилия, все уловки, которые я пускал в ход, чтобы найти ее, ни к чему не привели. Эта потеря представлялась окружающим счастьем для нас, ибо посторонние удивлялись, что, сами не имея никаких средств к существованию, мы еще кормим такую огромную собаку.

В то время – это было приблизительно месяца через полтора после нашего переселения, – сестра Луиза приехала из Лейпцига в Париж, где ее давно уже ждал ее муж Фридрих Брокгауз. Они собирались совершить путешествие по Италии, и Луиза воспользовалась пребыванием в Париже, чтобы закупить массу роскошных вещей. Мне казалось вполне понятным, что они не могли чувствовать ни ответственности за последствия нашего представлявшегося всем столь безрассудным переезда в Париж, ни сострадания к нам. Отнюдь не надевая на себя маски довольства и материальной обеспеченности, я в то же время не хотел извлекать из своих родственных отношений с ними никаких выгод. Минна была даже настолько добра, что помогала сестре в ее хлопотах и расточительных закупках, но мы оба были озабочены только одним: не дать состоятельным родственникам повода подозревать, будто мы стремимся возбудить их сострадание к себе.

Но зато моя сестра доставила мне одно своеобразное знакомство с чело-веком, который скоро стал проявлять большое участие ко всему, что меня касалось. Это был молодой художник Эрнст Китц из Дрездена, необычайно прямодушный, добрый и простой человек. Его талантливые портреты, которые он с большой легкостью рисовал пестрыми карандашами, создали ему такую популярность на родине, что, ободренный своими успехами, он отправился в Париж для усовершенствования своего дарования. Здесь он жил уже около года, работая в мастерской Делароша. По мере того как мы с ним сходились ближе, я, к своему крайнему сожалению, все более убеждался в том, что, при свойственной ему странной, какой-то детской рассеянности, отсутствии серьезного образования и необычайной слабости характера, путь, который он избрал, должен был неминуемо, вопреки несомненному таланту, привести его к гибели. Пока же мне и в особенности моей бедной, часто очень одинокой жене общество этого детски доверчивого человека было чрезвычайно приятно.

Благодаря его сердечной доброте и искренней преданности я в минуты крайней нужды часто даже находил у него значительную помощь. Китц был принят в члены нашего вечернего семейного кружка, в котором производил очень странное во всех отношениях впечатление – между старым, всего опасающимся Андерсом и серьезным, положительным Лерсом. Необычайное добродушие и простота, веселые, часто в высшей степени комичные выходки скоро сделали его для нас необходимым. Было особенно забавно, когда с большой решимостью и нимало не смущаясь, он пускался в длиннейшие разговоры на французском языке, хотя и впоследствии, после двадцатилетнего пребывания в Париже, не научился ему настолько, чтобы выговорить правильно хотя бы два слова подряд.

У Делароша он изучал технику масляной живописи. По-видимому, он и тут проявил значительный талант, но именно эта техника оказалась для него тем подводным камнем, из-за которого он потерпел крушение. Дело в том, что смешивание красок на палитре и особенно мытье кистей настолько поглощали его время, что собственно до настоящей работы дело почти никогда не доходило. Ввиду того, что зимой темнело рано и, покончив возню с кистями и палитрой, он уже ничего не мог видеть, ему так ни разу и не уда-лось закончить ни одного портрета. Приезжим, которым его рекомендовали и которые заказывали ему портреты, всегда приходилось уезжать из Парижа раньше, чем его работа была наполовину готова. Вдобавок его преследовало еще особое несчастье: клиенты его, как он уверял, в самом разгаре работы умирали. Только квартирный хозяин, у которого он вечно был в долгу, сумел-таки добиться своего, и Китц закончил портрет этого ужасного человека. Но насколько я знаю, это была единственная доведенная до конца работа.

Зато ему чрезвычайно удавались по наивности замысла и легкости выполнения небольшие наброски, которые он часто делал по вечерам, вдохновляемый темами наших бесед. В эту же зиму он тщательно нарисовал карандашом мой портрет, который два года спустя, узнав меня ближе, переделал. В этом последнем виде портрет существует и теперь. Ему доставило удовольствие запечатлеть на бумаге мой образ в том самом настроении, в каком он наблюдал меня во время наших вечерних бесед, когда мои душевные силы оживали. В самом деле, не проходило вечера, чтобы мое подавленное, полное отчаяния состояние духа, вызванное безуспешными усилиями и разочарованиями целого дня, не уступало места безмятежной, свойственной моему характеру веселости. А Китца забавляло представить меня миру именно в этот горестный период моей жизни с обликом человека, вполне уверенного в своих успехах и идущего по своему жизненному пути с улыбкой на устах.

100

В конце 1839 года приехала и моя младшая сестра Цецилия, вышедшая тем временем замуж за Эдуарда Авенариуса. Смущение молодой женщины, нашедшей нас в Париже, куда мы приехали без каких-либо солидных видов на будущее, в самой тяжелой нужде, которую нелегко было скрыть, казалось нам вполне понятным, тем более что и сама она, выйдя замуж, попала в не особенно блестящие материальные условия. Поэтому мы предпочли пореже бывать у наших родных и не ожидать их посещения, состоявшегося нескоро.

Зато большую радость доставило нам свидание с Генрихом Лаубе, приехавшим в Париж на несколько месяцев в начале 1840 года со своей женой, урожденной Идуной Будэус [Budäus], молодой вдовой состоятельного лейпцигского врача. После нашей последней разлуки в Берлине Лаубе женился при особых обстоятельствах: еще во время его продолжительного предварительного заключения молодая женщина, тронутая его участью, выказала ему, не будучи с ним до того знакома, много участия и заботливости. Вскоре после моего отъезда из Берлина ему был вынесен неожиданно мягкий приговор, осуждавший его на год тюремного заключения. Ему было разрешено по собственному его выбору отбывать это наказание в тюрьме города Мускау [Muskau] в Силезии, где громадным преимуществом для него являлась близость его друга, князя Пюклера. Пользуясь особым покровительством тюремного начальства, подчиненного князю, он мог поддерживать с последним даже личные сношения.

Когда он был заключен в тюрьму, Идуна Будэус повенчалась с ним, чтобы иметь возможность оказывать ему в Мускау поддержку и помощь. Насколько мне было приятно видеть старого друга в существенно изменившихся к лучшему условиях, настолько же благодетельно действовало на меня сознание, что и он в свою очередь относится ко мне с прежним неизменным участием. Мы встречались часто. Между женами нашими тоже завязались дружеские отношения, и Лаубе был первым человеком, сумевшим отнестись к моему безрассудно смелому переселению в Париж с доброжелательным юмором. У него я познакомился с Генрихом Гейне, и оба они часто добродушно подшучивали над моим удивительным положением, заставляя меня же первого смеяться.

Все попытки Лаубе указать мне на громадные трудности, с какими было сопряжено мое намерение пробить себе дорогу в Париже, разбивались о ту удивительную для него самого бодрость, с какой я относился к собственному положению, основанному на самых зыбких надеждах. Поэтому, не делая возражений против избранного мной жизненного пути, он стал искать средства помочь мне. Он просил меня представить ему какой-нибудь более или менее приемлемый план дальнейших действий, чтобы, опираясь на него, добиться на родине, куда он должен был вернуться, поддержки и помощи для меня. Как раз в это время и произошло столь, по-видимому, благоприятное для меня соглашение с дирекцией театра «Ренессанс». Тут я, казалось, нашел наконец почву под ногами. Основываясь на этом, я счел себя вправе заявить, что, если мне будет обеспечена на полгода материальная помощь, я в течение этого времени добьюсь чего-нибудь. Лаубе обещал позаботиться об этом и сдержал слово. Он повлиял в этом смысле на одного из своих состоятельных лейпцигских друзей, пример которого подействовал и на некоторых состоятельных членов моей семьи, и мне была обещана денежная поддержка, которую Авенариус должен был выдавать частями ежемесячно.

101

Опираясь на это, мы и решили покинуть нашу гостиницу и снять отдельную квартиру на Рю-дю-Эльдер [rue du Helder]. Минну, солидность и осторожность которой успели несколько поколебаться под постоянным влиянием моего беззаботного отношения к практическим вопросам жизни, заставило решиться на этот шаг главным образом то соображение, что она сумеет вести собственное хозяйство дешевле, чем нам обходилась жизнь в отеле и еда в ресторанах. Результаты действительно вполне подтвердили это предположение. Скверно было только то, что этот наш собственный очаг мы вздумали основать, не имея ровно никакого имущества, и все необходимое для домашнего хозяйства надо было приобретать, не располагая для этого никакими средствами.

Тут опять-таки нам помог Лерс, в достаточной степени знакомый со свое-образными формами парижской жизни. По его мнению, мое парижское предприятие могло найти себе оправдание только в успехе, соответствующем моему риску. Так как я не обладал средствами, которые позволяли бы мне терпеливо дожидаться в Париже этого успеха в течение многих лет, то должен был рассчитывать на необыкновенное стечение благоприятных обстоятельств или же сразу отказаться от своего плана. Я должен был получить ожидаемые результаты в течение одного года, в противном же случае я мог считать себя потерпевшим безусловное крушение. Следовательно, надо рискнуть – wagen – чтобы оправдать мое имя «Вагнер»; приводить же мою фамилию в связь с более низменной этимологией этого слова Лерс не соглашался.

За квартиру, которую я нанял за 1200 франков в год, мы обязаны были платить по четвертям. Для устройства ее и меблировки Лерс нанял при посредстве своей хозяйки какого-то «menuisier» [столяра], согласившегося доставить все нужное в кредит с тем, что я уплачу позднее, когда мне это будет удобно. Лерс стоял на своем, что и во внешней своей жизни я должен проявить веру в себя, иначе я не добьюсь в Париже ничего. Пробное исполнение моих произведений предстояло в ближайшем будущем. Договоренность с театром «Ренессанс» была достигнута, Дюмерсан горел желанием перевести весь текст «Запрета любви» на французский. Основываясь на всем этом, я и рискнул. 15 апреля мы, к большому удивлению консьержа дома на Рю-дю-Эльдер, переехали с необычайно малым количеством багажа на нашу новую, довольно уютную квартиру.

В первый же раз посетив меня на этой квартире, нанятой с такими смелыми надеждами, Андерс сообщил мне, что театр «Ренессанс» только что объявил себя банкротом и закрылся. Это известие, поразившее меня как удар грома, было в моих глазах больше, нежели обыкновенная несчастная случайность: оно в мгновение ока показало всю тщету моих видов на будущее. Мои друзья открыто высказывали предположение, что Мейербер, направляя меня из Парижской оперы в театр «Ренессанс», без сомнения, был точно осведомлен о положении дел этого театра. На выводах, которые напрашивались из этого соображения, я пока не останавливался: меня терзал горький вопрос о том, что мне теперь делать с моей так мило устроенной квартирой.

102

Между тем мои певцы успели разучить выбранные мной для пробы номера из «Запрета любви», и мне непременно хотелось воспользоваться случаем и представить их на суд нескольких влиятельных лиц. Так как тут дело шло только о присутствии на пробе без каких-либо дальнейших обязательств, то занимавший тогда временно после ухода Дюпоншеля место директора Парижской оперы Эдуард Монне принял охотно мое приглашение, тем более что певцы-исполнители принадлежали к подведомственному ему учреждению. Я решился посетить Скриба и лично пригласить и его. Он весьма любезно обещал прийти. В один прекрасный день три номера моей ком-позиции, которым я сам аккомпанировал на рояле, были спеты в фойе Парижской оперы в присутствии этих двух слушателей: они нашли мою музыку charmant. Скриб выразил готовность сочинить для меня текст, как только администрация Парижской оперы поручит мне написать музыку. Против этого Монне ничего не имел, возразив только, что сейчас это представляется невозможным. Мне, конечно, было ясно, что все это не более как любезные фразы. Но я находил чрезвычайно милым, особенно со стороны Скриба, уже одно то, что он явился и счел нужным сказать мне любезность.

В глубине души я чувствовал себя только пристыженным тем, что еще раз серьезно занялся этим легкомысленным юношеским произведением, взяв из него три номера для пробного испытания. Сделал я это, конечно, исходя из предположения, что легкий жанр скорее всего понравится в Париже и поможет мне добиться чего-либо. Окончательный разрыв с этим направлением, подготовлявшийся уже давно, совпал, таким образом, с полным крушением моих надежд на Париж. Но положение мое было таково, что я должен был скрывать этот тяжелый внутренний перелом от всех и прежде всего от моей бедной жены, что чрезвычайно угнетало меня.

