Я стою перед входом в гостиницу. Какие-то мгновения на меня смотрит отражение седобородого мужчины лет эдак за пятьдесят. В каждой руке по чемодану, через плечо переброшен мятый плащ. Сзади по улице Майпу тащится, погромыхивая, старый разбитый микроавтобус. Серо-голубое облачко из выхлопной трубы заволакивает задний план, но тут стеклянная дверь маленькой гостиницы в Буэнос-Айресе, всегда дававшей мне приют, когда я приезжал в эту южноамериканскую страну, неторопливо открывается.

Я сделал шаг вперед, и обе половинки двери сомкнулись за мной с той же медлительностью, с какой приветливо распахнулись. Я прибыл на место. Из глубины вытянутого в длину помещения, вобравшего в себя все, что только, помимо номеров, еще было в этой гостинице: стойка администратора, бар, комната с телефоном-коммутатором, гостиная, ресторанчик на четыре столика, отгороженный двумя расписными ширмами, оба лифта, туалеты и кабины телефонов-автоматов, — уже спешил мне навстречу с сияющей улыбкой мой старый знакомый — здешний портье.

— Приветствую вас, сеньор, вот здорово, что вы опять к нам приехали.

Ни в одной гостинице на всем белом свете не встретишь такого ловкого, а главное, приятного сервиса. Ты заходишь, стеклянная дверь плавно закрывается за тобой, грохочущий шум городского транспорта по улице Майпу замирает, и ты спасен.

Портье, который работал здесь еще до того, как двадцать пять лет назад я впервые приехал в эту гостиницу, берет у меня из рук чемоданы.

Он еще больше сгорбился и поседел, но сияющая улыбка осталась неизменной, и уже в следующий миг он непременно выкинет со мной одну из своих шуток, как это за ним водится, — спрячет, например, чемодан и начнет возбужденно бегать и искать его.

— Только это еще как-то и поддерживает жизнь, сеньор, — говорит он, пожимая плечами.

Все его шуточки мне давно известны, и я медленно направляюсь в глубь помещения, оборачиваюсь и смотрю оттуда: все по-старому! Бар, в котором Гюнтер Лоренц всегда поджидал нас в четыре утра, застыв в неестественно прямой позе после принятия большой дозы алкоголя. Бежевый кожаный диван, где по утрам пил чай Хорхе Луис Борхес, великий, почти слепой аргентинский писатель. Несколько удлиненной формы резная деревянная фигурка мадонны с чуть приподнятым спереди подолом по-прежнему стоит в позолоченной нише. Я облегченно вздыхаю.

Кому же не хочется, чтобы запечатлевшиеся в памяти мимолетные видения, из которых складываются наши воспоминания, не менялись и к ним можно было бы снова вернуться и пережить все еще раз? Разве не отправляемся мы с душевной тревогой в места нашего детства, нашей первой любви, справедливо опасаясь, что разрушим прекрасные образы прошлого, потому что с тех пор все изменилось и мы не найдем того, что было раньше.

В этой маленькой гостинице с несколько гипертрофированным названием «гранд-отель» время как бы остановилось. Здесь все так же, как и двадцать пять лет назад, когда я начал свой путь, приведший меня к Франкфуртской книжной ярмарке, нерешительно вступая в мир, где не было никаких гарантий, а, наоборот, было много зыбкого и быстропреходящего. Только что испытанный успех исчезает уже в тот самый миг, едва ты сумел его достичь. И уже надо добиваться чего-то нового. Так я и носился на реактивных самолетах больше четверти века по белу свету и каких только «номеров» не откалывал, чтобы удержаться на этом парящем в невесомости «бумажном» змее. И самое смешное, что успех все время ускользал. С огромным трудом удавалось задержать его лишь на мгновение.

И вот я снова стою в этой маленькой гостинице и мысленно вижу, как входит он, тогда тридцатилетний, и приближается к бару, где все еще довольно прямо сидит Понтер Лоренц. Я направляюсь к стойке, приветствую mozo, который и тогда тут стоял, заказываю себе коктейль — мы и тогда его пили — жуткое пойло, какая-то непонятная смесь, зато безотказно дающая «эффект» Пруста, и весь тогдашний мир с его запахами, ощущением полноты жизни и ожиданием будущего вновь возвращается.

