БАНЩИК
© Перевод Н. Фальковская
Ощущение, что настоящим путевым заметкам необходимо предпослать несколько слов, овладело мною внезапно. — Первая фраза, и все уже зашаталось: неуверенность, сдержу ли обещание, пообещав всего лишь несколько слов; и сомнения — может быть, моей мысли лучше бы соответствовало, скажи я, что мною овладело внезапное ощущение необходимости, чем то, что оно овладело мною внезапно. Сомнения назойливой порядочности! Я обхватываю голову руками; усердно размышляю; о, красоты синтаксиса и морфологии! размышляю, непроизвольно разглядывая фиолетовые строчки, и на первой же замираю в изумлении, заметив, что она не уходит в бесконечность, но что почти сразу после ее начала я, несколько поглупевший, вынужден перескочить туда, откуда отправился в путь; а потом замираю снова, когда всего только пятая — сколько же я времени читаю? не больше двух минут! — оказывается тропинкой, затерявшейся на краю пустыни не исписанного до сих пор листа, и над ним стоит гул кафе (полшестого вечера, время аперитива), будто дрожащее марево; и никакая это не фата-моргана; а если я и слышу что-то еще, то лишь тишину, непроницаемую, точно полированный шар; посредством тишины обращается ко мне то единственное, что важно для меня; оно отбросило композицию, как человек, выходящий из лечебного источника, отбрасывает костыль, и морфологию, как ненужную маску, надеваемую лжецами, чтобы скрыть свою растерянность; ибо и в лжецах осталось гнетущее понимание того, что слова лишь пускают пыль в глаза. И вот мое первое существенное открытие: прилагательное «внезапный» использовал бы человек, трусливо подчинившийся неизбежности; я же употребил наречие «внезапно», потому что подсознательно горжусь тем, что являюсь безвольной игрушкой этой неизбежности.
Я пишу «несколько слов», но — будучи игрушкой; возможно, их окажется много. Да, я настаиваю на этом, говорят, коварном деепричастии столь же упорно, как на своем праве отрицать, что существует некое различие между малым и многим, пусть даже только количественное. Скажу даже «прежде всего отнюдь не количественное», ибо от него действительно не зависит почти ничего.
Я колебался между примечанием во вступлении и примечанием в сноске. Но на примечание в сноске мне пришлось бы решиться — Бог его знает! — наверное, уже на третьей строке. То есть затеять игру с благосклонностью читателя. Так что я остановился на примечании во вступлении. Ибо в отличие от моих остальных сочинений, главным образом тихих, эта книга добивается тишины. Причем добивается ее шумно. В ней гнев и злоба тех, кто понял, что он находится в клетке, и стремится вырваться на волю. Однако тщетно; о, об этом позаботились: тщетно! С клеткой — как с болотом: чем больше суетишься, тем глубже засасывает. — «Ну так сиди тихо!» — «Да; но как же совесть? И главное: как быть со злостью? Это слишком хороший и верный товарищ, чтобы ущемлять ее в правах до тех пор, пока она не лишится всего». — Речь не о том, как выпустить птичку; речь о том, чтобы убедить даже самого изолгавшегося, что он сидит в одиночной камере. Он и потом будет петь, как пел, но понимать песню он будет иначе. А это уже кое-что.
Если столько людей пренебрегают фактом, что они за решеткой, то это результат оптического обмана: решетку они принимают за рамку. За этакую хитро вырезанную рамку для расшифровки тайнописи. Рамку, выкрашенную в цвета солнечного спектра (о, достойное наказания любопытство! Будто не лучше было бы познавать спектр с помощью белого луча, отказавшись от идеи пропустить его через призму); складную, как карманный метр; выверенную, как график работы деревенского нотариуса, и упорядоченную, как его семейная жизнь. Для тех, кто еще не понял, наша клетка — это раскрашенная, складная, выверенная и упорядоченная речь народов, «достигших высокого уровня цивилизации», и ее ловкий отпрыск: фонетико-аналитическое правописание. Царская водка и скальпель. Зонд, шарлатански погружаемый в невыразимое и извлекаемый обратно под завиральные заявления о том, что он и в самом деле добрался до невыразимого. Доказательство тому, господа, — сей редкостный дистиллят, что мы позволили себе излить перед вами: наш славный словарь абстракций!.. Как не позавидовать бушменам, не знающим глагола «любить», и китайцам, замкнутым, как их иероглифы. Они не могут договориться, но зато могут лелеять крохотную надежду на то, что позже им удастся понять и людей, и то, что вне их. А если нет, так у них всегда остается возможность не противиться неизрекаемому, утонуть в нем, то есть слиться с ним. Мы же тем временем, на берегу океана, мерим и переливаем своей мерой — вопреки предостережениям святого Августина… Одна из редких удач, которых добилась выразительность человеческой речи (в основном эти удачи бывают со знаком минус), вот какова: «Для больших чувств нет слов». Конечно, от рационалистической трусости не дождешься продолжения: «У малых знаний их еще меньше». Не говоря уже о больших (но честно говоря: есть ли разница между знаниями малыми и большими?). Мы выставляем их в витринах «tout habill», дабы скрыть, что это куклы, чей орган познания — часовой механизм (он тикает, как сердце). Взойдя на Гауришанкар или хотя бы на Арарат (с поэтами такое случается), ты оказываешься выше мира; причем речь твоя всегда остается при тебе. Так испытай же ее! Ты выше мира, и речь твоя подобна зубочистке, с помощью которой надо прорыть туннель в горе. Что ты с ней собираешься делать? — «Да хотя бы то же, что бушмен со своей убогой речью». — «Он бы хранил молчание». — «Вот и вы извольте промолчать». — Как будто в этом дело! Как будто дело не в том, чтобы обрести взаимопонимание с самим собой! Но именно это нам и не позволено. Дьявольское любопытство навязало нам веру в иллюзию диалектического познания, а диалектика, этот злой дух, гоняет нас по кругу, точно собак, ловящих собственный хвост. Для обмана других слов недостает; для убеждения и постижения самого себя — тем более. Рамка для расшифровки? Решетка клетки, где можно лишь ходить из угла в угол.
Я не строю иллюзий. Мы белки в колесе, и мы навсегда останемся белками в колесе. Дальше — одни только безнадежные попытки злобы и гнева, безнадежные именно потому, что продиктованы они злобой и гневом, — вырваться из камеры-одиночки, преодолеть центростремительную силу и вместо круга оказаться на прямой. Мы не даем советов, не проповедуем, не объясняем, не убеждаем. Мы словно зрители в театре, галдящие «тише! тише!», оттого что кто-то чихнул. И если уж предпринимать нечто настолько тщетное, то стоит прежде осмотреться — а не забыли ли мы о чем-то очень важном, что может окончательно нас скомпрометировать? Между нами: приняв такие меры предосторожности, мы тешим себя надеждами — и даже довольно большими, — что на нас обрушится Милость. Вот только нарочно это делать нельзя. — Нарочно? Ах так! Но не выгляжу ли я после этого человеком, для которого важно, чтобы его воспринимали всерьез?
А собственно… собственно, да: если бы дело сводилось только к предисловию (которое почти всегда бывает лицемерной попыткой залатать дыры ex post, ханжески выдать эту попытку за директивы и направляющие идеи и тем самым обобрать читателя), то на этом месте я мог бы со спокойной совестью отложить перо и сказать себе, что по крайней мере с одной задачей я справился: написал действительно несколько слов. И сказал ими все необходимое, чтобы застыть в позе выронившего шест канатоходца, то есть в позе единственно достойной.
Но слава, слава бегу затравленного через полуночный лес, когда с каждым новым прыжком страх все творит и творит над самим собой чудо умножения хлебов, уподобляясь русским матрешкам, которые из-за некоей математической погрешности становились бы тем крупнее, чем ближе бы к сердцевине находились. К большему, все большему беспокойству, к тревоге и страху! Пусть мы сдались им без сопротивления — оружие мы сложили не из-за пассивности, но благодаря триумфу воли! — подобно полоненной волной пчеле, которая покоряется течению, уносящему ее (назад, думает пчела), но тем чудеснее возникнет над гладью уснувшего озера снежный замок Эйфории, куда мы не можем не доплыть и где нельзя не заблудиться. Ибо что бы ты ни делал, спасения не избежать.