Если внешним образом я не показывал, что меня тревожит будущее, то в глубине души я больше не ощущал никакой возможности добиться в Париже какого-нибудь успеха. Видя впереди лишь бесконечную нужду и горе, я с глубоким ужасом смотрел на этот Париж, принимавший теперь, в пышных лучах майского солнца, все более радостный облик. Настала неблагоприятная пора для художественных предприятий какого бы то ни было рода. У каждой двери, в которую я стучался с тайной надеждой, я получал один и тот же, ужасный в своем однообразии ответ: «Monsieur est à la campagne».

Во время продолжительных прогулок, когда мы чувствовали себя безгранично чужими среди этой пестрой, шумной, суетливой толпы, я часто занимал свою бедную жену бесконечными фантазиями о южноамериканских республиках, где можно уйти от этой страшной суеты и шума, совершенно забыть об опере и музыке и здоровым трудом легко достичь вполне сносного существования. Видя, что Минна не понимает, к чему я клоню, я указал ей на недавно прочитанный мной рассказ Чокке Die Grundung von Maryland [ «Основание Мэриленда»], пленивший и заразивший меня чувством облегчения и свободы, которое охватывает там измученных и преследуемых европейских переселенцев.

Но настроенная более практически, нежели я, Минна в свою очередь указывала на необходимость как-нибудь продержаться, всячески стараясь придумать новые способы экономии. Я же принялся разрабатывать план «Летучего Голландца», с которым я все еще считал возможным выступить в Париже. Весь материал я хотел уместить в одном акте, к чему меня прежде всего побуждал самый сюжет. Минуя опротивевший мне оперный механизм, я мог сконцентрировать его на простом драматическом действии между главными персонажами. Рассматривая вопрос с практической стороны, я думал, что гораздо легче будет пристроить одноактную оперу, так называемую Lever de rideau, которую можно поставить перед началом большого спектакля вместо обычного балета. Я написал об этом Мейерберу в Берлин, прося его помощи. Кроме того, я принялся за работу над «Риенци», которую и продолжал безостановочно, пока не довел до конца.

103

Между тем положение наше становилось все затруднительнее. Субсидию, которая была мне назначена благодаря стараниям Лаубе, пришлось забрать вперед, но такой образ действий все более отчуждал от меня зятя Авенариуса, которому наш переезд в Париж представлялся все менее и менее понятным. Однажды утром, когда мы ломали голову над тем, где бы достать денег для уплаты первого квартирного взноса, срок которого приближался, явился почтальон с пакетом, присланным из Лондона. Мне показалось, что эта посылка свалилась прямо с неба, и я с нетерпением стал взламывать печать. Почтальон же между тем предъявил книгу для расписки в получении, причем оказалось, что мне надо уплатить семь франков за пересылку. В довершение всего я, к своему ужасу, нашел в присланном пакете увертюру «Правь, Британия!», которую мне возвращало Лондонское филармоническое общество. Я с яростью объявил почтальону, что не принимаю пакета, против чего он в свою очередь энергично возражал ввиду того, что я уже вскрыл его. Но никакие протесты не помогли: семи франков у меня не было. Я заявил, что он слишком поздно сообщил о необходимости платить за пересылку, и заставил его в конце концов вернуть почтовой компании господ Лаффит и Гальяр [Laffitte & Gaillard] единственный экземпляр моей увертюры, которым они могли распорядиться по своему усмотрению. Какая судьба постигла эту рукопись – об этом я никогда не справлялся.

В таком бедственном положении на помощь к нам вдруг явился Китц. От некоей г-жи Леплей [Leplay], очень богатой и скупой старой девы, живущей в Лейпциге, он получил поручение приискать в Париже дешевую квартиру для нее и собственной его мачехи, в сопровождении которой эта девица собиралась приехать. Так как наша квартира, хотя и не особенно просторная, но все же слишком большая для наших скромных потребностей, стала для нас тяжелой обузой, то мы, не задумываясь, сдали лучшую часть ее этой даме на все время ее пребывания в Париже, т. е. на два месяца. Кроме того, жена давала приезжим, совсем как в каком-нибудь отеле, и завтрак. Если ей удавалось сэкономить несколько су, она радовалась им, как своему заработку. Как ни тягостно было для нас присутствие в доме чрезвычайно странной особы, но материально приезд ее помог нам кое-как перебиться в это тяжелое время, и, несмотря на домашние тревоги, я имел возможность беспрепятственно работать над «Риенци».

Гораздо хуже обстояло дело, когда после отъезда г-жи Леплей мы сдали комнату какому-то немецкому коммивояжеру, очень усердно игравшему в свободные часы на флейте. Этого жильца, скромного и добродушного человека по имени Брикс [Brix], нам рекомендовал один из недавно приобретенных нами знакомых, художник Пехт. С Пехтом мы познакомились через Китца, с которым он вместе работал в мастерской Делароша. Он был полной противоположностью Китцу. Одаренный, несомненно, меньшим талантом, он с необыкновенным прилежанием и серьезностью добивался цели, которую себе поставил: научиться живописи в возможно короткое время, несмотря на самые неблагоприятные условия. Он был образован, постоянно пополнял свои знания и вообще проявил себя честным, серьезным и вполне надежным человеком. Будучи связан с нами менее тесно, он, однако, вошел в кружок немногочисленных друзей наших, не покидавших нас в те печальные дни и почти каждый вечер собиравшихся у нас.

104

В один прекрасный день Лаубе дал неожиданно новое доказательство своей постоянной дружеской заботливости обо мне. К нам явился управляющий некоего графа Кушелева и после нескольких вопросов относительно моего положения, о котором они слышали уже в Кёнигсберге от Лаубе, заявил коротко и ясно, что граф желает быть мне полезным и хотел бы поэтому познакомиться со мной. Дело в том, что он намеревался набрать в Париже труппу для небольшой комической оперы, которую хотел повезти с собой в Россию в одно из своих имений. Для этой-то оперы он искал дирижера, который помог бы ему уже заодно собрать и состав. Охотно отправившись к графу в его отель, я застал там немолодого человека с мягкими и простыми манера-ми, с большим добродушием заставившего меня исполнить мои небольшие французские вещицы для пения. С первого же взгляда граф, у которого, во всяком случае, не было недостатка в опытности, увидал, что я для него неподходящий человек, и не стал поэтому пускаться в дальнейшее обсуждение своего оперного предприятия, не изменяя, однако, своего любезного тона по отношению ко мне. В тот же день он прислал мне, с присовокуплением нескольких галантных слов, десять наполеондоров. Совершенно не зная, за какие услуги он считал нужным предложить мне эти деньги, я написал ему, прося сообщить, чего он от меня желает и какого рода композиция ему нужна, так как я должен предположить, что посланная сумма составляет аванс в счет гонорара за нее. Не получив никакого ответа, я несколько раз тщетно пытался попасть к нему. Потом я слыхал со стороны, что граф Кушелев признавал только оперы в жанре Адана, а что касается состава оперной труппы согласно его вкусам, то тут дело шло больше о «маленьком серале», нежели о серьезном художественном предприятии.

С музыкальным издателем Шлезингером у меня до сих пор ничего не выходило. Я никак не мог его убедить издать мои маленькие французские сочинения для пения. Но, желая предпринять хоть что-нибудь, чтобы сделать свое имя известным, я решил напечатать у него за собственный счет своих «Двух гренадеров». Китц должен был нарисовать великолепную обложку. В конце концов Шлезингер потребовал с меня 50 франков на покрытие расходов.

Судьба этого издания довольно любопытна: оно вышло в фирме Шлезингера, и вырученные с продажи доходы должны были, конечно, идти в мою пользу, так как я понес все расходы по печатанию. Однако мне пришлось поверить словам Шлезингера, что ни один экземпляр этого издания не был продан. Когда после появления «Риенци» я быстро приобрел в Дрездене имя, майнцский музыкальный издатель Шотт, публикации которого состояли почти исключительно из переводных французских вещей, счел полезным отпечатать этих «Двух гренадеров» для Германии. Под текстом французского перевода он поместил немецкий оригинальный текст Гейне. Но так как французское стихотворение представляло собой очень свободное переложение и по размеру резко отличалось от оригинала, то этот последний оказался в грубом и смешном несоответствии с моей музыкой. Возмущенный таким бесцеремонным обращением с моим произведением, я счел себя вынужденным протестовать против образа действий Шотта, перепечатавшего «Гренадеров» без моего ведома. В ответ на это Шотт пригрозил привлечь меня к суду за оскорбление, ибо выпущенное произведение является, по существующему между ним и Шлезингером соглашению, отнюдь не незаконной перепечаткой, а новым изданием! Не умея разбираться в этих тонкостях, я, чтобы избежать дальнейших неприятностей, должен был взять свое обвинение назад. Когда в 1848 году я справился в Париже у преемника Шлезингера, господина Брандуса [Brandus], о судьбе моего произведения, выпущенного, как я узнал, вторым изданием, то там не хотели и слышать о каких-либо правах моих на него. Не имея никакого желания покупать экземпляр своей композиции, я по сей день так и не держал в руках своей собственности. Каких размеров достигли впоследствии подобные же выгодные махинации по изданию моих работ, будет видно из дальнейшего.

105

Пока же мне надо было возместить Шлезингеру израсходованные на издание 50 франков. С этой целью он предложил мне работу в издаваемой им Gazette musicale. Но, не владея французским языком настолько, чтобы писать на нем, я должен был отдавать переводить свои статьи, и половина гонорара шла переводчику. Шлезингер утешал меня тем, что все-таки мне будет оставаться по шестьдесят франков за печатный лист. Что означал такой печатный лист, мне пришлось узнать, когда я явился за своим гонораром к издателю, всегда в такие моменты приходившему в очень дурное настроение. Взяв в руки отвратительный железный инструмент, на котором было обозначено цифрами число строк в столбце, и приложив его к моей статье, он самым тщательным образом измерил и вычел расстояние, занимаемое заглавием и подписью, и сосчитал затем число строк. При этом оказалось, что то, что я принимал за целый лист, составляет только пол-листа. Как бы то ни было, я начал писать статьи для газеты Шлезингера.

Первой моей работой был довольно большой очерк De la musique Allemande, в котором я с фантастической неумеренностью распространялся об искреннем и серьезном характере немецкой музыки. Прочтя ее, даже Андерс заметил, что было бы хорошо, если бы в Германии дело действительно обстояло так. К моему удивлению, статья была потом переведена на итальянский язык и напечатана в миланской музыкальной газете, причем я был, по недоразумению, теперь, пожалуй, уже невозможному, назван dottissimo musico tedesco. Статья встретила, по-видимому, довольно сочувственный прием.

Шлезингер попросил меня написать отзыв – во всяком случае, благо-приятный – о Stabat Mater Перголези в обработке русского генерала Львова, что я и постарался выполнить в соответствующем объеме. По собственной инициативе я написал, уже в более простом тоне, статью: Du métier du Virtuose et de l’indépendance du Compositeur.

Между тем в середине лета неожиданно приехал в Париж на две недели Мейербер. Он выказал мне большое участие и любезность. Я сообщил ему свою идею написать одноактную оперу, которую можно было бы поставить одновременно с балетом, и попросил познакомить меня с новым директором Парижской оперы Леоном Пийе. Мейербер отправился со мной к этому господину. Но при этом обнаружилась неприятная для меня неожиданность: во время серьезного обсуждения вопроса о том, что со мной делать, Мейерберу пришло в голову предложить мне написать сообща с другим композитором одноактную балетную пьесу. Об этом я, конечно, и слышать не хотел и передал г-ну Пийе сжатый набросок сюжета «Летучего Голландца». Так обстояли дела, когда Мейербер опять, на этот раз надолго, покинул Париж.

106

Не получая в течение продолжительного времени никаких известий от Пийе, я продолжал прилежно работать над «Риенци». Но, к большому огорчению, мне приходилось часто прерывать работу для выполнения заказов Шлезингера, которые помогали кое-как зарабатывать. Ввиду того что сотрудничество с Gazette musicale приносило очень мало дохода, Шлезингер предложил мне однажды создать методу для игры на корнет-а-пистоне. Видя, что я недоумеваю, он прислал мне пять уже существующих различных школ для любимого домашнего инструмента парижской молодежи. Из этих пяти школ я должен был попросту скомбинировать шестую, потому что для Шлезингера все сводилось к тому, чтобы иметь такое руководство в своем арсенале. Я принялся серьезно ломать себе голову, как это сделать, когда Шлезингер, которому как раз прислали уже готовую школу, избавил меня от этой работы.

Но зато я должен был написать не менее четырнадцати сюит для корнет-а-пистона. Под такими сюитами подразумевались попурри из оперных мелодий, переложенных для этого инструмента. Чтобы снабдить меня материалом для работы, Шлезингер прислал мне ни более ни менее как шестьдесят полных клавираусцугов различных опер. Просмотрев их и выбрав подходящие для сюит мелодии, я отметил в каждом томе нужные страницы и затем воздвиг из шестидесяти клавираусцугов оригинальное сооружение на рабочем столе, чтобы, не вставая с места, иметь под рукой мелодический материал в возможном разнообразии.

