Банщик

Вайнер Рихард

Из сборника «Ужасы войны» (1916)

 

 

ДВОЙНИКИ

© Перевод И. Безрукова

Когда на второй день после объявления мобилизации я прямиком с вокзала отправился в офицерское казино в Б., общее молчание при моем появлении прервал воркующий смешок молоденького прапорщика. И тут же раздался общий искренний гомерический хохот. Мне стало не по себе. Ибо эти люди наверняка смеялись именно надо мной, над моим приходом. А что я — разве я не шел на войну? Да, конечно, в форме, надетой после долгого перерыва, я чувствовал себя неловко. Геройски, как видите, я не выгляжу даже сейчас, так что вы можете понять, что веселье офицеров повергло меня в мучительную растерянность. Но тут ко мне подошел пожилой ротмистр и добродушно произнес:

— Не думай, что мы потешаемся над тобой. Вовсе нет. Но погляди только на нашего милейшего барона Шанкори! Ну, что скажешь?

Обер-лейтенант барон Шанкори, который хихикал вместе с остальными, переводя сконфуженный взгляд с одного лица на другое, услышав свое имя, перестал уморительно надувать тонкие губки и вытаращил глаза, что вызвало новый еще более громкий взрыв смеха.

— Откуда только взялось это удивительное сходство?! — воскликнул кто-то. — Ведь Спайдан — юноша довольно привлекательный!

Тут я снова взглянул на Шанкори и мгновенно ощутил антипатию; мне даже грустно от этого стало. Ибо я всегда печалюсь, когда вдруг возненавижу кого-нибудь ни с того ни с сего. Он шел прямо ко мне, и трех его шагов хватило, чтобы мне опротивела его раскачивающаяся походка, тоненькие, как палочки, ножки, которые несли длинное туловище, неожиданно узкое в талии, но зато с плечами широкими просто-таки по-американски. На длинной шее сидела неприятно маленькая круглая головка, которой он препотешно крутил на ходу, словно бы давясь чем-то, в то время как его почти круглые глаза смотрели вниз и вперед, будто выискивали, где бы склюнуть зернышко. Низкий лоб окаймляли ровно подстриженные волосы. Уши большие, плотно прилегающие к голове, а губы слишком тонкие, влажные, и он поочередно посасывал то верхнюю, то нижнюю. Мой приговор был вынесен прежде, чем он произнес первую фразу: похотлив по натуре… успех у женщин? нет… и его вожделение огрубело.

Подойдя ко мне, он протянул руку и сказал:

— Итак, нас двое?

Меня поразил его глубокий, какой-то промасленный голос, совсем не подходивший к его облику. Если бы я раньше не решил быть враждебным с ним, возможно, этот голос повлиял бы на мой приговор, настолько щекочуще-проникновенно он звучал, но теперь я предпочел внести этот бархатистый голос в список его отталкивающих качеств. Я был вынужден посмотреть ему в глаза. Они соответствовали голосу. Черные, глубокие, и на самом дне быстро промелькнули две искорки.

Я ответил как можно более равнодушно:

— Да, говорят, что так, — и отвернулся.

— Неужели вас это настолько раздражает? — промолвил он.

— Меня? — ответил я отрицающим вопросом.

— Невероятное сходство! Колоссально! — смеялся какой-то кадет. Я криво улыбнулся, и он повторил, кивая, — это колоссально, клянусь!

За обедом нам, Шанкори и мне, пришлось сесть рядом. Когда подали черный кофе, всем наконец надоело разглядывать нас, как если бы мы были экспонатами паноптикума, и Шанкори, заметив, что на нас уже не обращают внимания, попытался завязать со мной более осмысленный разговор.

Враждебно я держался недолго. Вернее сказать, я попытался выправить свое первоначальное мнение. Почему, спросил я себя, почему? Почему я должен чувствовать отвращение к его некрасивости, которая так напоминает мою красоту?! Возможно, обретение двойника всегда действует тягостно. Не знаю, у меня нет опыта. Но я понял, что был невежлив, выказывая неприязнь к нему, и попробовал исправить положение. За обедом я мучился, непрерывно упрекая себя в душе за свое поведение и свои мысли. Я надрывно внушал себе, что он лучше меня, и в конце концов проникся к нему какой-то горькой любовью, что доставило мне некоторое удовлетворение… Когда же во время кофе он начал говорить, я проявил участие и попытался выслушать его до конца и составить о нем непредвзятое мнение, как если бы он был первым встречным. Но он говорил так, как не должен был говорить. Мягко намекал, что между нами существует тесная связь; выдвигал допущения такого толка, что нельзя было усомниться в их сути: он надеялся на совершенно особый и совершенно определенный отклик с моей стороны. Все его старания сводились к тому, чтобы внушить мне, что наша встреча имеет необычайное значение, и последствия ее он живописал четко и впечатляюще. То есть непосредственно о нашем случае он не говорил, но сразу повел беседу о двойниках, причем вел он ее с пугающей осведомленностью. Он приводил многочисленные примеры и даже самые невинные из них — как, скажем, «Комедию ошибок» — трактовал в откровенно демоническом духе. Его планы были ясны и безмерно огорчали меня. Ибо я отправлялся на фронт и всем своим существом был настроен именно на фронт. Размышлять я мог лишь о войне и о своем месте на ней. И тут появляется человек, у которого нет иного занятия, кроме как беседовать со мной о вопросах жизни и смерти и притворяться, что самое важное событие в мире — это случайная встреча двух похожих друг на друга офицериков. Он пытается вырвать меня из моего круга и вовлечь в другой, в свой, где все кишит колдуньями, — и вдобавок внушает мне, стремящемуся к жизни чистой и человечной (насколько это будет в моих силах), нарочито раздуваемую ересь. И до сего дня я спрашиваю себя: «Как подобное могло произойти? Как могло случиться, что он казался столь осведомленным в том, о чем я не знал ничего? Кем был этот человек?»

— Вы прекрасно разбираетесь в этих вещах, — заметил я, — похоже, вы уже соприкасались с ними.

— Не то чтобы соприкасался, — отвечал он, — ибо двойника я прежде не находил. Но я был убежден в его существовании. А если так, то почему бы заранее не подготовиться?

— Вот как, значит, вы были убеждены в существовании своего двойника?

— В единственном экземпляре я несовершенен. Я твердо знал, что вы существуете, но вероятность, что я с вами встречусь, была меньше той, что мы не увидимся. Я очень сожалел об этом. И теперь полон радостного удивления от встречи, на которую уже не рассчитывал. Вас же факт моего существования изумляет… да-да, изумляет и даже раздражает. Вы обращаетесь ко мне на «вы», хотя «ты» более подходило бы к случаю. Будем на «ты».

Мне претила даже мысль об этом.

— У меня не получится. Но не сердитесь. Все так необычно.

— Ладно, — бросил он и побарабанил пальцами по столу, — ладно. Однако же вы оттого не желаете по-дружески тыкать мне, что я вам не нравлюсь. Что ж, вы по крайней мере искренни. А я уже чувствую возникшую между нами некую связь.

— Оставьте, — произнес я тоном, который самому мне казался добродушным, — нравится, не нравится. О чем можно говорить, если наше знакомство только состоялось? И вообще — если даже допустить, что вы мне действительно не нравитесь, то разве в этом случае между нами тоже не установилась своеобразная связь?

— Да, конечно, — хмуро ответил он, и прозвучало это уже с некоторой обидой. — Но вам следовало бы принять во внимание, что мы похожи как близнецы. Задумайтесь об этом. Короче, вот что: к чему вилять, к чему притворяться, что вы испытываете не те же чувства, что я? Вы отлично знаете, что у нас есть взаимные обязательства и вам было бы неплохо их выполнять.

Я уже говорил, что изо всех сил пытался не перечить ему и перевести наши отношения на нейтральную почву светскости. Времена были скверные — соответствующие обстановке. Более того! Благодаря этому роковому сходству я признавал за ним — если уж для него это было так важно — право на некоторую сердечность отношений. Поверьте, я готов был терпеть. Вот почему я усилием воли расправился с предрассудками и тогда еще безосновательной ненавистью к нему, но теперь, когда он показал свое истинное лицо узурпатора моего «я»… нет! — мнимого распорядителя моей судьбы, теперь я мог окружить его ледяной ненавистью, ненавистью человека, который уверен, что победа за ним. Я никак не выказал своих чувств; ненавидя его, я купался в своей привычной жизнерадостности и наслаждался его обидой, точно сторонний наблюдатель.

— Возможно, милейший обер-лейтенант, мы и похожи, но неужели прямо-таки как близнецы? Хорошо еще, что вы не сказали — как две капли воды, потому что между двумя близнецами всегда сыщется какая-нибудь разница. Внешняя, например, ведь так? А уж о различии наших натур я и не говорю.

— Да неужели вы, — заявляет он в ответ, — думаете, что в своем единственном экземпляре вы полноценны? Вас одного мало, ясно вам?

— То есть? Что вы имеете в виду?

— Что я имею в виду, лейтенант? Да то, что я поступлю с вами en galant homme. Я дам вам время на размышление, чтобы вы передумали и пришли ко мне сами, иначе своим упрямством вы доведете дело до кризиса, предотвратить который можно будет только жесткими мерами. И знайте, что я искал вас, сам того не желая. Вы нужны мне, так что не пытайтесь ускользнуть.

— Однако вы не самый приятный собеседник.

— Остальные наверняка утвердят вас в этом мнении.

— Мой образ мыслей, слава Богу, не столь причудлив, как ваш.

— Именно поэтому, — зло и резко закончил он разговор и поднялся.

— Именно поэтому? — спросил я, ошарашенный его тоном.

— Именно поэтому вы бунтуете совершенно напрасно.