И как тут устоять перед искушением, что ныне влюбленно придумали мои глаза? Какой вид! Резкий, как в отлаженном бинокле, и пьянящий своей стальной определенностью. «Стальной»; очень подходящее прилагательное. Речь-то действительно идет о стали… О стальной рессоре в форме конуса. Я скольжу взглядом вдоль его воображаемой оси, и вершина конуса испускает темные искры, словно маленький черный бриллиант. Завитки, начиная с первого, образующего столь большой круг, что в него легко въехал бы сам Ноев ковчег, втиснуты в границы, принявшие вид гладкой сплошной стены. И я, ведя по ней пальцем от самого основания, разрушаю с неким холодным упоением его твердую уверенность, что каждый раз он описывает замкнутый круг, ибо знаю — может, и не лучше, но как-то убедительнее, чем он, — что кругов не существует вовсе; что палец, которому кажется, что он описывает окружность, на самом деле поднимается все выше; что, начав с поддающейся измерению величины, он продвигается, не догадываясь об этом, вдоль шкалы, где уже нет места ни для какого, пусть даже самого тонкого, дифференциала, вдоль шкалы, которая сама не знает, что она шкала, к той высшей точке, которая есть нечто, чего нет… И в концентрических водоворотах я думаю, что для возникновения плоскости и тела и для того, чтобы в воображении они окончились, не прервав своего существования, хватило бы линии, принявшей твердое состояние, и вращения вокруг ее собственной мысли: оси. Я представляю себе птичку-певунью, которая, не ведая того, что известно мне, влетела бы в эти манящие ворота, стремясь к черному бриллианту, призывно сияющему вдали; она плыла бы и плыла, пока ее — при том что крыльям бы еще ничто не мешало — не пронзило бы внезапное понимание, что чем ближе она к цели, тем теснее темница; но, несмотря на это, она продолжала бы путь; нет! именно поэтому, а наверняка не из-за сияния воображаемого бриллианта — она ведь не из тех, кого можно завлечь столь грубым подобием; итак, она то ли влюблена в эту изящную ловушку, то ли засасывается ею; и вот ее крылья уже ударяются о гостеприимную, льстиво закругленную, вездесущую стену — бесконечную, но при этом как бы постепенно исчезающую, которая пленяет тем неотвратимее, чем заметнее уменьшается, так что в конце концов птица бы уже не влетала, а вползала, будто всасываясь, в это ничто, которое душит, душит, душит и, прежде чем обратить своего гостя в Ничто, Ничто же ему и предлагает, да так очаровательно, что не откажешься.
И от мысли об этой певунье у меня начинается метафизическое головокружение и я пускаюсь в интеллектуальный пляс, словно после удачного решения никчемной проблемы. Да только я бы знал, проникнув через широкое устье внутрь этого калорифера, что переваривает, не оставляя пепла. Но страха бы я все-таки не испытывал, а ужас бы свой оседлал, как коня из Апокалипсиса. О, собственные муки, обезличенные, как первосортный анатомический препарат, и взирать, взирать на них с интересом столь стерильным, что боль, вся боль доносится словно бы издалека — как эхо, извне…
Читатель, который, надеюсь, признает, что я без околичностей перешел прямо к делу (ибо я, собственно, толкую уже о деле), встретится на страницах этих путевых заметок с тремя именами собственными: П.С., Бельтрам и Квайде. О двух последних — пока ничего. К чему? Никто на свете, кроме меня, не знает ни Бельтрама, ни Квайде. Да и сам я видел их лишь однажды, причем мельком, хотя и неизгладимо. Жаль только, что «Бельтрам» звучит не так по-скандинавски, как «Квайде», — это-то имя наверняка носил некий неизвестный герой саг. Но что я тут распинаюсь? Как есть, так и есть, и я ни за что не отвечаю. Отнесешься к сокровенному с хотя бы легкой небрежностью — и наказание тут как тут; я в этом уверен: мои шведские путевые заметки истаяли бы под пером, подобно тому, как это приключилось когда-то по похожим причинам с кое-чем таким, что было для меня еще важнее. А поскольку и оттуда, из фортификационного рва, полного промасленных бумажек, дырявых котелков и невероятного равнодушия выкинутых вещей и людей, я вижу улыбку, блуждающую на губах читателя, для которого я, кажется, написал, что потеря шведской рукописи была наказанием, спешу добавить, что имею в виду наказание меня самого, а не кого-нибудь другого. Дело личное, обсуждению не подлежащее.
По этой же причине я могу теперь сообщить, что с инициалами П.С. придется трудно, ибо они скрывают имя человека известного. И это для меня тем мучительнее, что я отвечаю за него не более, чем за имена «Бельтрам» и «Квайде». Собственно, сложность состоит не в том, что мне приходится воспользоваться инициалами реального живого человека, но, напротив, в том, что мне придется обойтись с ними так, словно никакого П.С. за ними нет. «П.С.» не имеет ничего общего с писателем, которого нет необходимости представлять сейчас чешскому читателю, ибо — я особо это подчеркиваю — «П.С.» — всего лишь императивно навязанная цепочка звуков, которые только по чистой случайности являются именно теми звуками, из которых состоит имя П.С. И цепочка эта или, скорее, куча сложилась как раз во время того морского путешествия в Швецию, которое происходило в таком тумане, что без молочного сияния указателей мы бы никогда не доплыли… нечто наподобие бакенов, вроде Бельтрама с Квайде. Эта аллегория, однако, не отличается точностью. По правде говоря, в моем сознании эти имена совпадают вовсе не с бакенами, а с какими-то совершенно иными предметами. Но почему, собственно, только в моем сознании? Имена эти точно и на самом деле являются определенными предметами, которые, однако, поскольку П.С. вызывает у очень многих представление о живом, конкретном, самобытном человеке, я не решаюсь назвать. Но тем не менее это придется сделать, и когда слово это я позже напишу, читатель поймет, почему я прикрывался столькими риторическими приемами, прежде чем его произнес. Поймет он также, зачем я так просил его не забывать, что «П.С.» и П.С. без кавычек не только не сливаются воедино, но и не имеют ничего общего. То же, разумеется, касается отношения между любым словом и вызванным им представлением, то есть и «Бельтрама» с «Квайде», которые, будучи для читателя чистыми созвучиями, удобны тем, что ассоциируются с несчетным числом явлений. Именно потому это слова-сезамы. Слова бессчетных возможностей, ключи паспарту. Если бы мы не были ленивыми рабами ассоциаций, таким сезамом было бы каждое модулированное созвучие, каждое созвучие члененное, каждое «слово». Должно быть, вам это еще в голову не пришло; но факт, что, например, члененное созвучие «П.С.», которому следовало бы отпирать все замки, содержать в себе всю неограниченность времени и пространства, в результате нашей ассоциативной лености открывает сектор хотя и бесконечный во времени и пространстве, но только в своих узких пределах, причем наполненный лишь так называемой адекватной реальностью П.С., факт этот, собственно, и есть начало людских бед.
«П.С.», ничего общего не имеющий с П.С., означает, однако, для большинства (а говоря о большинстве, я еще далек от правды, ибо легко мог бы сказать «для всех») человека, ограниченного определенным условным описанием, неким паспортным портретом, некими едва заметными и мгновенно исчезающими отпечатками на том кратном времени и пространства, что зовется судьбою, этим следом, что оставляет сепарированная частица целого, называемая П.С., на циркулирующей тщетности, следом, называемым одновременно разумом П.С., существованием, и вдобавок творчеством П.С., и еще многим. И откуда только взялись эти парки, в которые бессодержательность пускают лишь на поводке; и почему, если не по привычке, слышим мы созвучие «П.С.» при виде этой, казалось бы, совершенно независимой частицы неизвестного целого?! Я не вполне уверен, что читателю удастся противостоять этой привычке, иными словами — что он сумеет по отношению к «П.С.» вновь добиться такой свободы, какой он пользовался (недооценивая ее) до тех пор, пока «П.С.» было для него ничем, то есть пока оно было всем, так же как «Бельтрам» и «Квайде». Положа руку на сердце, я в это не верю. Однако я убежден, что сказанного мною до сих пор достаточно, чтобы слово, которое я напишу, не возмутило ни читателя, ни — особенно! — того человека, который, согласно общему уговору, скрывается за «П.С.». Вообще-то «Бельтрам», «Квайде» и «П.С.», невзирая на некоторые созвучия, вызывающие ассоциации как личные, так и коллективные (например, «кепки для гольфа», «муранские лилии» и т. д.), играют в этих шведских путевых заметках роль так называемых чертежных кнопок.
Наверное, нелишне объяснить это в нескольких словах. Иначе может показаться, что я над вами подшучивал. Кого не возмутило бы, если бы среди споров о границах, с математической точностью становящихся искрой, из которой возгорается война, внезапно в результате некоей аберрации возник такой, что стал бы, напротив, арочным мостом, где два прежде враждующих государства кинулись бы друг другу в объятия? Кто бы не возмутился, если бы среди беспомощных посредников между бдением и сном, из которых 999 из тысячи срываются с рубежа толщиной в волос в пропасть, нашелся внезапно один, который не только бы спасся, но и достиг триумфа, зацепившись полой за чертежные кнопки? Милые мои! Да кто из вас сумел бы во время безнадежного прыжка из бездны в бездну остаться беззаботным? Кто, дочитав досюда, сохранил бы надежду, что доберется до чертежных кнопок? Ожидание редко осмеливается выйти за границы, заданные предыдущими аналогиями; причина разочарования как раз и состоит в этой дурной привычке. Мы настолько связаны и настолько горды своею несвободой, что почти уверены, будто наше достоинство оскорблено, когда происходит нечто, чего нельзя было ожидать по справедливости. Да, мы настолько смешны, что решаемся говорить: «…По справедливости надо было ожидать того-то и того-то». Итак, спокойный, деловой и чинный ход строчек до слов «чертежные кнопки» давал право на любую цель, кроме самих «чертежных кнопок». Чтобы рассеять недоразумение, добавлю также, что «чертежные кнопки», «Бельтрам», «Квайде» и подобное отнюдь не являются неким символическим заблуждением. «Чертежные кнопки» нужно понимать буквально. Под силу ли читателям этакая акробатика воображения? Не обижайтесь, но я здесь скептичен. Речь идет об образности некоей второй степени. Образности не ассоциативной, но, напротив, приводимой в действие столкновением и соединением непримиримо далекими, которые притягивает друг к другу какая-то изощренная привередливость.