Когда работа была уже в полном разгаре, Шлезингер, к моему большому удовлетворению, хотя и немалому смущению моей бедной жены, передал мне, что Шильц [Schiltz], лучший виртуоз на корнет-а-пистоне в Париже, которому он давал работу для просмотра перед печатанием, заявил, что я не имею ни малейшего понятия об этом инструменте и что я сплошь и рядом беру слишком высокие тональности, с которыми парижанам не справиться. Та часть, которую я успел уже сделать, была все-таки принята ввиду того, что Шильц выразил готовность исправить ее, за каковую любезность ему была отчислена половина моего гонорара. От дальнейшего же выполнения заказа я был избавлен, и шестьдесят клавираусцугов совершили обратное путешествие в удивительный магазин на Рю-Ришелье.

С моими доходами дело, таким образом, обстояло довольно плохо. Нужда в доме у нас росла. Но зато я снова получил возможность беспрепятственно заняться последней отделкой «Риенци». 19 ноября я, наконец, закончил эту обширнейшую из всех опер. Я еще раньше решил отдать ее для первой постановки Дрезденскому придворному театру, чтобы в случае успеха проложить себе мост для возвращения в Германию. На Дрездене я остановился потому, что в тамошнем теноре Тихачеке видел лучшего исполнителя для главной роли. К тому же я рассчитывал на свое знакомство с дружески расположенной ко мне с прежних времен Шрёдер-Девриент, из симпатии к моей семье некогда хлопотавшей, хотя и безуспешно, о постановке «Фей» в Дрезденском придворном театре. Кроме того, секретарь театра, придворный советник Винклер (известный под именем Теодора Хелля), был старый друг моей семьи, да и с капельмейстером Райсигером я был знаком. Мы провели с ним, по случаю юношеской экскурсии с Апелем в Богемию, веселый вечер в Дрездене. Ко всем этим лицам я написал соответствующие убедительные письма, прибавив официальное послание к генерал-интенданту придворных театров, господину фон Люттихау, даже формальное прошение к королю Саксонскому. Все это я приготовил для отправки.

107

Предварительно я позаботился точно указать при помощи метронома темпы в моей опере. За неимением такого инструмента мне пришлось его занять, и в одно прекрасное утро, спрятав метроном под тоненьким пальто, я вышел из дому, чтобы отнести его владельцу. День, в который это произошло, был одним из удивительнейших в моей жизни: все бедствия моего тогдашнего положения как будто соединились вместе, чтобы сразу обрушиться на меня поистине ужасным образом.

Помимо того, что со дня на день мне все труднее становилось добывать жалкую сумму франков, необходимых для ведения нашего весьма скудного хозяйства, теперь как раз наступил срок выплат по нескольким векселям, которые, как это было принято в Париже, я в свое время, устраивая новую квартиру, выдал в обеспечение платежа. В ожидании какого-нибудь выхода из этого положения я должен был склонить владельцев векселей к отсрочке. Так как подобные векселя, как ценности чисто коммерческие, переходят из рук в руки, то мне пришлось разыскивать многих лиц в самых различных частях города. В названный день мне предстояло уломать торговца сыром, жившего на пятом этаже в Сите. В то же время я решил обратиться с просьбой о помощи к брату моих зятьев, Генриху Брокгаузу, приехавшему тогда в Париж. Я намеревался зайти к Шлезингеру и взять у него хотя бы столько денег, сколько нужно на отправку партитуры.

Захватив с собою метроном, я с раннего утра вышел из дому, с тяжелым сердцем простившись с Минной, знавшей по опыту, что когда я отправляюсь добывать денег, до позднего вечера меня не будет дома. На улицах стоял густой туман, и первое, что я увидал, выйдя из дверей дома, был Роббер, пропавший год тому назад. Мне казалось, что предо мной привидение. Громким голосом я позвал собаку. Она сразу узнала меня и подошла довольно близко. Но когда, вытянув руки, я направился к ней, это резкое движение, по-видимому, вызвало у животного, не менее меня захваченного врасплох неожиданной встречей, страх перед наказаниями, какие я, к сожалению, применял к нему в последнее время нашей совместной жизни. Этот страх совершенно заглушил, очевидно, все другие воспоминания: собака пугливо бросилась от меня в сторону и, когда я пустился за ней, все быстрее стала убегать. Для меня было ясно, что она меня узнала, потому что на углах она пугливо оборачивалась и, заметя, что я, как безумный, бегу за нею, с удвоенной скоростью пускалась дальше. Так я гнался за ней среди все гуще застилавшего улицы тумана, обливаясь потом, задыхаясь, с метрономом под мышкой, пока окончательно не потерял ее из виду у церкви Святого Роха. Несколько минут я стоял, точно окаменелый, неподвижно глядя в туман. Я спрашивал себя, что означает это призрачное появление товарища моих путевых приключений в этот ужасный день? То обстоятельство, что он бежал от своего прежнего господина с пугливостью дикого зверя, казалось мне печальным предзнаменованием и наполняло сердце странной горечью.

Глубоко потрясенный, я, с подкашивающимися коленями, пустился дальше по своим невеселым делам. Получив от Генриха Брокгауза ответ, что он решительно ничем не в состоянии мне помочь, я ушел с чувством унижения, которое всячески старался скрыть от него. Результаты моих дальнейших шагов были столь безнадежны, что, проторчав под конец несколько часов в конторе Шлезингера, где мне пришлось выслушивать пустейшие, намеренно растянутые разговоры с посетителями, я с наступлением ночи вернулся домой, не добившись решительно никакой помощи. Еще с улицы я заметил у окна Минну, высматривавшую меня в сильнейшей тревоге. Предчувствуя неудачу, она тем временем обратилась к нашему жильцу и пансионеру, флейтисту Бриксу, которого мы с трудом, но терпеливо переносили ради его добродушия, с просьбой дать ей небольшую сумму вперед. Благодаря этому она имела возможность приготовить подкрепляющий ужин.

Дальнейшую помощь на некоторое время я извлек, хотя и ценой тяжелых жертв, из успеха одной оперы Доницетти. Шлезингер, потерпев значительные потери на операх Галеви, приобрел очень слабое произведение итальянского маэстро, «Фаворитка», пользовавшееся, однако, благодаря двум небольшим кабалетам значительным успехом у низко павшей в музыкальном отношении парижской публики. Зная мое беспомощное положение и решив использовать его, он однажды утром влетел ко мне с сияющим лицом и потребовал карандаш и бумагу, чтобы сразу ослепить громадной цифрой доходов, которые он намеревался мне предоставить. Получив требуемое, он написал следующее: «Фаворитка», полный клавираусцуг; клавираусцуг без текста в 2 руки; то же в 4 руки; полное переложение для квартета; то же для двух скрипок; то же для корнет-а-пистона. За все эти работы – 1100 франков. Аванс – 500 франков. Я сразу понял, какую страшную обузу взвалю на себя, приняв этот заказ, но все-таки не колебался ни минуты.

Притащив домой эти 500 франков, выданные мне пятифранковыми монетами, я, к нашему общему восторгу, выложил всю кучу денег на стол. Как раз в это время к нам случайно пришла сестра Цецилия Авенариус. Зрелище нашего богатства подействовало на нее успокаивающим образом, уничтожив нерешительность, какую она до сих пор проявляла в своих отношениях с нами. С этих пор мы стали видеться чаще, и нередко она приглашала меня с Минной по воскресеньям к обеду.

Мне было, однако, совсем не до развлечений. Потрясения последнего времени произвели на меня такое серьезное действие, что, словно в искупление всех когда-либо совершенных мною грехов, я наложил на себя кару, отдавшись всецело унизительной работе, в которой заключалось мое единственное спасение. Для экономии топлива мы ограничили нашу квартиру одной только спальней, которая служила нам одновременно гостиной, столовой и рабочей комнатой. Достаточно было сделать два шага, чтобы прямо от постели очутиться за рабочим столом, от которого простым поворотом стула я переходил в столовую. Вставал я с этого стула лишь поздно вечером, чтобы лечь опять в постель. Самым регулярным образом, через каждые четыре дня, я разрешал себе некоторый отдых в виде непродолжительной прогулки. Такой образ жизни, продолжавшийся почти всю зиму, положил начало болезни органов брюшной полости, от которой я уже не мог отделаться почти никогда.

108

Доходы еще увеличились, когда я взял на себя мучительную и поглощавшую массу времени корректуру доницеттиевских опер, за что я выудил у Шлезингера 300 франков, пользуясь тем, что у него не было никого, кто мог бы исполнить такую работу. При этом мне надо было еще найти время написать оркестровые партии моей «Фауст-увертюры», которую я все еще не терял надежды услышать в исполнении Оркестра консерватории.

И чтобы противопоставить хоть что-нибудь той унизительной музыкальной работе, за которую я взялся, я сочинил небольшую новеллу: «Паломничество к Бетховену» [Eine Pilgerfahrt zu Beethoven], появившуюся в Gazette musicale под заглавием Une visite a Beethoven. Шлезингер не скрыл от меня, что новелла обратила на себя внимание и чрезвычайно понравилась, и что в самом деле многие литературные листки и газеты перепечатали ее целиком или частями. Он советовал мне продолжать в таком же роде. Тогда я написал вариант этой новеллы под названием «Конец одного музыканта в Париже» [Das Ende eines Musikers in Paris], озаглавленный по-французски: Un musicien étranger à Paris. В нем я вознаградил себя за все перенесенные унижения. Он понравился Шлезингеру гораздо меньше, но зато доставил мне трогательные выражения одобрения, главным образом со стороны бедняги, заведующего конторой Шлезингера, и хвалебный отзыв Г. Гейне, сказавшего: «Такую вещь Гофман не был бы в состоянии написать». Даже Берлиоз отозвался на мою новеллу, упомянув о ней одобрительно в одном из своих фельетонов в Journal des Débuts.

Следующая музыкально-эстетическая статья «Об увертюре» заслужила мне его симпатии, правда, главным образом за то, что я выставил увертюру Глюка к «Ифигении в Авлиде» как образец искусства, осветив тем самым собственный взгляд на композиции этого рода.

Это придало мне мужества искать более близкого знакомства с Берлиозом. Я давно был ему представлен в конторе Шлезингера, где с тех пор до-вольно часто встречался с ним. Я преподнес ему экземпляр своих «Двух гренадеров», но не мог от него ничего добиться по их поводу. Он сказал мне, что играет немного на гитаре и потому не в состоянии сыграть их на рояле. Но его крупные инструментальные произведения, которые я еще в прошлую зиму слышал несколько раз под его управлением, произвели на меня большое впечатление. В ту зиму (1839–1840) он в трех концертах, на одном из которых я присутствовал, исполнил в первый раз свою симфонию «Ромео и Джульетта».

Это был для меня совершенно новый мир, в котором я хотел разобраться с полным беспристрастием, исходя только из личных впечатлений. Прежде всего, на меня ошеломляющим образом подействовала необыкновенная виртуозность оркестрового исполнения, какой я себе раньше и не представлял. Фантастическая смелость и необыкновенная ясность самых рискованных комбинаций, встававших с такой отчетливостью, что они казались почти осязаемыми, совершенно подавляла мое собственное музыкально-поэтическое чувство. Я весь ушел слухом в вещи, о которых до сих пор не имел ни малейшего понятия и которые должен был себе уяснить. Правда, немало мест в «Ромео и Джульетте» производили на меня впечатление пустоты и незначительности, и это было тем более неприятно, что, с другой стороны, отдельные увлекательные моменты в этом произведении, неудачном по своим размерам и по своему построению, действовали на меня с необыкновенной силой и убивали всякую возможность критического к ним отношения.

Вслед за этим Берлиоз в ту же зиму исполнил несколько раз свою «Фантастическую симфонию» и «Гарольда». Уже обе эти вещи вызвали мое изумление и восхищение, первая главным образом вплетенными в нее музыкальными жанровыми картинками, вторая почти вся целиком. Но лишь последнее произведение этого удивительного композитора, его «Траурная симфония в память жертв Июльской революции», написанная для громадного, самым остроумным образом скомбинированного военного оркестра и исполненная летом 1840 года по случаю открытия Июльской колонны на площади Бастилии, показала мне все величие и мощь этой в своем роде единственной и несравненной художественной натуры. Однако я никогда не мог превозмочь странного, глубокого и серьезного стеснения, которое внушала мне эта фигура во всей своей цельности. У меня всегда оставался в душе некоторый страх перед чем-то навсегда для меня чуждым, и этот страх вызывал во мне целый ряд пытливых размышлений о том, что нет такого крупного произведения Берлиоза, которое не пленяло бы меня и в то же время не вызывало бы во мне отвращения, даже скуки. Эту мучительную загадку, какой в течение многих лет являлся для меня Берлиоз, я полностью разгадал только впоследствии.