Я сижу словно рядом с самим собой. Смотрю вперед и вижу в зеркале — вот он за бутылками «куантро», «смирновской» и виски «Джонни Уолкер»:

— Ну и что ты тут делаешь?

— Как «что»? Мы готовим выставку немецкой книги вместе с Клаусом Тиле, да вот он, кстати, идет… Мы заняты сейчас тем, что собираем в фойе театра «Сан-Мартин» стенды. Проблем хоть отбавляй. Мы там заставили какую-то мозаику, и пришлось снова все разбирать — нельзя ее загораживать. А завтра Вилли Брандт будет открывать выставку. Мы парились до четырех утра, но все равно не успели. Продолжим теперь в семь.

— А это кто такой?

— Гюнтер Лоренц. Его тут все профессором величают. Первый немецкий журналист, по-настоящему занявшийся латиноамериканской литературой. Консультирует нас. Раздает без передыху налево и направо интервью. Прочтет даже несколько докладов!

25 лет назад

1968 год — время пробуждения и революционного прорыва. Немецкая молодежь пришла в движение, забурлила, поднялась против лживости пятидесятых годов, когда начавшийся экономический подъем стал сопровождаться вытеснением прошлого. Пора «безотцовщины» и «неспособности скорбеть» (А. Мичерлих) должна была смениться неавторитарным господством социально ангажированных людей с рациональным мышлением.

Все мы знаем, как быстро и каким позором закончился этот прорыв, когда протагонисты революции переметнулись в итоге к террористам из РАФ (фракция «Красная Армия») или подались в секты Бхагвана, дервишей и тому подобное.

Однако нельзя недооценивать изменений, произошедших в нас, молодых людях, с вниманием наблюдавших за этим прорывом и симпатизировавших его участникам. Мы, правда, не выходили с ними ежедневно на улицы. И не проводили ночи напролет в жарких дискуссиях в клубе «Вольтер». Не жили с ними в общежитиях и не ратовали за свободную любовь, о чем с таким смакованием писали бульварные журнальчики, пестря иллюстрациями. Мы с восторгом наблюдали происходящее, вливались время от времени в ряды демонстрантов, испытывая некоторую неловкость.

В нас что-то пробудилось. Тупиковость и зажатость сменились ощущением безграничного простора. Свобода перестала быть только литературной категорией, казалось, ее можно пощупать руками. Возможным стало все, что раньше было абсолютно невозможно.

Угнетенность ощущения быть немцем заставила меня довольно рано уйти из родительского дома. Осознание жестокости, творимой именем немецкого народа, и того, что ее творил сам народ, частью которого я являлся, стало для меня, подростка, неподъемным бременем и гнало прочь, заставляло без оглядки бежать отсюда и как можно дальше.

Я не хотел быть немцем, не хотел больше говорить по-немецки, не хотел учиться и кем-то стать, только чтобы не укореняться в этом обществе. Я бежал от всего. Бежал от этих серых, самодовольных людей в трамваях. Бежал от учителей. Бежал от тех, кто претендовал на авторитет в этой стране. Я бродяжничал по Европе, безостановочно ездил автостопом. И маршруты моего бегства пролегали через Францию, Англию, Испанию, Грецию и Турцию.

Когда же, обуреваемый внутренними сомнениями, я все же созрел до понимания, что профессию, однако, надо иметь — мое буржуазное воспитание одержало-таки верх, — мне удалось достичь этого только благодаря волевой самодисциплине, неизменно сопровождаемой тем не менее тоской и подавленностью.

Сегодня я смею утверждать, что лишь студенты 1968 года сумели вернуть нам самоуважение, решительно поставив под сомнение преемственность авторитетов в обществе, во многом восходивших к периоду нацизма, во всяком случае, идентичных по большей части с духовным наследием того времени.

Сексуальная революция 1968 года стала для нас, западных немцев, как ни относись к этому сегодня, своего рода освободительной культурной революцией, и многое из либерального багажа национального самосознания, символизировавшего собой Федеративную Республику Германии, берет начало в том бурном времени и, возможно, еще дает о себе знать и по сей день, проявляясь в том или ином качестве в условиях новой объединенной Германии.