В полку мне дали о Шанкори исчерпывающие сведения. Получил я их от лейтенанта запаса Федека, земляка Шанкори. Мой двойник происходил из старинного венгерского дворянского рода. Семья была не слишком богата, но и не бедна. Когда представителям семейства Шанкори становилось мало их родового имущества, они, пользуясь обширными связями среди венгерской знати, обирали своих менее именитых соседей или уездных начальников. Никаких официальных постов они занимать не стремились. Подставлять шею под ярмо им не хотелось. Шанкори любили разъезжать по окрестностям, любили себя показать и людей посмотреть. Короче говоря: веселые гуляки и умеренные моты. Отец Шанкори был первым, кто отправился повидать мир. Едва ему исполнилось восемнадцать, он поехал в Париж и провел какое-то время там, а потом в Лондоне… и еще, кажется, два сезона на французской и итальянской Ривьере. Вернулся он в двадцать один год, явно пропитанный западноевропейским духом. У него появилась некая смутная тяга к искусству, и выражалась она в том, что привычную для всех Шанкори роль сибарита он играл с утонченностью, так сказать, человека культурного. Ходили слухи, что на Западе он вращался в кругах экстравагантной венгерской богемы, что в Париже пристрастился к курению опиума; шушукались даже о том, что он «изощрен в садизме и прочих подобных штучках». Но старый Шанкори придавал мало значения молве. Он разъезжал по краю, подобно своим предкам, и тратил деньги; единственная разница была в том, что он не пользовался больше дедовской бричкой, а обзавелся приличным ландо. Он купил себе дом в городе, что-то вроде садового павильона. Рассказывали об этом доме разное. Возможно, потому, что окна его всегда были закрыты ставнями, даже когда туда наведывался ненадолго сам хозяин. Его гости прибывали вместе с ним, ночью, в городе никогда не показывались, а уезжали тоже под покровом темноты. Если судить по слухам, то люди эти были и такие, и сякие, но точно никто ничего не знал. Старик Шанкори отличался неплохими режиссерскими способностями. Время от времени он устраивал себе променады по городской площади. Надевал бриджи в крупную клетку, коричневую куртку для верховой езды и прогуливался исключительно в одиночестве, похлопывая себя рукояткой хлыстика по голенищу; взгляд его был устремлен вперед, он посвистывал и «не поддерживал знакомства ни с мещанами, ни с господами». Если он встречал кого-нибудь, с кем по той или иной причине не мог не поздороваться, то приветствовал его или же благодарил за поклон подчеркнуто сухо. Женат он был на какой-то близкой родственнице жупана Карои, не особенно богатой. Она получила воспитание в швейцарско-французском пансионе и была слабого здоровья. Считалось, что поженились они по любви, — во всяком случае, так говорили тем, кто не стоял достаточно высоко, чтобы знать правду. На самом деле, как уверял Федек, они познакомились на какой-то непристойной вечеринке в парижском Латинском квартале. Юная барышня, видите ли, провела несколько месяцев в Париже под предлогом занятий рисованием. Но склонностей к рисованию она вовсе не имела. Все дело было в слишком уж страстных дружеских чувствах, которые она, как стало известно, питала к иным пансионеркам. В Париже, утверждал Федек, она не провела дома ни единой ночи. Потом они с Шанкори поженились, и их брак был образцовым. И то сказать: трудно было представить себе супружеский союз, в котором муж и жена так мало мешали бы друг другу. Каждый был занят только собой. Шанкори ездил без жены по окрестностям имения, а она без мужа — по всей империи и по Западной Европе. Пять лет у них не было детей. Потом, после отлучки, которая, как высчитали осведомленные люди, длилась ровно год, она привезла крохотное двухмесячное дитя. Это и был нынешний обер-лейтенант Шанкори. Он не унаследовал от родителей ни внешности, ни нрава. Поползли слухи, что это вообще не ребенок Шанкори. Однако родители, до которых слухи эти дошли, остались к ним равнодушны. Они ничего не опровергали. Со стороны казалось, что разлада между супругами из-за ребенка не произошло. Его воспитывали и обходились с ним так, что упрекнуть чету Шанкори было не в чем. Это было механистическое воспитание без любви и заботливости, однако же и без дурного обращения и скупости; впрочем, мальчик и не подавал поводов для того, чтобы родители могли им как-то особо гордиться. И отцу, и матери благодаря поколениям предков были с рождения присущи аристократические манеры, которые отличали близких к земле Шанкори от крестьян. Супруги были безразличны к судьбе и с ледяным спокойствием сносили ее удары. Их деловитость проявляла себя лишь тогда, когда горизонт был чист; как только Шанкори чуяли бурю, они замирали и стоически ожидали неизбежного. Ссоры с кем бы то ни было претили им, и они, руководствуясь неким кодексом поведения, старались не сердиться по пустякам, не хмуриться, зря не упорствовать. Того, что миновало, как будто и вовсе не было. Все плохое стекало с них, точно с гуся вода, оставляя разве что несколько капель. Они жили размеренной бездельной жизнью, не допуская, чтобы в их душах появились ростки мстительности и строптивости. Короче говоря, они умели отлично владеть собой. Не выказывали явно ни своей радости, ни своего огорчения. Даже что-то неожиданное не могло вывести их из состояния равновесия; даже нечто непривычное они встречали так, как будто были готовы к нему. Ни особого радушия, ни явной спеси. Они не стремились ни к чему такому, что было им не под силу, но зато вдохновенно занимались делами, в которых знали толк, и энергию свою, при этом высвобождавшуюся, сознательно использовали в качестве фундамента для последующих небольших достижений. Дворянами в истинном смысле слова они не были, но темперамент все же отличал их от мещан и зажиточных крестьян: они сумели выпестовать в себе некую душевную сдержанность, которая помогала им выглядеть дворянами. Юный же Шанкори (звали его Людвиком) сызмальства был чистой воды плебеем. Он во все подробнейшим образом вникал, во всем хотел добиться полной ясности. Добросовестность, с какой относился он к учебе, уже сама по себе была непривычна для юношей его круга и происхождения. У него отсутствовали тот налет всезнайства и та душевная гибкость, которыми отличаются люди, рассматривающие образование лишь как тренировку для ума. Он надолго наваливался на отдельные предметы, но поскольку большого дарования у него не было, то и глубоких и прочных познаний ему ни в чем достичь не удалось. Он был тугодум, что со стороны иногда могло сойти за основательность. Когда же ему требовалось перейти от одной мысли к другой или же от чувства к чувству (иначе говоря, при любой перемене), то обнажалось главное качество его души: тупая огрубленность порывов. Он обжирался мечтами, обжирался собственными настроениями; точно так же он обжирался любыми сильными чувствами. Дружба или вражда, любовь или ненависть, радость или уныние, успех или неудача — все у него принимало чудовищные размеры; количество интересовало его прежде всего, так что в конце концов становилось безразлично, любит он или ненавидит. Стремление добиться ясности в отношениях с окружающими было каким-то болезненным; он точно в горячке требовал, чтобы все прояснилось как можно скорее, немедленно, тотчас. Он бывал нетерпелив до невозможности, и его настойчивая поспешность и упорство, с какими он пытался добиться ясности, губили его дружбу и его любовь. Он был в некотором смысле фанатиком истины, то есть человеком в обществе совершенно невыносимым. Но нет — одиночество не является уделом таких людей, им на роду написано быть кому-нибудь в тягость. А поскольку здоровый человек легко от них избавляется, то им остается лишь сближаться с изгоями общества. И вот по этому откосу они постепенно спускаются в самый ад. Ибо те презираемые, гонимые, уродливые телом и душой сначала школьники, а потом студенты, с которыми ему приходилось общаться, чтобы не оставаться одному, те малокровные, болезненно пылкие девственницы, у которых он искал прибежища, когда мужал, — все они походили на него. Не от природы, но потому, что так распорядилась жизнь. Жизнь предложила им на выбор слишком мало причин воспламениться душой, вот они и были вынуждены навязываться, и требовать, и мучить многословными чувствительными излияниями тех, к кому им удавалось приблизиться. Душа Людвика с раннего детства напоминала куклу. У нее двигалось всего несколько суставов, а связки и мускулы одеревенели. Да, у нее двигались лишь суставы, значит, ее движения были скупыми, четкими и очень заметными.

Федек сообщил мне, что на родине о молодом Шанкори рассказывают множество разных странных историй. Самым близким его школьным приятелем был, говорят, сын одного бондаря, мальчик золотушный и уродливый. Так Шанкори прибегал к самым различным способам, чтобы испытать его дружбу, и невесть каким образом принуждал беднягу к многочисленным жертвам, которые последний должен был приносить во имя преданности Шанкори. У мальчика хватало забот и с собственными уроками, ибо учился он посредственно, однако же по ночам ему приходилось еще и делать домашние задания за Шанкори. Говорили, что Людвик захотел, чтобы парень уступил ему свою подружку, какую-то страдавшую водянкой горемыку, и тот подчинился; а еще заставил приятеля окунуться в речную прорубь. Мало того — уверяли, будто Шанкори потребовал доказать дружбу смертью: подросток должен был броситься под поезд. Но все-таки Людвик дал себя уговорить и удовлетворился тем, что бедняга лег плашмя между рельсами. После этого испытания у сына бондаря поседели волосы. Федек пояснил, что Людвик обладает какой-то притягательной силой, влекущей к нему многих калечных и обиженных судьбой (хотя сам он и некрасив, но при этом нормального телосложения и здоровья), которые готовы пойти на невиданные жертвы ради его дружбы или любви. Когда он учился в Пеште, то якобы заставил свою возлюбленную, девушку из хорошей семьи, мучившуюся от эпилепсии, отдать за него жизнь: она должна была утопиться в Дунае. Она и в самом деле прыгнула с моста. Лишь его уверенность в том, что девушка совершит самоубийство в назначенный час и в назначенном месте, спасла ей жизнь: он дежурил в лодке возле им же указанной мостовой опоры. Другой девице, отталкивающего вида проститутке из низкопробного борделя, он привел человека, зараженного дурной болезнью, и вынудил во имя любви принять его. Некоторым извинением ему может служить лишь то, что болезнь эта поддавалась лечению и что он вылечил проститутку на собственные деньги, а потом позаботился о ее судьбе. Впрочем, истинные ли то были истории, ни один из офицеров полка не знал. Открыто же с Шанкори никто ссориться не решался. Да и подходящего повода не подворачивалось. Держался он корректно. Никого не сторонился, никому не навязывался. До объявления мобилизации он провел в гарнизоне целый месяц — был призван на учения. Его сосед по комнате рассказал, какие книги привез с собой обер-лейтенант: Сведенборга, протестантских моралистов, комментарии к Талмуду; еще он читал Казанову и дешевые, с убогим сюжетом детективы; перед сном же листал кое-какие рассказы Ганса Хайнца Эверса или «Доктора Джекиля и мистера Хайда» Стивенсона. За все это время он не перекинулся с соседом по комнате и парой слов, так что лейтенант жаловался, что тяготится обществом Шанкори. Со своим денщиком он не пускался в те невинные откровения, которые часто позволяют себе прочие, и не обращался к нему с фамильярной грубоватостью. Шанкори отдавал солдату короткие распоряжения и не набрасывался на него с бранью даже тогда, когда бывал раздражен.

Наши офицеры его не жаловали, мало того — он их не интересовал. Рассказ Федека они, правда, выслушали внимательно, но поскольку никаких доказательств он привести не мог, то в их представлении истории эти отделились от личности Шанкори и, существуя отдельно от конкретного человека, заметно поблекли. Странности моего двойника тоже перестали их занимать. Они были такого рода, что тот, кто ими отличался, оказывался вне гарнизонной жизни, а офицерское сообщество интересуется только людьми, умеющими его сплачивать. До остальных, какие бы они ни были оригиналы, ему дела нет. К моменту моего появления в гарнизоне все обстояло следующим образом: да, Шанкори не любили, но вовсе не из-за романтических крайностей характера. Его просто не любили, и никто не обращал на него внимания. И только наше бросающееся в глаза сходство создало ему некоторую популярность.

Однако куда больше нашего внешнего сходства занимала всех разница наших натур. Ведь иногда бывает так, что в похожих телах обитают похожие же души. Но вы, знающие меня издавна и только что выслушавшие рассказ о Шанкори, наверняка поняли, что трудно было бы сыскать двух человек, которые настолько отличались бы наклонностями, темпераментами и характерами, как мы с Шанкори. Сегодня-то я уже, конечно, знаю, почему грыз меня червь сомнения, когда я слушал истории о двойниках… Впрочем, я преувеличиваю: непонятное беспокойство было, но как же легко я мог отмахнуться от него!

Шанкори неустанно ходил за мной по пятам. Это очень бросалось в глаза, ибо прежде он ни к кому не проявлял такого явного интереса и держался со всеми приветливо-равнодушно. Он упорно преследовал меня со своей обычной тяжеловесной настойчивостью, не обращая внимания на то, что это выглядело почти неприлично, оставаясь глухим и слепым и добиваясь цели, которая была высказана им при нашей первой встрече: я искал вас, вы мне нужны. Тоска, охватившая меня тогда в казино и на какое-то время преодоленная, явилась снова — как каждодневное неприятное чувство, наподобие отвращения, — но постепенно она развилась в нечто болезненное и саднящее. И все из-за его неотступного, бесцеремонного преследования. Эта тоска сокрушила мою природную веселость, и мои мысли, и без того занятые войной, утратили свою живость, привлекавшую ко мне друзей.

— Зачем все это? — сказал я ему однажды. — Поймите, в вашем обществе мне тяжело. Вы можете избавить и себя, и меня от неприятных минут.

— Я не верю, что вы на самом деле сторонитесь меня, — ответил он. — Если бы это было так, вы действовали бы иначе, более решительно. Готов поверить, что вам и впрямь нелегко в моем обществе. Ведь и мне в вашем тоже. Достаточно ли это веское доказательство того, что я не слеп и не поступаю чисто эгоистически? — Он улыбнулся, и его улыбка напоминала оскал.

— Вы?

— Да, я, лейтенант Спайдан! Через несколько дней, кто знает, может даже завтра, мы отправимся на фронт. Просто удивительно, что вас это так мало занимает.

— Ни о чем другом я даже думать не могу.

— Напротив, вы думаете о множестве других вещей, — сказал он уверенно, — в ином случае вы так не страдали бы из-за моих непрестанных попыток сблизиться. А я, верите ли, благодарен войне за единственное — за то единственное, что имеет для меня значение: пришел мой час расплаты.

— Но при чем же тут я? — поинтересовался я с улыбкой, хотя — сегодня я уже могу в этом признаться — мне тогда было совсем не до шуток.

— К чему изображать равнодушие? — ответил он. — Вам не хуже моего известно, что настал и ваш час тоже. Ибо вряд ли вам приходилось прежде встречаться со своей другой половиной. Вы смотрите на меня, и вам… скажем так, нехорошо.

— Вы несколько преувеличиваете, — запротестовал я, принуждая себя иронизировать, — не стоит придавать такое большое значение случайному внешнему сходству. До двойников нам с вами далеко. Неужели мы одинаково привлекательны? Одинаково приятны?

— Экий же вы хвастун, — перебил он меня с чувством превосходства. — Как будто вас не волнует именно то, что мы неодинаково привлекательны и неодинаково приятны.

И, подозрительно меня оглядев, он насупился и сглотнул слюну. А потом, судорожно передернув плечами, произнес:

— Вам тут наболтали обо мне невесть чего. Федек — осел. Неужели вы действительно поверили, что существуете в той жуткой ипостаси, о какой говорил Федек?

— Вы, собственно, о чем? — спросил я, хотя отлично знал, на что он намекает: на ту тоску, которая навалилась на меня после рассказа Федека. Но каким же образом Шанкори смог проникнуть в мои мысли?

— Гм-м, — протянул он злорадно, — а на вас приятно посмотреть, нет, этого мало: меня даже охватывает нечто вроде радостного удовлетворения. Итак, наше сходство заставляет вас трепетать от ужаса при взгляде на меня, мой прекрасный Дориан Грей.

— Но позвольте, однако, вас успокоить, — добавил он со вздохом и поудобнее уселся на стуле, готовясь к долгой беседе. Кроме нас двоих, в казино после обеда никого не было.