109

Но не подлежит сомнению, что в то время я чувствовал себя школьником перед Берлиозом. Поэтому я и пришел в большое смущение, когда Шлезингер, решив использовать успех моей новеллы в благоприятном для меня смысле, предложил включить в программу большого концерта, устраиваемого редакцией Gazette musicale, что-нибудь из моих оркестровых вещей. Я понимал, что ни одна из имеющихся у меня в запасе композиций ни с какой стороны не пригодна для данного случая. Моей новой «Фауст-увертюре» я еще не доверял, главным образом потому, что ее чрезвычайно тонкое и нежное заключение, как мне казалось, могло бы иметь внешний успех только у расположенной ко мне публики. К тому же мне готовы были предоставить оркестр второго ранга – тогдашний оркестр Валантино из казино на Рю-Сент-Оноре – и всего лишь одну репетицию. Вот почему я решил, что остается или совсем отказаться от сделанного мне предложения, или попытать счастья с моей поверхностной юношеской работой, магдебургской увертюрой «Колумб». Я остановился на последнем.

Когда я отправился за оркестровыми партиями к Хабенеку, все еще хранившему их в консерваторском архиве, он сухо, но благожелательно указал на опасность выступить с этим произведением перед парижской публикой, так как оно, как он выразился, слишком «vague». Большие затруднения встретились из-за невозможности найти исполнителей для шести труб. Этот инструмент, которым немцы владеют с таким искусством, в парижских оркестрах лишь редко находит для себя хорошего музыканта. Корректор моих сюит для корнет-а-пистона, Шильц, благодушно принял во мне участие. Он посоветовал сократить число труб до четырех, причем поручился за хорошее исполнение только двух из них. И действительно, на репетиции этот главный эффектный ресурс доставил мне очень много возни, совершенно обескуражившей меня. Высокие, нежные места ни разу не были исполнены чисто.

Кроме того, так как мне не было дано дирижировать самому, пришлось иметь дело с дирижером, глубоко убежденным, что мое произведение не более как ерунда. Взгляд его, как мне казалось, разделял весь оркестр. Берлиоз, присутствовавший на репетиции, молчал. Он не подбадривал меня, но и не обескураживал; улыбкой и легким вздохом он как бы говорил мне, что успех в Париже – дело не легкое.

В самый вечер концерта (4 февраля 1841 года) публика, состоявшая главным образом из подписчиков Gazette musicale и, следовательно, из лиц, знакомых с моей новеллой, была, по-видимому, настроена ко мне дружелюбно. Меня уверили даже, что моя увертюра, как бы она ни показалась скучна, без сомнения, вызвала бы аплодисменты, если бы слушатели, которые в Париже относятся с особенным вниманием только к виртуозной стороне произведения и к удачному исполнению известных опасных мест, не были доведены до состояния еле сдерживаемого негодования злополучными трубачами, фальшивившими на самых эффектных нежных тонах. Я не скрывал от себя, что провалился, что после такого бедствия Париж для меня больше не существует и что мне остается только одно: снова запереться в жалкой спальне для аранжировки доницеттиевских опер.

110

Мое отречение от мира при полном углублении в работу было так велико, что, как кающийся грешник, я перестал стричь бороду и, к большому огорчению жены, отрастил ее в первый и единственный раз в жизни.

Я все сносил терпеливо, и только пианист, живший за стеной и почти целый день разучивавший фантазию Листа на темы из «Лючии ди Ламмермур», приводил меня в настоящее отчаяние. Чтобы дать ему некоторое понятие о мучениях, которые я претерпевал, я однажды перетащил из гостиной в спальню страшно расстроенный рояль, поставил его у стены, примыкающей к комнате соседа, и попросил Брикса принести флейту. Мы с ним разыграли увертюру к «Фаворитке», которую я только что закончил аранжировать для рояля и скрипки (или флейты). Это, по-видимому, не на шутку напугало моего соседа, молодого учителя музыки. На следующее утро жена консьержа сказала мне, что он переезжает на другую квартиру, что, в свою очередь, несколько пристыдило меня.

У этой женщины выработалось к нам почтительно-дружелюбное отношение. Вначале мы пользовались ее услугами для разных неизбежных домашних работ, главным образом на кухне, а также для чистки платьев, обуви и т. д. Но в конце концов и то небольшое жалованье, какое мы ей платили, оказалось нам не по средствам, а Минне пришлось подвергнуться унижению и отказаться от ее услуг, чтобы впредь самой, без всякой помощи исполнять черную домашнюю работу. Желая скрыть это от нашего пансионера, жена моя, сама готовившая, сама мывшая посуду, должна была еще и чистить сапоги для него. В сущности, нам трудно было переносить это унижение перед консьержем и его женой. Но мы были неправы: эти люди проявляли свое уважение к нам с увеличенной вежливостью, к которой, правда, примешивалась некоторая фамильярность. Так, например, муж часто пускался со мной в разговоры о политике. Это было время, когда против Франции встал Четверной союз, когда положение при временном министерстве Тьера считалось чрезвычайно серьезным, и мой консьерж однажды успокаивал меня следующими словами: «Monsieur, ill y a quatre hommes en Europe qui s’appellent: le roi Louis Philippe, l’empereur d’Autriche, l’empereur de Russie, le roi de Prusse; eh bien, ces quatre sont des couillons; et nous n’aurons pas la guerre».

По вечерам я большей частью не оставался без общества. Мои немного-численные друзья должны были привыкнуть к тому, что я беседовал с ними, склонясь над нотной бумагой и продолжая работать до поздней ночи. Под Новый год они устроили глубоко тронувший меня сюрприз, сговорившись между собою отпраздновать этот вечер со мной. Первым позвонил Лерс, явившийся с большим телячьим окороком. За ним пришли Китц с ромом, сахаром и лимонами, Пехт с гусем, Андерс с двумя бутылками шампанского, извлеченными из запаса, который он получил когда-то в подарок от одного инструментального мастера в благодарность за хвалебную статью о его роялях и хранил для особо торжественных случаев. Я швырнул в сторону отвратительную «Фаворитку» и с истинным одушевлением отдался радостной пирушке с друзьями.

Все должны были принять участие в приготовлениях – затопить печь в гостиной, помочь жене на кухне, сбегать в лавочку за недостающими припасами. Ужин превратился в вакхическое пиршество. Когда вслед за шампанским начал оказывать действие и пунш, я обратился к присутствующим с торжественной речью, вызывавшей непрекращавшийся хохот моих друзей. Поощряемый таким успехом, я не мог остановиться и увлекся до такой степени, что, не довольствуясь стулом, на который я встал в увлечении собственным пафосом, я вскочил на стол и с высоты его принялся проповедовать восхищенным слушателям евангелие самого бессмысленного презрения к миру с восхвалением южноамериканских республик, пока у обессилевшей от хохота компании смех не перешел в слезы. В конце концов пришлось всех приютить у себя, так как нечего было и думать о том, чтобы друзья наши в таком состоянии отправились домой.

Первый день 1841 года застал меня сидящим в покаянии над «Фавориткой». Второй такой же, хотя и несравненно более торжественный вечер мне вспоминается, когда нас посетил знаменитый скрипач Вьётан, случайно оказавшийся старым знакомым Китца. Молодой артист, пользовавшийся тогда громадным успехом в Париже, целый вечер занимал меня и друзей своей прекрасной игрой, что придало моей гостиной совершенно необычный блеск. За такую любезность Китц отблагодарил его тем, что доставил его домой, в отель, находившийся на той же улице, верхом на собственных плечах.

111

В начале этого года меня постиг тяжелый удар, вызванный незнанием парижских правил. Мы, само собой разумеется, только ждали окончания контрактного года, чтобы отказаться от нашей квартиры. Когда этот срок наступил, я сам отправился к домохозяйке, молодой, очень богатой вдове, жившей в собственном отеле в Марэ. Она приняла меня с некоторым смущением, сказала, что переговорит с управляющим, и направила меня к нему. Письменно мне было сообщено, что мой отказ от квартиры был бы приемлем только в том случае, если бы я заявил о нем накануне вечером, и что вследствие моего упущения я обязан, согласно условию, нанять квартиру еще на год. Я в ужасе поспешил к управляющему. С трудом добившись личного с ним разговора, я нашел пожилого, по-видимому, парализованного ужасными болезнями, неподвижно лежащего господина. Обрисовав ему откровенно свое положение, я самым сердечным образом просил его походатайствовать перед домохозяйкой об освобождении меня от контракта. В ответ на это я услышал лишь, что это моя вина, а не его, что я опоздал на день, и что он советует мне позаботиться о своевременной уплате квартирных денег. Мой консьерж, которому я в большом горе рассказал об этом свидании, в утешение заметил относительно управляющего: «J’aurais pu vous dire cela, car voyez, monsieur, cet homme ne vaut pas l’eau qu’il boit».

Это совершенно непредвиденное несчастье разрушило все наши надежды на то, что нам удастся выкарабкаться из финансового кризиса. Некоторое время мы искали возможности получить еще одного жильца. Но это нам не удалось, и с Пасхой мы вступили в новый контрактный год, не найдя никакого выхода из создавшегося положения. Наконец, в один прекрасный день консьерж сообщил нам о каком-то семействе, желавшем снять на несколько месяцев нашу квартиру с мебелью. С радостью мы ухватились за это обстоятельство, чтобы иметь, по крайней мере, возможность уплатить следующий квартирный взнос. Появилась надежда на то, что, раз выехав из этой злополучной квартиры, мы найдем какой-нибудь способ окончательно развязаться с нею. Не теряя времени, мы принялись искать в окрестностях Парижа дешевого летнего помещения.

Нас направили в Мёдон, и действительно, там мы сняли квартиру по дороге, соединяющей Мёдон с близлежащим Бельвю. Покинув злополучный дом на Рю-де-Эльде, консьержу которого я поручил сдать впоследствии нашу квартиру кому угодно, мы кое-как устроились в нашем временном прибежище, где нам пришлось приютить и жильца, добродушного флейтиста Брикса. У бедняги тоже наступил критический момент, и, не имея денег, он был бы поставлен в чрезвычайно затруднительное положение, если бы как раз теперь мы пожелали выключить его из нашего домашнего хозяйства. 29 апреля произошло это жалкое переселение, бывшее лишь бегством от невозможного к непостижимому. Мы решительно не знали, на какие средства проживем ближайшее лето, так как заказы Шлезингера иссякли, и никакого другого источника пока не предвиделось.

112

По-видимому, не оставалось ничего, кроме журналистской работы, которая при всей своей малой доходности пока все же доставила мне некоторый успех. Еще прошлой зимой я написал для Gazette musicale довольно большую статью о веберовском «Фрейшютце», которая должна была подготовить публику к предстоявшей в Парижской опере постановке с добавлением речитативов Берлиоза. Этой статьей я, кажется, вызвал к себе неприязнь Берлиоза. Я не мог не указать в ней на рискованность подобного предприятия: включить именно это произведение, исходящее по форме своей из старинного музыкального зингшпиля, в изысканный репертуар Парижской оперы путем добавлений, которые должны были совершенно исказить его первоначальные размеры. Хотя результат постановки и оправдал в полной мере мое предположение, все же участники предприятия не менее враждебно были настроены против меня.

Но зато, с другой стороны, я получил истинное удовлетворение в том, что статья моя обратила на себя внимание знаменитой Жорж Санд. В предисловии к фантастическому рассказу из провинциальной французской жизни она пыталась возражать против существующих сомнений относительно способности французов схватывать во всей его оригинальности тот сказочный, мистический народный элемент, который с такой яркостью выразился во «Фрейшютце». При этом она ссылалась на мою статью.

Новый толчок к журналистской деятельности дали мне мои хлопоты пристроить в Дрездене «Риенци». Секретарь тамошнего театра, уже упомянутый Винклер, сообщал разные подробности о ходе дела. Но в качестве издателя низкодоходной Abendzeitung [«Вечерней газеты»] он воспользовался случаем приобрести во мне дарового корреспондента, вынуждая присылать ему частые письма. Если я хотел узнать от него что-нибудь о принятии к постановке моей оперы, я должен был предварительно расположить его к ответу корреспондентским сообщением. Бесконечно затянувшиеся переговоры с придворным театром дали мне, таким образом, случай написать бесчисленное множество корреспонденции. Теперь я попал в весьма затруднительное положение, потому что давно уже фактически запер себя в своей спальне и совершенно был лишен живых парижских впечатлений.