«П.С.» и «чертежные кнопки»!
Отважимся на картину! Пока что будем апеллировать к читательской образности первой степени; к той, которая живому не помешает, но и умирающего не спасет. Так ли трудно представить море, разбушевавшееся настолько, что может показаться, будто оно бушует нарочно? В этом море — парусник, но уже без паруса? Хотя нет. Парус оторвался от мачты лишь на четыре пятых своей длины; порыв ветра перекинул его через крестовину реи; он застрял там; этакий парус-самозванец; для потерпевших кораблекрушение — источник новой и еще более грозной опасности. Для потерпевших кораблекрушение? Осмотрите все: палубу, мостик, каюты, трюм. Что вы нашли? Человека, одного-единственного человека. Так ли уж трудно вообразить, будто человек этот предназначен для того, чтоб служить нам примером смертного, в чьей голове бродят самые разные мысли, но никак не мысль о том, что ему удастся спастись? Нет ничего проще, правда? Но если я добавлю, что человек этот вовсе не терзается от того, что кончина его близка и неотвратима, я, возможно, наткнусь на какого-нибудь Фому Неверующего. Тем не менее это так, и читатели охотно согласятся со мной, если посмотрят на него повнимательнее. Что они увидят? Они увидят человека на палубе; следовательно, вопреки обстоятельствам, в море он не бросился. Человек, убежденный в неотвратимости неотвратимого конца, не длил бы свое пребывание на палубе. А этот стоит под реей, на верхушке которой вздымается и хлопает самозваный растерявшийся парус, он стоит там, словно пригвожденный, и его руки — какой разительный контраст с бушующей стихией, растерявшимся парусом, гудящим кораблем и чайками, которые словно застыли с распростертыми крыльями, — его руки повисли вдоль тела, а голова поникла. Возможно, объявится всезнайка, который скажет: «Значит, он еще надеется». Ну же, приглядитесь к нему получше. Этот одиночка (подчеркиваю — одиночка) не верит в спасение; но точно так же он не убежден и в неотвратимости близкой кончины. Ибо я уже сказал и даже доказал (доказал тем, кто хотел слушать), что в противном случае он обязательно бросился бы в море. И тогда бы он покорился? Покорился чему? Слова, слова!
Ничто не дается даром! Читатель, который верит мне на слово, имеет право спросить: «С чем же мы его оставляем? В чем он обитает? Иначе говоря: где он?» — и я обязан ответить. О, мне не уйти от этой обязанности. И я отвечу кратко, одним словом: «Он обитает внутри чуда!»
Прошу читателя обратить внимание, что я написал «обитает внутри чуда», хотя было так легко, хотя было так заманчиво не противиться искушению и ради банального взаимопонимания написать: «Он несмотря ни на что верит в чудо, ожидает чуда, надеется на чудо».
Предупреждаю читателя, что настаивать не надо; предупреждаю, ибо подозреваю, что ему действительно понравится, если вместо «обитает внутри чуда» я воспользуюсь каким-нибудь более расхожим выражением. Ну вот, пожалуйста: читатель таки настаивает. Какая уж тут помощь; мне только и остается, что ударить кулаком по столу и вскричать: «Глупцы и вруны! Чудо, которого бы он ждал, в которое бы верил, на которое бы надеялся, опиралось бы на надежду. Но у человека с повисшими вдоль тела руками не осталось уже никаких надежд, и именно потому я привожу его вам в пример. Не знаю, найдется ли среди вас хоть один, кто сумел бы не скажу вознестись на такую высь, как этот человек, но хотя бы заглянуть туда. Он обитает внутри чуда. Он обитает там, как в заколдованном замке (к сожалению, я вынужден обращаться к избитой сказочной терминологии, ибо, в сравнении с другими, она самая реальная), то есть в замке, который, подобно пробке, изолирует от всего: от времени, от гибели, от жалоб друзей и проклятий врагов, и из окон которого мир кажется вместе знакомым и необычайным, будто смотришь сквозь закопченное стекло: каждый предмет в мягких покровах своих первичных колебаний, колебаний эмбриональных, быть ему, бедняжке, лишь тем, чем ему быть предстоит, и каждый звук с тянущимся за ним шлейфом ставшего уже привычным изумления своей непохожестью. Он обитает внутри чуда, поскольку знает — это отбивает ему пульсирующая у него в жилах кровь, — что неизведанная земля, простирающаяся перед ним, является иной и прекрасной ипостасью того, что до сих пор, повторяя бездумно за другими, он называл „время, прожитое мною“. Он обитает внутри чуда, потому что его ожидает внезапное осознание — настолько живое, что его можно пощупать, и окруженное пределами четкими, как зубчатая стена, — что настающее ныне и даже наставшее прежде испокон веку существовало абсолютно во всем, как море заключено одновременно во всех каплях вместе и в каждой отдельно. Он обитает внутри чуда, потому что кровь пульсирует в его жилах, потому что от этого вскипает его непознанное и уже навсегда непостижимое я (навсегда — глупое слово), — мол, никогда ничего не случалось, а сейчас, даже если и вмешается какое-нибудь созвездие и укажет ему путь из чуда, где он обитает, в некое куда-то, где он бывал раньше запросто и которое он знает, толком его не помня, то все равно ничего не случится. И это ничего употреблено здесь не в фигуральном смысле, это не ничего компаративное и релятивистское, прислуживающее всем подряд, но ничего тщетное, сравнимое, скажем — скажем! — со слабым блеянием ягненка в пустыне, которую набросил на себя, точно свадебную мантию, космос и которую овевают самумы миллиардами своих акустических спиралей. Внутри чуда, где мелькает иногда естественное. Или это только кажется?»
Разбушевавшееся море не необозримо — ибо как преодолеть черту? Мы всегда терпим крушение в пределах видимости чего-либо, в этом и заключается притягательность утопания. Есть море, есть швыряемый из стороны в сторону корабль, есть неподвижно парящие чайки, есть гудящая рея и под нею человек с повисшими руками. Есть кудрявое взлохмаченное море, сад, окруженный забором из синеватых гор-конусов. Над каждой вершиной — кольцо облаков, над каждым кольцом — простодушное солнце, словно мишень, так, как в букваре, и как когда-то давным-давно, когда был знак, что кончился Потоп, а в середине каждого из этих колец висят на лучах голубки, несущие в клювиках ветки, но не оливы, а омелы. (Почему именно омелы? Да откуда мне знать?! А вы почему спрашиваете?) Сколько ковчегов условности на горизонте, и никакого Ноя, никакого Бога, лишь стонущая скорлупка, непокорившаяся рея, это единственное дерево морского сада, дерево, пренебрегающее листьями и плодами, и под ним человек с повисшими руками, со склоненной головой, восклицательный знак глубин посреди ревущей пустоты… вы сумеете это себе представить? Получилось?
Разбушевались вихри; вихри разъяренные; они несутся со всех сторон ужасным галопом; столкнувшись, они выворачиваются из седел, как на турнире, и разражаются тишиной; разражаются тишиной. Над кораблем затрепетал лист. Он кружил и вращался, взлетал и падал, лист материальный, но ненадежный. Вы поняли, да? Это послание. Говорящее о спасении? О понимании? Послание ниоткуда и ни о чем, послание равнодушно каменного капризника, без угроз и без обещаний, не приказ, не запрет, оно не заводит в лабиринт, но и не служит путеводной нитью, послание столь же бесполезное, как то чудо, в котором он обитал, а потому его необходимо было прочесть. Единственное, что ему оставалось, это прочесть его. Не то чтобы ключ к ничему, но ключ к ничему из того, что можно познать. И именно поэтому он знал, знал биением своих жил, что если он его не прочтет, то собьется с пути. Не с того, что ведет во тьму, которой нет, но с пути к спасению, то есть назад. Но как завладеть вращающейся загадкой, уносимой вихрем? Вот она скользнула по палубе, вот прильнула к сломанной мачте, но, когда он кинулся за ней, оторвалась от мачты и отпрыгнула прочь, как на резинке. Ведет себя светски, то есть умно и коварно? Вовсе нет! Ибо листок уже снова далеко-далеко, пробирается сквозь кольца над голубыми вершинами гор, облетая их подобно серафиму с картин, населенных ангельскими хорами или сонмами блаженных и мучеников; и тут же возвращается обратно — такой близкий и такой дразнящий, словно он и впрямь способен на издевку.