— Байки эти мне известны. В них нет ни слова, ни словечка правды! В единственном я не совсем уверен — в своем происхождении. Но чувствую я себя дворянином и прошу вас запомнить это крепко-накрепко. Что же до моих садистских наклонностей и прочего — жаль даже время тратить на объяснения. Чудак — да, но демон? Глупцы всегда подозревают в чудаках демонов. Я не принуждал сына бондаря совершать безумства. Он поступал так, как ему хотелось. Я не провоцировал на самоубийство эту несчастную девушку. Она прыгнула с моста, потому что заметила меня, волею случая плывшего в лодке по Дунаю. Незадолго перед тем мы с ней поссорились и расстались. Она бросилась в воду назло мне, однако я спас ее. А сплетня о проститутке — ну нельзя же верить подобной чепухе.

— Меня все это совершенно не интересует, — торопливо перебил я его.

— Вас это более чем интересует, — сказал он твердо, — и этот интерес доведет вас до сумасшествия, если вы вовремя не образумитесь. Я желаю вам добра, так что садитесь.

Глаза у него горели, и я со стыдом признаюсь, что он меня точно околдовал.

— Надеюсь, вы не думаете, что я собираюсь оправдываться? Мне только любопытно было бы знать, как Федек и прочие сумели догадаться, чего именно мог бы я пожелать самому себе. А я и вправду мог бы пожелать себе, чтобы бондарев сыночек занимался всяческими сумасбродствами, чтобы юная девица попыталась из-за меня покончить с собой, чтобы… короче говоря, много еще всяческих прелестей. Что ж, — прибавил он со вздохом, — грубый инстинкт толпы способен подметить даже некоторые мелочи, что уж говорить о таких серьезных вещах, какие приписывает мне Федек. Я мог бы пожелать себе и иного: чтобы каждый, с кем столкнет меня жизнь, обзавелся шишкой на лбу в память обо мне; чтобы я всегда выбирал самые извилистые и причудливые пути, ведущие к выбранной мною цели, дабы легче было заблудиться или переломать руки-ноги; чтобы я мог подозревать и не доверять; чтобы я невзлюбил кого-нибудь, а потом взирал на него сверху вниз с негодующей жалостью; чтобы я усложнял все самое простое; чтобы все мои начинания кончались крахом, а я возжелал бы для себя печалей и разочарований и наслаждался ими с нежнейшей мучительной любовью. Как видите, Спайдан, это вам не идиотские акробатические трюки убогенького или истерические припадки дурно воспитанной барышни, тут совершенно иное. Их-то они заметили. Но они не заметили прочих тайных трагедий, а главное, чего не заметили добрые мои земляки, так это всеобщей глубинной связи. Ведь если посмотреть на это пристальнее, то выйдет у нас в итоге загубленная жизнь. Ибо вы наверняка заметили, мой дорогой, что я все время говорил «я мог бы пожелать себе».

— К черту вашу синтаксическую эквилибристику! Зачем вы мне все это рассказываете?!

Я проговорил это резко, раздраженно. Я чувствовал, что нахожусь у него в руках…

— Как это понимать, Спайдан? — спросил один из слушателей.

— Терпение! — мрачно отозвался Спайдан и продолжал, — …Мой выкрик не вывел Шанкори из себя. Он ответил спокойно:

— Не притворяйтесь. Вы отлично знаете, чего я себе желал, к чему стремился в самых чистых помыслах. Я желал, чтобы никому из моих близких ничего не грозило, чтобы я находил с ними общий язык, чтобы готов был на жертву; я мечтал о ясных целях, которых можно достичь, если напрячь все свои способности, и я хотел добиваться своего с открытыми картами; что же до моей подозрительности и недоверчивости, то я со своей искореженной, но сильной верой и природной доброжелательностью даже опасался этих чувств; именно так: я подмечал в людях только их достоинства, все то, что возвышало их надо мной, все то, что делало их прекрасными, и во мне жило горячее стремление подчиняться; я мучительно жаждал простоты, но никто так не мечтал о славе, подлинной славе, как я. И сколь часто, Спайдан, сколь часто говорил я себе, терзаясь из-за очередной смешной неудачи: «Хотел бы я уметь благодарить жизнь и за причиняемую ею боль».

Он замолчал и провел рукой по лбу. И тут же попытался озорно улыбнуться — улыбка вышла ужасно противной, — а потом продолжал шутовски:

— Ловко я вам все объяснил, правда? Да уж, милый мой лейтенант, вы просто обязаны поверить в то, что я человек благородный! Я, как видите, натура выдающаяся. Вот только есть одна загвоздка: мне, словно по чьему-то приказу, удавалось в жизни как раз то, чего я мог бы себе пожелать, а прочее — пфф! — вылетало в трубу. И с внешностью то же самое: кокетлив, как барышня; осведомлен о том, что к лицу, а что нет. Я целеустремленно занимался своей внешностью — иначе нельзя, если хочешь прилично выглядеть. Я приложил много усилий, можете мне поверить. Ибо придерживаюсь мнения, что каждый человек обязан выглядеть прилично, так, чтобы на него, по возможности, приятно было посмотреть. Результат? — Зато вас украсил бы любой мешок. И так оно обстоит и со всем прочим, милый мой двойник, не правда ли?

Тут он взглянул на часы и поднялся:

— Служба зовет.

Я тоже встал. После столь банального завершения нашего разговора у меня точно камень с плеч свалился. Внезапно, не знаю уж почему, но, скорее всего, по чистой случайности, мы оказались вплотную друг к другу — и спасительное ощущение заурядности встречи разом пропало. Меня охватило ужасное чувство, что я выпустил из себя некоего злого духа, который вот он, рядом, стоит в моем обличии… и одновременно я злился и стыдился произошедшего, стыдился, что не смог справиться с собой при столь повседневных обстоятельствах. Фи — если попытаться выразить словами то чувство, это окажется омерзение, осклизлость какая-то, что ли.

— Вы все еще боитесь меня? — спросил он.

Я промолчал. Потом зажмурился и вскинул перед собой руку, точно обороняясь; он взял ее и приложил к своему сердцу:

— Вы слышите, как бьется ваше бедное сердце?

— Боже сохрани, чтобы это сердце было моим. — Вздрогнув, я попытался высвободить руку. Но он держал ее крепко и негромко, с наслаждением в голосе повторял:

— Слушайте, слушайте же, мой искупитель!

Тут он засмеялся и быстро вышел. Но через минуту вернулся и, делая вид будто ищет что-то, сказал как бы между прочим:

— Что вы об этом думаете: если существует чудовище, наполовину свинья, наполовину замечательный человек, — выражаясь без затей, напрямую, — и человек этот влачит жалкое существование, то разве не требует высшая справедливость, чтобы где-нибудь обитало подобное же чудовище, в котором прозябала бы свинья?

Я не мог снести такое оскорбление и бросился на него, но он удержал меня и произнес с улыбкой:

— Не так быстро. Для драк и прочих подобных безобразий у нас еще будет время. А разве вам не показалось знакомым то, что я только что сказал?

И он со смехом покинул меня.

Поезда все прибывали и извергали из себя солдат. Вам известно, какая неразбериха царила в первые дни после объявления мобилизации и в какое едва ли не комическое противоречие с нашими представлениями о войне вступили первые дни службы в ротах. Изматывающая канцелярская работа, с ужасающей быстротой пожирающая время. К вам то и дело являются какие-то беспомощные солдатики, которые уже подмели все казармы и которых вам велено зачислить в свой взвод. Всем приходится опять строиться, вы выкликаете фамилии, включаете в список новичков, из-за них все приходится переделывать. Да и кроме этого работы хватает! Надо раздавать всем то сапоги, то шинели, то консервы, то ружья или табак; взвешивать соль и перец; подсчитывать бумажки для самокруток; а потом еще кофе; а потом распределять людей для разных служб — тут вам и телефонисты, и пекари, и мясники, и вестовые; надо угодить начальникам; проверить личные капсулы с именами; заглянуть в мешки и мешочки для хлеба; кто болен? почему болен? приходит ротный: взводы разные по обученности солдат — исправить! исправляют; приходит майор: роты разные по числу солдат — исправить! исправляют. — Нет, думать о Шанкори было некогда. Было некогда думать даже о войне. Мы стали канцеляристами, страдавшими неврозом. Я служил в пятой роте, Шанкори — в четвертой. Наши роты располагались по соседству. Я не падал духом, в свободное время вел разговоры с солдатами или навещал офицеров. Все непрерывно обменивались то новостями, то жуткими историями, от которых звенело в мозгу и начинали вибрировать слишком туго натянутые нервные струны. В голове гулял ветер, он что-то разбрасывал, что-то взъерошивал, потом его сменял встречный ветер, который приглаживал взъерошенное, снова собирал в кучку разбросанное, а кое-что выметал прочь. То там, то здесь слышал я голос Шанкори. Он раздраженно отдавал приказы, малейшая оплошность выводила его из равновесия, он проклинал себя и весь мир, однако же солдат не бранил. Он был нетерпим и высокомерен с равными себе, но при этом в его брюзгливом голосе все время звучало что-то вроде сожаления, что он именно таков, каков есть; я внушал себе, что не надо волноваться, внушал так, что весь дрожал от нервного возбуждения и у меня начинался жар, а уж слов я проглотил столько, что мое пересохшее горло сжималось и к нему подступала тошнота. Солдаты быстро подметили наше сходство, оно всех страшно занимало, и мой фельдфебель, передавая мне однажды какую-то служебную записку от Шанкори, разрешил себе невинную шутку: «Господин лейтенант, вы изволили себе передать».

Я позабыл о разговоре с Шанкори. Наконец-то все приведено в порядок, роты находятся в готовности. Мы ждали только приказа о выступлении. За неделю безумной спешки нам стали наградой дни сибаритского безделья.

Однажды в четыре часа пополудни он совершенно неожиданно пришел навестить меня.

— Как поживаете?

— Да в общем неплохо, — ответил я так, как будто между нами ничего не произошло. Потом я растянулся на койке в надежде, что он оставит меня в покое. Однако он, как только мы обменялись приветствиями, склонился надо мной и сказал:

— Вам не кажется, что наше сходство все возрастает?

То ли взглядом, то ли интонацией, а возможно, изощренным и ловким подбором нарочито банальных слов он обратил заурядный (чего мне бы хотелось) визит в беседу, полную чертовщины и навевающую тоску — даже тем, как он, глядя спокойно и изучающе, прислонился к спинке кровати.

— Посмотрите же на меня!

Тем самым он предупредил вежливые возражения с моей стороны (ибо я намеревался еще раз попытаться очень вежливо выразить свое недовольство, хотя его присутствие и разволновало меня) против того, чтобы он снова начинал этот невыносимый разговор. Но его небрежное «Посмотрите же на меня!» заморозило мои слова и погрузило комнату в темноту, да-да, так мне показалось. И конечно же, мне не оставалось ничего иного, кроме как посмотреть на него, посмотреть так пристально, что у меня появилось то же чувство, как тогда в казино, когда мы внезапно оказались вблизи друг друга и мне почудилось, что я одновременно исторг из себя его тело и вобрал его в себя. Однако теперь я понял, что, глядя на него, я ощущаю вполне объяснимую дурноту: то самое легкое головокружение, которое появляется у человека, долго и напряженно всматривающегося в свое отражение в зеркале. Нянюшка, бывало, пугала меня: говорила, что тому, кто вечером глядится в зеркало, является черт. Никогда он мне не являлся. Случалось, однако, что во время длительных бесед с собственной совестью я вдруг чувствовал, будто раздваиваюсь, будто обе мои половинки отчуждаются друг от друга, не в силах преодолеть глубокое взаимное отвращение. Так было и сейчас, когда мне пришлось подчиниться его повелительному «Посмотрите же на меня!». И я чувствовал, что воля моя парализована точно так же, как это бывало перед зеркалом. Я распадался внутренне. В ту минуту я был его рабом. Где он, подлец, черпает свою силу, шептала моя немота, которая одолевает меня, мою веселую солнечную натуру? Но что это был за бунт? Капля воды среди пожара; она зашипела, но ее не услышали — и вот ее уже нет. И я пробормотал:

— Откуда вы могли узнать?..

А он отозвался весело:

— Потому-то я и здесь. Час пробил, нас вот-вот могут отправить на фронт. Надо же нам обо всем договориться, верно? — И закончил резко. — Насмотрелись уже, довольно с вас. Итак: вы поняли?

— О чем вы? — сказал я, совершенно лишившись воли; насколько мне помнится, произнес я эти слова послушным тоном, лежа под его взглядом, точно в наркотическом сне.

— Ну, — протянул он удовлетворенно и глянул на меня искоса, — о том, кто вас мучил, мучил — истязал — и был внутри вас!

Тут труба запела тревогу. И я словно вырвался из чего-то липкого и вязкого и опять встал на твердую почву, вернувшись к жизни. Шанкори выбежал прочь, мой денщик вошел на подгибающихся ногах: «Господин лейтенант, в поход». Было ясно, что он только теперь осознал, что началась война.

— Ну да, в поход… Боишься, Мельничек?

Но Мельничек заладил одно: «Матерь Божья!»

Я надел кобуру и вышел. Очень скоро полк со всей выкладкой построился на площади. Полковник, низенький человечек, явился последним; он быстрым шагом вышел на середину квадрата, образованного батальонами, и произнес отрывисто, раскатисто: «Für Gott, Kaiser und Vaterland». А мы достали сабли и крикнули «Ура!»

