Я хотел вернуться назад — в страну, откуда вышел родом, вернуться в эту «ноябрьскую» страну! Хотел научиться понимать отцов и любить матерей!
Аушвиц не мог быть родиной ни для кого. Даже для потомков нацистских преступников, уж для них-то и тем более нет. Поэтому большинство моих соотечественников делали вид, что Аушвица вообще никогда не было. Я говорю не о тех, кто все отрицал, я говорю о миллионах немцев, которые просто смотрели при этом в сторону — не хотели чувствовать себя виноватыми.
А я глаз не отводил. И потому не мог справиться с тем, что видел. Только без оглядки убегал из страны как можно дальше, чтоб глаза мои ни на кого и ни на что не смотрели.
Разве я имел к этому отношение? Разве мои родители не были порядочными людьми, за которых я всегда мог поручиться? Какое мне до всего этого дело?
Я всматривался в прошлое. И оттуда навстречу мне раздавались убийственные приказы по уничтожению людей, резкие, как удары хлыста, и они звучали по-немецки. И бездушные приказы о товарных вагонах и селекции человеческой породы тоже отдавались на языке, в среде которого я пытался жить. «Смерть — маэстро из Германии!»
Мое возвращение на родину, возвращение домой, туда, к чему я принадлежал по рождению, не могло свершиться как формальное вхождение в обыденную жизнь лишь путем успешной реализации только что освоенной профессии. Мне необходимо было справиться с картинами и образами, поселившимися в моей душе. Заново обрести этот язык как свой родной, поскольку именно он позволял мне мыслить пространственно, выражаться глубинно, а не поверхностно прямолинейно, как я это вынужденно делал в Курвальдене по-английски, где преподавание и общение из-за абсолютного большинства ненемецкоязычных студентов проходило на этом «lingua franca».
Предполагал ли я, что все, что делал, начав осваивать профессию книготорговца, что изучал теоретически и чему учился практически, приведет меня к моей последующей деятельности? Чувствовал ли, что эта тема, которой я так серьезно хотел заняться в Курвальдене, ляжет через несколько лет в фундамент всего того, чем я стану заниматься в будущем: распространение немецкой культуры, литературы и немецкого языка во всем мире во благо примирения мира с этой жесткой страной — Германией — и чопорным немецким менталитетом?
Конечно, ни о чем таком я не думал. Естественно, я проделывал все это, не преследуя определенной цели, а только решая проблему собственного существования и пытаясь ответить на сверлящие душу вопросы. Однако задним числом я знаю, насколько важным оказалось для всей моей дальнейшей деятельности то мое последовательное прохождение темы и мое тогдашнее стремление обрести немецкую идентичность.
Три классика по изучению «психологии масс» (Гюстав ле Бон «Массовое общество и распад культуры»; Хосе Ортега-и-Гасет «Восстание масс»; Дейвид Рисмен «Одинокая толпа») были той платформой, с которой я начал с помощью своего «научного куратора», седого профессора цюрихского университета, нащупывать возможные пути вхождения в многоотраслевую науку психология, чтобы в один прекрасный день осознать, что лишь в области психологии ответа на свои жгучие вопросы мне не найти.
И тогда я ринулся разбираться с тем, что бралось за историческую основу захвата Гитлером власти: я начал с условий Версальского договора и последовавшего за ним роста инфляции и стал нащупывать путь назад — к вине Германии в развязывании Первой мировой войны, а через физически и психически сломленную фигуру Вильгельма II, оказавшего такое пагубное влияние на германскую политику конца девятнадцатого века, еще дальше назад, к Бисмарку, поражению революции 1848 года и к Франкфуртскому национальному собранию, пока наконец не добрался до специфически немецкой фигуры Мартина Лютера, снова поняв, что все равно не найду удовлетворяющего меня ответа на вопрос о корнях немецкой национальной идентичности, в чем крылось главное беспокойство моей жизни: «Как такое стало возможно?» Но тут семестр как раз и закончился.