Листок. Внезапно, однако, он будто раскрыт и разглажен невидимой рукой. Застыл и трепещет, загнанный. Вибрирует, как кастаньета, последними колебаниями, слышными уже лишь себе. Замер над его головой, словно издевательская надпись на кресте; застыл на рее; умерщвлен острыми скобами.
«Умерщвлен» — это не стилистическая мишура; ибо только теперь, распятый, он признается, что ему некого было спасать. А если и было, то уж никак не потерпевшего кораблекрушение. Нынче листок действительно стал тем, чем обещал быть, пока был доступен лишь мечте о нем; одновременно вещественным и фантастическим — то свитком, то клочком, то сгустившейся молнией, игравшей цветом и светом, — и никогда не скрывавшим, что обещает больше, чем сможет дать. Именно из-за этой циничной неспособности к притворству и был этот листок таким желанным.
Как унизителен возврат туда, где ничего не грозит. К счастью, избежать позора — это зависит только от нас, и легко убедить себя, что радостное соловьиное пение — да, оно именно радостное — является таковым из-за смутного предчувствия, что за порогом майской ночи, каждое мгновение которой обманывает вечность, эта пронзительная песня стихнет и рассыплется. Вы еще не забыли о человеке с повисшими руками под гудящей реей? Почему ему, обитающему внутри чуда, необходимо было прочесть послание? Послание — он знал это, и знание его было осязаемым и тяжелым, как сверкающий халцедон, — которое не содержит ровным счетом ничего?
Сказать нечего; ибо слова — это отмычки, каждая из которых открывает все, то есть ничего по отдельности; изображать нечего, ибо образ, пробравшийся хотя бы даже только на поверхность, — это уже сам по себе отменный взломщик; бессильны чары могущественных волшебников, когда они пытаются извлечь из вещей признание в их вещности (а после его поймать); ведь уловить его может только тот, кто сумел отречься от себя самого. (Но на что тогда ему познание?) Почему ему нужно было познать то, от чего он ничего не ждал?
Взгляните теперь на него перед распятым листком. Взгляните на сам распятый листок. Я один, один на том рубеже, где «есть» и «нет» встречаются. И я вижу еще много дальше: там, где «есть», я вижу остров, не заселенный пока ни единой мечтой, это шахта для добычи любых мечтаний, шахта для добычи радуги, которая множит сама себя, проплывая на холодном сне «вовсе нет», подобно мальстрему, со свистом низвергающемуся в пропасть и всасываемому остатком побежденного им бодрствования. Мы спускаемся в сон. На склоне ко сну никто — ни ты, ни ты, ни он — не отрицает противоречия, что уже нет того, что еще есть, и что уже есть то, чего еще нет. На склоне ко сну мы все соглашаемся — ты, ты и он, — что вещи, которые бы только могли быть, реальнее тех, которые кичатся своей реальностью, но даже то, что лишь возможно, не всегда в силах устоять перед белым сиянием абсурдного, что свет и тьма — это не просто величины, но враждебные миры различных сущностей, и все же они чудесным образом взаимозаменяемы: ты закрыл глаза; потом снова открыл. Ты не можешь быть и тем, и этим; вас двое.
И на этом склоне ко сну никого не изумляет распятый листок, который есть и которого нет. Он переменчивый и несуществующий в природе; но ржавые скобы, выдавшие его тебе, это вовсе не образ, вовсе не аллегория! Нет, белый листок, который он осязает, который слышит и, наверное, видит, но который для него все же прозрачнее воздуха, немее эфира и мнимее, чем поверхность идеальных тел, продырявлен грубыми скобами из мира сего.
Но взгляните на его восторг! Неужели и человек, обитающий уже внутри чуда и ныне осторожно вступающий на наклонную плоскость неведомой земли, наверняка зная всем своим существом, что она явлена ему как удивительная ипостась того, что он называл «время, прожитое мною», неужели и такой человек еще алчет познания (о, вовсе не познания причин, но того, что может быть одновременно одеянием, одеваемым и одевающим) и поет ему хвалу? Абсурд!
Йод и соль, волны, словно жертвенные барашки, остриженные перед жертвоприношением, сломанная мачта, и со стоном гудящая рея; и эти до небес вздымающиеся лазурные горы на горизонте — при этом они так далеки, что кажутся не выше цепи коралловых островов, а над ними — колечки облаков, голубицы и много солнц — какое предчувствие ошеломляющей свободы, чьей хартией был листок посреди урагана, этот то ли свиток, то ли клочок, то ли сгустившаяся молния. Хартией свободы. Вот почему человек с повисшими руками и склоненной головой должен был, хотя бы там ничего и не оказалось, все же прочесть его. Он обратил взгляд к распятому, чтобы убедиться, вправду ли можно назвать свободой то, что видно через окна заколдованного замка, где была заключена его зависимость, и прочитал — не читая, увидел — не видя, услышал — не слыша: соглашаться и отказываться. — Да и нет едины.
Теперь наблюдать за ним уже невозможно. Теперь он не здесь. Но это такое «не здесь», какое себе могла бы (если могла бы) представить линия, говоря о пространстве. Море поглотило и переваривает. Снова беспредельность, но обузданная. Многие солнца собрались в одно, как камешки в стереоскопе. Нет больше застывших парящих голубиц, есть лишь чайки, летающие низко и испуганно. Зачем было думать о блаженных, мучениках и их палачах? Над сомкнувшимся морем — вновь лишь неведомые континенты, а на них люди, обделенные волей. Они хотели знать.
Теперь наблюдать за ним уже невозможно. Он не здесь. «Не здесь», перед которым наше воображение испаряется, подобно воображению линии перед пространством. Можно, пожалуй, сказать — не завидуйте! — что он сошел туда, где все вопросы парализованы, ибо парализована воля к познанию. Способность судить покинула его; мы сказали бы, что он был освобожден; он сошел (или вознесся? но что это за вопрос!), сошел куда-то, где не только все возможно, но где его ничто не изумляет. Он настолько свободен, что грезит. Он еще свободнее: он, подобно тем завоевателям, что слились с покоренными, покорил свои грезы; подчинился им так же послушно, как живые и бодрствующие, разучившиеся мыслить самостоятельно, подчиняются изученному, которое не более чем категорический императив мысли, императив миража. Вовсе нет! Он еще намного свободнее. Ибо он не может иначе, он одновременно соглашается и отказывается. Все, что он видит, слышит, осязает, думает, становится им; буквально им. — Так сдайтесь же, бодрствующие! Не грезам — вы, конечно, хотели бы этого! — не грезам, которые вас избегают, но их немым неласковым объятиям, что обхватили ваш день и толкают его в будущий сон. Кокон, в котором ночь играет в мертвеца. Но в куколке, помещающейся на ладони, зреет непомерный империализм крыльев. Есть ли доказательство более убедительное, что ваши грезы — это вы сами?
Самая первая «мысль» уходящих — это видение. Видение, потому-то сон — брат смерти. (Так говорит словарь нашей скорби. И наоборот: «Свобода снов равна свободе смерти».)
Вот ведь отвратительный лиризм живого писателя, заплутавшего на границе, откуда он смотрит в обе стороны и, смотря в обе стороны, увлекается вместо того, чтобы распоряжаться. Забыть об утопающем! Думать о чертежных кнопках, то есть помнить о чертежных кнопках! До сих пор распоряжаться не было моим ремеслом. Уж не помню, кто именно отказался выдать мне диплом надсмотрщика. Но хотя мои мысли и были заняты чертежными кнопками, о Наполеоне я еще не забыл. Даже перед лицом Святой инквизиции я все-таки сумею с кривой улыбкой, открывающей мои редкие зубы — зубы лжеца, и водрузив на голову шутовскую митру (это из спортивного честолюбия, чтобы меня не приняли всерьез), сказать: рай был; и первородный грех тоже; и из-за первородного греха мы были из рая изгнаны. Рай был; и раем был край «всего возможного», то есть край, где все не только возможно, но даже и не изумляет. Пожалуйста, пока еще не убегайте. Я не исключаю, что позже вы от своего согласия отречетесь. Мне было бы вас жаль; это бы доказало вашу несостоятельность. Не более. Еще по паре коктейлей, и мы пришли бы к согласию. Пара коктейлей — это немного, но я исхожу из некоего минимума в кошельке. Я, понятно, предвижу остроумные шутки, под которые себя великодушно подставил. Но мне, знающему, на что способна пара коктейлей, мало дела до шуток. Способна она на многое; она снимает с ангелов их излишнюю скромность и стыд, а со свиноторговцев — костюм от дорогого портного, в котором они притворяются джентльменами.
В любом случае я надеюсь, что желающие оценят по заслугам тот факт, что я потратил на демонстрацию своей мысли не очень много их драгоценного времени. Аподиктическая резкость — которая некоторым, возможно, покажется наглостью, ибо уж слишком резво перескочил я от утверждения к выводу, минуя доказательство, — кажется мне скорее симпатичной. Время дорого, и элементарная вежливость требует признать, что Ветхий Завет знают все.