Зевак набежало много; то, что они увидели и услышали, как-то пригнуло их к земле и лишило дара речи. Но когда мы тронулись и они заметили, что наш путь лежит не прямо к ближайшей границе, а по дуге вглубь страны, то в них зародилась уверенность, что войне уже конец. Их охватила радость. Они махали шляпами, ликовали, подходили к знакомым солдатам, обнимали их. Верили, что все уже кончилось, но опасались явно выказать свою веру, чтобы не призвать этим зло. Да и нам стало легче, когда мы отошли от границы, хотя все понимали, что это только стратегический маневр. Но мы получили передышку и в упоении от этого неизвестно зачем обманывали себя, притворяясь, будто идем на пикник. Мол, просто очередные маневры. Город гудел, точно в храмовый праздник. Однако мертвые вещи и живая природа мудрее людей, они не дали себя провести.

Минареты не вздымались к небу, а скорее торчали вверх; сильно скошенные крыши магометанских жилищ судорожно цеплялись за каменную кладку фундаментов и, как фурии, впивались в балки кровли. Огромные окна венской кофейни точно опухли, внезапно состарившись за несколько дней, а дешевая лепнина не осыпалась с ратуши только каким-то чудом. Весь товар в торговом квартале, чаршии, пускай даже сложенный как обычно, находился в странном беспорядке и был покрыт слоем летучей пыли и грязи. Но никто не замечал этого. И только когда мы миновали последние цыганские лачуги на городской окраине и гомон толпы вдруг смолк — точно челюсти захлопнулись, — только тогда нам почудилось, будто за нами закрылись врата мира. Все мы мгновенно ощутили свою печальную отчужденность. Мы бороздили страну, и она не смыкалась, вобрав нас в себя, а оставалась после нашего марша разрезанной, как если бы воинская колонна была ножом, который кто-то вонзил в грудь земли и теперь по-мясницки кромсал ее. Нет, крови не было, но глубокий, с красивыми ровными краями рубец немо зиял болью там, где прошла наша колонна, и становился все длиннее и длиннее. Солдаты, которых воодушевление горожан заставило взбодриться (а из-за того, что именно на них было сосредоточено все внимание, взбодрились также и их мысли и чувство жалости и сострадания), на глазах мрачнели под тяжестью боевой выкладки. Мы замедлили ход, шли уже не в ногу, так что колонна стала напоминать пчелиный рой. Земля прониклась сознанием войны. Никакая видимость не могла обмануть ее. Дозревающий урожай кукурузы она несла на себе с раздражением, ибо знала, что нынешнее его предназначение греховно и противоречит мировому порядку. Все то, что издавна было чем-то вроде привычных эпитетов для здешних мест — холмы, домики, старые деревья и дороги, — все вдруг показалось случайным и недолговечным. Все вокруг было сбито с толку, потому что чувствовало — вечная цель, которой только и стоило служить — служить радостно и с упоением, — оказалась во власти кого-то гнусного, который переделал ее на свой лад.

Меня охватила жалость ко всем вокруг и даже к самому себе, к самому себе потому, что и все, и я сам были достойны жалости. Однако же себя я жалел только как зритель, а в голове моей тем временем бродило вот что:

«Неужели и эта глава закончится для меня так же незаслуженно счастливо, как многие, многие другие? Окажусь ли я вновь той самой кошкой, которая всегда приземляется на лапы?»

Я страстно жаждал катастрофы. Да-да, думая об опасности, которая меня подстерегала, я жаждал — и уже не в первый раз — получить сильно кровоточащую рану. Ибо, поверите ли: где-то в глубине души я завидовал людям, избранным богами для того, чтобы наградить их знаками своей ревнивой нелюбви. Я бредил катастрофой; нет, лучше сказать: я питал зависть к потерпевшим ее. При этом, признаюсь со стыдом, я всегда искал самые легкие пути — и находил их. Я был дитя Фортуны. Нет, я весь был маска, любезно улыбающаяся маска. Из глубин сознания всплыло воспоминание о разговоре с Шанкори тогда, в казино. Всплыв, оно кивало и указывало на него, шагавшего в хвосте четвертой роты; я шел во главе пятой, оба мы соблюдали устав. Он не замечал меня; маршировал себе да сбивал головки одуванчикам, росшим вдоль обочины. Как странно: до сих пор я не осознавал, что наше сходство пугает само по себе; а еще тем, что внешне я как будто лицо, а он изнанка одного и того же существа; внешне… а внутри?.. И каким образом вышло, что — если привести мысли в порядок — его преследования были мне раньше всего лишь неприятны, как любая трудность, как препятствие или нечто отталкивающее, но я не страшился того потаенного и глубинного ужаса, которым пронизаны наши отношения… Боже мой!

Шанкори, не оборачиваясь, незаметно замедлял шаг. И волей-неволей я постепенно нагнал его.

— Я не демон, — сказал он, как будто ждал меня. — Вовсе нет. Неужели вы до сих пор не поняли, что наше сходство страшно само по себе; что внешне мы с вами — точно лицо и изнанка одного и того же существа? Вы, дитя Фортуны, вы, любезно улыбающаяся маска, вы, кошка, приземляющаяся на лапы… Неужели я был неправ, когда верил, что где-то непременно обретается вторая половинка моего целого? Возможно ли, чтобы человек, раздираемый такими сомнениями, как я, не имел своей противоположности? Я мечтал о вас, вы обо мне. Неужели вы не ждали чудес от исполнения затаенных желаний, о которых не подозревал никто, даже вы сами? Вы желали себе, чтобы окружающие наслаждались вашими жизнерадостными неглубокими изречениями, такими простыми и ясными, и тешились вашими незатейливыми мечтами. Удовлетворяло это вас? Или же с помощью ваших лживых солнечных высказываний вы хотели раскрыть перед ними глубины истины, которые ужаснули бы их, но сами вы при этом остались бы якобы тем же невинным и недалеким парнем; а если взять ваши незатейливые мечты, так не были ли они только тетивой между концами вашего извилистого пути? Вы намеревались достичь цели с открытыми картами — и вам это удалось. Но ответьте по совести (если, разумеется, она у нас с вами есть), неужто не злились вы от того, что не умеете передергивать? Вы, такой доверчивый, такой религиозный, такой простой, — как страстно мечтали вы жить в драматическом напряжении, которое (говорили вы себе) проистекает из подозрительности, из скепсиса и из сложности… нет! из смятения. Как радовались бы вы, покорный наблюдатель, если бы в вас изволил вселиться пароксизм зависти. И — посреди всего этого успеха у друзей, у женщин, в делах — мечта о хотя бы какой-нибудь боли. Вы, Аполлон, вы, радостный, быстро приобретающий приязнь юнцов и старцев, вы, чье появление разгоняло тучи на небесах и челах, вы, певец, хохотун, балагур, разве вы не шептали в подушку: хочу ненавидеть, смертельно ненавидеть!

Я еще раз попытался уладить дело миром, осознавая, что это последняя моя попытка. Если он будет продолжать…

— Что мне в ваших словах! Я такой, каков есть, и жизнь подтверждает это.

— Неужели? — произнес он цинично. — Ну-ну. Перед лицом высшей справедливости вы хуже меня, поверьте! Ибо я не способен к злу, я лишь внушал его; вы же, более счастливый от природы, могли притворяться, что творите добро. И что же, вы творили его? Вы были добры? Так поведайте мне хотя бы об одном вашем хорошем поступке, об одной-единственной принесенной вами жертве.

— Их было много, — ответил я несмело.

В палатке, в которой Спайдан вел свое повествование, стало тихо. Наконец рассказчик со вздохом продолжил:

— …ответил я несмело, ибо, друзья мои, Шанкори заглянул в самые тайники моей души. Раздраженный предпринятой мною попыткой уйти от разговора, он сказал:

— Что ж, всмотримся в некоторые из них повнимательнее. Взять хоть вдову Траутвайн.

Я замер.

— Откуда вы знаете?

— Из-за своего дара. Двадцатидвухлетняя привлекательная женщина, с которой у вас был роман. Роман, основанный на вашем тщеславии. Из-за тщеславия вы и принялись опекать ее, когда она овдовела. Такой добряк, как вы, не мог поступить иначе. Почему вы не женились на ней? Вы были даже и не прочь. Все складывалось просто превосходно. Но вот двое ее детей. Дело серьезное, требующее обдумывания. Препятствие было вам на руку, хотя для всех вы оставались человеком бескорыстно благородным. Кто угодно подтвердит, что тогда вы были ее единственным другом. Уверен, что все именно так и думали. Вы навещали ее, желая утешить; и о детях вы тоже заботились — покупали им конфеты. Но почему же вы убедили ее не пытаться получить некое выгодное место? По тем никчемным причинам, о которых вы говорили? Вы прекрасно знаете, что вам не хотелось ничего предпринимать, — только поэтому вы выдумывали разные доводы. Вам также известно и то, почему вы так благородно отстаивали честь этого мерзавца Ярого. Он начал интересоваться госпожой Траутвайн как раз тогда, когда для вас стало превращаться в обузу даже это убогое платоническое покровительство. А после того как, выйдя замуж за этого распутника, она повесилась, вы целый месяц чувствовали себя уничтоженным. Сколь малая плата, сударь! Но потом вы «покорились судьбе». Ярый вас «обманул»… Летом вы отправились в Норвегию залечивать сердечную рану… Как-то раз вы поехали на похороны своего лучшего друга. Дорога туда была удобной, а вот добираться обратно оказалось сложнее: если бы вы дождались похорон, то пропустили бы свидание, о котором было условлено за неделю. Родственники покойного смотрели на вас едва ли не с обожанием. И то сказать, вы были единственным не из круга семьи. Но похорон вы дожидаться не стали, вам пришлось уехать раньше из-за «противных неотложных» дел. Эти бедные люди вам до сих пор глубоко благодарны. Они бы для вас луну с неба достали. И с тех пор вы много чего от них получили. А свидание ваше в тот вечер удалось.

Вы ожидали романтически-преувеличенных злодеяний? Нет: свидетельство о человеке складывается из таких вот пустяков, и молчание за обедом иногда значит не меньше, чем немота над могилой. Вам этого мало? Вы хотите новых доказательств? Напоминаний о скаредно выпрашиваемых благодарностях, о поверхностной, ни к чему не обязывающей дружбе, о сугубо эгоистических поступках, совершенных якобы по принуждению, о бессердечных отказах, выглядевших как капитуляция, безнадежная капитуляция перед неизбежным? Хотите?

Я воскликнул:

— Но неужели это настолько тяжелые прегрешения? Или, может, преступления?

— О нет, я ни в коем случае не судья вам! Я говорю лишь о том, что, вопреки всему этому, вам удалось сохранить свое сердце чистым; что, несмотря на все это, вы умели достойно утешить; что вы действительно разгоняли тучи и что, наперекор вашим прегрешениям, притворству, изменам вы оставались невинным. Лицевая сторона моей изнанки, мой господин. Я не демон, — рефреном повторил он, — я только ваша изнанка. Если бы вы были ею, то вы знали бы столько же, сколько и я. Но такое счастье, как ваше, оно не вполне заслуженно, в нем нет пророческого дара, нет ясновидения. Я не демон.

И теперь, когда он разрушил все барьеры между нами и без околичностей изъяснил свою и мою сущность, в нем и впрямь уже не осталось ничего демонического, и я понял, что он никогда больше не предстанет передо мной демоном. Он не страшил меня и страшить уже не будет. Меня не пугало даже его знание того, что было неизвестно никому, кроме меня (и что до последнего времени оставалось и для меня самого сокровенным). Он шагал рядом, мрачный, как приговоренный преступник, хотя и высказал обо мне порочащую правду; я же, по-прежнему отнюдь не убежденный в своей виновности, шел с высоко поднятой головой, полной солнечных упований даже в этот печальный вечер; и это был тот, кто из-за моего незаслуженного счастья принял на свои плечи всю мою вину. И тем не менее даже такого двойника, который меня уже не страшил и страшить не будет, я не любил. Хотя при этом я отлично осознавал: это мой искупитель.

Мы вышли на небольшую равнину, с севера окаймленную лесом; под ней лежала деревня, называвшаяся Хазе. Был уже поздний вечер. Здесь мы должны были переночевать. Мы разбили палатки, и нам обоим показалось самой естественной вещью на свете разделить кров. Над нами смеялись и подшучивали, но нам это было безразлично. Мы заключили между собой безмолвный договор.

Вот как закончился тот день.