113

Это отдаление от парижской жизни, как художественной, так и социальной, где во всем сказывалась погоня за внешними эффектами, имело более серьезные основания. Отчасти тяжелые переживания, отчасти подготовлявшееся внутренне самым ходом моего развития отвращение к тем сторонам артистического и общественного быта, которые раньше имели в моих глазах такую громадную притягательную силу, с ужасающей быстротой оттолкнули меня от всякого соприкосновения с этим миром. Правда, постановка «Гугенотов», которую я видел здесь в первый раз, практически ослепила меня. Прекрасный оркестр, чрезвычайно тщательная и эффектная инсценировка заставляли меня предвкушать те широкие возможности, какие открывает перед нами столь совершенная художественная техника.

Но, странным образом, мне отнюдь не хотелось часто присутствовать при подобных постановках. Вскоре я научился карикатурно подражать манере певцов, и мне удавалось приводить в восхищение друзей демонстрацией новейших, модных в Париже, безвкусно утрированных приемов пения. Конечно, и композиторы, спекулирующие на успехе нелепых модных течений, не ушли от моей язвительной критики. Когда же такое поверхностное, совершенно не французское, жалкое изделие, как доницеттиевская «Фаворитка», завладело на продолжительное время прежде столь бескомпромиссным театром, как Парижская опера, мое последнее терпение, с каким я старался сохранить уважение к деятельности этого «первого лирического театра в мире», исчерпалось.

За время своего пребывания в Париже я, кажется, был в Парижской опере не более четырех раз. «Опера-Комик» оттолкнула меня сразу как странной холодностью исполнения, так и чрезвычайно низким уровнем исполнявшейся музыки. Та же холодность исполнения отвратила меня и от певцов Итальянской оперы. Пользовавшиеся известностью и популярностью, эти артисты, выступавшие в течение многих лет не более чем в четырех операх, не могли меня вознаградить за отсутствие всякого, даже самого элементарного творческого тепла, которое доставляло мне столько радости в игре Шрёдер-Девриент. Я понимал, что все здесь идет по пути разрушения, но вместе с тем не чувствовал ни надежды, ни потребности увидеть обновление того, что разрушалось.

Гораздо больше нравились мне небольшие театры – в них я увидел французский талант в его настоящем свете. Но я был слишком поглощен стремлением найти для себя самого какие-нибудь внутренние, связующие с окружающим миром нити, чтобы еще сохранить способность делать праздные наблюдения над явлениями, мне совершенно несимпатичными. Кроме того, мои заботы и нужда были с самого начала так велики, и полная бесплодность моего парижского предприятия так ясно вставала перед моим сознанием, что скоро я стал с досадой или равнодушием отклонять всякие предложения посмотреть ту или иную вещь на сцене. Несколько раз я даже, к большому огорчению Минны, отсылал обратно билеты в Théâtre Français на представления с участием Рашели. Вообще только однажды я посетил этот знаменитый театр в деловых интересах моего столь нуждавшегося в корреспонденциях дрезденского покровителя.

Чтобы заполнять столбцы его Abendzeitung, я без малейшего угрызения совести пользовался тем, о чем мне рассказывали по вечерам Андерс и Лерс, сами никогда ничего не переживавшие и передававшие только вычитанное из газет или подслушанное в ресторанах за табльдотом: этот материал я известным образом комбинировал, стараясь придать ему журнальную пикантность, с легкой руки Гейне сильно вошедшую тогда в моду. Я не сомневался при этом, что в один прекрасный день мой добрый придворный советник Винклер раскусит тайну моего знакомства с художественным миром Парижа. По собственной инициативе я написал для его пришедшей в полный упадок и никем больше не читаемой газеты довольно большую статью о постановке «Фрейшютца», которая должна была его особенно интересовать как опекуна детей Вебера. Так как он продолжал уверять меня, что не успокоится, пока не доставит мне определенных гарантий постановки «Риенци», я в порыве благодарности послал ему еще немецкий оригинал моей новеллы о Бетховене. Единственный печатный оттиск этих рукописей содержится в его газете за 1841 год, издававшейся в Дрездене у Арнольда и теперь совершенно прекратившей свое существование.

114

Для моей временной литературной деятельности открылась новая перспектива в предложении Левальда, издателя ежемесячного беллетристического журнала Europa. Фактически это был первый человек, познакомивший публику с моим именем. Так как в его элегантном, довольно распространенном ежемесячнике давались также музыкальные приложения, то я еще из Кёнигсберга послал ему две композиции для опубликования. Это были положенное на музыку меланхолическое стихотворение Шойрлина Der Knabe und der Tannenbaum [«Юноша и рождественская елка»] (работа, которую я еще теперь охотно называю своей) и моя разудалая карнавальная песнь из «Запрета любви».

Когда мне пришло в голову опубликовать таким же путем небольшие французские вещицы для пения, я с этой целью отправил Левальду Dors mon enfant, Attente Гюго и Mignonne Ронсара. Он, приняв их, не только прислал мне небольшой гонорар – мой первый гонорар за композицию, – но предложил доставлять ему также статьи довольно больших объемов с занимательным по возможности изложением парижских впечатлений. Я написал для его журнала два очерка, Pariser Amüsements [«Парижские забавы»] и Pariser Fatalitäten für Deutsche [«Парижские бедствия немца»] , в которых, подражая приемам Гейне, я юмористически изобразил свое разочарование Парижем и презрение ко всему укладу жизни этого города. Для второй статьи я воспользовался, кроме того, приключениями некоего Германа Пфау [Pfau], довольно своеобразного негодяя, которого мне еще в худшие лейпцигские времена пришлось узнать ближе, чем это было желательно. С начала прошлой зимы он появился в Париже, где долго слонялся без дела, ведя жизнь бродяги, причем жалкое положение этого страшно опустившегося человека не раз требовало моего вмешательства за счет доходов от работы над «Фавориткой». Поэтому я видел восстановление некоторой экономической справедливости в том, что, использовав его парижские приключения для журнальной статьи, я вернул себе несколько франков.

115

Другое направление приняла моя литературная деятельность благодаря переговорам с директором Парижской оперы Леоном Пийе. После долгих усилий я, наконец, узнал, что последнему понравился сценический план «Летучего Голландца». Сообщив об этом, он предложил уступить ему этот план, так как в силу существующих договоров он обязан предоставлять раз-личным композиторам подобные сюжеты для небольших опер. Я пытался письменно и устно убедить Пийе, что успешной разработки этого сюжета, как поэтической, так и музыкальной, он может ждать только от меня, потому что именно это и есть мой настоящий путь. Он же встал у меня на пути лишь случайно, ознакомившись с поэтическим текстом, который ему понравился. Но никакие доводы не помогли.

Директор счел своим долгом с величайшей откровенностью прояснить мне те перспективы, на которые я рассчитывал, основываясь на рекомендации Мейербера: о заказе на композицию хотя бы и небольшой оперы нечего и думать раньше, чем через семь лет, так как на этот срок дирекция уже связана существующими обязательствами. Поэтому он советует мне быть благо-разумным и уступить за небольшое вознаграждение свой сценический план автору, которого он выберет. Если же я хочу непременно попытать счастья в самостоятельной композиции для Парижской оперы, то следует переговорить с балетмейстером о том, чтобы вставить в оперу какое-нибудь pas [па], для которого я мог бы написать музыку. Когда я с нескрываемым отвращением отверг это предложение, он терпеливо предоставил меня собственному упрямству.

После долгих и тщетных усилий я обратился с просьбой о посредничестве к комиссару королевских театров, Эдуарду Монне, сблизившемуся со мной как с редактором Gazette musical. Ознакомившись при случае с планом моего сюжета, он откровенно заявил мне, что не понимает, как этот план мог понравиться Пийе. Но раз последний, как он полагает, к собственному своему ущербу увлекся им, то он, Монне, советует, не колеблясь, принять всякое вознаграждение, какое мне будет предложено за уступку текста, потому что ему стало известно, что план этот уже передан Полю Фоше, зятю Виктора Гюго, с поручением разработать на его основе либретто. К тому же Фоше уверяет, что для него этот план не представляет ничего нового, так как сюжет Vaisseau fantôme известен и во Франции. Теперь только мне стало ясно, как обстоит дело, и я выразил согласие на предложение Пийе. На совещании с Фоше, на котором я присутствовал, благодаря особым стараниям Пийе мой сценический план был оценен в 500 франков. Сумма эта была мне выдана в театральной кассе в виде аванса за счет гонорара будущего автора.

Теперь мой летний приют на Авеню-де-Мёдон [Avenue de Meudon] обрел некоторую привлекательность. С пятьюстами франками в кармане я решил сейчас же приняться за поэтическую и музыкальную разработку «Летучего Голландца» для Германии, предоставив Vaisseau fantôme его французской участи.

116

Соглашение с Пийе несколько улучшило мое материальное положение, становившееся к тому времени невыносимым. Май и июнь мы кое-как пытались выбиться из нужды. Прекрасное время года, освежающий деревенский воздух, чувство освобождения от унизительной музыкальной работы, взятой исключительно ради денег и тяготившей меня всю зиму, – все это сначала подействовало на меня оживляюще и вдохновило к небольшой новелле из жизни в мире искусства Ein glücklicher Abend [«Счастливый вечер»] , напечатанной во французском переводе в Gazette musicale.

Но скоро полное отсутствие всяких доходов начало сказываться самым жестоким и угнетающим образом. С особенной горечью мы стали чувствовать наше положение, когда сестра моя Цецилия, заразившись нашим примером, уговорила своего мужа поселиться за городом и сняла дачу рядом с нашей. Пользуясь хотя и не блестящим, но верным положением, эти наши родственники, живя бок о бок с нами, приходя каждый день к нам в дом, и не подозревали о тех мытарствах, которые нам приходилось переносить и в которые мы считали лишним посвящать их.

Бедствия наши однажды достигли отчаянных пределов. Не имея в кармане ни одного су, я с утра отправился пешком – на проезд денег не хватило – в Париж раздобыть хотя бы пять франков. Целый день я рыскал по городу, переходя с улицы на улицу, и, ничего не добившись, был вынужден вечером отправиться с пустыми руками в мучительный обратный путь, опять же, пешком. Когда я сообщил вышедшей навстречу Минне об этих печальных результатах, она с отчаянием рассказала, что в мое отсутствие прибежал Герман Пфау в самом ужасном состоянии, только для того, чтобы что-нибудь перекусить. Она должна была отдать ему последний, взятый утром у булочника хлеб. У нас все еще оставалась надежда, что жилец Брикс, по странному стечению обстоятельств ставший теперь нашим товарищем по несчастью и так же, как и я, отправившийся с утра в Париж раздобыть денег, вернется во всяком случае не совсем с пустыми руками. Наконец он явился, обливаясь потом, измученный, терзаемый голодом, которого он не мог утолить в городе, так как не застал никого из своих знакомых. Он молил о куске хлеба.

Достигшая такого небывалого напряжения ситуация вдохновила внезапно мою жену: она решила, что на ней лежит обязанность спасти мужчин по крайней мере от голода. В первый раз с тех пор, как мы ступили на французскую землю, под благовидным предлогом была взята у булочника, мясника и виноторговца провизия в долг. Глаза Минны сверкали, когда по прошествии часа она поставила перед нами приготовленный ею прекрасный ужин. Случайно нас застали за ужином Авенариусы, на которых такое несомненное доказательство нашего благосостояния подействовало, по-видимому, успокаивающим образом.

117

Этой крайней нужде в начале июля положила на некоторое время конец продажа текста «Летучего Голландца», с которой был связан отказ от последней надежды на успех в Париже. Покуда хватало пятисот франков, я свободно мог отдаваться творческой работе. Прежде всего, был взят напрокат рояль, которого я был лишен в течение многих месяцев. Он должен был оживить во мне веру, что я еще музыкант, после того, как с самой осени прошлого года я сконцентрировал все свои умственные силы только на журналистской работе и аранжировке опер. Текст «Летучего Голландца», который я быстро привел к концу еще во дни нужды, вызвал большой интерес Лерса. Он прямо заявил, что мне никогда не удастся написать ничего лучшего, что «Летучему Голландцу» суждено стать моим «Дон Жуаном». Оставалось сочинить музыку.

В конце прошлой зимы, когда я еще надеялся разработать этот сюжет для французской оперы, я вполне отделал, поэтически и музыкально, несколько номеров, дав перевести текст Эмилю Дешану, для пробного испытания, до которого дело, однако, не дошло. То были баллада Сенты, песня норвежских матросов и песня призрачного экипажа «Летучего Голландца». С тех пор я настолько далеко отошел от музыки, что теперь, когда рояль был доставлен на мою квартиру, я целый день не решался дотронуться до него. Я боялся, что ничего больше не в состоянии уже придумать, – как вдруг мне пришло в голову, что я забыл записать песню штурмана из первого акта, хотя, с другой стороны, решительно не помнил, чтобы она сложилась у меня раньше, тем более что и стихи к ней я успел закончить только что. Я сейчас же набросал эту песню, и она мне понравилась. То же самое повторилось и с песней прях. Но, записав обе эти вещи, я, по основатель-ном размышлении, все-таки должен был себе сказать, что они пришли мне в голову только теперь. Это открытие привело меня в безумный восторг. В течение семи недель вся музыка «Летучего Голландца» была закончена, вплоть до инструментовки.