Окончательного ответа на позорное клеймо «Аушвиц» настойчиво докапывавшийся до сути молодой немец так тогда и не нашел. Но одно стало ясно:
Аушвиц, Треблинка, Бухенвальд и другие места уму непостижимых массовых насилий, совершенных немцами, никогда не могут быть забыты нами и вытеснены из нашей памяти. Мы, немцы, должны обустроить нашу жизнь в тени этой вины, даже если каждый из нас в отдельности и не принимал в том участия и в этом смысле преступником не является. Если я хочу в свете этих преступлений выжить как более или менее здоровая личность, значит, эта рана в моем сердце никогда не должна зарубцеваться и ничто не должно быть забыто! Невзирая на тот факт, что и другие народы совершали чудовищные преступления по отношению к человечеству и все еще продолжают их совершать!
В холокосте виноват весь народ, а не только его отдельные представители власти или правительство. Аушвиц стал возможен из-за беспредела власти, «захват» которой допустил, сделав это возможным, погрязший в аполитизме народ. По своим жизненным нормам и формам их проявления немецкий народ наверняка был сопоставим с любым другим цивилизованным народом, однако именно он стал совращенным народом.
И то, что на пути к этому не оказалось никаких преград, никакого цивилизованного «намордника», потрясло меня. Как и то, что защитный слой между высочайшими культурными достижениями народа и его варварским презрением к жизни других оказался таким тонким, — эта мысль, додуманная до конца, грозила сползанием к сарказму и цинизму. Но я сопротивлялся этому, ставя вопросы и пытаясь найти на них ответы.
Мои личные кризисы, которые я, будучи возмутителем собственного спокойствия, сам вносил в свою жизнь, всегда подстегивали меня к их преодолению — так я поступил и сейчас. Разобравшись с диффузным чувством вины, активизировав и признав ее для себя, я нашел путь, как жить со своей немецкой идентичностью, не бегая с утра до вечера с посыпанной пеплом головой.
В этом мне помогли те научные познания, которые я вынес из интенсивного обучения в Курвальдене. Благодаря им я сделал следующий шаг, чтобы выбраться из собственной изоляции и вернуться назад в свое проблематичное отечество.
Но одновременно с этим мне был брошен там еще и другой вызов, чуть неожиданно круто не изменивший направление выбранного мною жизненного маршрута.
По подсказке американских студентов я открыл для себя в библиотеке колледжа имени Альберта Швейцера двух авторов, которые только через несколько лет проникли в наши широты и стали путеводными звездами студенческой молодежи: Эрих Фромм и Эрик Эриксон.
Я стал читать их. И день за днем внутренне вырастал на несколько сантиметров, начиная глядеть вокруг себя с возрастающим чувством испытываемого освобождения. То, что излагали эти авторы, не было умозрительной абстрактной философией, наоборот, было живой и приложимой к нашей повседневной жизни. А мы были молоды и хотели жить! Мне следовало бы сейчас перечитать эти книги, чтобы я смог сказать, что же в них такого было, что действовало так освобождающе на меня и на души всего нашего разношерстного коллектива. Помню только, что, читая их, я каждый раз ударял кулаком по столу и восклицал: «Да, это так! Долой пережитки прошлого!»
Мы были близки к тому, чтобы там, наверху, в одиноких горах Швейцарии, зажечься, опережая события, от той искры, которая только через несколько лет воспламенит студенческие сердца равнинной Европы. Вообще американские студенты, составлявшие половину от общего числа участников семестра, а нас было 45, внесли в наше маленькое сообщество много свободомыслия и независимости в общение и мышление. Беркли и мощный протест студентов против войны во Вьетнаме, да и «дети цветов» уже проснулись в США, намного раньше, чем в Париже, Франкфурте и Берлине поднялись на баррикады сотни таких, как Даниэль Кон-Бендит, К. Д. Вольфф или Руди Дучке.