При мерцающем свете свечи в палатке он сказал мне:

— Завтра нас могут навсегда разлучить жизнь и смерть. Ты ни о чем особенно не задумываешься, но я, которого вместо тебя терзала жизнь, я думаю за нас обоих. Ты ступал легко — и не нуждался в тормозах; я же, которого постоянно тормозили, не мог не думать о том человеке (то есть о тебе), кто мог бы стать смазкой, помешать мучившему меня чрезмерному трению. Бывают натуры цельные, я бы сказал — однодомные, но человек вроде меня, в котором борются два существа, из коих одно настолько же развито, насколько недоразвито другое, такой человек знает (ведь жизнь меня кое-чему научила), что где-то в мире обитает уравновешивающий его двойник. Но как сердце может поверить тому, чего не видели глаза? Мне же дозволено было увидеть, хотя и в столь скорбное время… и глядя на тебя, дитя Фортуны, я ощутил огромную радость. Ибо теперь я уверен, что гибридов не существует. Ты и представить себе не можешь, что значит подобная уверенность для половины, обремененной злом, — такой, как я. Я вознагражден за все страдания. А сейчас послушай: возможно, один из нас двоих погибнет. Мы встретились при исключительных обстоятельствах, и, уверяю тебя, не может быть, чтобы после столь драматичной встречи все опять вернулось на круги своя. Знаешь легенду? Люди изначально были двуедиными. Но боги, наказав, разделили их на две половины и разбросали по всему миру. С тех пор эти половинки стремятся воссоединиться и ищут друг друга. А когда находят, то объятие, в котором они так и не могут до конца слиться, заменяет им еще менее осуществимую возможность достичь прежнего совершенного единения. И если бы дело было только в физической любви…

— А в нашем случае?

— В нашем случае? Ты не можешь ничего иного, кроме как не любить меня; я же не могу не завидовать тебе. Смерть будет нашим судьей.

— Смерть…

— Ответь: хотел бы ты умереть, оставив по себе память и прожив веселую жизнь обворожительного эгоиста, который никому не причинил горя, ибо думал только о самом себе, который радовал многих, хотя думал только о самом себе, который светил многим, хотя и желал света только для себя одного, который был отягощен прегрешениями, хотя был без изъяна и внутри и снаружи, — или ты хотел бы и дальше жить в сени моего духа, который принуждал бы тебя творить зло, но ты не творил бы его, не способный на добро, о котором ты мечтаешь; жить, мучась смертельными угрызениями совести даже из-за не совершенного тобою зла и из-за растоптанной радости даже в том случае, если бы ты творил добро; неспособный на равнодушие, неспособный на внимательность, никто, который не умеет ни плакать, ни смеяться?

— Жизнь! — выдохнул я страстно.

— Ты мечтаешь о ней, поскольку до сих пор остаешься лишь самим собой. Но помни о переменах! Либо ничего — либо мы оба вместе. Задумайся над этим. Станешь ли ты и потом так тосковать по жизни?

— Жизнь, — ответил я. — Я выбираю жизнь.

— А знаешь ли ты, что это возможно лишь ценой моей смерти?

— Знаю, — холодно ответил я и закрыл глаза.

На что он после короткого напряженного молчания:

— Ты прав. Ты, конечно, думаешь, что для меня выбор менее сложен: проститься проще, дальнейшая жизнь не столь привлекательна, как твоя. Что ж, ты прав.

Эти шуточки! Ах, как отбрил бы я его в иной ситуации! Но здесь, в палатке, в первый день военного похода, когда следовало выбирать между двумя кошмарными возможностями?

— С чего вы взяли, что наша встреча сулит такие трагические перемены в судьбе? С чего решили, будто нет иных возможностей?

— Знаю, — ответил мой собеседник, и я услышал, как он потянулся.

И я сказал тогда, подчеркивая интонацией, что беседа закончена:

— Зачем терзаться? Пусть будет так, как определено Богом.

— Пусть. — И мне послышался зевок.

Настали военные будни. Сначала пианиссимо, с небольшими марш-бросками и довольно-таки длительными передышками — короче, дни, когда войны будто бы и нет. Лишь иногда доносились отдаленные залпы орудий, а треска винтовок, этих самых безжалостных напоминательниц о войне, мы долгое время не слышали. Право, все это было похоже на методичную увертюру к военным действиям. А потом вдруг медленное крещендо: встречи на перекрестках дорог с другими частями, светомаскировка, так что иногда и курить запрещалось, покинутые дома, то там, то сям колючая проволока, натянутая вроде бы бесцельно. Время от времени ружейный выстрел (где?), проскакал вестовой. И при этом все вокруг, словно ватой, было обложено тишиной, беременной нетерпением. А потом — связанные люди в гражданской одежде; посреди ночи местами вспыхивали пожары. И мы даже сами не поняли, как это случилось, но как-то раз нам вдруг велели построиться в боевом порядке. И это уже была война. Мы вплыли в нее на удивление мягко: быть может, такое ощущение испытывает корабль, который спускают на воду по бревнам, смазанным салом.

Шанкори все время находился поблизости. В этом не было ничего особенного — так диктовал устав. Нет, он уже не напоминал мне демона. Я настолько свыкся с ним, что он казался мне совершенно чужим человеком, а чувство подавленности и дурноты, пробуждаемое во мне его разговорами и его взглядом, было схоже с тем, что вызывает любой чужак, которого мы подозреваем в том, что он замышляет в отношении нас недоброе. Как все изменилось! Поначалу равнодушие, затем ужас перед непостижимым, потом сострадание — едва ли не братское, примирение (ибо я с ним примирился), а теперь — глупый страх. О, сколь неприязненно, бывало, он смотрел на меня! Не возникало сомнений, что его обуревали дурные намерения. Если наступало затишье, забота прокладывала на его лице две глубокие борозды от носа ко рту; без сомнения, среди грохота войны он непрестанно с тоской думал о смерти.

Меня же попросту забавляло то пари, которое заключило с фурией войны мое земное существование. Только и всего. Но могу вас заверить, что я достойно вышел из положения, и моя открытость, хотя и слегка приглушенная обстоятельствами, не раз помогала моим сотоварищам в свободные вечерние минуты привести в порядок их собственные мысли. И все вы знаете, что я честно исполнял свой долг. Война развлекала меня. И хотя я и знал о бесшумно бурлящей ненависти Шанкори, мне удалось справиться и с этим. Я сказал себе: даже если он что-то готовит, то какая разница — одной опасностью больше или меньше.

К тому, что вам уже известно, мне осталось добавить немногое. Когда в тот раз нас обоих, каждого во главе патруля, послали проверить вражеские укрепления, поначалу мы шли бок о бок. Но в определенном месте нам предстояло разделиться. Добравшись туда, мы оставили солдат сзади, а сами продрались через густую лесную поросль к наблюдательному пункту, чтобы сориентироваться на местности. Высота эта была важной — недаром, едва мы достигли границы подлеска, послышался частый свист пуль. Мы улеглись плашмя, укрывшись за небольшим бугорком. Я извлек карту и начал изучать ее. И внезапно надо мной раздалось:

— Стало быть, мы оба еще живы?

Голос звучал зловеще. Я посмотрел на Шанкори снизу вверх, потому что он успел встать на колени. Он продолжал нетерпеливо:

— Долго вы еще собираетесь упрямиться? Время уходит, и мое терпение на пределе. Когда же вы наконец решитесь?

— Но почему я? — попытался я перевести все в шутку. — Разве мы не доверились Богу?

— Почему вы? Потому что это должен быть один из нас. И если вам хочется жить, то, вы думаете, мне нет?

— Не я виноват в войне.

— А мой страх считает иначе. Ваши глаза не способны ни внушить мне жалости или страха, ни поколебать мою совесть. Они слишком похожи на мои собственные. А как легко было бы убить вас, когда подворачивается такой случай, как сейчас.

— Отчего же это, скажите на милость? — засмеялся я.

— Отчего же, скажите на милость?! — передразнил он. — А разве вам ничего подобного в голову не приходило? Правда не приходило? Ну да, ведь я же воплощенное зло. Но и зло хочет жить. «Жизнь! Жизнь! Я выбираю жизнь!» Помните? А, забыли? А вот я нет. Я не переставал думать о вашей мечте о порочной жизни. Неужели вы не понимаете, что ваша смерть означает для меня восхождение к новой жизни?

Одной рукой он как-то подозрительно начал шарить в кобуре, а другая его рука словно сковала меня.

Что он задумал? Хотел ли он только напугать меня? Или ему нужна была моя жизнь? Я никогда этого не узнаю. Он упал. «Не наши» прострелили ему голову. А я глядел на него, мертвого; и внезапно меня охватило ощущение — давящее ощущение, — что умер я сам.

Потом у меня началась горячка.

А потом я опять проснулся для жизни. Для жизни! Мне не казалось и не кажется странным, что я еще существую. Но как могло случиться, что я больше никого не могу ни развеселить, ни примирить, что мое сострадание никого не утешает, а моя радость не приносит радости другим? Как могло случиться, что люди не приходят ко мне больше с вопросами — что ты об этом думаешь? как быть? что делать? Как случилось, что меня стали пугать мои собственные потаенные мысли, которые я даже до конца и не осознаю, хотя прежде, ясно осознаваемые мною, они не служили препятствием для того, чтобы от меня исходили лучи доверия и общительности? Как случилось, что я, не решаясь творить зло, не доверяю и своей доброте? Куда девался смех? Почему я не могу даже оплакать свою нынешнюю ущербность? Отчего я больше не тот весельчак Спайдан, каким меня все знали?

Если бы я по крайней мере мог сказать, что Шанкори не существовал!

Однако он существовал.

Но кем же были мы двое? И наконец: кто когда-либо объяснит мне, кем я был и кем являюсь ныне?

 

СУМАТОШНАЯ ТИШИНА

© Перевод И. Безрукова

Чем были для него коварные выстрелы винтовок и разрывы шрапнели? Какая разница, плохо или хорошо стрелял противник, расплавился ли свинцовый конус перед, над или за окопом, высоко ли, низко ли, слева или справа от него, либо вообще над ним — от всего этого его, сидящего, защищал вертикальный бруствер, на метр возвышавшийся над ним. Вертикаль была могущественной защитницей — и он, и все прочие знали это, — самой могущественной и к тому же самой ласковой, истинная губительница зла: прочная преграда. И вдобавок впереди располагался вал, а над головой — навес, засыпанный землей и оплетенный гибкими молодыми ветвями, тоже добрые друзья. Но прежде всего, разумеется, вертикаль, вертикаль! И если это так, то что же удивительного в том, что именно столб является метафорой строптивой несущей силы и всего того, что бесконечно и что по праву возвышается над всем прочим?! Он льнул к ней, вернее сказать — он к ней притулился. Его профиль в полумраке траншейных ходов неясно рисовался на земляной вертикали насыпи: в таком положении и ноги, вытянутые вдоль, оказывались в безопасной полосе. И от этой могущественной вертикали веяло таким спокойствием, что тишина — молчаливая, настороженная — стояла даже во время самых ожесточенных перестрелок, даже тогда, когда прилетала шрапнель, от которой нельзя укрыться, потому что она для окопов — словно провидение, и никому и в голову не приходит ожидать от этого провидения милосердия! Но и тогда близость вертикали, пускай мало что значащая, поддерживала доверие, а сама она, вертикаль, пусть и бессильная, успокаивала, словно старый заслуженный сановник, давно утративший влияние, но по-прежнему вызывающий уважение. И тот, кто пребывал в близости бруствера, под его защитой и сенью, проникался этой уверенностью в себе, этим горделивым самоуважением и прирожденным нежеланием подчиняться, так что его охватывало чувство, присущее вознице, у которого понесли кони, но который все еще верит, что сам управляет колесницей. И, свернувшись калачиком под навесом, ни дать ни взять связанная жертва, обреченная на заклание, он, поднимая взор к небу, которое проглядывало сквозь маленькие окошечки в навесе, чувствовал, что все еще остается человеком. И даже в самое страшное военное ненастье, среди грохота и рыка, он, подопечный вертикали, творение, которому лишь в присутствии этой защитницы удавалось хотя немного ощущать себя человеком, верил, что он и в самом деле им является, и чувствовал прилив силы и желание противостоять. И внутри него разливался покой. И вот откуда тишина вокруг.