С этих пор все ожило. Моя безумная веселость приводила всех в изумление. Родственники наши Авенариусы окончательно убедились, что дела мои в самом деле очень хороши, судя по моему настроению. Я часто совершал большие прогулки по лесу и даже нередко помогал Минне собирать грибы, что, к сожалению, в ее глазах являлось главным очарованием наших лесных прогулок, хозяина же нашего приводило в ужас. Всякий раз, завидя нас возвращающимися из лесу с добычей, он уверял, что в конце концов мы отравимся грибами.

Судьба, почти всегда насылавшая на меня какие-нибудь приключения, свела меня и здесь с удивительнейшим оригиналом, которого, впрочем, можно было встретить в окрестностях не только Мёдона, но и Парижа. Это был г-н Жаден [Jadin], старик такого почтенного возраста, что, по его словам, он помнил еще маркизу Помпадур, которую видел когда-то в Версале, но вместе с тем невероятно бодрый. По-видимому, сам он поставил себе целью мистифицировать людей, постоянно вводя их в заблуждение относительно своего истинного возраста. Все делая собственными руками, он наготовил для себя неимоверное количество париков самых разнообразных оттенков, начиная с юношески белокурых кудрей до почтенных серебристых локонов. Носил он их попеременно, смотря по настроению. Занимаясь всем чем угодно, он особенно увлекался, к моей большой радости, живописью. Меня нисколько не шокировало, что все стены его квартиры были увешаны детскими карикатурами из мира животных, и даже то, что он свои шторы расписал снаружи самым нелепым образом. Напротив, все это только укрепляло меня в пред-положении, что он не занимается музыкой.

Но, к моему ужасу, в один прекрасный день оказалось, что странно фальшивые звуки арфы, откуда-то доносившиеся до моего слуха, исходили именно из его квартиры, помещавшейся в подвальном этаже. Там у него стояли две клавироарфы собственного изготовления, на которых, как он мне сообщил, он давно уже не играл, но начнет снова прилежно упражняться, чтобы доставить мне удовольствие. Мне, однако, удалось отклонить его от этого намерения. Я просто сказал ему, что врач воспретил мне слушать игру на арфе, так как инструмент этот вреден для моих нервов.

Словно фантастическая фигура из сказок Гофмана, стоит он у меня в памяти в том самом виде, в каком он явился ко мне в последний раз. Когда мы поздней осенью переезжали в Париж, он попросил нас перевезти вместе с нашими вещами громадных размеров печную трубу, за которой он скоро придет. И действительно, в один очень холодный день Жаден появился на нашей новой парижской квартире в необычайно легкомысленном, собственноручно изготовленном костюме, состоявшем из тоненьких светло-желтых брюк, очень короткого светло-зеленого фрака с необыкновенно длинными фалдами и выпущенными кружевными жабо и манжетами, в белокуром парике и такой крохотной шляпе, что она беспрестанно сваливалась с его головы. В довершение всего он нацепил на себя множество фальшивых драгоценностей. Все это он напялил на себя в искреннем убеждении, которого не скрывал, что в элегантном Париже нельзя одеваться с такой же простотой, как на даче. Представ перед нами в таком виде, он попросил свою печную трубу. На наш вопрос, кто ему доставит ее на дом, он с улыбкой выразил удивление нашей беспомощности, схватил огромную трубу под мышку и самым решительным образом отказался от наших услуг, когда мы хотели помочь ему снести ее хотя бы с лестницы. На этот маневр он потратил целых полчаса. Весь дом сбежался на такое зрелище, но, нисколько не смущаясь, он выволок трубу на улицу и, поражая своей элегантной походкой, скоро исчез у нас из виду навсегда.

118

Об этом коротком, но столь богатом по содержанию периоде жизни, когда, принадлежа внутренне всецело самому себе, я беспрепятственно отдавался радости чистого художественного творчества, могу рассказать не много. Скажу только, что к концу его я чувствовал силу бодро и спокойно пойти навстречу несравненно более продолжительной полосе тревог и нужды, которую я предвидел. Полоса эта и наступила, не заставив себя долго ждать.

Мои пятьсот франков пришли к концу одновременно с окончанием последней сцены «Летучего Голландца». Но их уже не хватило для обеспечения спокойствия, необходимого мне для того, чтобы написать увертюру. Ее пришлось отложить до наступления благоприятного поворота в моем положении, а пока снова начать борьбу за существование, на которую уходило бесконечно много времени. Консьерж дома на Рю-дю-Эльдер явился к нам с известием, что таинственное семейство, до сих пор снимавшее нашу квартиру, выехало, и что отныне нам придется платить за наем. Я должен был заявить, что больше не хочу ничего знать об этой квартире и что предоставляю хозяину вознаградить себя продажей оставшейся в ней мебели. Это и было сделано с значительными потерями, и обстановка, за которую я еще не погасил и половины долга, пошла в уплату за квартиру, которой мы больше не пользовались.

Ценой невероятных лишений я старался сохранить для себя хоть немного свободного времени, чтобы закончить инструментовку «Летучего Голландца». Суровая осенняя пора наступила в этом году исключительно рано, обитатели дач один за другим возвращались в Париж, среди прочих и Авенариусы. Мы одни не могли и думать об этом, потому что у нас не было средств для переезда. Жадену, выразившему удивление по этому поводу, я объяснил, что очень спешу с работой и считаю нужным избегать всякого перерыва, несмотря даже на холод, весьма чувствительный в неприспособленной для зимнего жилья квартире.

Своего избавления я ждал от одного старого кёнигсбергского знакомого, Эрнста Кастеля, молодого состоятельного купца. Посетив нас недавно в Мёдоне, откуда повез в Париж, чтобы угостить роскошным обедом, он обещал в скором времени выручить нас из печального положения ссудой, которая, как мы знали, для него не представила бы никаких затруднений. Чтобы несколько скрасить наше неуютное одиночество, к нам приехал однажды из Парижа Китц со своей огромной папкой рисунков и подушкой под мышкой. Для нашего увеселения он хотел нарисовать большую карикатуру, изображающую меня и мои парижские мытарства, подушка же должна была служить для отдыха от работы на жестком диване, на котором он не заметил никакого возвышения для изголовья. Зная, что материал для топлива нам было бы трудно раздобыть, он привез с собою несколько бутылок рома, чтобы в холодные вечера согревать себя и нас пуншем. В такие вечера я читал вслух ему и жене рассказы Гофмана. Наконец из Кёнигсберга пришел ответ, из которого стало ясно, что молодой кутила отнесся к своему обещанию несерьезно. Оставшись в безвыходном положении, мы грустно смотрели навстречу холодным туманам приближавшейся зимы. Но тут Китц заявил, что теперь его дело помочь нам. Он сложил папку, сунул ее вместе с подушкой под мышку и уехал в Париж, чтобы на следующий день вернуться с двумястами франками, которые ему каким-то непостижимым образом с большим трудом удалось раздобыть. Мы сейчас же переехали в Париж и наняли маленькую квартиру по соседству с нашими друзьями, в заднем строении дома № 14 на Рю-Жакоб [rue Jacob]. Позднее я узнал, что вскоре после нас ту же квартиру занимал Прудон.

Таким-то образом 30 октября мы снова очутились в городе. Маленькую и холодную квартиру, «отозвавшуюся» очень скверно на нашем здоровье, мы кое-как меблировали при помощи тех жалких остатков, которые удалось спасти от крушения на Рю-дю-Эльде, и принялись ждать известий о постановке моих произведений в Германии. Прежде всего было необходимо во что бы то ни стало обеспечить себе спокойствие для создания увертюры к «Летучего Голландцу». Я объявил Китцу, что он должен раздобыть мне средства для окончания этой работы и отсылки партитуры. Китц помог и на этот раз, заставив раскошелиться давно жившего в Париже и также занимавшегося живописью дядю, не отличавшегося большой щедростью. Эту помощь он доставлял мне небольшими суммами по десять и пять франков. В то время я с веселой гордостью часто показывал свои сапоги, буквально представлявшие собой лишь видимость обуви, так как их подошвы совершенно исчезли.

119

Покуда я был занят «Голландцем» и Китц заботился обо мне, это не имело ровно никакого значения, потому что я попросту не выходил из дому. Но после отправки в начале декабря оконченной партитуры в дирекцию Берлинского королевского театра горечь моего положения нечем было больше подсластить. Мне пришлось самому приняться за изыскание средств к существованию. Что это означало в Париже, я увидел на горестном примере моего превосходного друга Лерса.

Очутившись в таком же бедственном положении, какое я переживал ровно год тому назад, он минувшим летом в один томительно жаркий день был вынужден обегать самые различные кварталы Парижа, чтобы добиться отсрочки для своих просроченных векселей. Выпив глоток холодной воды, которым он хотел освежить пересохшее горло, он сразу лишился голоса. С этих пор у него осталась хрипота, давшая, по-видимому, толчок скрытым в нем задаткам чахотки, и эта неизлечимая болезнь стала развиваться с ужасаюшей быстротой. Все увеличивавшаяся слабость, которую он чувствовал уже несколько месяцев, внушала нам самые мрачные опасения. Только он один думал, что этот мнимый катар, несомненно, пройдет, если он будет иметь возможность лучше отапливать комнату. Однажды, придя к нему, я нашел его совершенно съежившимся за письменным столом в холодной, нетопленой комнате. Он стал жаловаться на то, что ему при таких условиях трудно дается работа для Дидо, и это ему тем более неприятно, что последний, выдав авансы, торопит его. Он говорил, что едва ли мог бы выносить столь тяжелое положение, если бы в грустные часы его не утешала мысль, что я все-таки закончил «Голландца», что нашему небольшому дружескому кружку открывается, таким образом, некоторая надежда на успех. Чувствуя огромное со страдание к нему, я стал его убеждать пользоваться, по крайней мере, теплом нашего камина и приходить работать ко мне. Он лишь улыбнулся моей дерзновенной готовности предлагать помощь другу и приглашать его в комнату, где мы с женой сами едва помещаемся.

Как-то раз вечером он пришел к нам и, молча, протянул мне письмо от тогдашнего министра народного просвещения Вильмена. В этом письме Вильмен в самых теплых выражениях высказывал крайнее сожаление по поводу того, что такой выдающийся ученый, талантливое и деятельное сотрудничество которого в подготовляемом Дидо издании греческих классиков делает его участником работы, долженствующей составить славу нации, находится при весьма слабом здоровье в стесненном положении. К сожалению, размеры предоставленного в его распоряжение фонда для пособий, выдаваемых с научными целями, лишают его возможности в настоящий момент предложить больше пятисот франков, которые он и присоединяет к письму с просьбой не отказываться принять их, как знак признания его заслуг со стороны французского правительства. Причем министр оставляет за собой право серьезно позаботиться о мерах более основательного улучшения его материальных обстоятельств. Письмо это, вызвавшее в нас чувство живейшей радости за бедного Лерса, в то же время показалось нам каким-то достойным удивления чудом. Конечно, можно было предположить, что Вильмена подвигнул к этому сам Дидо, побуждаемый как голосом собственной совести, укорявшей его в постыдной эксплуатации нашего друга, так, с другой стороны, и надеждой избавиться таким путем от необходимости оказать ему помощь из собственных средств. Но все же мы должны были признать на основании аналогичных случаев, нашедших позднее полное подтверждение в моем личном опыте, что подобное участие со стороны министра, так любезно выраженное и так быстро осуществленное, было бы немыслимо ни в одной из германских стран. Лерс снова получил возможность топить комнату и работать, но, к сожалению, нельзя было рассеять наших тревог относительно состояния его здоровья. Когда следующей весной мы покидали Париж, то мысль, что мы больше не увидим нашего верного друга, придавала особенную горечь нашему прощанию.

120

Испытывая большую нужду, я, к великой досаде, снова стал усиленно писать даровые корреспонденции для Abendzeitung, так как мой покровитель, придворный советник Винклер, все еще не мог дать мне определенных сведений о судьбе «Риенци» в Дрездене. При таких обстоятельствах я должен был признать для себя счастьем, что одна из опер Галеви опять встретила у публики хороший прием. Шлезингер явился ко мне, сияя от радости по случаю успеха Reine de Chypre [«Королевы Кипра»], и обещал рай за изготовление клавираусцуга и различных аранжировок этой вновь воссиявшей звезды оперного репертуара. Мне пришлось засесть за скучную работу и искупить ею роскошь, которую я себе позволил, написав «Летучего Голландца»; эта работа пошла у меня легко.