— Итак, человек был изгнан из рая потому, что съел плод с древа Познания. Кстати: каждый из нас отлично осведомлен о том, что он получил, когда не послушался райского лесничего: то самое пресловутое похищенное познание, которым мы до сих пор иногда хвастаемся, это не Познание, но некий выбракованный товар, предназначенный цивилизованными на экспорт нецивилизованным (называют его по-всякому, но чаще — цивилизацией), а именно — способность судить. (Если среди читателей есть те, кто со мной не согласен, пусть не утомляют себя поднятием руки. Скоро вы увидите, что это излишне.)
Способность судить: это означает примитивную алгебраическую операцию, обесцененную к тому же еще и тем, что нищая, но честная цифра заменяется не менее неимущей, но надутой буквой. А плюс В равно С пыжится так, словно гораздо лучше, чем два и два, которые равны четырем. Однако Бог, похоже, обидчив. Этой убогой Адамовой кражи ему хватило, чтобы запретить рай нам всем. Не исключая даже тех, кто дует в трубы мощнее иерихонских (правда, теперь их, к сожалению, делают из железобетона); короче говоря, Адам был всего лишь старейшиной-паралитиком, позволившим себя одурачить. — Изгнаны из рая с нищенской сумой, где вместо корки хлеба — способность судить. Вот он — ценный плод с древа Познания. Мы изгнаны из рая за то, что осмелились взирать на свет сквозь алгебраическое уравнение, то есть примерно так, как если бы мы воспользовались моноклем из эбенового дерева, а другой глаз зажмурили, как это случается со всяким, кому недостало монокля: это только вопрос экипировки. Мы изгнаны из рая потому, что разделили «что на ум пошло» на «что на ум не пошло», а потому якобы вовсе не существует.
Попробуйте только разъединить зубчатые колеса возможного и невозможного, попробуйте, если, конечно, не лишитесь при этом руки! Так чем же был рай, откуда нас изгнали за то, что мы съели плод с древа Познания (qu’il dit!)? Чем иным, если не краем, где суждение бесполезно? Где бесполезны суждения? Где все за пределами суждения, то есть подлинно и фатально возможно. Изгнаны из рая. То есть изгнаны оттуда, где лишь одно бы изумляло, если бы этому можно было изумляться: само изумление.
Мой Боже! — опять это слово! — так кто же и когда тебя выслушает? Еще мгновение назад мне казалось, что я готов приютить тебя. Я считал, что мне хватит сил утешить тебя в твоем горе отверженности. Но есть некто, кто сильнее нас обоих. Кто это? Как его отыскать? Было столько места, столько места, Боже мой! Кто, кто перегородил его словами и вопросами, причем именно тогда, когда ты уже готовился войти? Словами и вопросами, как стеной. Вот так-то. А ты знаешь, чего он хочет, куда тебя ведет, что велит, что затевает? И знаешь ли, точно ли знаешь, что он не окажется внутри тебя кукушкой в чужом гнезде?
Раньше было столько места! Между безмолвием, простирающимся от начала к концу (это просто выражение такое, потому что никакого конца не существовало), и моим однообразным всеведением, пренебрегающим красками и формами, мыслями и пустотой после них, согласием и отрицанием, вопросу негде было укрыться. Разве что иногда время сгущалось в пространство, подозрение, что я есть, уверенность, что я меньше того, чем буду, когда исчезну, непознаваемая моя скорбь — в некое обещание веселья еще более мрачного, и это было все, и этого хватало. Не ты был причиной этого, Боже мой, ибо ты разорен и ждешь, что я вступлюсь за тебя. Кто же из твоих союзников сделал так, что часы казались мне короче секунд, что я стремился к горечи так же жадно, как пчелы к сладкой пыльце, что большие, огромные звезды слетались в мои ладони — такие маленькие и такие умоляющие, — и места для них там было предостаточно, что мне не хотелось освобождаться от моих вялых и сковывающих чар, в которых, однако, твои пустые и бесцельные мысли занимали места не больше, чем ничтожная пылинка. Кто сделал это? Не ты, ибо ты просишь о милости, — но точно ли это был тот, кто внезапно перевернул все во мне, не оставив для тебя даже крохотного местечка? Мой Боже, кто и когда выслушает тебя? Еще минуту назад мне казалось, что я буду надежным приютом для тебя, а теперь, теперь, из-за того, что кто-то во мне спросил: А ты знаешь, чего он хочет, куда тебя ведет, что велит, что затевает? — из меня был изгнан я сам, и я не знаю, где преклонить голову. Кто это был? Я же не сделал ничего плохого.
Не знаю, зачтется ли мне это, но я все же подчеркну здесь особо, что для того или иного события совершенно безразлично, ведает ли наш разум, как с ним быть; или, как сейчас принято выражаться (не можем мы без того, чтобы не произнести последнее слово, и нас не волнует, что это последнее слово наверняка уйдет в никуда), согласится или нет наш интеллект вобрать его. Инстинкт «познания» — один из атрибутов человеческого несовершенства. Дар непосредственного отождествления себя со всем «что существует и происходит», привилегия бесконечного слияния не только лишь субъекта с объектом, но также и взаимного слияния объектов (я осознаю, насколько грубыми инструментами для выражения этих отношений являются слова «объект» и «субъект» и вообще все слова; они — мародеры мысли; а само слово «мысль» есть самое грубое из всех) предоставлена не согрешившим, определение которых непосредственно следует из определения согрешивших, — смотри выше. Вероятно, число категорий этих не согрешивших безгранично. Кто виноват, что нам было позволено распознать лишь три из них: царство минералов, растений и так называемых бессловесных тварей? Границы между данными категориями проложены так, что ничего глупее не придумаешь; но я уже говорил: мы — пленники словаря; словаря общепринятых концепций, мы осознаем его невероятную отрывочность и приблизительность, но в нищете своей солидарны, в нищете своей равны: не имея иного средства, чтобы договориться, мы договариваемся, пользуясь им… и расходимся все дальше и дальше. Трагедия человеческая в том и состоит, что эта чудовищно возрастающая отчужденность является единственной мерой, которой мы можем измерить стремление друг к другу. Есть много категорий не согрешивших, не имеющих даже представления о существовании непроницаемой стены между я и не я, — и взгляните, сколь извращен человек, который полагает эту стену чем-то естественным; ибо лишь в этом случае было бы Познание, то есть слом этой стены, благом, человек же выдает мнимое свое Познание за действительное благо, — но мы из безграничного числа этих категорий знаем лишь три. Если же нужно дать определение peche mignon человека, то из всего до сих пор написанного следует, что в иерархии с учетом Познания человек стоит ниже всех: именно потому, что он судит, или, вернее, потому что не может не судить. Взглянув на суть дела под таким углом, мы поймем, что высказывания вроде: теория верна, ложна, гипотеза правдоподобна, менее правдоподобна или неправдоподобна, совершенно бессмысленны. Среди внушающих доверие лжепознаний (вербальное умение внушать доверие вообще характерно для лжепознания; и нет сомнения, что древо, плод которого съел Адам, было древом лжепознания, ибо кто и как смог бы изгнать его из рая, съешь он плод с истинного древа Познания?) нет ни одного, которое хотя бы приподняло железный занавес. Так имеет ли значение их относительная правдоподобность — на каждом шагу спотыкаешься о громоздкие валуны языка! — я о том, что их готовы воспринять умы, конформистские настолько, что они спасут тонущего в беспредельном ничуть не успешнее, чем нижняя волна помогла бы тонущему в море.
Остается лишь одна мера для оценки успехов того, кому удается уловить, конечно, не реальность вещей (ибо, постигнув реальность явлений, мы бы их уже воспринимали не как явления, то есть как нечто вне себя, но как себя самих), но простую проекцию их значения, и мера эта — удобство: наиболее адекватное «познание» то, что меня больше устраивает; иначе говоря, чья амплитуда ближе всего к амплитуде моего духовного голода. Я не говорю, что оно дает наибольшую уверенность и удовольствие, ибо ощущения «уверенности» и «удовольствия» никак не сочетаются с «познанием». Познание может быть самоубийственным, то есть сопряженным с глубокой неуверенностью и совершенным отчаянием. И если я пишу, что изгнание из рая означало, что край, где все не только возможно, но и не изумляет, оказался запертым на замок; если говорю, что мы вкусили с древа Познания… вернее сказать, лжепознания… а следовательно, были прокляты и обречены на неотвратимый суд, на различение тех вещей, которые на ум пошли, и тех, которые на ум не пошли; если добавляю, что рай был и первородный грех тоже был, то у меня нет ни малейшего желания строить из себя прозелита. Я придерживаюсь мнения, что лучший способ опустошить себя — это поддаться желанию убеждать. Пишу я это потому, что такое объяснение человеческой несвободы (не социальной, конечно, не в ней дело, но метафизической, которая в конечном счете все и определяет) меня больше устраивает.