Чего же тут удивляться, что и мы в нашей маленькой ячейке начали вести политические дискуссии и в конечном итоге лишили и так весьма либеральное американское руководство колледжа их административных постов, а директора выкинули из окна (не пугайтесь, с первого этажа!) и взяли управление колледжем в свои руки. Не обошлось без жарких многочасовых политических дебатов, зачастую продолжавшихся до самого утра. Маленький колледж среди спокойных швейцарских гор походил на сумасшедший дом, но по сути он стал лабораторией общественных отношений, где мы еще В 1965 году во всех деталях проиграли то, что в других местах вылилось в громкую реальность 1968 года.
К моему великому счастью, этот драматический разворот событий как следует набрал силу только в последние недели моих занятий. Был выбран студенческий совет: китаец Ли, англичанин Вилли и я, немец. Мы должны были заменить руководство колледжа. Все трое изо всех сил старались поддерживать нормальное функционирование колледжа, ухитряясь при этом подвергать время от времени сомнению все существовавшие до нас структуры управления, в конечном же итоге в день своего отъезда мы вернули все бразды правления прежнему надежному руководству.
Это был бунт, буря в стакане воды. Все мы пережили процесс высвобождения личности в группе, так сказать в «коллективе». И мы не дали этому взрывному процессу закончиться в границах только одной своей личности, а распространили его, спроецировали на все наше окружение, на «общество», которое мы составляли. Это был потрясающий опыт групповой динамики поведения: низвержение традиционных авторитетов также входило в программу действий. Наверняка консервативные в своем большинстве профессора в столь же малой степени акцептировали это обретение нами сверхсамостоятельности и наше извращенное толкование их педагогических взглядов, как и через несколько лет их коллеги, возмущавшиеся левацкими требованиями студенческой «сексуальной революции» 1968 года. Я, во всяком случае, вступил в то бурное время уже в известной степени подготовленным и не испытывал панического страха перед контактом с разбушевавшейся молодежью, отрицавшей всех и вся, и выплеснувшимися на улицу эмоциями, сопровождавшими их групповую динамику поведения.
Но для меня самого возникла тогда еще и другая проблема, и я, опасаясь «расспросов», ни с кем не хотел ею делиться: я влюбился!
— Ну и где же здесь проблема? — спросите вы.
До того она была подругой моего американского друга Дэвида Лестера. Нежная и слабая, она должна была часто оставаться в постели.
— Так проблема была в этом?
Нет, конечно же нет!
Я не просто влюбился. Я был безумно увлечен. Она притягивала меня, как мощный магнит. Я противился. У меня были свои цели, свой план. Я приехал сюда, чтобы учиться. И не хотел себя связывать. Старался держаться от нее подальше. Но она завораживала меня. Не шла из головы.
Она была очень красива: блондинка, с карими глазами, женственная, очень нежная и с сильной потребностью к кому-нибудь прибиться. Ее звали Биргитта. Двойное «т» она выговаривала как двойное «д», при этом очень мягко. Она была датчанкой — мягкая речь и певучая датская интонация.
Дэвид уже бывал здесь, в горах, с нею раньше, в предыдущий весенний семестр. И немного рассказывал мне о ней. Он заинтриговал меня. Она приехала не сразу, только через две недели — опять болела, какая-то история с почками.
Когда я наконец увидел ее, впервые поговорил с ней, то смертельно испугался. Мне показалось, я знаю ее. Уже лет сто, а то и больше. Мне захотелось тут же осторожно заключить ее в объятия и сказать: «Вот ты наконец и пришла!»
Конечно, я этого не сделал, а сделал то, в чем у меня уже был накоплен солидный опыт: при первой же возможности я убежал. И держался от нее подальше, только иногда косился во время еды. Я избегал ее, словно у нее была заразная болезнь. Нет, конечно. Просто на меня она действовала как перманентно засасывающая воронка, как безотказно функционирующий водоворот — стоит мне только приблизиться, и она без труда проглотит меня.
Однажды студенты затеяли в перерыве между лекциями снежный бой в парке, один снежок так неудачно выскользнул у меня из рук, что полетел вправо, в направлении террасы, где она сидела и загорала, и попал ей в голову. Мне пришлось на ватных ногах подняться к ней и извиниться заикающимся голосом. После этого я опять неделю-другую держался от нее на расстоянии.
