Так говорил Нахтигаль. В свои «годы учения» и «годы странствий» я худо-бедно еще держал его под контролем, особенно после того, как в пятидесятые и начале шестидесятых позволил ему выплеснуть на меня свои эмоции. Но он вдруг опять вылез из тихого закутка, куда я загнал его, решительно настроившись на то, чтобы обосноваться в реальных франкфуртских буднях, занять прочное положение в жизни и заставить себя наконец определиться с моей принадлежностью к этой стране.
Нахтигаль был моим вторым «я», и мне казалось, что я с ним уже справился. Тот нерешительный Нахтигаль, так тонко, хаотично и креативно воплощавший во мне то, на что уже особого спроса не было, частенько стоял подле меня, сделав большие глаза и глядя на все с любопытством и удивлением, но одновременно и с печалью, алкая при этом любви и признания. Обреченный на молчание, он все чаще попадал во власть депрессий и головной боли.
Время от времени я приоткрывал вентиль, позволяя ему высказаться. Он делал это, словно бился в конвульсиях, в форме маленьких пессимистических стихотворений, в которых мечтал перенестись из мира мрачных внутренних переживаний в мир светлый, с хорошими людьми, свободный, не ведающий «отчуждения». Он выражал тем самым то главное чувство, охватившее меня и близких мне по духу молодых людей в начале семидесятых годов.
Надежды на «прорыв» были очень велики. Но наступили годы разногласий и вражды. Было ясно, что начавшаяся с бурного «прорыва» культурная революция ставшего уже знаменитым шестьдесят восьмого года застопорилась. Каждый из участников, а в какой-то степени мы все были ими, реагировал на это по-своему. Некоторые стали радикалами в своих риторических требованиях (на словах, во всяком случае!), горя желанием помочь подняться с колен заметно «застоявшейся революции». Некоторые — эти были самыми ярыми ее сторонниками — радикализировались настолько, что пошли на сближение с террористической организацией RAF — фракция «Красная Армия» — или завязли идейно и духовно в маоистских цитатниках и революционных лозунгах Фиделя Кастро. Другие же, более мягкие, душевно тонкие, искавшие в революционной неразберихе прежде всего защиту и свободу от сексуальных и прочих притеснений, ударились в искушающие душу поиски «самого себя», провозглашенные сектантами вроде Райнеша Бхагвана из индийской деревни Поона или дервишами из движения «харикришна».
Такие, как я, кто всей душой разделял надежды, которые сулили события тех дней, но кто придерживался во всем исключительно только своего пути, испытывали, как и многие другие, трудности прежде всего на рабочем месте, почувствовав вдруг (или опять) на своей шкуре живучесть властных структур и иерархию отношений. Слишком поспешно поверили мы лозунгам о свободном от эксплуатации обществе или «введении» такого в нашем маленьком узком мирке.
Для начала семидесятых годов был характерен большой набор жизненных ситуаций — надежда на прорыв; реставрация старого и стремление убежать от него; попытка, закусив удила, удержать провозглашенные лозунги; становящаяся все безудержнее болтовня политиков; более четкое понимание общественных противоречий и своей зависимости от них; отчуждение, вызванное чрезмерным погружением в работу (одна из излюбленных тем того времени). Я варился в этом кипящем котле позиций и мнений, хотя у меня были еще и собственные проблемы.
Я привез в страну чужую жену-иностранку и ее ребенка, питая надежды — рожденные идеями времени — создать новый, построенный на равных началах, не искаженный немецкими традициями гармоничный дом, маленькую семью, которая благодаря слиянию двух культур обещала стать живым учебным пособием на всю жизнь. Я мечтал об этой романтике столкновений двух разных характеров мышления, быта, манеры поведения в сочетании с интимностью отношений. Я был к этому готов, я все еще хотел стать другим. Это был, вероятно, мой последний романтический «прорыв», на который я пошел в «духе» времени, веря, что все возможно.
Между Дорой В. и мною существовало взаимное согласие пойти на этот «риск». Мы оба были охвачены ажиотажем времени и его всеобещающими перспективами. Но, как вскоре выяснилось, мы переоценили свои возможности стать открытыми друг для друга. И не учли внешних обстоятельств, оказывавших на нас воздействие в те семидесятые годы и в той стране, где мы жили. Мы не придали также значения каким-то ситуациям в нашей совместной жизни и своим личным особенностям, очень скоро угрожающе проявившимся в нас обоих.
Дора с каждым днем чувствовала себя все хуже и хуже, оставаясь только в роли матери. Она скучала в нашей квартире, расположенной далеко от центра, возле Восточного парка. Мои частые деловые поездки за границу были для нее сплошным наказанием. Я брал ее и маленькую Веронику с собой, когда мог это сделать. Но, несмотря на это, она грустнела все больше и больше. Блеск ее черных глаз померк. Она начала испытывать дискомфорт от себя, меня и той страны, куда ее забросило.