Вы думаете, я не ожидал, что найдутся богословы, которые скажут: рай был не состоянием тотального познания или, как вы неуклюже выразились, краем всего возможного и ничего изумляющего, но состоянием невинности?! Думаете, я не ожидал, что найдутся богословы, которые обрушатся на меня: «Разве можно толковать Древо познания как древо познания рационалистического?!» Что я позабыл о тех, кто осмеет меня: «Как это, суд — алгебраическое уравнение?!» Кто набросится: «Инстинкт познания — это инстинкт принадлежности Богу, то есть абсолютная уверенность в том, что мы ближе к Нему, чем те, у кого такого инстинкта нет?!» Кто прогремит (прогремит!): «Что это за растерянность Иуды, с какой вы отождествляете операции, соответствующие логическому канону, а именно дедукцию и индукцию, с познанием, то есть овладением как таковым?!»
Я уже сказал, а если не сказал прежде, то говорю теперь, что (и по какой причине) ответить им значило бы проявить ненужное великодушие. (Там сзади кто-то поднимает руку — я, мол, якобы не объяснил причину. Но разве я не говорил о тщетности слов?! Не говорил о невозможности взаимопонимания?! О том, что слова не важны, что дело вовсе не в них, а в тех людях, кто ими пользуется; так же все обстоит и с психологией [смотри «Братьев Карамазовых»], с помощью которой можно доказать что угодно, ибо там тоже важно лишь то, кто к ней прибегает?!) Тем не менее: лишь из злого упрямства — если не из-за ограниченности — можно отказаться признать, что и мой рай, и даже прежде всего мой рай, тоже являет собой состояние невинности, хотя это и не было высказано напрямую! Как я, впрочем, уже показал, райское древо Познания наверняка было древом лжепознания, но если бы кто-нибудь сказал, что это противоречие — говорить о рае и одновременно позволять расти там древу лжепознания, то я бы ответил, что такое же противоречие — описывать первого человека как человека, рая достойного, и этого же человека изгонять оттуда, но оба противоречия лишь кажущиеся, поскольку человек в раю является человеком совершенно свободным; если же он лишился рая, то это означает попросту, что он его никогда не имел; следовательно, он проклят с самого своего начала; то есть он сам есть проклятие.
Я отворачиваюсь от тех, кто, подобно хитрым и злорадным школьникам, подлавливает меня на растерянности, на алогизмах, на пробелах. (Я тоже раб цепного, то есть последовательного, мудрствования и его побочного отпрыска, речи. Пусть себе собирают потерянные звенья мыслей, мне нет дела до гуронских воплей, с какими кидаются они на неточность моего словаря! Бог с ними, говорю я, зная, что Его с ними не будет.)
Я поворачиваюсь лицом к тем, кто, как и я, тысячу раз за день протягивает руку в уверенности, что поймал рыбку-тень, а разглядев ее, осознает вновь и вновь, что это был всего лишь мерзкий головастик, и свет проходит сквозь него, не давая тени. Лицом к тем, кто, будучи таким же нищим, как все остальные, кажется оборваннее других из-за поразительного контраста: в его нищенском одеянии застрял осколок бриллианта былого величия. Они поймут, что самое адекватное познание то, что больше всего нам подходит.
(Прочтите выше, что именно я здесь имею в виду. Я же только добавлю, что пишу все это с дальним умыслом обогатить свою поэтику, а также с целью гораздо более близкой, заключающейся в том, чтобы облагородить глагол «нравиться», с которым до сих пор так плохо обращались, что он предпочел отказаться от приличествующих ему прерогатив и выпросил себе место поваренка. Я намеренно использую этот глагол повсюду, где только можно ожидать, что швейцары, то есть стражи чешского языка, захлопнут перед его носом ворота. Я был бы счастлив и вознагражден сполна, если бы мне удалось устроить для этих убийц-рутинеров подобное представление и со множеством других слов. Ведь на страже языка стоят или толстокожие ретрограды, торгующие ископаемой (то есть традиционной) речью, или маляры, обходящие со своими трафаретами дом за домом. Между Сциллой традиции и Харибдой просторечия свободным людям, не желающим погрязнуть в стилистическом хамстве, остается лишь намеренно прибегать к солецизмам.)
Поскольку наиболее адекватным является познание, чья амплитуда более всего устраивает амплитуду моего духовного голода, нет необходимости долго обосновывать, почему познание не тождественно уверенности. Есть такие, кому нужна опора столь же прочная, как ствол старого хлебного дерева; а есть иные, те, кто решается ступить на мост, сплетенный из паутины. Один не отважится преодолеть стену до тех пор, пока на ней не нарисуют фальшивые ворота; а другой прыгнет через нее лишь после того, как она ощетинится калеными мечами. Твоя ностальгия по Богу удовлетворяется тиканьем часов, а я почувствую себя приближенным к Нему лишь когда распластаюсь под рухнувшей на меня скалой. Так разве можно сомневаться в нашей слепоте, если даже двое из нас видят по-разному?!
Отношения писателя и читателя основаны, как правило, на том, что второй считает первого лицемером, если не лжецом, а первый, в свою очередь, держит второго за Фому неверующего. Отсюда их взаимное фатальное непонимание. Отсюда и нечто худшее: читатель, стремясь обмануть свое неверие, становится тугоухим; и тогда уж писатель может врать вовсю, ибо знает, что бесстыднейшую ложь легче всего подсунуть под видом правды. Я не поддаюсь иллюзиям; не внушаю себе, что читатель отнесется ко мне иначе, чем к другим. Я лгу и кривляюсь не меньше прочих… вот что думает он обо мне. Но читатель не должен забывать, что мне нет дела до его мыслей. И не потому, что я как-то особенно пренебрегаю читателем, но потому, что самое важное — это нагота вещей, а мысль (то есть суждение, то есть то, что кто-то о чем-то думает) — это есть само равнодушие. И если я говорю, что в этих абзацах каждое слово искренне, то не для того, чтобы добиться расположения, и не потому, что это правда. Говорю я это искренне, хотя меня самого подобная искренность раздражает и смешит. Но чего стоят эти лучшие устремления, направленные на собственную дискредитацию, в сравнении с весом осязаемых доказательств (могу я так выразиться?). Если я кое-что и отретушировал, то лишь затем, чтобы причесать фразы. Ни для чего другого. И лучшее тому доказательство — легкость, с какой читатель сможет вцепиться мне в волосы, если захочет потратить хоть немного сил на противоборство — страшно сказать! — мыслей… но все же я непринужденно произношу это слово, хотя оно тоже употребляется людьми и, следовательно, от него ничего не зависит. Спешу добавить, что эта абсолютная искренность вовсе не связана с избытком добродетели. (Впрочем, это я уже отмечал.) Просто я стремлюсь к тому, чтобы толкование моей поэтики было этой самой поэтике пропорционально. Вот только я сомневаюсь — а успел ли мой читатель догадаться, что все вышеизложенное представляет собой лишь постепенное сосредоточение войск перед штурмом ключевой крепости, того единственно верного ключа к жизни, каковым является поэтика? Если до сих пор не успел, то я ему это сообщаю. Однако что рассказать читателю о крепости, которую я завоевываю для него, а вовсе не для себя, ибо я являюсь ею, но не нахожусь в ней? Лишь то, что основа этой поэтики, да собственно и она сама, — это «согласие и отрицание» (смотри выше), а потому и я стремлюсь соглашаться или отрицать, то есть полагаться только на те знания, которые меня больше устраивают, или же быть болезненно искренним. Вот одна причина моей абсолютной искренности; другая же — это мысль о том, как я повеселюсь, если у решивших, что ухватили меня за волосы, в руках останется лишь парик.
Вооружившись подобным образом, я с легкостью пишу следующее: если человек лишился рая, то он в нем никогда не был. Если он в нем никогда не был, то изначально проклят. Если он изначально проклят, то сам он и есть проклятие. Все это истинно, пока я нахожусь на четных ступенях; если же я перейду или переползу на нечетные, то оно станет гораздо менее истинным. Предупреждаю: я осознаю, какая это философская и даже метафизическая ересь — написать, будто это истинно, а то истинно гораздо менее.
Общество на такие взгляды (да-да, вопреки всему: взгляды!) обижается. Пламенно защищает истину и — сгорает дотла. Какой там скептицизм, какой релятивизм! Общество зубами держится за абсолютную истину. Оно уже со школы знает, что «два и два — четыре» и что «два и два — четыре» — это истина. (Если бы я вздумал поучить его уму-разуму, то сказал бы, что речь здесь идет вовсе не об истине, но лишь об истинной мысли, однако мои розги куда-то запропастились.) Еще общество уверено, что «два и два — пять» — это не чуть меньшая истина, а просто вообще не истина. Что ж, ладно! А я ему отвечу, что вот уже тридцать две страницы кряду стою на одной ноге на катящемся шаре и пытаюсь сохранить равновесие; шар же этот вдобавок парит в безвоздушном пространстве (с таким же успехом я мог бы сказать — в сверхчеловеческих сферах, но, пожалуй, не буду, ведь всем нам доводилось сталкиваться с людьми, которые, едва услышав слово сверхчеловеческий, сразу принимаются упрекать нас в самонадеянности, словно не догадываясь, что, во-первых, сверхчеловеческий — это синоним внечеловеческого, то есть нечеловеческого, а во-вторых, что человеческое честолюбие просто физически не может тешить себя вне человеческого), так вот, этот шар парит в безвоздушном пространстве, то есть в сверхчеловеческом, что у меня уже болят ноги и что я мечтаю ступить на твердую почву и отдохнуть. Впрочем, я пишу всего лишь поэтику. Если я говорю, что на четных ступеньках абсолютное проклятие человека — это истина, а на нечетных — истина чуть меньшая, то в первом случае я совершенно определенно имею в виду весь человеческий род, а во втором — его разновидности.