Но не только это — революция шестьдесят восьмого вообще оказала на нас многостороннее воздействие, она стимулировала наше внутреннее раскрепощение. Мы избавились от ложной стыдливости. Уже не робели, как раньше, стали более раскованными, порой даже вели себя так, как это нас больше устраивало. То были новые и удивительные ощущения. Отпали вдруг все запреты, все рамки ограничений, открылись другие возможности, появилась радость жизни…

В то время я работал простым сотрудником в издательстве научной литературы Георга Тиме в Штутгарте. Там вдруг всех захлестнул, ломая перегородки отчуждения между отделами, единый коллективный дух, чего никогда раньше не было и чего наверняка нет больше сейчас. Мы тусовались денно и нощно. Держались все вместе, давая, когда надо, отпор начальству. Обменивались информацией, во всем помогая друг другу.

И тут, что называется в духе времени, я попросил моего друга Гельмута Гана, работавшего в правлении издательства и единственного из нас, у кого был доступ к «Биржевому листку немецкой книготорговли», подыскать мне несколько объявлений о найме на работу, чтобы я смог выбрать себе местечко в северном направлении от Штутгарта и устроиться там поработать — я собирался поехать к друзьям в Рурскую область и мог бы по пути посмотреть, что к чему.

Это не было серьезным шагом в заранее спланированной карьере. Правда, я видел себя в далеком будущем на руководящем посту в одном из издательств, но жизненные ощущения тех дней были скорее полны ожидания нового, желания освободиться от зажатости и скованности, нежели мыслей о целенаправленном скачке в карьере.

Предложений на ту неделю, когда я собрался ехать, было на удивление мало. В Хайдесхайме, в одном небольшом издательстве в швабской провинции, которое печатало в основном литературу по коневодству и конному спорту, требовался директор. А во Франкфурте Биржевое объединение германской книжной торговли искало «надежного и исполнительного» человека. Я отправился в Хайдесхайм, но, имея хорошие шансы получить там место, вернулся в Штутгарт, где сел и тут же написал отказ. Мое тогдашнее ощущение жизни требовало широты и простора. Работа же в Хайдесхайме завела бы меня в глушь швабской провинции. А с меня и Штутгарта было более чем достаточно.

Но Биржевое объединение? Разве могла привести к свободе дорога, пролегавшая через пользовавшийся дурной славой управленческий аппарат базисной в нашей книжной отрасли корпорации во Франкфурте? Меня так всего и передернуло.

— Нет, нет, — сказал Гельмут Ган, — давай двигай туда. Это не Биржевое объединение, а те, кто делает ярмарку. Просто сумасшедший народ! Попробуй, может, тебе понравится. Я туда тоже как-то ради хохмы документы подавал!

Ни я, ни Гельмут Ган в тот момент и не подозревали, что фразой «Это не Биржевое объединение, а те, кто делает ярмарку!» он обозначил круг проблем, которые полностью поглотят меня в ближайшие десятилетия.

Я поехал туда без всякого энтузиазма, только лишь потому, что так мне посоветовал Гельмут Ган, и потому, что Франкфурт был мне по пути. Ган оказался прав: «Просто сумасшедший народ!»

Когда я позвонил в дверь на Кляйнер-Хиршграбен, мне открыл Клаус Тиле, возглавляющий ныне небольшое издательство в Мехико, а тогда являвшийся руководителем отдела зарубежных выставок немецкой книги при Франкфуртской книжной ярмарке-выставке.

— Вы говорите по-французски? — первое, что спросил Тиле после того, как я представился.

Я ответил отрицательно. В школе французского у меня не было, правда, я как-то поизучал его годик между делом в школе Берлица, но о том, что я говорю по-французски, и речи быть не могло.

— Жаль, тогда у вас нет никаких шансов, — произнес он огорченно. — Наш шеф — франкофил и скорее всего захочет побеседовать с вами по-французски.

Ну что ж, по-французски так по-французски, не будем портить шефу удовольствие. Через несколько минут меня пригласили в кабинет, и, как и ожидалось, из-за большого письменного стола навстречу мне вышел сияющий Зигфред Тауберт и поприветствовал меня:

— Bon jour, Monsieur!

А вслед за этим он выплеснул на меня поток французской речи, от которой я оборонялся, вставляя, надеюсь, в правильных местах, только лишь: «Mais oui, Monsieur! Mais non, Monsieur! Naturellement, Monsieur!» (Да, месье! Нет, месье! Конечно, месье!) и т. д.