Она искала друзей, с кем можно было бы поговорить, пока не нашла их в эмигрантских кругах и среди тех, кто был с ними солидарен. В мгновение ока наша квартира наполнилась экзотического вида людьми и непривычно звучащими голосами, что поначалу забавляло меня и казалось интересным, но со временем стало утомлять, тем более что мои знания испанского — а почти все они были из испаноязычных стран — находились еще в самой зачаточной стадии, а постоянный хаос, суета сборищ и присутствие стольких посторонних людей не оставляли мне ни времени, ни места для отдыха после напряженного рабочего дня.
Вскоре среди этих людей, каждый из которых покинул свою родину при трудных обстоятельствах и прозябал теперь на задворках чужого общества, я сам себя почувствовал «экзотом».
Немец, к тому же имеющий хорошую работу, зарабатывающий приличные деньги, единственный из всех с «настоящим» паспортом, «Negras Pedro!», собственно, не совсем настоящий немец, потому что настоящие немцы — это те, вне стен нашей квартиры, не принадлежащие к кругу наших знакомых, ненавидящие иностранцев, — словом, расисты! А меня они любовно называли «Alemán degenerado!» («Немец-выродок!»). Но, разумеется, на такой почве никакой дружбы с этими исключительно добропорядочными иностранными «товарищами» возникнуть не могло. Они были единой ingroup, к которой я не принадлежал. Постепенно я становился чужим в собственном доме.
Я не был эмигрантом и не был той «священной коровой» — несчастным выходцем из эксплуатируемого «третьего мира», за счет которого, в чем они были уверены, мы все здесь жили в своем «первом мире», как они нас называли. Но она, Дора, по сути, тоже не была из тех. У нее просто была их pinta — внешняя окраска этих людей. Тем не менее она начала полностью отождествлять себя с эмигрантами и все больше эмоционально отдаляться от своего, другого по типажу, партнера по жизни.
А потом мы получили из франкфуртского Ведомства по делам иностранцев судебное предписание о высылке Доры и ее малышки, въехавших в Германию в 1969 году в качестве туристов. Собственно, пришло самое время прервать наш «межкультурный эксперимент», поскольку усиливающийся разлад, как это принято говорить про непрочный брак, явно был налицо. Все больше нарастал гнев Доры против этой страны, которая, казалось, пугала ее. И она уже не стеснялась все чаще идентифицировать меня с «этой» страной и ее жесткими жизненными устоями и формами общения и делать меня ответственным за все реальные и вымышленные бесчеловечные поступки. Опять я в который уже раз вступал в конфликт со своим непростым отечеством!
Я пребывал в растерянности и был беспомощен. Ее нападки начинались внезапно и каждый раз с неожиданной стороны. Я видел, что она страдает от той обстановки, куда я ее привез. Я не знал, как ей помочь, но сдаваться тем не менее не хотел. Я чувствовал себя ответственным за все, что здесь происходило, и маленькую девочку я тоже уже полюбил; кроме того, на свет должен был появиться еще один житель Земли, что и произошло в августе 1970 года — родилась Анаи.
Мы решили пожениться, чтобы отвести угрозу выдворения Доры из страны. Что, впрочем, было не так-то просто. В Аргентине не существовало разводов, и потому Дора считалась замужней женщиной по первому браку, законность которого признавалась и в Германии. В поисках выхода я написал отчаянное письмо тогдашнему обер-бургомистру Франкфурта господину Вилли Брундерту, и тот неофициально дал мне совет найти другую страну, где нас могли бы обвенчать. Здесь, в Германии, никто не будет докапываться, каким образом произошло бракосочетание, и нас признают мужем и женой.
Я прозондировал почву в Швеции и Чехословакии. Наконец кое-что наметилось в Дании — там с пониманием отнеслись к сложности нашего положения и согласились помочь без всяких бюрократических проволочек.
На страстную пятницу 1970 года, за несколько дней до вступления в силу распоряжения о высылке, нас без всяких формальностей поженил имевший на то право профессор юстиции в присутствии двух уборщиц-свидетельниц в большой пустой аудитории университета Копенгагена.
— Ну, вы прекрасно знаете, о чем идет речь, — сказал датский профессор, — и потому я объявляю вас мужем и женой! Примите мои сердечные поздравления! И с наступающим вас светлым праздником Пасхи! — После этих слов он исчез.
Взрыв и расставание были предотвращены, а проблемы, тяготевшие над нами, остались. Более того, они разрастались, становились все каверзнее и практически неразрешимее. Я пытался понять ее позицию и отношение ко мне. Даже сделал следующую запись, стараясь во всем разобраться:
Что толкает Д. на этот политический путь? Потребность самореализоваться? Или необходимость истребить в самой себе принципы верховодства? Во всяком случае, тяга к активным политическим действиям исходит из самой ее глубины, и попытка подавить это может вызвать тяжелые последствия!