Бывают дни, когда окопы вдоль всего длинного-длинного фронта взбудораживаются, и никто не знает, отчего. Время послеобеденное, все спокойно, все болтают ни о чем. Солнце плещется в окопах. Всем кажется, будто это — порука их безопасности. Вот почему офицеры решились отправиться в «казино», а рядовые соседствующих рот — сходить друг к другу в гости. И только патрули стоят через каждые пятьдесят метров. По привычке. Над армией парит ощущение безопасности… И тут вдалеке внезапно расквакался ружейный хор. Причем не как обычно, когда роптание одной винтовки рождает хор, accelerando, crescendo, но хор образовался как-то сразу, рра-рра, рру-рра, точно горох рассыпался. Паралич поразил члены армии вдоль всего длинного-длинного фронта. Паралич — точно в замке спящей красавицы. Речи смолкли. Нет, это не испуг. Все обратилось в слух. И вот — ре-те-те, ре-та-та, ври-вра-вро — тут каждый занимает свое место. Стоят, ждут, переминаются с ноги на ногу: что-то будет? — А вдалеке: рра-рра-рру; рра-рра-рру, рра-diminuendo. Тишина. Но вдоль всего длинного-длинного фронта бурлят подводные течения. Тишина. Чья-то винтовка выстрелила. И с другой стороны одинокое: пенк! И: вззз-пт. Тишина. Позади бухнула пушка. Ей ответили. Несколько винтовок самовольно раскашлялись, точно чахоточные. И вот: фччч-зз. Над головами ударили в медные тарелки. Шрапнель. Завыли ее свинцовые пули. Сухая листва осыпается. И мысли за брустверами, когда разыгрался этот дикий концерт, упорядочиваются и успокаиваются. И весь полк заболевает некоей скрытой лихорадкой: это что-то вроде нарушения в пищеварительном тракте. До самого вечера — выстрел за выстрелом. Под защитой вертикали безопасно, однако ужас все длится — пугающе близко. Уже никто не обращает внимания ни на то, что ураган усиливается, ни на то, что время от времени он утихомиривается, просто все вместе воспринимается как однообразное furiozo. Тебя насильно втиснули во что-то; может, даже ты — это больше не ты? Но за вертикалью — ах, там рычание обложено тишиной. Нет, не так! Тишина коренится в самом рычании. В промежутках между выстрелами сердце оттаивает, а при каждом «бах!» вера, что ты выживешь, замирает и цепенеет. Вплетенный в грубую жесткую ткань звенящих, обжигающих, взрывающихся звуков, завываний и рыка, точно в сон, с пылающей головой и ледяным сердцем, он пишет в тени вертикали письма, он пишет: «Дорогие мои, вчера мне написал такой-то… я здоров… ваша посылка пришла в целости, было так вкусно… и всем тоже понравилось. Особенно пирог с вишнями!.. Пишу вам среди страшного грохота, только несколько строк… не беспокойтесь понапрасну… сейчас у меня много забот. И когда только это все закончится? Что поделывают знакомые?.. Не волнуйтесь за меня. Я уже приспособился и научился уворачиваться от пуль… И за какие это наши прегрешения? Наверняка же за прегрешения. Сейчас здесь довольно шумно, но я спокоен, и меня это как-то не трогает. Ко всему привыкаешь… Пишите. Целую вас…»

Он перечитывает написанное, водя карандашом под строками, и вычеркивает слова «И за какие это наши прегрешения? Наверняка же за прегрешения», потому что они тут как-то не к месту. Сидя в бункере с перископом, он время от времени отрывается от бумаги и заглядывает в его зеркальце. Однако ни наблюдать, ни писать ему не под силу. Вплетенный и втиснутый в грубую и жесткую ткань, он ни к чему не может прилепиться, ни с чем не может срастись, ему кажется, что эта безумная перестрелка обтачивает его на токарном станке.

По ходу сообщения к нему пробирается Лукиняк. Под правой рукой он держит небольшую коробку; поскольку рука занята, он не смог пользоваться ею, чтобы ползти на четвереньках и не высовываться из укрытия. О землю он опирается только левой, в которой зажато несколько открыток и писем… ярко синеет какой-то конверт. Когда он ползет вот этак, бороздя коленями непросохшую грязь, тяжело опираясь на левую руку, держа голову горизонтально, глаза вытаращены, улыбка сияет, то сильно смахивает на павиана. Его офицер кричит на него, сам едва это сознавая: «Лукиняк, осел, да зачем же ты сюда приполз, осел ты этакий?!» Лукиняк приближается, медленно, не реагируя ни словом, ни взглядом, ни улыбкой, ни недовольной гримасой. Его офицер кричит на него: «Лукиняк, осел, я же сто раз тебе говорил, чтобы в такую погоду ты не вылезал из укрытия, вот ведь осел!»

Лукиняк приближается, не реагирует — молчит, не хмурится. Его офицер наконец заметил синее послание и больше уже ничего не говорит. Они смотрят друг другу в глаза, Лукиняк и поручик, и по мере того, как денщик приближается, взгляды обоих точно сращиваются. Лукиняк-павиан садится на корточки и сразу превращается в мальчишку, наконец-то он заговорил, а сказал он: «Wertsendung. И еще вот это письмо. Я подумал, что…» И совершенно понятно, что ни одно из слов, какие выкрикивал поручик, в нем не задержалось. Под защитой вертикали вала Лукиняк заметно оживляется, распрямляется, подсаживается ближе к своему офицеру, купается в безопасности. Сейчас они оба, словно братья. Не виделись полдня, а это много. Лукиняк занимался у речушки стиркой и с удовольствием рассказал бы об этом, но никак не может справиться со смущением.

— Wertsendung, — повторяет опять денщик. А офицер говорит: «Распакуй». Ему следовало бы (и он очень этого хочет) начать с письма, но посылка так его интересует, что он принимается помогать Лукиняку. Это фронтовые лакомства: шоколад, консервы, паштет, пирог, конфеты, а сверху — еловая веточка. Беря то одно, то другое, он начинает раздавать деликатесы направо и налево и перебрасывать через земляные стенки, которые делят траншею на ячейки. Кое-что осталось: «Неси назад. И вот это письмо тоже».

Лукиняк взял, но с места не двигается. Что этим двоим сказать друг другу? В общем-то, нечего. Оба пребывают в растерянности, которая, впрочем, им нисколько не мешает. Один улыбнулся, за ним второй.

— Господин поручик…

— Чего тебе?

— Эх, господин поручик, да ничего. Паршивый день…

— Лукиняк!

Денщик смотрит… но продолжения не следует. Лукиняк не осмеливается настаивать на продолжении. Мысль его офицера как-то растеклась, да и кто знает, была ли мысль.

— Дождись темноты. Сейчас назад нельзя. Молчи и ешь.

Он принялся за письма.

— Как дела дома, господин поручик?

— Все здоровы.

— А синее письмо? — Маленькие глазки Лукиняка решились улыбнуться.

— Заткнись!

— Слушаюсь, господин поручик!

Это мгновение взаимопонимания взметнулось над окопом и, возможно, вот-вот столкнется с летящей шрапнелью. И хотя ты почувствовал, что здесь начала зарождаться какая-то новая атмосфера, что в организме войны шевельнулось некое новое образование, ты понимаешь, что попытка эта обречена на неудачу и что рычащая тишина немедленно поглотит все, что только осмелилось пискнуть в иной тональности, чем та, которая сотрясает ее саму и которая вся и есть сотрясение.

И было еще кое-что, что попыталось успокоить выведенное из себя здешнее равновесие: слабый аромат роз пробует вознестись вверх. Но что это оказалось за движение! Оно захирело на корню. И он читает, и вникает, и мысли в голове приходят в полный порядок. Вот только — ну что за собачья жизнь?! — голова раскалывается (хотя мысли в ней в полном порядке), потому что находится она не в обычной воздушной среде, а в чем-то гораздо более плотном. И он читает:

— Мальчик, мальчик мой, что с того, что я разговариваю с людьми о неинтересных, безразличных для меня вещах, что хожу на прогулки туда, где мы бывали с тобой вдвоем, и туда, где мы с тобой никогда не бывали, что я наряжаюсь, что я читаю… что размышляю? И как только может существовать такая раздвоенность: сохранить все, привычки и обычаи, незамутненный взгляд, тонкий слух, прежнее владение всеми органами чувств, которые на самом деле заняты сейчас только одним: мыслью о тебе — и единственным ощущением: непреходящим сильнейшим страхом за твою жизнь? Нет, я ни в чем себя не виню. Потому что люблю тебя больше всего на свете. Но вот вопрос: что же такое человеческая душа, может ли она существовать в подобном раздвоенном состоянии? Я раздвоена постоянно, чем бы я ни занималась, я вся устремлена к тебе, но ведь есть еще и что-то другое, от чего я, к сожалению, не могу избавиться. Поверь, иногда моя печаль, моя тоска, моя озабоченность превращаются в моих врагов, они как будто жестоко упрекают меня за то, что наряду с ними ко мне приходят чувства и мысли грубые и приземленные. Я знаю, что моей вины в этом нет; и все же стесняюсь их, как живых, и думаю кощунственно: как хорошо было бы только страдать, переживать чистое страдание, безраздельную муку, дрожать за тебя, ибо мне кажется, что боль моя, если бы она была чиста, то есть если бы ни с кем меня не делила, была бы прекрасна. Она бы стала великим и почти радостным чувством… Вот видишь, я не боюсь жаловаться на свою оскорбительную тоску, ибо люблю тебя, хотя и не понимаю толком, что же такое моя любовь. Чем ты сейчас живешь? Что такое война? Знаешь, я ведь не имею о ней ни малейшего представления. Но скажи, разве можно не представлять себе то, к чему судорожно тянется каждая частичка моего существа в каждую самую крохотную долю секунды?

Суть в том, что я не верю тем страшным картинам, которые рисует мне моя больная фантазия, хотя мое внутреннее зрение не устает ужасаться непрекращающейся всемирной бойне… и вы стоите друг напротив друга, такие страшные… и хотя мой внутренний слух непрестанно ужасает дикий рев. Я не верю в этот кошмар, не верю в то, что он не имеет конца, но не могу его не слышать. По ночам, особенно под утро, когда опускается туман и точно сурдинку надевает на птичье пение, в полдень, в нашей беседке — ты же знаешь, как тихо там бывает, — и во второй половине дня в моей комнате, окна которой выходят в поле, где не видно сейчас ни единого живого существа, и везде, и всегда, когда вокруг стоит тишина, пусть даже такая, что способна заглушить все громы мира, а еще тогда (и, пожалуй, в первую очередь именно тогда), когда на истинный покой, меня окружающий, наслаивается весь этот грохот и рык — и я места себе не нахожу от беспокойства. Жуткая, больная фантазия немилосердно и беспрестанно лжет моему неверию, живописуя картины ужасные и грозные, — нет-нет, ты никогда не видел ничего подобного! И все-таки! Прости меня, милый мой мальчик, что я пишу тебе про все эти страсти, требуя сочувствия к себе (а пишу я это для того, чтобы ты уверился, что я тоже страдаю). Все это не заслуживает ни малейшего внимания тех, кто сейчас на фронте, я же заслуживаю твоего презрения. И все-таки я говорю: если бы я меньше любила тебя, эти боли, почти физические, меньше терзали бы меня. Ах, если бы возрастающая их сила была прямо пропорциональна возможности защитить тебя! Но я переживаю мучения, и мне кажется, что чем страшнее картины, среди которых ты мне являешься, тем бледнее становится тот ад, что окружает тебя в действительности. Пропасть, куда я лечу, бездонна, и нет такой черноты, что чернее мыслей, которыми я сама себя истязаю. Но зачем же я пишу тебе все это? Неужели я настолько тщеславна, что хочу убедить тебя, будто в определенном смысле я тоже вместе с тобой на войне? Да, мысленно я все время с тобой, даже тогда, когда мне приходится заниматься всякими повседневными мелочами, — если бы ты увидел меня сейчас, то понял бы, что моя жизнь в корне переменилась. Где бы я ни находилась, о чем бы ни думала, всегда и везде обступает меня раздвоенность, распавшийся воздух, от одной из составляющих которого, адского грохота, я никуда не могу убежать. Внутри меня неустанно бушует ураган войны — именно неустанно! — и вырывается наружу, и взвихряет в какие-то немыслимые, неестественные смерчи глубочайшую, святейшую тишину нашей часовенки, которая тебе отлично известна и где — помнишь? — прогуливались наши с тобой мысли, в глубочайшем молчании, проистекающем из глубочайшего взаимопонимания… Странное, однако, нынче письмо пишу я тебе. Ты, пожалуй, подумаешь, что я тронулась умом и страдаю галлюцинациями. Может, я и вправду больна. Но такова уж моя теперешняя жизнь — на самом деле все обстоит куда хуже, я просто не умею выразить это словами. Поймешь ли ты меня, не знаю, но все же пишу: мои чувства, мои воспоминания, мои впечатления раздвоились. Абсолют для меня больше не существует. Мне кажется, что мой сон постоянно прерывается, а мое бодрствование то и дело нарушается. Это ужасно, настолько ужасно, что даже своему злейшему врагу не пожелала бы я испытать и намека на те черные часы, что терзают мою душу…

Послание оскорбительным образом контрастировало с цветом бумаги, на котором было написано, и со слабым ароматом, которое источало. С ним как-то трудно было согласиться; от него веяло чем-то сомнамбулическим, оно было до ужаса холодным и в то же время до дрожи страстным. Он был не в состоянии читать его с радостью — чего бы очень хотел, — но там были слова и выражения, которые зацепили его, как удочка крючком. И его охватило подозрение, что письмо это было преднамеренной попыткой и его тоже загнать в состояние раздвоенности, чтобы он торчал тут недвижно, словно кристалл, сросшийся с кристаллом совершенно иного рода; возлюбленная, казалось ему, прислала это письмо для того, чтобы попробовать присосаться к его собственному состоянию духа — в надежде, что им двоим удастся как-то отшлифовать свои несовпадения.

Да разве он и так уже не вел раздвоенное существование? Он глубоко задумался о себе, не подозревая, что при этом схватил Лукиняка за руку и что Лукиняк уставился на него широко открытыми от удивления и страха глазами: денщика обуревали странные сомнения, но он не решался ни шевельнуться, ни — тем более — высвободиться.