Я мало чего понял из того, что господин Тауберт в течение тридцати минут этого нашего первого разговора пытался мне объяснить. В несколько нервном состоянии я попрощался, не забыв, однако, получить командировочные в бухгалтерии у фрау Ленц. Действительно, чокнутые какие-то, подумал я и поехал дальше в Рурскую область, на этом вопрос с Франкфуртом был для меня закрыт.

Но вот ведь как можно ошибиться! По возвращении в Штутгарт меня ждала телеграмма из Франкфурта, в которой сообщалось, что после долгого взвешивания моя кандидатура одобрена и я должен немедля приступить к работе, потому что предполагается уже через несколько недель послать меня в Южную Америку, за сим следовало перечисление городов: Буэнос-Айрес, Кордова, Монтевидео, Сантьяго, Вальпараисо и Консепсьон.

При слове «Вальпараисо» я погрузился в мечты: Valparaiso по-испански — райская долина! Что я знал о Южной Америке? Райская долина! Разве не означает это солнце, белый песок, пальмы и хорошенькие темные девочки в соблазнительных юбочках с оборочками?

Пожалуйста, не качайте с негодованием головой по поводу наивности молодого человека. Разве это не те самые стереотипы и клише, которыми и сегодня забиты мозги многих европейцев, когда речь заходит о так называемом «третьем мире», несмотря на то что уже десятилетиями туда совершаются массовые туристические паломничества, только начинавшиеся в те времена? На эту тему я еще кое-что расскажу, только чуть позже. А сейчас ограничусь пока одним: Valparaiso! Увидеть райскую долину! Это определило мое решение согласиться на Франкфурт. Вальпараисо отвечало моему тогдашнему душевному настрою. Я хотел увидеть райскую долину, а уж потом заняться чем-нибудь серьезным.

В Вальпараисо я приехал в холодный, дождливый зимний день. Дул сильный ветер, и люди, плотно запахнувшись, торопливо бежали по улицам этого довольно грязного портового города на Тихом океане. Не было никаких пальм, и мокрый песок на пляже был черным от грязи.

Я все еще сижу в Буэнос-Айресе у стойки. Длительный перелет из Франкфурта, влажный воздух на Рио-де-ла-Плата и три стакана, которые приветливый mozo молча продвигал мне каждый раз вдоль стойки, как только у меня становилось пусто, — все это возымело свое действие. Но прустовский «эффект» ассоциативных воспоминаний о прошлом еще не утратил своей силы. Анекдотические сценки-картинки того времени так и мелькают перед моим мысленным взором. Конечно, они всегда появляются, когда примешь больше нормы.

Вилли Брандт, тогдашний министр иностранных дел в правительстве Кизингера, прибывший с официальным визитом в Аргентину и открывший нашу книжную выставку в Буэнос-Айресе панегириком в честь великого аргентинского писателя X. Л. Борхеса, стоял перед одним из стендов и, похоже, заинтересовавшись, листал какую-то книгу, протянутую ему Клаусом Тиле. Я держался чуть в стороне, поскольку это была моя первая выставка и Тиле как бы показывал мне, как это делается.

Вдруг я вижу полуслепого (некоторые утверждали, что он вовсе не слепой, а только укрывается за мнимой слепотой от диктата властной девяностолетней матери, так-то вот!), беспомощно стоящего в углу Борхеса, беру его под руку и веду к стенду, туда, где находится министр. Одновременно подтягивается аргентинское телевидение с включенной камерой и слепящими прожекторами. Происходит следующий короткий диалог. Но чтобы понять этот необычный разговор, необходимо знать следующее: для Вилли Брандта наступил святой час, когда позади у него остался тяжелый и напряженный день в условиях этого влажного тропического климата и он выкроил наконец минутку для коньячка.

— Господин министр, позвольте представить вам лично писателя, творчество которого вы так подробно осветили в вашей речи.

Подчеркнуто прямая осанка, протянутая для приветствия рука, знаменитая приветливая улыбка Вилли Брандта — и… ответ министра:

— Я-я-я-оче-е-да-а-ра-ад-э-э-бра-во-да-а!