Она — самостоятельная личность, которая, однако, не состоялась, потому что внутренняя потребность в зависимости явно помешала этому. Она отождествляет меня с этой своей зависимостью и обвиняет и бессознательно стремится удержать надо мной верх. Солидарность с нелегалами, угнетенными, совместная борьба за их освобождение дают ей ощущение, что она добивается и собственного освобождения тоже.
Чем сильнее я настаиваю на своем, тем больше закрепляю за собой роль угнетателя, которую она мне приписывает. Ее энергия обладает удивительной силой. Временами я совершенно сбит с толку и сломлен огненным ураганом ее идей, которые она обрушивает на меня.
Однажды солнечным осенним утром я сидел с гостями — книготорговцами из Бразилии — в одном, расположенном неподалеку от нашей конторы ресторанчике. Неожиданно быстрым шагом вошла моя сотрудница Петра Орловски — в желтых носках, бледная и очень взволнованная:
— Петер, твоя жена попала в аварию! Тебя срочно вызывают в больницу!
— Что произошло?
— Машина сильно повреждена, больше я ничего не знаю!
— А дети?
— Не знаю!
Я помчался в больницу. К счастью, с детьми ничего не случилось. Для полиции и просто любого смертного — необъяснимая авария. На совершенно ровном участке пути, без всяких помех слева и справа, Дора направила машину на скорости в пятьдесят километров прямиком на дерево. Она забирала маленькую Веронику из школы и прихватила еще соседку-испанку с ее ребенком. Маленькая Анаи тоже находилась в машине.
Что это было? Акт отчаяния? Бессознательная попытка самоубийства? У меня не было никаких объяснений. Опять на меня навалилось чувство вины. Дора вылетела из машины, пробив лобовое стекло, ей оторвало веко. Лицо женщины-испанки, сидевшей рядом с ней, пострадало гораздо больше от осколков разбитого стекла.
Когда я приехал в больницу, веко уже пришили. Она не разговаривала. Мы оба молчали. Я взял ее за руку. Тогда она сказала:
— Когда мне пришивали веко, я попросила чью-нибудь руку. А мне дали зажать пальцами ножку стула!
Я страдал от отчаяния и чувства вины. Что же я за бездарь такой, все время даю осечку и не могу окружить любимую женщину, которую привез сюда, в эту холодную страну, защитным покровом тепла, отчего она очень страдает? Что я должен сделать? И могу ли я еще что-то сделать?
Прошли месяцы, жизнь снова нормализовалась. А во мне поселилась и ширилась неуверенность в себе. Я не сумел создать в своих стенах для себя, жены и детей особый мир, о котором мечтал. От Доры и ее политических друзей я все больше отдалялся, оказываясь в полной изоляции.
Политические дискуссии, которые все больше превращались в сцены самобичевания, вызывали во мне стойкую неприязнь. Я отказался в них участвовать. Что такое социализм и каким он должен быть, я больше не знал, окончательно запутавшись в этом после ввода войск «социалистических братских стран» в Чехословакию.
В те редкие тихие часы, когда в доме было спокойно, потому что Дора была на своем политическом собрании, а дети спали, я пробовал справиться со смутой в собственной душе, обращаясь к книгам. Во мне росла внутренняя потребность как можно больше прочитать, а по мере чтения росло и любопытство. Я читал беспорядочно и бессистемно, все, что попадало в руки из так называемой прогрессивной литературы: Мао Цзэдун «О противоречиях» и «О практике»; Че Гевара «Экономика и новое сознание»; Ленин «Что делать?» и «Государство и революция», а также биографии Ленина, написанные Валери Марсю и Херманом Вебером; трехтомную биографию Троцкого Исаака Дойчера; «Капитал» Карла Маркса; «Демократия и социализм» Артура Розенберга; Эрих Фромм «Образ человека у Маркса»; Паоло Фрейре «Педагогика угнетенных»; Эрнест Мандель, двухтомная «Марксистская теория экономики»; Георг фон Раух «История Советского Союза»; Гундер Франк, Эрнесто Че Гевара и Мауро Мартини «Критика буржуазного антиимпериализма»; Эме Чезаре «О колониализме» и многое другое, что я давным-давно выкинул из своей библиотеки, или кому-то отдал, или просто потерял, и уж, во всяком случае, забыл.