Но однажды все-таки случилось то, что и должно было случиться: наступила первая теплая весенняя суббота. Все наши сокурсники уже разлетелись кто куда, и мы вдруг оказались в зале за завтраком вдвоем.
Она спросила из-за своего стола:
— Что ты собираешься сегодня делать?
— Читать!
— В такую погоду?
— Да!
Наступила пауза.
— А ты не хочешь поехать со мной в Кур?
Я ответил слишком поспешно:
— Конечно, с удовольствием!
Я вытащил свой костюм — единственный, который у меня был, старый, совершенно немодный, уже обветшалый, присланный мне вдогонку матерью, — и расфуфырился «по-городскому». С противоречивым чувством сидел я рядом с ней — она выглядела обворожительно в своем легком весеннем платьице, и от нее пахло хорошими духами — в почтовом автобусе, медленно спускавшемся по извилистой горной дороге вниз.
Приехав в Кур, я помог ей выйти и потом все время прилагал неимоверные усилия, чтобы, беседуя с ней, ни в коем случае до нее не дотрагиваться. Мы медленно бродили по улицам старого города и наконец дошли до канатной дороги, которая поднимала туристов на «персональную» гору этого городка, откуда открывался чудесный вид на Кур и долину Рейна.
— Ты хочешь?
Она кивнула. И вот мы уже плыли над маленьким тесным мирком, оставшимся внизу. А мне казалось, что эта раскачивающаяся кабина несет нас наверх, на наше общее небесное ложе. Что не складывается на земле, осуществляется на небесах!
Так оно и случилось. Поднявшись на гору, мы сели на край скалы и долго молча смотрели вниз на долину реки Инн. Наконец мы заговорили на одну из тем, которая в данный момент занимала всех студентов колледжа. И естественно, радикальная немецкая точка зрения тут же натолкнулась на относительно умеренную, стремящуюся к равновесию датскую.
В долине тем временем сгустились сумерки, возвещая о наступлении вечера, и тогда мы наконец поднялись, чтобы отправиться в обратный путь. Я хотел помочь ей спуститься со скалы и расставил пошире ноги, да так неудачно, что мои ветхие от старости парадные брюки лопнули сзади по всей длине, издав громкий неприличный звук.
Прошло немало времени, прежде чем мы смогли передохнуть от напавшего на нас смеха. Лопнули не только мои штаны, но и искусственная натянутость наших отношений. Полные веселья и задора, мы зашагали в ногу друг за другом — она прикрывала меня со спины — назад к канатке, вместе с многими другими отдыхающими, направлявшимися туда же.
Проходя мимо небольшого ресторанчика, она вдруг потянула меня туда и попросила там нитку с иголкой. Меня заперли в туалете, а возлюбленная и хозяйка занялись ремонтом штанов. Это продолжалось какое-то время. Наконец меня выпустили из не очень удобной «приемной», и обе женщины принялись крутить меня, как манекен, восхищаясь своей работой, а когда мы потом не спеша подошли к станции канатной дороги, оказалось, что последняя кабина спустилась в Кур, не дождавшись нас.
Есть ли пешеходная дорога вниз? Нет, такой дороги нет! И что теперь? Да, что теперь?
Мы возвратились к приветливой хозяйке. Нет, комнат на ночь она не сдает. Но у нее есть знакомая соседка, у той высоко в горах есть шале, куда она уже не раз пускала таких же застрявших наверху туристов вроде нас. Но только женаты ли мы?.. Словно сговорившись, мы оба кивнули. И кивнули еще раз, когда тот же вопрос задала нам соседка.
Когда я на следующее утро поднял на окнах нашего «небесного» шале деревянные планки жалюзи, мне почудилось, что я на облаке и смотрю с него на искрящиеся подо мной скалы и залитую солнцем долину внизу. Потом пришла соседка с ароматным кофе, свежим воздушным деревенским хлебом и клубничным конфитюром.