Достаточно было пощупать пульс, приложить руку ко лбу: лоб пылал, а пульс был торопливый, и губы пересохли — температура поднялась. Но, кажется, жар не так уж силен, чтобы одолеть его и лишить способности ясно мыслить. Надо бы пройтись по траншее и поглядеть на своих солдат. И вот он шагает вдоль окопов, отдает приказы, задает вопросы — и видит, что все в порядке. Он внимательно приглядывается к солдатам, желая убедиться, что они не глазеют на него. Вовсе нет. Да и звук его голоса, в котором ему самому слышится что-то незнакомое, не кажется им непривычным. Это же можно увидеть глазами, а глаза у него видят. Вроде бы все по-прежнему. Он даже затевает с прапорщиком Хайнрихом «посторонний» разговор (они стоят возле пулемета), и прапорщик не машет растерянно руками, не пятится и не смотрит неотрывно на носки своих сапог, как он поступает всегда, когда разносится весть о том, что товарищ и командир Лукиняка опять в странном настроении…

Тогда он возвращается — несколько успокоившись — в бункер с перископом, где его все еще дожидается Лукиняк, которому не терпится увидеть поручика, так надолго задержавшегося, и который слегка теряется, когда его наконец видит. Итак: да, температура у него поднялась, но это дело обычное, когда начинается такая сильная канонада, как сегодня. Да и то спокойствие, с каким он к этой канонаде относится, не должно его волновать. Во-первых, привычка, а привычка дает некоторую огрубленность нервов; во-вторых, предыдущие случаи, заканчивавшиеся счастливо; в-третьих, то обстоятельство, что за последние три дня в батальоне погибли три офицера, отчего, разумеется, вероятность его ранения или смерти резко уменьшается; и наконец, в-четвертых, защита вертикали. А еще надо принять во внимание его военный опыт и хорошее знание местности и обычаев вражеских артиллеристов. Все это вместе создает некий панцирь. Это закончится, осознает он, оценивая свои шансы на безопасность, — и видит, что можно оставаться спокойным. Есть надежные гарантии (не абсолютная уверенность, конечно, но — Боже мой! — уверенность!..), допускающие успокоенность — в разумных пределах. Спокойствие, следовательно, не является признаком ненормальности его состояния. Да и вообще — какая там раздвоенность! Он спокоен, хотя вокруг стоит сильнейшая пальба; однако это совсем не означает, что артиллерийская канонада несет с собой покой. Он все слышит и все распознает, и если во время чтения письма ему казалось, что его внезапно поглотила тишина, обрушившаяся из грохота, заполонившего всю округу, то это было только невинное преходящее самовнушение, а может, и самовнушения не было, и он просто-напросто забылся над письмом. И если сейчас поверх всех этих рассуждений плывет воспоминание о том, что уже до получения письма у него было чувство, что «здесь довольно шумно, но я спокоен, и меня это как-то не трогает», то он убеждает себя, будто это оказывало свое предвосхищающее влияние синее письмо. Неприятно, конечно, что послание возлюбленной, слишком неуравновешенное даже для послания сомнамбулического, сумело зацепить его своими отдельными словами и выражениями. Но яд раздвоенности больше не действует. Он вреден для здоровья и прежде всего вреден — как написано — для его души. Слава Богу! Он все слышит и все распознает. Вот сейчас, к примеру: приблизительно в четырех шагах справа ясно слышится попадание пули в насыпь, видно, как взвиваются мелкие земляные частички; где-то кричат «санитар! санитар!», наверное, кого-нибудь ранили, судя по отдаленности голоса, это в пятой роте; разрывы и белое облачко в трехстах шагах сзади: это шрапнель — и если учесть, что как раз в это время там обычно проходит вереница лошаков, развозящих еду, то следует отдать должное неприятелю: он знал, что делает, и выстрел ему удался; а вот бесшумное облачко — еще дальше назад — над пригорком артиллеристов, это уже работа батареи.

— А это, Лукиняк, — сказал он, когда поднялся с земли, куда бросила его взрывная волна, — это, Лукиняк, был залп шрапнели, который мог меня убить, но только повредил нам насыпь. А погляди-ка туда, — показал он, — там, если не ошибаюсь, стоял Федак, и безголовое тело, которое уносят, это и есть Федак.

Все это твердым голосом говорил поручик Лукиняку, бледному, как стена, и стучащему зубами. Он смотрел на него, словно на привидение, а траншея тем временем на протяжении восьмидесяти шагов распалась на тысячи мелких, быстрых и растерянных движений солдат, на крики о помощи, и все это конвульсировало, точно раздавленная квакша, — после оглушительного удара, который смел поручика наземь и оглушил его на левое ухо.

И вот, в то время как для всех остальных (говорю я) этот жуткий удар перекрыл всю предыдущую перестрелку и прозвучал настолько неожиданно и нелепо, что позже, когда они опомнились, им показалось, что вокруг стало тихо (хотя об ослаблении огня не могло быть и речи), и они едва не полезли на вал, для него этот удар естественно, почти незаметно вписался в ряд тех самых ударов, которые он только что анализировал. И, наконец осознав это, он забеспокоился именно потому, что не ужаснулся, и сильно разволновался, потому что усомнился в верности той тропинки, по которой вел свои самонаблюдения; он вообще поставил под сомнение весь ход наблюдений.

— Лукиняк, осел, что ты уставился на меня, как на привидение, и почему ты так далеко?

Однако Лукиняк, который вовсе не был далеко, а наоборот, сидел совсем рядом со своим офицером, по-прежнему стуча зубами, смотрел на поручика так пристально, что казалось, будто он пронизывает его взглядом насквозь, и отвечать не собирался. Тут поручику пришло в голову, что денщик испуган прежде всего взрывом его злости, хотя нельзя было исключить, что грохот шрапнели тоже сыграл свою роль, допускал офицер. Поэтому он, будто кающийся грешник, схватил Лукиняка за обе руки и проговорил:

— Как ты сказал? Паршивый день? Да уж, бывают и получше, — ответив этими словами на замечание денщика, произнесенное им добрых полчаса назад. Но офицеру казалось, что его ответ последовал сразу.

Однако дело не ограничивалось только сумятицей чувств и потерей ориентации во времени; у него вдобавок было некое неясное ощущение, что с ним что-то творится, и он то верил, то не верил этому ощущению; беря Лукиняка за руки, он поддался желанию сблизиться с кем-нибудь, близким его душе, и, за неимением под рукой никого другого, вообразил таким существом своего денщика, которого, впрочем, очень любил. И, пока он вот так держал его за руки, Лукиняк принял для него облик Марианны, что было очень забавно, ибо он продолжал выглядеть, как Лукиняк… причем особенно четко виделась офицеру родинка на шее девушки, которую он часто целовал. Чем дольше он глядел, тем быстрее расплывался образ Марианны, как бы вновь переплавляясь в обычного Лукиняка. Но в течение этой минуты поручик так отчетливо видел свою любовь, что каждая деталь воспоминания слилась со всеми остальными, так что можно было сказать, что он буквально жил любовью, вот почему поручик сказал:

— Спасибо тебе, Лукиняк, ты славный малый.

Не то чтобы все то время, что миновало со взрыва, и потом, после этой минуты, все те мгновения, что поручик находился в сознании, поросли видениями прошлого и источали сладость возвращения в прежние счастливые времена. Этого не было, потому что ни одно реальное воспоминание не взошло. Но если бы на одной полоске ткани мы последовательно изобразили ход его прошлой жизни, а на другой полоске все то, что делалось в нем теперь, — и совместили бы эти полоски, и принялись бы их двигать, но только в противоположных направлениях, то получили бы приблизительное представление о том мглистом мире событий и впечатлений, по которому путешествовал поручик.

Когда он отогнал видение Марианны, ему захотелось — сообразно с тем странным, что он смутно чувствовал, — принять живописную, возможно, даже театральную позу, но вместо этого он лишь как-то судорожно искривился, потому что, совсем уже собравшись воплотить свой замысел (если тут можно говорить о замысле), сообразил вдруг, что Марианне вряд ли бы понравилось нечто подобное. Кроме того, он немного стеснялся Лукиняка, который, держа его за руку, растерянно глядел в сторону, в пустоту траншеи. Положение бедняги Лукиняка было незавидным. Он находился в несколько ином состоянии, чем его офицер, и инстинктивно это чувствовал, но так как возникшие между ними на мгновение отношения — или неотношения — не прекращались, ему казалось, что он висит в вакууме. К счастью, в окопе раздались голоса, в которых безошибочно угадывались гонцы-глашатаи новой, небывалой необычайности, хотя это не были ни выкрики, ни приглушенный шепот. Их сопровождало нечто похожее на плеск, как будто бы на берегу плавно текущей реки собралась стая прачек и все они принялись одновременно полоскать белье. Как только раздались эти голоса, стало ясно, что они несут с собой некое движение, хотя первейшим итогом этого было то, что все съежилось в полной неподвижности. Обоих людей, державшихся за руки, охватило коловращение — стоило им разжать пальцы. Лукиняк, впрочем, все еще смотрел в сторону, и его удовлетворенность тем, что ему теперь есть куда смотреть, как-то материализовалась. Можно было разобрать слова и короткие фразы — не очень связные, перепутанные и перекрещивающиеся, которые как будто старались взаимно стереть смысл одна другой. Пока трудно было предугадать, возникнет ли из этого эмбриона хаос или некий новый порядок, однако опытные уши Лукиняка и поручика сразу же распознали, что слова и фразы, которые для каждого из них имели свой оттенок, проистекают из одного источника.

— Адъютант. — Майор у телефона? — Чего уставился? Не понимаешь? Ну?

— Но сейчас время кофе! — Ни шагу оттуда, ясно? — Разве я не приказал, чтобы ножницы для проволоки всегда были под рукой? — Что? — В сторону! Внимание!!!

Искорки этих разговоров пронеслись слева сквозь Лукиняка и его офицера, как сквозь асбест, не поджигая, но опаляя, а справа возник уже небольшой пожар:

— Да что за глупости! — Кто это сказал? А сейчас… — И что с того, такое тут каждый день. — Я и с места не тронусь. — Что, ты с места не тронешься? Ах ты! Ну, подожди!..

Внезапно Лукиняк повернулся к поручику и, беспомощно глядя на него, сказал:

— Будет наступление.

— Откуда ты знаешь? — спросил он в ответ.

— Будет, — проговорил денщик.

Он, собственно, и сам это чувствовал — с тех пор, как услышал в траншее эту тихую сумятицу голосов; для него она звучала, точно во сне. И если он спросил «Откуда ты знаешь?» (а спросил он об этом с недоверием), то лишь потому, что обрадовался бы, если бы Лукиняк усомнился; ибо денщик представлялся ему теперь как некто очень сведущий, и его неверие или хотя бы сомнение изгнали бы из души офицера предчувствие будущего наступления. Однако Лукиняк не только не стал отрицать, но даже сам, первый, высказал эту мысль и потому превратился для поручика едва ли не во врага. Но лишь до тех пор, пока еще можно было хоть немного сомневаться в вероятности наступления. В этот промежуток времени — очень короткий — поручик не обращал внимания на присутствие денщика. Он сел к столику с перископом, оперся подбородком на руки и «погрузился». А погрузился он в воспоминание о вечернем настроении, которое охватывало его дома возле деревенского пруда, перед началом лягушачьего концерта. И — будучи очень скоро вырван из этого состояния топочущим грохотом траншеи — он видел себя посреди тишины, которую ничуть не нарушало кваканье лягушек. Дурнота? Да. Но вместе с ней — тесно переплетшись (тут он вспомнил спаривающихся жуков) — его мучила и душевная боль; в нем как будто после самоопыления выросли воспоминания о несуразной смеси всего, что означало в его жизни унижение, позор, обман, разочарование и боль. Он показался себе измазанным грязью и невольно оглядел свою военную форму. Особенно ему не понравились сапоги, в которые въелась давняя пыль: смешавшись с ваксой, она образовала нечто вроде корки. Лукиняк заметил его взгляд, извлек откуда-то тряпку и опустился на колени, чтобы вытереть своему офицеру сапоги. И тут новый оглушительный удар, которому предшествовал жуткий вой: восемнадцатисантиметровый снаряд, навещающий окопы ежедневно по разу или по два, толстый дядюшка. Он упал сзади. Разрыв приказал всей суматохе надолго упасть на колени, но поручик, который, пока денщик вытирал ему сапоги, ушел от пруда и отправился домой, где тиканье старинных часов мало-помалу заглушало кваканье лягушек, так вот, поручик оказался после этого взрыва в новой стадии тишины. Прежде он никогда не думал об этом, но теперь внезапно осознал, что тишина, которой он раньше наслаждался, похожа на ощупь на поверхность аккуратно оструганной доски, или же — если в настроении тишины появлялась печаль — на пребывание в пространстве, образованном несколькими такими досками. Сейчас полый и режущий взрыв наполнился материализованными звуковыми волнами гигантского камертона, загудевшего от яростного звона, причем эти волны не неслись плавно, а застывали, подобно нитям, которые выпускает закукливающийся шелкопряд, застывали в отвратительно запутанных цепочках, напрочь забивших пространство, где он находился, так что поручик оказался спеленутым отвердевшим воздухом и не мог пошевелиться, хотя нити эти вовсе и не пытались сколько-нибудь помешать его телодвижениям. И это служило остовом, к которому, как мухи к клейкой бумаге, прилеплялось все то, что достигало его слуха. Он слышал все: и концерт, рокочущий над их головами, над полем, по которому им, по-видимому, вскоре предстоит идти в атаку (мысль эта вызывала у Лукиняка примерно то же неприятное чувство, какое испытывает человек, находящийся под крышей, когда понимает, что ему вот-вот придется выйти в ненастье без зонта и плаща); и вновь начавшуюся беготню в окопах — вплоть до мельчайших деталей, хотя они и наслаивались друг на друга; и пульсирование крови в висках, жилах и сердце; и даже неровный ход зарождающихся мыслей. Но, раз прозвучав, ничто не уходило, ничто не умолкало. Грохот, звуки и движение оставались; немедленно после своего появления на свет они застывали и, обладая всеми акустическими качествами, тем не менее почти не были звуками, потому что лишены были — течения. Вот почему слух уже не справлялся с этой окоченевшей недвижностью; нервы отказывались реагировать, и место реакции органов чувств заняла та, решение о которой принимало подсознание. И подсознание ввергло его в суматошную тишину… И вот, когда он, терпеливо перенося это отвратительное состояние, которое поглотило его полностью, машинально застегивал на себе портупею, нечто вновь открыло перед ним ту тишину, что предшествует лягушачьему концерту, и он душой ощутил боль, словно от удара головой об угол стола, и вскоре после этого погрузился в бредовую уверенность, что и за всем этим кроется лягушачье кваканье. И от отчаяния ему захотелось смеяться. Он засмеялся, и — фи! — теперь и его собственный смех наложился на спекшуюся массу ударов, звона, гомона, свиста, звяканья, топота и плеска и стал самым верхним ее слоем, ее кожей, тем единственным, что подавало еще признаки жизни. Впрочем, едва заметные.