Род — это проклятие, спросите у сыча или ласточки, актинии или примулы, кремния или гранита… но вот с разновидностями дело обстоит иначе! Точно ли произвол с моей стороны полагать, будто среди человеческих разновидностей есть более и есть менее проклятые? Я позволяю себе, и позволяю очень вежливо, указать на то, что уже выше, не предполагая, в какое узкое место я попаду, — то есть вовсе не pour le besoin de la cause — я, говоря о несогрешивших, разделил их на три видимые категории (без учета невидимых), а именно: минералы, растения и так называемые бессловесные твари. Несогрешившие, утверждал я, это те, на кого снизошла Милость. Возьмитесь-ка покрепче за последнее слово, ибо это качели, на которых, если Бог даст, мы поднимемся высоко-высоко. Милость! Каждый знает, что она не пропорциональна добродетели; каждый знает, что хоть в ней и отказано тем, кто к добродетели не стремится, это совсем не удел всех, кто к добродетели стремится, пускай даже они и упорны в своем стремлении. Мы не знаем, чем руководствуется Милость, делая выбор. Склоните голову, вы, и ты, и ты — вы все, живущие! Вот ты, бледный, в лохмотьях, с глазами эпилептика, ты, пепельно-серый, чьи пальцы впились в грудь, где бьется сердце, ты, ползущий к своему последнему приюту, вечному приюту, ползущий отвратительно, как пяденица: ты кровоточил сотней ран, бредил о слепящем свете, исходящем от Бога, вглядывался в Него с тех самых пор, как в тебе проснулся разум, не зная иного наслаждения и иных радостей — о! — смотри же! А ты, пригожий, что не чуждался чувств, красок, запахов, ласк, ты, который, даже думая о Нем, не стыдился наряжать и украшать себя, — ты, краса земли, в ожидании истины открытая радостям и радостному, ты, пригожий, чей взгляд сияет, словно созвездие бойких огоньков, ты, верный, но не забывающий и себя, вступаешь на небеса прямой, как свеча, с запрокинутой в восхищении головой, с развевающимися волосами, и, хотя ты уже ослеплен тьмой, ты все еще улыбаешься встречным влюбленным птицам, и с твоих полуоткрытых губ слетают слова то ли гимна, то ли псалма! Милость на бессловесных тварях, милость на растениях, милость на минералах, милость на несогрешивших.
Но кто же не знает — благодаря яркому молниеносному озарению, иногда посещающему нас, причем не в виде воспоминания о потерянном рае, отнюдь нет… это озарение скорее сравнимо с удочкой, которую в тщетной надежде закидывает наше отчаяние, — так кто не знает, что сон-жизнь собаки, несмотря ни на что, не является столь же блестяще-безоговорочной капитуляцией, как сон-жизнь скалы?! Милость распределена по степеням, да. В космическом параллелизме распределено по степеням и Проклятие. — Вы ухватили меня за волосы? Парик! Если я пишу: род человека — проклятие, но есть менее и более проклятые разновидности, то это значит, что я решился спуститься на землю, к вам, обезьяны, братья мои; но коли вы думаете, что я готов присоединиться к вашей верноподданнической пляске святого Витта, то заблуждаетесь, заблуждаетесь! Я падаю, потому что изнемог. Но падаю прямо, как дерево, и раскалываюсь на две отчаявшиеся половины. Которые отыщут друг друга. Ибо если Милость — вне шкалы добродетели, то Проклятие (согласно законам космического параллелизма) — вне шкалы грехов. Я проклят не потому, что согрешил без меры, но проклят просто потому, что проклят. Я пал, и меня переехала колесница смерти.
А не предоставите ли вы мне минуту передышки? Совсем коротенькую! Трехмерное мышление утомляет меня. Я не пытаюсь казаться лучше, чем я есть; и если я говорю, что влеку свою относительную вечность в краю, где даже для самого медленного средства передвижения 120 км в час — это мало (а еще, точности ради, замечу, что ездят они по направлениям, которых в кубе нет), то не думайте, пожалуйста, что я вознесся выше других. Нет для меня мысли более недоступной, чем научиться летать и уж тем более возноситься. Обезьяны, братья мои, какими бы ни были средства передвижения, скорость или направление, вы, согрешившие, вы, проклятые, я — один из вас, я ползаю, ползаю отвратительно, как пяденица.
Так не предоставите ли вы мне минуту передышки? Ведь я заметил нечто, чего, возможно, вы — совершенно случайно — не заметили! Это был ангел. Ангел! Тем не менее элементарная честность вынуждает меня признаться, что я в этом не уверен. Возможно, данное создание с плоским лицом и обвислыми, как у суслика, щеками только выдавало себя за ангела. Подумать только! Это плоское лицо, эти слезящиеся глаза, этот его горб — такой жирный, такой заметный, — он говорил, что внутри горба скрываются его крылья. Его якобы радужные крылья, расправив которые, он взлетает. Ангел с плоским лицом, сусличьими щеками и вдобавок горбатый. Да возможно ли такое? Или это всего лишь подобие правды? Услышь меня, Иисус Христос, услышь меня, прежде чем умереть! Я шепчу тебе на ухо — я откровенен с тобой, — и чтобы никто другой не подслушал меня. Ты и я — нет! нет! мы с тобой не ровня и настолько далеки друг от друга, что не можем взаимно не притягиваться… так вот, этот уродливый калека, выдававший себя за ангела, этот лицемер, этот обманщик; послушай же, шепчу я тебе на ухо, тебе единственному: я увидел его ночью, когда все уже спали. Звезды слетались к нему на ладони, хоть он и не призывал их, и он забавлялся, играя ими, как камешками.
Нездешняя краса безобразного урода сотрясала Геркулесовы столбы так, что ты вынужден был сказать: «Он взял на себя все, и, хотя он до смерти опечален, ему легко». Ты вынужден был сказать: «Ангел!»
Шоссе. Оно, конечно, ведет откуда-то куда-то. Но мы на чужбине, может, на Луне, может, в Латвии, может, в родном краю, но все равно на чужбине, куда перенесла нас черная-пречерная ночь, которая ныне, на рассвете, скорее вспоминается, чем существует на самом деле. Мне кажется, что всякий человек достоин спасения, а потому не способен перекрыть дорогу к нему собственным телом, не способен распродать за бесценок оставшиеся у него капли чуда, не способен — и это поймет каждый, ибо демократический жаргон является единственно подходящим для нас способом изъясняться, — не способен поступиться своей свободой. (Понятно, что речь идет не о свободе печати или свободе собраний, но слово «свобода» мы употребляем здесь для простоты, невзирая на то, что в обыденной жизни это всего лишь грубая сума для сбора всеобщей подлости и трусости.) Я уверен, что каждый из вас настолько достоин спасения, что не способен считать страну, в которую он попал таким образом, которая была ему явлена таким образом и таким образом вспоминается, чем-то иным, кроме как страной совершенно чужой и совершенно чудесной, и потому, если он увидит в ней шоссе, ему не захочется спрашивать, откуда оно ведет и куда.
Итак, шоссе. Вдали возвышенность. А на ней — вы. (В некое утро; в лучах некоего жаркого и лукавого солнца; вспоминая нечто.) Тут на горизонте показалось облако пыли. Оно приближается, густеет и растет. Вот оно проносится мимо вас — такое немое (ибо вы от него далеко) и такое беременное… точно туманность, которая, взрываясь, рождает звезды. И вот оно уже скрылось, его больше нет, осталось только воспоминание, но воспоминание об облаке куда навязчивее самого облака.
Однако там, где оно появилось, теперь возникло другое облако. Чуть-чуть меньшее. Чуть-чуть менее ужасное, но зато более быстрое. Оно приближается, густеет и растет. Проносится мимо вас. Немое (ибо вы от него далеко). Только первое облако умело держать язык за зубами, а это нет. Вот оно! То ли пыльная туча, то ли двадцатисильный гоночный автомобиль… Вот он уже далеко. Исчез.