Я был без ума от Биргитты В. Может, она и не была так красива, но я видел в ней писаную красавицу! Меня завораживало ее спокойствие. Бурные перипетии последних дней не коснулись ее. Она сидела на наших дискуссиях не то чтобы безучастно, но как бы излучая необъяснимую для меня, заключенную в ней самой невозмутимость.
Для меня в ней было что-то неземное. Я думаю, от ее женственности. Никогда до сих пор я не встречал женственности в столь чистой и открытой форме. Биргитта, до того как я ее увидел, провела несколько лет в больницах или в постели дома под постоянным наблюдением врача и окруженная домашней заботой. Видимо, тогда в ней выработалась эта форма женственности, таившая в себе одновременно нежность и силу.
После того, что случилось на горе в Куре, мы сделались «парочкой». При этом я тотчас же взял на себя роль ее слуги и защитника. Но такой, какой я был — вечно ищущий и с душевным раздраем, — я не мог полностью удовлетворить потребность этой женщины в надежности и защите. Когда она через два года покинула меня, чтобы выйти замуж за другого, она сказала:
— Мне нужен мужчина, у которого золотая аура, у тебя же она серебряная и едкая на вкус!
Но прежде чем дошло до разрыва, я посвятил свою жизнь служению этой Прекрасной даме и повсюду следовал за девушкой, которая, собственно, в конце семестра распрощалась со мной, пробыв несколько пыльных недель во Фрейбург-Брейсгау (где я работал разнорабочим на стройке, а потом с трудом пытался с помощью алкоголя забыть ее), и уехала сначала в Ютландию, где провела летние каникулы со своей семьей, а под конец в Копенгаген.
Я хотел только одного — быть рядом с этой женщиной. Иначе я не мог и потому начал внедряться в Копенгагене. Снял маленькую комнатку, нашел коммивояжерскую работу в «Интернациональном книжном магазине Мунксгор» и принялся учить в вечерней школе и дома по ночам с безумной одержимостью датский язык, которым овладел довольно сносно уже через три месяца.
Ее семья приняла меня, хотя и без особого энтузиазма («Ну почему же именно немец?!»), но со свойственной многим датчанам приветливой вежливостью. Вскоре я был вхож в этот гостеприимный дом на Гэнцофтер-Смакегорсвай. И прошло не так уж много времени, когда мама Ина, сердечная, высокоинтеллигентная, с открытой душой женщина, отвела меня с серьезным лицом в сторонку, усадила на стул и неожиданно сказала:
— Вот теперь это уже случилось. Теперь я люблю тебя как сына!
Семья владела переплетной мастерской «Jacob Badens Bogbinderi» на Нордра-Фэзэнвай, обслуживая ряд копенгагенских издательств. Биргитта была любимицей всей семьи, и уже все склонялись к тому, чтобы принять будущего зятя — была даже назначена помолвка — в семейную фирму, дав ему возможность спокойно подыскать себе такое место, которое соответствовало бы его профессии и позволило бы содержать вновь образовавшуюся семью.
Переплетная мастерская Якоба Бадена размещалась в двухэтажном красном кирпичном доме — типичном промышленном здании начала века — в центральной части Копенгагена. Окна со стальными рамами разного размера ослепли со временем от пыли. Украшением внутреннего двора являлся древний грузовой лифт, ходивший по железной зарешеченной шахте и поднимавший грузы на первый и второй этажи, откуда по нему спускали готовую продукцию — книги в переплетах.
Поднявшись по деревянной с выбоинами лестнице на второй этаж, можно было войти в контору — бухгалтерию мастерской, где старая седовласая женщина буквально лежала на огромных конторских книгах и вписывала от руки пером и чернилами данные о поступлении и вывозе книг и фиксировала доходы и расходы.
Моэнс В., также очень мягкий и любезный человек, но слабый характером для шефа фирмы, сидел во второй конторке за огромным письменным столом, сплошь заваленным калькуляциями, рабочими планами и проспектами типографских машин. Через вращающуюся дверь можно было попасть в мастерскую, в которой сорок переплетчиков — женщин и мужчин — в страшной тесноте выполняли свою работу.