Помимо того что теперь открывалась некоторая, не лишенная оснований надежда на полное избавление от парижской ссылки, от всей этой борьбы с нищетой, сама работа над партитурой Галеви была несравненно интереснее прежних постыдных усилий сделать что-нибудь с доницеттиевской «Фавориткой». После длинного перерыва я опять посетил Парижскую оперу, чтобы посмотреть произведение Галеви. Если многое и вызывало во мне улыбку, если от меня не могла укрыться общая слабость всего этого жанра и карикатурное исполнение оперы, то, с другой стороны, я искренно радовался, что Галеви, которого я очень полюбил со времени его «Жидовки» и о здоровом таланте которого составил себе весьма благоприятное мнение, выказал себя и на этот раз со своей лучшей стороны. По просьбе Шлезингера я охотно взялся написать для его газеты пространную статью о последнем произведении Галеви.

В ней я особенно определенно выразил пожелание, чтобы французская школа не потеряла, вернувшись к мелкой и поверхностной итальянской манере, тех преимуществ, какие дало ей изучение немецкой школы. При этом случае я позволил себе, именно для поощрения французского стиля, указать на своеобразное значение Обера, главным образом его «Немой из Портичи», и, с другой стороны, обратить внимание на перегруженную мелодию Россини, напоминающую упражнение по сольфеджио. Читая корректуру своей статьи, я заметил, что это место, касающееся Россини, было выпущено. Эдуард Монне сознался, что в качестве редактора он счел себя вынужденным сделать это сокращение. Он находил, что если у меня есть какие-либо сомнения относительно Россини, я могу их высказать в каком угодно журнале, но только не в органе, посвященном специально интересам музыки, потому что в таком издании нельзя говорить подобных вещей, не рискуя показаться безумным. Еще ему было досадно, что я с такой похвалой отозвался об Обере, но это место в статье он не трогал.

Я имел, таким образом, возможность сделать кое-какие выводы, убедившие меня окончательно в падении оперной музыки и в связи с этим в падении вообще художественного вкуса у современных французов. О той же опере я написал довольно большую статью для моего бесценного друга Винклера, который все еще медлил с определенным извещением о «Риенци».

Пользуясь случаем, я посмеялся над неудачей, постигшей капельмейстера Лахнера. Тогдашний интендант Мюнхенского придворного театра, Кюстнер, заказал для своего друга, которому хотел помочь сделать карьеру, оперное либретто у Сен-Жоржа в Париже, и такой отеческой заботливостью доставил своему протеже высшее счастье, о каком только может мечтать немецкий композитор. Когда появилась «Королева Кипра» Галеви, оказалось, что она написана на сюжет, обработанный и Лахнером. Но и он, и Кюстнер придавали значение не столько действительно хорошему оперному тексту, сколько музыке Лахнера, которая должна была увековечить этот текст. Оказалось, кроме того, что Сен-Жорж изменил посланный в Мюнхен оригинал либретто, но изменения эти заключались лишь в том, что он попросту выпустил несколько интересных эпизодов. Кюстнер пришел в дикую ярость. В ответ на это Сен-Жорж только выразил удивление по поводу того, что от него за жалкую плату ждут текста, предназначенного для одного только немецкого театра. Так как у меня было свое особое мнение о французских приемах составления оперных либретто, и ничто в мире не заставило бы меня положить на музыку самую эффектную вещь Скриба или Сен-Жоржа, то этот казус показался мне особенно потешным, и я не упустил случая дать исход веселому настроению в статье, рассчитанной на читателей Abendzeitung, к числу которых Лахнер, ставший впоследствии моим «другом», не принадлежал.

121

Моя работа над оперой Галеви свела меня ближе с ним самим, и мне пришлось иметь не один интересный разговор с этим на редкость добрым, действительно скромным и, к сожалению, слишком рано потерявшим энергию человеком. Его беспредельная леность приводила Шлезингера в отчаяние. Просмотрев мой клавираусцуг, Галеви намеревался ради облегчения, ввести в него некоторые изменения. Но работа у него не двигалась. Шлезингер не мог получить от него корректурных листов, что вызывало задержку в печатании, и он боялся, что опера перестанет пользоваться успехом раньше, чем клавираусцуг будет готов к продаже. Он настоял на том, чтобы я с раннего утра отправлялся к Галеви на квартиру и заставлял его произвести нужные изменения совместно со мной.

В первый раз я пришел к нему в десять часов утра. Он только что встал с постели и заявил, что должен раньше всего позавтракать. Приняв его приглашение, я сел вместе с ним за обильно уставленный стол. Мой разговор, по-видимому, заинтересовал его. Скоро явилось несколько друзей, пришел и Шлезингер. Увидав, что Галеви и не думает заниматься корректурами, Шлезингер пришел в бешенство, что на Галеви, впрочем, не произвело никакого впечатления. Самым добродушным образом он стал жаловаться на судьбу, пославшую ему успех, ибо истинным спокойствием он пользуется только в те периоды, когда оперы его по обыкновению проваливаются: на следующий после провала день ему больше не приходится думать о них. Ему казалось совершенно непонятным, почему «Королева Кипра» так понравилась публике. Он решил, что успех этот создал Шлезингер только для того, чтобы иметь возможность мучить его.

Когда Галеви заговорил со мной по-немецки, кто-то из присутствующих выразил свое удивление, на что Шлезингер заметил, что все евреи умеют говорить по-немецки. При этом Шлезингера спросили, еврей ли он. Он ответил, что был евреем, но принял христианство ради жены. Меня приятно поразил такой непринужденный разговор на тему, которой мы в Германии тщательно избегаем в подобных случаях, считая ее оскорбительной для лица, о котором идет речь. Но так как при таких разговорах корректура не двигалась с места, то Шлезингер обязал меня не отходить от Галеви, пока работа не будет доведена до конца.

Секрет равнодушия Галеви к своим успехам открылся мне во время дальнейшей беседы, из которой я узнал, что ему предстоит богатая женитьба. Вначале я был склонен видеть в этом обстоятельстве позорное подтверждение того, что лишь стремление разбогатеть является у молодых талантов, подобных Галеви, достаточно сильным стимулом для творчества. Вот почему они так часто неспособны создать больше одного творения, действительно подымающегося над уровнем посредственности. Но вскоре я заметил у Галеви своеобразную смесь, с одной стороны, скромности по отношению к собственному таланту, сказывавшейся в том, что он отнюдь не причислял себя к крупным величинам. С другой стороны, отсутствия веры в действительную значимость того, что в то время создавали для французского театра более счастливые авторы, побуждаемые упорным честолюбием. В нем я, таким образом, в первый раз столкнулся с наивным выражением недоверия к истинной ценности всего нашего творческого труда в рискованной области искусства. Недоверие это, выражаемое, к сожалению, с меньшей скромностью, постоянно являлось для евреев предлогом принимать участие в процессах нашего художественного развития. Один только раз Галеви говорил со мной с серьезной сердечностью. Это было, когда он перед отъездом моим в Германию высказывал мне пожелание успеха, которого я, как ему казалось, заслуживал.

В 1860 году я видел его еще раз. Я узнал, что в то время как парижские фельетонисты нападали на меня с величайшим озлоблением по поводу тогдашних концертов, он отзывался обо мне благожелательно. Это побудило меня посетить его в Palais de I’institut, Sécrétaire perpétuel [постоянным секретарем] которого он был с давних пор. Ему, по-видимому, было очень интересно узнать от меня, в чем заключается новая музыкальная теория, которую я отстаивал и о которой он слышал столько невероятных вещей. Он уверял, что в моей музыке он видит только музыку с тем отличием от музыки других, что она кажется ему большей частью очень хорошей. Это дало повод к забавным пояснениям с моей стороны, на которые он отвечал с добродушным юмором, снова выражая мне при этом пожелания успеха в Париже. Но сейчас слова его звучали менее серьезно, чем тогда, когда он отпускал меня в Германию, что я объяснил себе сомнением в возможности добиться здесь чего-нибудь. Из этого последнего свидания я в общем вынес грустное впечатление какого-то увядания, как морального, так и эстетического, одного из последних значительных французских музыкантов. С другой стороны, мне пришлось констатировать среди тех, кого можно назвать последователями Галеви, лишь лицемерие или открытое, наглое эксплуатирование всеобщего упадка.

122

Во время этих работ все мои помышления были направлены на возвращение в Германию, представлявшееся теперь в совершенно новом, идеальном свете. Я всячески старался ближе подойти к тому, что особенно притягивало меня, вызывая страстную жажду скорейшего осуществления моих планов. Отношения с Лерсом вновь пробудили во мне прежнюю склонность смотреть на вещи с серьезной стороны, склонность, которую близкое соприкосновение с театральным миром одно время совершенно заглушило. Отсюда сам собою возник интерес к философским вопросам. Меня поразило, что строгий и чистый Лерс, нисколько не скрывая своих взглядов, как нечто само собою понятное, с большим скептицизмом относится к вопросу о дальнейшем личном существовании нашем после смерти. Он утверждал, что именно такая точка зрения, хотя и не высказываемая открыто, у выдающихся людей является главным стимулом самых великих дел. Выводы отсюда рисовались в некотором тумане, не внушая, однако, никакого ужаса. Напротив, меня скорее радовало сознание, что для размышления и познания передо мной открылось бесконечно широкое поле, мимо которого я до сих пор легкомысленно проходил, не задумываясь ни над чем. От попытки снова обратиться к греческим классикам в оригинале Лерс отговорил меня, утешая тем, что при теперешней фазе моего развития и особенно при внутреннем моем интересе к музыке, я без грамматики и лексикона и так дойду до нужного мне познания классического мира. Серьезное же и доставляющее истинное наслаждение изучение греческих классиков – далеко не шуточное дело и не может быть предпринято как бы между прочим.

Но зато у меня появилось большое желание основательнее изучить немецкую историю, которую я знал лишь в пределах школьного преподавания. Прежде всего, мне попалась в руки история Гогенштауфенов Раумера. Великие личности вставали предо мной со страниц этого сочинения, как живые. Особенно пленял меня высокоодаренный император Фридрих II, судьба которого возбудила во мне живейшее участие. Тщетно искал я подходящей художественной формы для воплощения этого образа. Зато судьба его сына, Манфреда, казалась мне темой, по существу, не менее значительной, но более доступной. Я набросал план большой пятиактной поэмы, вполне пригодной в то же время и для музыкальной обработки. На создание главной женской фигуры, полной высокого драматизма, меня навели исторические данные, по которым юный Манфред, встретивший повсюду предательство, гонимый церковью и покинутый всеми, во время бегства через Апулию и Абруццо был принят с энтузиазмом сарацинами в Луцерии, нашел у них поддержку и, идя от победы к победе, достиг высшего торжества.

Уже тогда я с радостью подметил способность германского духа оставлять тесные пределы национальности и под любой одеждой схватывать черты общечеловеческого, что в моих глазах роднило его с эллинским гением. В Фридрихе II я видел высшее олицетворение этой способности. Белокурый немец из старинного швабского рода, унаследовавший нормандские владения, Сицилию и Неаполь; давший первый толчок развитию итальянского языка; положивший начало распространению наук и искусств там, где до сих пор вели между собой борьбу лишь церковный фанатизм и феодальная грубость; сумевший привлечь к своему двору поэтов и мудрецов восточных стран, все очарование арабских и персидских начал культуры и духа, – этот Фридрих II, завершивший Крестовый поход, к досаде предавшего его в руки неверных римского клира, мирным, дружественным соглашением с султаном, и вырвавший для христиан в Палестине такие преимущества, какие едва ли дала бы им самая кровавая победа; этот удивительный император представлялся мне в ореоле отлучения и безнадежной борьбы со злобной ограниченностью своего века, высшим проявлением германского идеала.

Содержанием поэмы являлась судьба его любимого сына Манфреда, которому со смертью старшего брата, с полным разрушением владений отца была предоставлена под верховенством папы лишь внешняя власть над Апулией. Мы находим его в Капуе, в придворной обстановке, соответствующей уже ослабевшему и обессиленному гению великого императора. Он отчаялся в возможности восстановить гогенштауфенскую мощь и пытается заглушить разочарование поэзией и пением. В эту обстановку попадает только что прибывшая с востока юная сарацинка. Напоминая Манфреду о союзе, которым его великий отец соединил Восток и Запад, она убеждает поддавшегося отчаянию героя сохранить наследие императора. Она выступает постоянно как вдохновенная пророчица и умеет держать возгоревшегося к ней любовью королевского сына на почтительном отдалении. Когда апулийские вельможи готовят заговор против Манфреда, а папа отлучает его от церкви, лишая всех ленных владений, она задумывает план бегства и отважно приводит его в исполнение, все время идя впереди, на значительной дистанции. В сопровождении нескольких верных друзей она увлекает Манфреда за собой через дикую горную местность.