Если бы он больше прислушивался к отцовским советам, то с легкостью избежал бы в жизни многих испытаний. Прежде всего (он думал о днях нынешних, ибо что ему в прошлом?), прежде всего не было бы этой упорной бесконечной войны. Ведь все так странно переплетено. Он помнит, что однажды после какого-то заседания студенческого землячества бродил по лесу и в конце концов довольно убедительно доказал себе, что если бы заседание почему-либо не состоялось, то в кабинете министров случился бы кризис. Жаль, что кризиса не случилось. Дело бы наверняка закончилось отставкой кабинета, и война бы в результате не разразилась. Сегодня, правда, он не может проследить связь между тем заседанием и министерским кризисом, однако это отнюдь не колеблет его твердой уверенности. Его отсутствие могло бы сделать невозможным (пускай на время) принятие решения о созыве студенческого съезда, но он явился на заседание — нет чтобы послушаться отца, который просил его встретить на вокзале дядюшку из Вены. Ах, каким тяжким грузом давит на него нынче, когда все уже испорчено, эта вина непослушания. Его своеволие привело к войне; если бы он не допустил множества иных сумасбродств, сегодня на земле уже, возможно, воцарился бы рай.

Нынче он с отвращением анализирует все это; с отвращением анализирует все свои измены, промахи, собственное упрямство и непослушание. С отвращением — потому что сердце за все это у него не болит… Ах, легко сказать: не болит! Впрочем, оно не болит естественно, то есть так, чтобы он рыдал от боли. Однако же то, о чем он сейчас вспоминает, почти физически ощущая упреки совести, образует вокруг сердца нечто вроде тесного панциря, который давит на него, и это отзывается в нем такой же суматошно цепенящей болью, как купол суматошной тишины… Его измены, его фальшь, его ложь и жалкая строптивость! Всего этого в нем ничуть не больше, чем в прочих, но к чему сравнивать? Бывают минуты, когда он понимает, что сравнивать себя с другими значит множить уловки; грехов до ужаса, до безграничности много. Он, например, знает, что вчера мог спасти человека, спасти вне зависимости от войны — но для этого надо было десять лет назад не разорять гнездо сойки. Он знает это наверняка. И до чего же печально это знание! Он знает, что вчера мог бы облегчить свое сердце горючими слезами, если бы сердце это не очерствело давным-давно, тогда, когда он позволил себе гнуснейшее убийство — убил своим неумением утешить некую безнадежную любовь. И до чего же печально это знание! Он знает, что сегодня и всегда могло бы быть ясно и солнечно, если бы много лет назад он предложил свой кров человеку, который ему не нравился и который прямо под его окнами попал под губительный ливень, в конце концов ставший причиной его смерти. И до чего же печально это знание! И когда нынче чувства замирают и гнетут его, он знает, что мог бы жить размеренно: все призывало его к этому, все манило, все звало — однако же он не внял призывам, избрав стремительную поспешность, перемежающуюся с греховным оцепенением. И вот — тишина, которая оглушает его, но он не в силах выбраться наружу, и вот — бесформенная громада, которая давит на него, но он не в силах освободиться. Ни то, ни другое не причиняет ему боли, он знает это, однако, чувствуй он боль, он набрался бы смелости и рассказал о своих муках. Когда же избавится он хотя бы от мерзкого лягушачьего кваканья, когда же его грудь перестанет сопротивляться этому давлению и лопнет?

Точно лавина проходит через траншею, и он понимает, что это значит, и говорит Лукиняку:

— Останешься здесь, а потом отыщешь меня на новых позициях.

Лукиняк, плача точно ребенок, вытирает слезы тыльной стороной ладони:

— Только не сегодня, господин поручик! Вдруг я вам буду нужен?

— Оставаться сзади! Ясно?

И Лукиняк шагает назад, как-то удивительно легко, будто возносясь над землей, и вот он уже исчез вдали, и поручик видит, как он входит в его усадьбу, чтобы рассказать о нем.

Взгляд на родной дом у пруда над плотиной — среди лип, весь бело-красный, — взгляд этот уносит его назад, так что он видит, как над плотиной беспомощно и растерянно машет руками Лукиняк. И как это получается, что он все слышит, но все недвижно? Как получается, что он чувствует угрызения совести, но — к сожалению — это почти не трогает его? Он окружен какими-то мятыми канатами и ясно слышит песню, которую издавна ненавидел, потому что она всегда предвещала суматошную тишину:

А я тот — узнайте, кто я, кто вам не дает покоя. Я бочар, мой обруч едет и гремит на страх соседям.

Но на обруч надета шина, катится он легко, и поручик, ловкий циркач, изумительно на нем балансирует. Как хорошо ему едется! Вот только бы не было ветра, ветра, который скрипит, точно пила о сук, и скрип этот не был бы таким липким! И если бы не было этих белых и красных облачков, завороженно застывших между небом и землей, облачков, что хрустят, как дешевый целлулоидный мячик, и если бы хруст этот не был таким липким! И еще эти плевки черной земли — здесь и там, повсюду, которые сопят и хрипят, словно сломанный контрабас, и если бы звуки эти не были такими липкими! Как же хорошо ехать на обруче с шиной! Он объезжает на нем свои измены, грехи и ложь, может быть, просит прощения, а перед ним per pedes трусит Лукиняк, напоминающий спешащего сеятеля, и то и дело оглядывается на своего офицера. Поручик вытаскивает саблю, и ему тут же приходит в голову, что на этом обруче он напоминает Фортуну. Впрочем, нет! Как-то раз он видел в цирке, как клоуны ехали на обруче с педалями, удерживая равновесие с помощью японского солнечного зонтика, которым они размахивали над головой. Вот и он нынче такой же. Сабля — это его японский зонтик. А Лукиняк перед ним топает per pedes, и как только он сумел так быстро вернуться оттуда, куда он его отправил и куда, он сам видел, Лукиняк держал путь? Вот ведь мошенник, не замешкался — и принес из дома в шкатулке нечто миниатюрное, что расставил и тут, и там с фантазией, достойной мастеровитых нюрнбергских архитекторов. Он переходит от группки к группке, поспешно, точно запаздывающий сеятель, а его офицер едет за ним на расхлябанном велосипеде, который так легко удержать в равновесии…

Вот крестины младших сестер и братьев, к которым он относился с таким раздражением; вот раздача школьных грамот, когда он завидовал не только тем, кто его превзошел, но и тем, кто успевал с ним наравне; вот веселый завтрак на лужайке и щебечущие возлюбленные, когда-то им брошенные и нашедшие счастливое утешение с новыми возлюбленными, заменившими его, — почему же и тут его мучит зависть? а вот люди, которым он отказал в помощи, когда им пришлось туго. Но есть здесь и группки неудачно подстроенных ловушек, рухнувших интриг и разоблаченных заговоров; есть и застывшие, как фигуры из паноптикума, в радужных красках фата-морганы сцены спасения тонувшего мальчика и пожертвований от чистого сердца, когда слезы навертывались на глаза, так что пожертвование превращалось уже в дар, обременяющий одного только дарителя. А вот проникнутое любовью сыновнее уважение. И одно длительное самоотречение, о котором никто не догадывался. И некое болезненное испытание жизнью, которое пыталось сломать, исковеркать его, однако же он не поддался. Эти изображения были самыми прекрасными. Но как, однако, Лукиняку удалось отыскать их?

Он стремительно, стремительно переезжает от одной группки к другой на своем расхлябанном велосипеде, так что рассмотреть их в деталях ему не под силу. И это быстрое чередование переходит в головокружительный галоп, все кружится, как на карусели, и он — в самом ее центре. Та-ра-ра! это же следующая стадия тишины, тишины квадратной, напяленной на тебя подобно тому, как напяливают ослиную голову в ночь на Ивана Купалу, — но только сейчас не до праздничных грез. Реальность, реальность более чем материальная, действительность, действительность, вот эта самая минута, в которую сумел втиснуть все прошлое злой-презлой эльф. Прошлое — да, но не будущее.

Выпадают иногда такие мгновения, когда разрывается затягивающая высокие горы пелена тумана — и он смотрит в долину. И ему кажется, будто подступает вечер, об этом говорит оттенок того воздушного слоя, что ближе всего к земле; что он шагает, нет, бежит по жирной пашне, и тяжелый чернозем липнет к его ботинкам, и вот уже дважды пытался он быстрым движением отряхнуть колени; что он бежит, потому что так велено; что помнит об этом наказе; что бежит он не один, а со многими другими; что его мучат жажда и голод; что людей вокруг с каждой минутой становится все меньше; что он слышит; что он видит; что ему страшно, страшно, страшно; и страх; и тишина, пронзаемая свистом, шипом и рыком. И вновь только свист, и шип, и рык, рождающие тишину. И они не исчезают, они длятся, длятся.

— Лукиняяяк!

— Я здесь! Господин поручик — пригнитесь!

Нет, нет — нет, нет!

Вон перед школой — девочка-сиротка. Такая противная, рябая. Никого у нее нет, только тетка, старая попрошайка, живущая подаянием и колотящая сироту. Этим она подает пример всем деревенским мальчишкам. Там перед школой они поют ей:

Рябая, рябая, грязная такая.

Она жмется к воротам, не двигается. Ей хочется убежать. Но они не дадут.

Рябая, рябая, грязная такая.

Поскольку убежать она не может, то опять бросается к воротам и поворачивается к мальчишкам спиной. Она не пытается их обидеть. Просто прячется. Это совершенно очевидно, сама ее поза взывает к жалости. А такое зрелище может чудесным образом растрогать и жестокосердого.

— Лежать!

Они хохочут и кричат ей:

— Лежать!

И он не выдерживает, вступается за нее. Не обходится без драки. Он отчаянно защищается. Но ему здорово достается. Особенно долго потом напоминал о себе один удар кулаком в грудь…

Поручик погружается в прошлое:

— Вряд ли я совершил когда-нибудь другой такой же хороший поступок. И какова же тогда цена моей жизни?

Он снова ощущает ту боль от удара кулаком и гордится ею — да, гордится.

И теперь он чувствует себя свободнее, он почему-то знает: сильный удар наконец-то сорвал с него ослиную голову. Никто больше не поднимет его на смех, никто, даже он сам.

Собственно, ослиная голова снялась не одним рывком. Сначала невидимая рука распутала веревки и дала ему возможность потянуться, как распеленутому ребенку. Одновременно ему каким-то образом привели в порядок мозг, там теперь стало просторнее, он воспринимает природу, он уже внутри нее. Расколотый куб. Из утихомирившегося наконец аккумулятора звуков исходит сейчас только неясное бормотание, а клубок прошлого неожиданно размотался в ровную нить — без узлов, без разрывов, совершено ровную.

Ему кажется, будто его пальцы скользят по поверхности гладкой доски, и это удивительно, сверхъестественно приятно.

Лукиняк стоит на коленях возле своего офицера и беспомощно глядит на крохотную ранку в груди трупа. Плакать он пока не может. Но он обязательно заплачет.

Вечер, ночь. И теперь уже всем ясно, что наступила тишина.

Лукиняк стоит на коленях возле своего мертвого господина, совсем рядом с укреплениями из колючей проволоки: позиции противника взяты.

Заплакал он тогда, когда лягушки в ближайшем пруду начали свой концерт. Дай-то Бог, чтобы своим грубым кваканьем они не помешали Лукиняку скорбеть.

Он скажет еще:

— Добрый мой господин.

А назавтра в приказе упомянут о том, как храбро вел он вперед свою роту, которая первой оказалась во вражеских траншеях, и Лукиняк утешится и с гордостью напишет об этом в красно-белую усадьбу.