Моэнс показал мне фирму: на первом этаже размещались станки — переплетные, обрезные, фальцевальные, ниткосшивальные и листоподборочные машины. На втором этаже, под самой крышей, где летом было невыносимо жарко, сидели на высоких табуретах женщины, выполнявшие некоторые операции вручную: наклеивали, например, иллюстрации на отдельные листы, зачищали кожу, смазывали клеем уголки, вкладывали закладки. Рабочие зарабатывали аккордно и потому довольно хорошо. Однако во время простоев, ожидая поступление новой партии, они получали относительно низкую почасовую оплату. Уже во время этого первого осмотра мастерской я заметил многих рабочих, стоявших группками и смотревших нам вслед с мрачным видом или отпускавших шуточки.
Вернувшись к себе в кабинет, Моэнс очистил край огромного письменного стола, поставил передо мной на свободный пятачок обыкновенный арифмометр и бросил мне папки с последними рабочими записями, чтобы подвести итоги по выполненным заказам. Вот уже несколько месяцев у него не было времени на такой «controlling». Я тут же с усердием принялся за работу, и чем глубже я вникал в отдельные заказы, тем непонятнее становились для меня данные, выходившие на поверку. Если эта фирма давно уже работает в таком стиле и с такими результатами, она, собственно, должна была бы обанкротиться.
Я копался в цифрах, навострял уши, когда начальник производства разговаривал с шефом, жадно хватал любую рабочую запись, которую мог отыскать. Производство оказывалось слишком дорогим! Расходы иногда на 30 % превышали доходы!
Каждый заказ включал в себя выполнение отдельных операций количеством от пятнадцати до двадцати — от доставки с городского склада отпечатанных листов книги до загиба клапанов заготовленных суперобложек. При сложных переплетах число операций достигало тридцати, например, при изготовлении составных переплетных крышек с золотым обрезом и особым тиснением на обложке или корешке. И все это при обычных для Дании низких, просто ничтожных квотах, когда тиражи составляли от 200 до 500 экземпляров. Такое производство нуждалось в организации очень высокого класса, чтобы обеспечить бесперебойной работой — включая и загрузку машин — то и дело простаивающих рабочих.
Все производственные операции необходимо было так увязать друг с другом, чтобы процесс не прерывался — заканчивалась одна операция, начиналась другая. При этом в разных заказах, особенно при сложных переплетах, некоторые операции требовали больших затрат времени и медленнее сменяли одна другую: надо было нарезать картон, зачистить кожу, то есть уменьшить кант, промазать клеем уголки, обтянуть тканью нарезанный картон, сделать тиснение на кожаных корешках. Одновременно надо было сфальцевать листы, подобрать по порядку тетради, сброшюровать, проклеить блоки, обрезать, обработать книжный блок под переплет, вложить ленточки-закладки и, наконец, соединить блок с крышкой. И так каждый раз когда для тиража в 250 экземпляров, когда в 700, а если это были брошюры или заказы на мягкие (бумажные) переплеты, то попадались и тиражи от 10 000 до 80 000 экземпляров.
И тут во мне пробудилось желание проявить свою организаторскую жилку! Я попытался упорядочить эту живую мозаику, складывавшуюся из различных возможностей отдельных рабочих (с учетом возрастного снижения темпов работы), из часов машинного производства, своевременной доставки материалов или качества наличного материала: так, например, влажные оттиски, если они уже пошли волнами, зачастую приводили к многочасовым простоям фальцевальных машин и, естественно, ломали график всего дальнейшего рабочего процесса.
Я тогда еще ничего не слышал о разработках РЕФА, да и вряд ли был бы толк от их математических расчетов при таких мизерных заказах. Так что я нашел, можно сказать, «художественное» решение проблемы: я разработал цветные рабочие графики — каждый своим цветовым спектром соответствовал определенной рабочей операции. Так стало легче следить за прохождением единого рабочего процесса и контролировать его.