Я оглядываюсь растерянно — поблизости никого, кто мог бы помочь.

— Извините, господин министр, боюсь, вы не так меня поняли. Это господин Борхес — великий аргентинский писатель!

Министр с сочувствием посмотрел на меня, выдал еще более широкую улыбку и произнес погромче:

— А-а-я-я-’вы-чай-но-о-ра-ад-встре-е-че!

На этом разговор закончился.

На следующий день я видел эту сцену по телевизору: министр иностранных дел ФРГ радостно приветствует на выставке немецкой книги великого аргентинского писателя! И, без сомнения, так оно и было. Только на оригинальный звук наложили голос комментатора.

Я восхищался им, Вилли Брандтом, — и когда он демонстрировал свою значительность в такой неподходящий для него момент, и позднее, на заключительном коктейле, где мне все же удалось свести обоих для настоящей продолжительной беседы.

Приветливый бармен озабоченно глядит мне в глаза, протягивая очередной стакан своей подозрительной бормотухи:

— Esta bien? (С вами все в порядке?)

— Bastante bien! (Чертовски хорошо!) — выдаю я еще не совсем заплетающимся языком и залпом выпиваю этот божественный напиток. — И сделайте мне еще, пожалуйста, крекеры с ветчиной!

Когда я сегодня об этом думаю, то понимаю, что та первая встреча с такой высокой особой, большой политической личностью, была для меня ключевым моментом моих первых зарубежных впечатлений.

Все, кто был до меня и кто пришел потом на эту удивительную работу в отдел зарубежных выставок при Франкфуртской книжной ярмарке-выставке Биржевого объединения германской книжной торговли (сокращенно: AUM), тоже как бы переходили во время первых заграничных командировок свой Рубикон.

Все мы работали раньше либо в книжных магазинах, либо на мелких должностях в издательствах, — одним словом, вышли из очень ограниченного мирка. Так называемый «высший свет» министров, послов, известных писателей, журналистов и художников, жизнь в фешенебельных отелях, аэропорты и бары мы знали в лучшем случае по книгам, кинофильмам или тогда еще не полностью завладевшему нами телевидению. И были совершенно не подготовлены, впервые попадая в этот мир.

Конечно, мы знали хотя бы один иностранный язык и не раз были в отпуске за границей. Ну и что с того?

К этой первой выставке мы хорошо подготовились еще во Франкфурте: целиком и полностью собрали экспозицию, упаковали книги в ящики, сделали рекламные плакаты и буклеты, возможно, и о стране кое-что почитали.

Но все это происходило в рамках привычной нам жизни: к восьми в контору, дела в типографии, потом к экспедиторам, потому что все должно быть отправлено вовремя морем или грузовыми контейнерами и надо утрясти с ними сроки отправки, а затем споры с начальством, ссоры с коллегами и снова встречи, споры, сроки, и так до шести вечера, а там — домой или в кабак.

Вертишься, вертишься, и вдруг наступает момент, когда пора уже отправляться в дальний путь, к месту твоей первой выставки, и все, что планировалось и собиралось в течение долгих месяцев, должно одновременно сойтись в этом пункте, включая тебя самого. Набиваешь карманы деньгами — международные переводы стоят слишком дорого — и вперед!

Прибытие на место напоминает внезапную, я бы сказал, скачкообразную метаморфозу, наподобие превращения гусеницы в бабочку, выпорхнувшую из тесного кокона. Краски становятся ярче, запахи сильнее, словно вдыхаешь их впервые, шум преображается в особую музыку, а все иностранцы, которых ты собираешься «осчастливить» немецкой книжной выставкой, кажутся тебе родными…

И хотя не следует преувеличивать, это все-таки незабываемое впечатление, когда оставляешь зажатую в тиски родину позади и вступаешь в мир, где нет ни границ, ни контроля. Живешь в отелях, и мелочи повседневной жизни, как то: стирка белья, еда и т. д., решаются сами собой. Ночь переходит в день — радующие душу возлияния размывают между ними границу.

Некоторым из коллег не удавалось иногда выдержать такого испытания. Когда их приглашали в посольство на прием, где политики вели с ними серьезные разговоры на равных, а журналисты внимали им и спрашивали их мнение о вещах, в которых они ровным счетом ничего не понимали и потому несли бог знает что, им вдруг ударяло в голову, что все внимание направлено лично на них и на то, что они такое еще могут изречь.