Ночью ему является дух Фридриха II, ведущий войска через Абруццы, и указывает ему путь в Луцерию. Туда, в Папскую область, Фридрих II по мирному соглашению переселил остатки сарацинского племени, до тех пор свирепствовавшие в горах Сицилии, и предоставил им, к величайшей досаде папы, в полное владение город, создав союзников в стране, всегда готовой к вражде и измене. Там-то Фатима (так звалась моя героиня) при помощи верных людей приготовила Манфреду сочувственный прием. Восставшие смещают назначенного папой начальника. Манфред прокрадывается через ворота в город, все население которого узнает сына любимого императора и с восторженным энтузиазмом выбирает своим главой, чтобы идти на врагов бывшего благодетеля и покорить всю Апулию.

Но центральным трагическим пунктом действия в поэме остается все усиливающаяся страсть завоевателя к удивительной героине. Она обязана своим происхождением любви великого императора к благородной сарацинке. Мать, умирая, послала ее к Манфреду, предсказав, что она чудесным образом будет содействовать его возвеличиванию, если никогда не отдастся во власть его чувств. Вопрос о том, должна ли Фатима знать, что она сестра Манфреда, я, набрасывая план, оставил пока открытым. Верная своему обету, Фатима, показывавшаяся Манфреду всегда лишь в роковые минуты и в неприступном отдалении, считает теперь, с момента коронования его в Неаполе, свою задачу исполненной. Тайно она должна покинуть его навсегда, чтобы из далекой родины следить за новыми успехами того, кто ей обязан всем. Провожать туда ее должен один только сарацин Нурреддин, товарищ детства, с помощью которого ей главным образом и удалось осуществить спасение Манфреда. Любящий ее со всепоглощающей страстью Нурреддин, которому она была обещана в жены еще с ранней юности и которому теперь, с грустной покорностью судьбе, она поклялась принадлежать, воспламеняется безумной ревностью, подозревая измену со стороны невесты: ночью перед тайным отъездом она в последний раз прокралась к спящему королю. Взгляд, который Фатима издали посылает в знак прощального привета возвращающемуся с коронации молодому властелину, побуждает ревнивца к немедленному мщению за свою якобы поруганную честь. Одним ударом он убивает пророчицу, с улыбкой благодарящую его за спасение от невыносимой для нее участи. У ее бездыханного тела Манфред понимает, что счастье потеряно для него навсегда.

В разработку этого материала я ввел много пышных сиен и запутанных ситуаций. Сравнивая его с другими знакомыми сюжетами такого же рода, я находил, что все у меня вышло основательно, интересно и эффектно. И все-таки я не мог вдохновиться настолько, чтобы довести работу до конца. Другая тема увлекла меня в это время. На нее навела меня случайно попавшая мне в руки народная книга под названием «Гора Венеры».

123

Тот чисто «германский» элемент, к которому меня неудержимо влекло и который я с особенной страстностью пытался уловить, поразил меня сразу в простом народном сказании, построенном на старинной, всем известной песне о Тангейзере. Хотя я был уже знаком со всеми его особенностями из рассказа Тика, но обработка темы уводила меня все больше и больше в область фантастики, заложенной в меня Гофманом, и ни в каком случае не могла вызвать во мне желания воспользоваться ею как материалом для драматического произведения. Громадное преимущество народной книги заключалось в том, что она устанавливала, хотя и очень мимолетно, связь между Тангейзером и «Состязанием певцов в Вартбурге». С этим последним я был уже знаком из рассказа Гофмана в его «Серапионовых братьях», но я чувствовал, что автор сильно изменил подлинный сюжет, и потому стал искать новых источников, чтобы восстановить интересное сказание в его настоящем виде. В это время Лерс принес журнал Кёнигсбергского немецкого общества с подробной критической статьей Лукаса о «Вартбургском состязании» и приложением текста в старонемецком оригинале. Хотя фактически я почти ничего не мог извлечь для себя отсюда, но автор показал мне германское Средневековье в таких ярких красках, о каких я раньше не имел и представления.

В той же книжке журнала я нашел в виде продолжения «Вартбургского состязания» критический реферат по поводу поэмы о Лоэнгрине с изложением ее содержания в главных чертах.

Предо мной встал совершенно новый мир. Если пока я еще не находил нужной мне формы, то новый образ во всяком случае запечатлелся в моей душе, так что позднее, при знакомстве с различными вариантами сказания о Лоэнгрине, эта фигура определилась для меня с такой же ясностью, с какой теперь обрисовалась фигура Тангейзера.

Под влиянием таких впечатлений неудержимо росло во мне стремление вернуться в Германию, чтобы там, в полном спокойствии творчества, отдаться новому завоеванию родины. Но пока нечего было и думать об этом. Приходилось бороться с нуждой, державшей меня в Париже. Но все же я делал кое-что в соответствующем моим вкусам направлении. Еще в ранней юности я познакомился в Праге с Дессауэром, не лишенным таланта музыкантом и композитором-евреем, пользовавшимся в Париже довольно широкой известностью и оставившим по себе, главным образом среди своих знакомых, неизгладимую память благодаря своей ипохондрии. Будучи состоятельным человеком, он снискал покровительство Шлезингера, решившего серьезно помочь ему получить заказ для Парижской оперы. Этот Дессауэр, прочитав «Летучего Голландца», стал настаивать, чтобы я ему дал подобный же сюжет, так как музыка для Vaisseau fantôme уже заказана Леоном Пийе хормейстеру Дитшу.

Дессауэр получил от директора Пийе обещание подобного же заказа и предлагал мне 200 франков за текст, который соответствовал бы его ипохондрическому темпераменту. На этот раз я использовал свои гофманские воспоминания и без особенного труда напал на сюжет о «Фалунских рудниках». Действительно, разработка этого увлекательного, своеобразного материала удалась мне вполне, да и Дессауэр готов был написать на него музыку. Тем сильнее было его огорчение, когда Пийе отверг мой сценический план по той причине, что сложная инсценировка, особенно второго акта, представила бы непреодолимые затруднения для всегда следующего за оперой балета. Тогда Дессауэр пожелал, чтобы я написал для него текст оратории «Мария Магдалина». Ввиду того, что в тот день, когда он обратился ко мне с этой просьбой, он был настроен особенно мрачно, уверяя, что видел утром собственную голову лежащей на полу перед кроватью, я не отказал ему в его просьбе, но попросил отсрочки, увы, продолжающейся и по сей день.

124

В таких перипетиях прошла наконец зима. Возвращение в Германию, медленно испытывая мое терпение, постепенно становилось все более и более реальным. С Дрезденом я непрерывно вел переписку по поводу «Риенци», и в конце концов хормейстер Дрезденской королевской оперы добряк Фишер, оказавшийся прямодушным и добросовестным человеком, дал мне определенные и внушающие доверие сведения о положении дел. После того как в начале января 1842 года мне сообщили о неожиданно наступившей новой задержке, я получил известие, что все-таки до конца февраля «Риенци» будет готов к постановке. Это вызвало во мне настоящую тревогу, так как трудно было рассчитывать, чтобы мне к тому времени удалось уехать из Парижа. Но скоро и это известие было опровергнуто, и честный Фишер сообщил, что оперу пришлось отложить до осени. Я понял, что она никогда не будет поставлена, если меня самого не будет в Дрездене. Когда же, наконец, в марте граф Редерн, генерал-интендант королевских театров в Берлине, известил меня о принятии «Летучего Голландца», я решил, что теперь должен во что бы то ни стало осуществить в возможно скором времени свое возвращение в Германию.

«Летучий Голландец» дал мне случай сделать некоторые наблюдения, касающиеся немецких театров. Видя, что сюжет его так понравился администрации Парижской оперы, я послал поэму знакомому мне с давних пор директору Лейпцигского театра Рингельгардту. Но этот последний со времен «Запрета любви» питал ко мне нескрываемую неприязнь. Не имея на сей раз ни малейшей возможности упрекнуть меня за чрезмерную «фривольность» сюжета, он сослался на слишком мрачный его характер. Познакомившись с придворным советником Кюстнером, тогдашним директором Мюнхенского театра, по случаю заказа в Париже «Королевы Кипра», я послал ему текст «Летучего Голландца» с соответственной просьбой. Но и он вернул мне поэму, заявив, что она не подходит к немецким театральным условиям и не отвечает вкусу немецкой публики. Зная, что он заказал для Мюнхена французское либретто, я понял, что должен означать его отказ.

Закончив наконец партитуру, я послал ее с письмом в Берлин к графу Редерну для передачи Мейерберу, прося его ввиду того, что он не мог мне помочь в Париже, оказать непосредственное содействие моему произведению в Берлине. Действительно, быстрое принятие моей оперы, о котором уже через два месяца я получил от графа уведомление, сопровождавшееся чрезвычайно благосклонными заверениями, удивило и обрадовало меня. В этом я увидал доказательство искреннего и деятельного участия, какое принимал во мне Мейербер. Вскоре по моем возвращении в Германию мне странным образом пришлось убедиться в том, что граф Редерн давно уже решил отказаться от управления Берлинским оперным театром и что на его место был приглашен Кюстнер из Мюнхена. Из этого явствовало, что данное мне графом обещание, хотя и было выражено с большой вежливостью, ни в каком случае не могло быть принято всерьез, так как осуществление его зависело не от Редерна, а от его преемника. Что отсюда вытекало, будет видно из следующего.

125

Столь желанное и вполне обоснованное открывшимися надеждами воз-вращение в Германию стало наконец возможным благодаря пробудившемуся участию к моему положению со стороны состоятельных родственников. Как у Дидо были свои основания ходатайствовать перед министром Вильменом о пособии для Лерса, так и моего парижского зятя Авенариуса более близкое знакомство с характером моей нищенской жизни побудило обратиться с подобным же ходатайством к моей сестре Луизе, и в один прекрасный день он обрадовал меня совершенно неожиданной помощью.

26 декабря приближавшегося к концу 1841 года я пришел к Минне с гусем, державшим в клюве пятисотфранковый билет, только что переданный мне Авенариусом через посредство Луизы от ее близкого знакомого, очень богатого купца Шлеттера [Schletter]. Приятное оживление нашего чрезвычайно скромного бюджета само по себе не могло бы, вероятно, привести меня в радостное настроение, если бы не надежда на полное освобождение от парижской нищеты, которая казалась мне все осуществимее. Имея в руках обещание постановки двух произведений на больших немецких сценах, я полагал, что могу теперь снова обратиться к зятю Фридриху Брокгаузу с просьбой о содействии моему возвращению в Германию. Год тому назад, когда в момент величайшей нужды я писал ему на эту тему, он ответил отказом под тем предлогом, что не сочувствует «направлению моей жизни». Но в настоящую минуту я не ошибся. Когда наступило время, я получил от него деньги на путевые расходы.

Благодаря всем этим надеждам и улучшению моего материального положения, я вторую половину зимы, с января 1842 года, провел в гораздо лучшем настроении, что часто оказывалось как нельзя более кстати в небольшом кругу, образовавшемся около меня через родство с Авенариусами. Мы с Минной часто проводили вечера у них и у некоторых других знакомых, среди которых с удовольствием вспоминаю директора частного воспитательного заведения Кюне [Kühne] с женой. Как своим разговором, так и веселой готовностью импровизировать за роялем танцы, которые молодежь охотно плясала, я настолько содействовал успеху таких суаре, что скоро стал пользоваться в этих кругах всеобщей, временами даже тяготившей меня симпатией.

Наконец пробил час избавления. Настал день, когда я мог покинуть Париж, как я надеялся всем сердцем, навсегда. Это было 7 апреля. Париж сиял первым пышным весенним расцветом. Перед нашими окнами, выходившими в сад, который зимой казался пустынным, теперь зеленели деревья и чирикали птицы. Невыразимо велико было волнение наше при прощании с бедными верными друзьями Андерсом, Лерсом и Китцем. Андерса, казалось, уже подстерегала смерть, так как здоровье его при пожилом возрасте было сильно расшатано. Что касается Лерса, то относительно него, как я уже упомянул, не могло быть никаких сомнений. Ужасно было видеть на опыте двух с половиной лет, проведенных в Париже, какие страшные опустошения произвела нужда в короткий промежуток времени среди добрых, благородных, отчасти даже выдающихся людей. Китц, будущность которого внушала мне большие опасения, не столько в смысле здоровья, сколько с нравственной стороны, тронул нас еще раз безграничной, почти детской добротой. Он вообразил, что, может быть, не хватит денег на путевые издержки, и навязал мне, несмотря на все мое сопротивление, еще пятифранковую монету, приблизительно все, что у него самого оставалось в эту минуту. В самый последний момент он сунул мне пакет хорошего французского нюхательного табаку в дилижанс, который повез нас мимо бульваров к городской заставе. Мы не видели ничего сквозь обильные слезы, которые текли из наших глаз.