Само собой разумеется, за чередованием операций необходимо было следить и управлять их сменой, но сделать это при старом, бестолковом и несобранном начальнике производства, которого уже много лет собирались уволить, не представлялось возможным. Ина В. и я обработали добродушного Моэнса и убедили сделать то, что уже давным-давно пора было сделать: поговорить с этим человеком и отправить его на заслуженный отдых, выплатив хорошую компенсацию.
После долгих колебаний Моэнс согласился. Разговор продолжался часа два, пока из кабинета Моэнса не появился наконец сияющий начальник производства, который понял своего шефа так: за хорошую работу ему обещано хорошее вознаграждение в виде прибавки к зарплате!
Развеять это недоразумение было занятием не из легких — неприятным, однако неизбежным. Так через несколько недель работы на этой фирме я вдруг оказался на посту начальника производства, причем нам удалось восполнить пробел в моих технических знаниях тем, что мы привлекли на нашу сторону опытного и высоко ценимого в коллективе профсоюзного лидера, который согласился во всем помогать мне.
Когда я на следующее утро после «перетряски» вошел в мастерскую, все рабочие поднялись, щелкнули каблуками, застыв возле своих рабочих мест, выкинули вперед правую руку и прокричали: «Хайль Гитлер!»
Но бунт против «немца» быстро улегся, когда все увидели, что благодаря лучшей организации труда стали зарабатывать только аккордно, а, следовательно, больше. Теперь и бухгалтерский учет стало вести легче. Так что вскоре все были довольны: и рабочие, и руководство.
Мне самому этот успех принес большое удовлетворение и прибавил уверенности в себе, а мне ее часто так не хватало при моей единоличной инициативе и собственном неприятии, не менее важным в этой датской «авантюре» было то, что меня поняли в здоровом рабочем коллективе, приняли и признали таким, какой я был.
Я оценил и полюбил датчан за их несломленную гражданскую позицию, и хотя они отчасти консервативны, но за старое не цепляются, в политике же, наоборот, почти всегда прогрессивны, во всяком случае, либеральны и гуманны. Они приняли меня не только с моими способностями, но и со всеми моими страхами и неуверенностью в себе. Я вскоре стал для них своим и не только привык к отвратительно красным poelser (сардельки) с кетчупом и пиву Carlsberg и аквавиту со smoerrebroede (хлеб с маслом), но даже начал вытеснять из себя немецкую жесткость и резкость, замещая ее скандинавской обходительностью.
Я ежедневно занимался на вечерних двухгодичных курсах Полиграфического института Копенгагена, наверстывая теоретически то, с чем ежедневно сталкивался практически.
В конце концов осенью 1966 года «немец» был официально принят в семью — мы отпраздновали помолвку. Для этого был арендован замок, правда, небольшой, но все же замок! Со всей страны, а также из Норвегии и Швеции съехались члены семьи. Впервые в жизни я надел визитку, пусть и взятую напрокат, но тем не менее!
А потом наступил момент, когда родители будущей жены предложили мне стать совладельцем фирмы, и тут моя неугомонная и вечно стремящаяся к самоопределению натура вновь взбунтовалась — я с благодарностью отказался. Мне хотелось и дальше идти самостоятельным путем, попробовать сделать карьеру издателя, а не вставать в мои неполные двадцать семь лет в надежной бухте на якорь. Курсы Полиграфического института я должен был вскоре закончить и хотел попытаться стать на практике полиграфистом в одном из издательств, чтобы самому зарабатывать на жизнь для себя и своей будущей жены.
Я по очереди пробовал наняться на работу в датских издательствах — Munksgaard, Gad, Gyldendal, Samlerens Forlag, — но мне везде предлагали зарплату ниже той суммы, которую платили мне будущие родственники за работу в их переплетной мастерской. С тяжелым сердцем я начал опять поглядывать в южном направлении, где находилась моя родина и где таилась для меня опасность. Биргитта, моя возлюбленная, тоже не была в восторге от моих идей: «на каникулы — это одно, но навсегда?!»