Я не буду называть имен тех, у кого как бы случилось раздвоение личности и кто, напыжившись, словно лягушка-путешественница, носился вояжером по белу свету, а потом никак не мог уменьшиться в размерах и вписаться в скромные «родные» пенаты — франкфуртскую контору с ее жесткими требованиями неукоснительного соблюдения привычных норм под неусыпным «диктаторским» оком нашего строгого бухгалтера — фрау Ленц, чья тирания была абсолютно оправданна, и не только тем, что нам постоянно угрожало ревизиями министерство иностранных дел, за спиной которого грозно маячило министерство финансов, в свою очередь, дрожавшее перед всесильной федеральной Счетной палатой, но еще и тем, что позволяла наконец освободиться от вороха счетов и накладных, финансовой паутиной опутывающих любую выставку. Душа успокаивалась, видя, как все, что «там» представлялось иначе и отчего лопались мозги, и не только у тебя одного, самым ординарным способом вписывается в бухгалтерские графы, учитывается в виде расходов, работающих на наш успех, спокойно переводимый на язык родных конторских категорий, что позволяет написать грамотный отчет, который будет потом убран в дальний ящик.

Короче говоря, это были те, с кем отдел вынужден был своевременно распрощаться. Эта участь постигла и того человека, вместо которого в Вальпараисо поехал я. Через несколько лет мне самому пришлось уволить из-за тех же симптомов нового руководителя отдела. Конечно, случалось и так, что инкубационный период затягивался и нить, связывавшая франкфуртского «астронавта» с запустившей его AUM, рвалась чуть позже, если все же не представлялось возможным оправдать «такое» его поведение «там». Но решающей, как правило, все-таки оказывалась первая выставка.

Почему же тогда пощадили меня? Почему я сижу сегодня в этом баре, в этой гостинице в Буэнос-Айресе и таращусь стекленеющими глазами в зеркало за бутылками, оглядываясь на выставку, которая 25 лет назад была для меня первой?

Уже тогда я был восхищенным поклонником Вилли Брандта. Я даже вспоминаю, как видел его однажды во сне, в роли своего родителя — он подошел ко мне совсем близко… Именно он был той фигурой, кто мог бы стать для молодого поколения «отцом» в период поголовной безотцовщины, гарантом становления немецкой идентичности.

И вот он передо мной живьем. Я взволнован как никогда! Как мы вкалывали! По семнадцать часов в сутки, много дней подряд, чтобы только все было в лучшем виде, когда Вилли Брандт откроет выставку. Наконец он появляется (вместе с Эгоном Баром), церемония открытия проходит как надо, на должном уровне — без сучка без задоринки. Мы оба вне себя от радости, просто обалдели от чрезмерного напряжения и алкоголя, не дающего почувствовать усталость. Он стоит совсем рядом! Первая возможность вступить с ним в личный контакт. А тут еще Борхес, и аргентинское телевидение, и потом это: бу-бу-бу!

Воздух из раздувшейся от важности лягушки-путешественницы мгновенно вышел. Меня охватило разочарование. Я сразу протрезвел и проникся сочувствием к этому человеку, который, очевидно, плохо себя чувствовал. Глубоко сопереживая, я вмешался в ситуацию, взял все в свои руки и обеспечил ему достойный уход со сцены.

Конечно, задним числом я все несколько преувеличиваю. Но факт остается фактом: за время торжественной церемонии открытия я спустился с облаков обуявшей меня эйфории, впав, можно сказать, в детское удивление, распространившееся на этого человека, равно как и на сами обстоятельства, и наступило пробуждение — ощущение, которое тайком посещает меня иногда еще и сегодня и которому, как мне кажется, я обязан тем, что выстоял и профессионально в этом сумасшедшем мире информационного бизнеса и махинаций, противостояния интересов и проявления человеческих слабостей.

Удивляюсь, что мне удалось сохранить работоспособность, не став при этом циником. Правда, само удивление способно, во-первых, сохранять целостность натуры того, кто удивляется, а во-вторых, не требует от него при этом окончательных ответов.

Друзья мои, берегите способность удивляться, ибо как только это исчезнет, вам останется лишь пассивно восторгаться!