В этот критический момент я пытался найти точку опоры путем любительского чтения политической литературы. Я все время задавал себе вопрос: кто я? С кем я заодно? Из чего складываются мои интересы? Я — тот самый, кто начисто разрывался между моральными и политическими амбициями собственной жены и ее друзей, близкими мне по своему эмоциональному складу, и сложностями на рабочем месте из-за нападок со стороны друзей на идеологические принципы в моей работе. Я искал ответы в своем происхождении и, в духе времени, в своей классовой принадлежности. Я тогда записал:
Моя классовая принадлежность: средняя прослойка среднего класса.
Род деятельности: функционер.
Основное качество: умею хорошо функционировать. Между прочим, именно эта способность отличала моего отца. Люди моего происхождения функционируют хорошо. Они много не спрашивают о смысле и целях. Их идеал — хорошо сделать свою работу. Они любят ее и полностью отдаются решению практических задач.
Не сомневаются в начальстве, рассматривают действия руководства как работу специалиста, сравнимую с их собственной деятельностью. Они гордятся тем, что начальство ими довольно.
Любая политическая ситуация для этих людей все равно что явление природы — обрушивается на ни в чем не повинную голову, и поделать с этим ничего нельзя. Все они ненавидят террор и несправедливость, но отношение к демократии остается чисто формальным, ограничивается лишь походом к избирательной урне.
Эта группа политически пассивна, труслива, очень обязательна, честна, грешит идеализмом, порядочна, чистоплотна, взгляды — от консервативно до либеральных.
Этой группе свойственны приятельские отношения между людьми и никакого проявления солидарности.
У них бывают взлеты и падения только в личном, индивидуальном плане. Неудачный брак способен разрушить их жизнь.
Люди этой категории живут спокойно и тихо, словно стоячая вода, ничего не ищут в жизни и ни к чему не стремятся.
При определенных обстоятельствах, например когда очень не повезло с шефом, они хотят иногда чего-то другого. Но потом машут на все рукой.
Они часто и много подражают, вот бедные! Понять подлинное искусство неспособны, да и не хотят этого. Но прилежно ходят в театр и на концерты. И праздники празднуют так, как «принято». Что чаще всего и убивает подлинную радость. Однако они уверяют друг друга, что получили большое удовольствие от того, что провели праздник вместе.
Отчуждение. Пожалуй, не было другого такого понятия, которое трепали чаще, чем это — отчуждение.
— Слушай, Петер, я тут подумал о тебе, — сказал мне однажды друг-студент, — нам надо обсудить тебя, нет, честно!
— А что такое?
— Я считаю, ты, чужая задница, совсем оторвался!
В продвинутом лексиконе тех лет бытовали «задницы» трех сортов: «либеральная задница», «коррумпированная задница» и «чужая задница»! Я, значит, сумел сделать так, что стал олицетворять собой в умах юных друзей все три категории одновременно, что постоянно вызывало их озабоченные споры о состоянии моего больного «революционного» духа. К двум первым определениям я отнесся более или менее спокойно, но вот третье, с этим «отчуждением», которое я сам в себе ощущал! Я страдал от него. И первым, кто рисовал мне эти мрачные картины, был Нахтигаль:
Странно, но теперь уже никто не говорит об «отчуждении». И у меня такое впечатление, что сегодня мы в значительно большей степени «отчуждены» благодаря СМИ и замотанности на собственной работе от наших первоначальных, исходных возможностей, чем молодежь тогда, в начале семидесятых.
Был когда-то Гегель, сформулировавший это понятие — «отчуждение», причем он всю историю человечества рассматривал как историю «перехода в отчужденное состояние». От Гегеля это перешло к Марксу, различавшему сверх этого еще два понятия — существование и сущность. Он установил, что человеческое существование отчуждено от своей сущности, что каждый человек — не то, что он есть по своим потенциальным возможностям. Говоря другими словами, он «не тот, кем должен был бы быть, и должен еще стать тем, кем он мог бы быть».
Эта мысль перекинулась на взбунтовавшихся в 1968 году студентов. Но здесь, в их борьбе за «свободу», при эмоциональной эксплуатации понятия «отчуждение», проявился весь неполитический подход, спонтанность этого движения, целиком устремившегося на борьбу с условностями, за освобождение от закоснелости и узости общественных взглядов. Целью были не политические преобразования тех производственных отношений, которые превращают рабочего в товар, делают товаром его рабочую силу, а реализация своего непомерно раздутого мистифицированного «я».
Это «я» — наша собственная личность, которую все мы искали и никак не находили, и те темные и мощные общественные силы, уготовившие нам собственное «отчуждение» от нашего слабо проявленного, никогда не знавшего однозначной дефиниции «я», загоняли нас в бесконечные, разъедающие душу диспуты, оставлявшие после себя только поверженные жертвы. Но, пожалуй, это были последние разы, когда мы так беспощадно и открыто ставили в кругу наших «друзей» вопрос, чего мы, собственно, хотим от этого мира.