Но мне уже некуда было отступать. Я послал объявление о найме на работу в «Биржевой листок немецкой книготорговли» во Франкфурте. И осенью 1966 года на своем подержанном «жучке» («фольксваген») впервые поехал туда — эту Мекку всего книжного мира, — на Франкфуртскую книжную ярмарку.
Там мне сразу повезло: я получил место в издательстве Георга Тиме в Штутгарте, специализировавшемся на издании научной медицинской литературы, с соответствующим денежным содержанием, обеспечивавшим мне финансовую независимость и дававшим возможность содержать будущую семью.
Штутгарт в солнечное воскресенье осенью 1966 года: я лежу на датской кожаной софе в своей мило обставленной датской мебелью светлой квартирке на Имменхоферштрассе, расположенной наверху, среди виноградников, и чувствую, как мне плохо. Я все утро чувствую себя плохо, у меня совсем нет аппетита — валяюсь в квартире, настроение подавленное и сам не знаю почему.
Вдруг звонок! Я поднимаюсь, открываю дверь — никого! Я подхожу к домофону, но у входной двери внизу желающих войти тоже нет. В результате я, шаркая тапочками, тащусь назад и падаю на софу. Я чувствую себя ужасно!
Снова звонок. Ну и ну, думаю я, кто-то меня разыгрывает! За дверью опять никого!
Эта история повторяется многократно. Но нет же никого, кто мог бы позвонить!
Внутреннее напряжение достигает предела, сердце вот-вот лопнет. Тем не менее следующий звонок пробуждает во мне любопытство: у меня что, галлюцинации? Я взбираюсь на стул, отвинчиваю крышечку звонка, ложусь опять на софу, но так, чтобы видеть внутреннее устройство звонка.
Мне плохо, я чувствую такую тяжесть на сердце! Опять звонят! Я отчетливо вижу, как молоточек звонка ударяет по колокольчику.
Мне мерещится? И становится все хуже! Я достаю свечку зажигаю ее, снова взбираюсь на стул, покрываю сажей то место, по которому бьет молоточек. Я хочу ясности: происходит это только в моем мозгу или кто-то все-таки дурачит меня? Пачкаю сажей кнопку звонка у своей двери и ту, что внизу, у входа в дом. Вот теперь-то уж я все выясню до конца!
Снова ложусь на софу. Настроение хуже некуда! Молоточек вдруг задергался. Я слышу звонок. Взбираюсь на стул: явные следы на корпусе от ударов молоточка. Выбегаю за дверь и потом вниз: ни к той, ни к другой кнопке никто не прикасался!
Меня вырвало.
Я стою прислонившись к двери своей квартиры. Там непрестанно раздается звонок, через равные промежутки времени.
Я зажимаю руками уши.
Вдруг мне все становится ясно. Я рывком открываю свою дверь, бегу к соседке этажом ниже, та пугается, когда видит мое искаженное ужасом лицо.
— Могу я от вас позвонить?
Набираю Копенгаген. Там долго никто не снимает трубку.
— Биргитта? Что с тобой?
— Я тебе уже написала. Завтра я уезжаю в США. Выхожу замуж за американца Альберта, которого встретила тогда на курсах немецкого языка в Штауффене. Он вернулся. Мне очень жаль, что причиняю тебе боль. Мне очень, очень жаль! Прощай!
Кружные пути окончились, причем жесткой посадкой. Я вновь приземлился дома. Стоял в своей квартире, обставленной для совместной семейной жизни. И звонок прекратил со мной игру в привидения.
На следующее утро я очень рано пришел в издательство и, сжав зубы, весь сконцентрировался на работе. Вечером я лег в постель с телефонисткой издательства.
В Данию я приехал через несколько лет, чтобы произнести речь на открытии «Выставки немецкой книги». Дружеские отношения с моими без-пяти-минут-родственниками не обрывались до самой смерти Ины В. в конце восьмидесятых годов. Биргитту я встретил в 1974 году в Далласе — она стала несчастной американской женой.