Ладно! Тайна первого облака никак нас не отпускает. То есть она не отпускала бы вас, если бы вы были несогрешившими, например кучкой щебня. Будь вы кучкой щебня, непреложной тайной оказалось бы для вас абсолютно все; непреложной и в то же время, если так можно выразиться, тайной естественной, то есть такой, чей первый и последний смысл — быть тайной, а не как для нас, считающих тайну тем, чем щелкунчик считает орех: то есть тем, чей первый и последний смысл — быть раскушенным. А теперь предположим, что вы не несогрешившая кучка щебня, а проклятие, но проклятие немного меньшее (смотри выше), чем то, каковым являетесь вы, будучи цивилизованными белыми европейцами (американцами или китайцами). Что вы, допустим, бушмены. Вы спрашивали бы «что это?», спрашивали так, как спрашиваете и сейчас, но спрашивали бы смиренно, без малейшей тени надежды на ответ. Этот вопрос лишь пополнил бы вашу сокровищницу, где хранятся прежние вопросы, как и этот, не дождавшиеся ответа, такие же брошенные, такие же отступившие, вопросы, чей смысл быть вопросами и ничем иным, вопросами-ступеньками, по которым поднимаются туда, где вопрос и ответ — два тщетных слова, обозначающих единственную существенную вещь, то есть жизнь-сон несогрешивших.
Однако вы белые европейцы. Вас тайна отпустила. Вы знаете, как оперировать аналогиями. Уже века и тысячелетия назад вы попали в силки к ростовщику, предложившему вам эту обвальную сделку под видом замечательной империалистической «аферы». Второе облако было вовсе не облаком, но пылью, поднятой двадцатисильным гоночным автомобилем; следовательно, по аналогии, не облаком было и первое, несколько большее облако, которое было пылью, поднятой гоночным автомобилем с чуть более мощным двигателем.
Нет, вы ошибаетесь. Позвольте, я вам объясню. Первое облако было табуном апокалиптических коней. И если отыщется кто-нибудь, кто решится сказать, что я лгу, то пусть он выйдет вперед.
Ужасно, конечно, что я вынужден, точно школярам, растолковывать вам столь элементарные вещи, хотя подошло уже время переодеваться к адскому пиру, на который любезно пригласили нас и других ангелов и который вот-вот начнется.
Но раз мы остановились на автомобилях и конях апокалипсиса, раз нашли такое плодотворное сопоставление, так давайте разберемся с ним до конца. Оно и в самом деле изумительно и уже сослужило нам службу — и еще какую! — когда явилось доказательством того, насколько бессмысленно судить, полагаясь на аналогии. Попробуем подойти к этому же, но другими путями.
Мы видели два облака. Одно было «собственно» автомобилем. «Значит, — говорим мы, — второе — тоже автомобиль». Человеческая речь просто кишит такими абсурдными утверждениями: одинаковые причины, одинаковые следствия (ну и, наоборот, конечно!) — Случилось после, значит, вследствие. — Скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты. — (Бедняга!) — С кем поведешься, от того и наберешься. — Каково начало, таков и конец. — Мудрость народов — пословицы ослов.
Белый ходит прямо, негр тоже; следовательно… — Если вырвать у белого сердце, а потом приблизить горящую свечу к его ступне, он не взвоет, не дернется; негр тоже, следовательно… — Белый умеет говорить, негр тоже… Ряд таких «следовательно», и вывод ослепительно ясен: оба по сути одинаковы.
Впрочем — тоже на основании аналогии, хотя и иного рода, — мы вместе с господином Гарви, а он негр, но американский, склонны утверждать, что негры, хотя они и были совершенно ассимилированы западной цивилизацией, «в своем развитии находятся несколько позади», то есть, как говорит Гарви, «они словно европейцы XIV века».
Однако прежде чем мы двинемся дальше — моей поэтики на всех хватит, уверяю вас, хватит! — прежде чем представим изумленному читателю неопровержимые доказательства всего того, что утверждаем мы, начитанные, мы, документированные, но при этом не желающие занимать излишними доказательствами, то есть доказательствами аксиом, его драгоценное время, постоим еще минутку возле ангела, который нам так некстати попался на темной дороге и которого мы, чуть об него не споткнувшись, оставили в завшивленной ночи.
Так давайте же припомним, что этот горбун с плоским лицом сидел тут, когда все было погружено в сон (он сидел тут, ну да! на развалинах всего того, что, вытянувшись до небес, со временем естественным образом лишилось сил), сидел тут, играя звездами, как камешками, он не звал их, но они слетались в его ладони. Припомнили? Тогда вперед, перескакивая через трещины между мирами. Так вот, перед нами урод. Проанализируем его, начав с пальцев. Они первыми бросаются в глаза, ибо он играет в камешки. Движения пальцев какие-то нарочитые, самоуверенные; я бы даже сказал — неприятные. Каждое из этих веретен, тонкое, но не изящное, напоминает мне убедительную и доказанную мысль, заклиненную между двумя решительно настроенными суставами, которые вот уже дважды словно пытались пленить ее, дважды вырвавшуюся, вырвавшуюся броском, с каждым разом все более совершенным, пока она не добралась наконец до последнего звена, колеблющегося над пустотой и с подозрением ощупывающего ее своей чувствительной подушечкой. Нет, вы только посмотрите! На этих решительно очерченных суставах завелся чужеядный хрящ, мелкий студенистый изъян, и этого достаточно, чтобы совершенно прямой поток, вертикальный, как бросок ястреба (награда тому, кто найдет tertium comparationis), скользнул в сторону и искривился; словно мысль, которая точно знает свою цель, но которая все же идет не туда, куда, если ей не хочется оказаться бесполезной, она должна была бы направиться.
А вот теперь, когда он пробормотал — почему пробормотал? — когда он бормочет, то он весь как будто шевелится, хотя ни один мускул его плоского лица не дрогнул, не затрепетал даже самый мелкий осиновый листочек, вы обратили внимание на его рот? Резкая и мощная линия губ — словно грубый фриз, который мог бы стать красивым, если бы скульптор, которого спугнула некая неведомая опасность, не сбежал и не бросил на произвол судьбы свое проклятое и прекрасное произведение. Эти мощные губы, этот грубо очерченный рот — еще один короткий, бездумный и злобный удар долотом, и он бы навеки обрел значительность, навеки стал или вездесущим смехом Гелиоса, или тщетной и милосердной улыбкой, с которой Шакьямуни погружается в бездонные раздумья, или зияющим темным кратером, откуда вырывается языками пламени бессилие Того, чья вездесущность раскалена добела. Всем одновременно! Всем против всего. И хватило секунды рассеянности, хватило того, чтобы один уголок рта опустился чуть ниже другого, хватило крохотного разрыва в линейном течении сознания, чтобы вышла эта отвратительная гримаса! А его глаза! То ли омут, полный жидких опалов, где поселился некий демон света, бежавший от справедливого гения тьмы; то ли куст, загоревшийся оттого, что там притаился Бог; то ли мельтешение огней, фейерверк темных катастроф, в которых никто не виноват, ибо их никто не предвидел: бешенство любви, предательство ненависти, ужасная засада беспредметной мести — сколь же велики были замыслы того, кто задумал эти глаза! Итак, их два; они одинаковы и одинаково совершенны; но едва заметное отклонение от оси — и вместо сверкающей тьмы, где должен был бы мерцать свет всеобщей совести, мы видим злобно-стыдливое признание в пороках.
Я не спрашиваю вас, что именно задумал тот, что именно задумало то, что создало эти пальцы, этот рот, эти глаза и эту трагически играющую мускулатуру, это отчаянно бесстрашное напряжение сухожилий, знающих, что напрасно ожидать случая для прыжка, их достойного, я не спрашиваю вас, чем это должно было быть. Мы знаем это и, зная это, знаем также, что есть вещи, существующие лишь до тех пор, пока у них нет имени. И достаточно творцу ненадолго забыться, на миг увлечься каким-нибудь захватывающим никчемным ярмарочным зрелищем, как вместо Бога на свет является горбатый уродец. Но над этим кошмаром высится мрачное величие грубо вытесанного, с нежными впадинами, лба, который словно создает идущую и вверх, и вниз ловко сооруженную плотину, отделяющую область самоотреченных раздумий от области ненасытной пылкости, а под этим безупречным лбом, свидетельствующим о разбитой вдребезги беспредельности, сидит ночной ангел и играет со звездами, которые, поскольку они всеведущи и их ничто не может обмануть, слетаются к нему.
Итак, о сегодняшних европейцах XIV века. Они отстали и не знают, кто они, собственно, такие. Может быть, крокодилы; может, бананы; может, прибрежные скалы, которые неуклюжая рука, а скорее время и непогода, превратили в идолы; может, голое, черное, прямо стоящее «нечто», чьи белки глаз наливаются кровью при взгляде на гладь омута, осколок зеркала или острие копья, отполированное частым метанием; это недоверчивое и пугливое, но не изумляющееся «нечто», которое, смотрясь в зеркало, изумилось бы не больше, чем оно изумилось бы, если бы вместо того, что оно видит, увидело бы крокодила, банан или прибрежную скалу. Однако я их переоцениваю (если не недооцениваю), говоря, что порой они не знают, кто они такие. Тот, кто, будучи то тем, то другим, знал бы об этом, должен был быть европейцем двадцатого века. Ибо европеец века четырнадцатого то тем, то другим так или иначе является. Но, видимо, я их все еще переоцениваю (если не недооцениваю), наверное, они не являются, наверное, им это только снится. И еще шаг (когда речь идет о точности и праве, никаких усилий не жалко)… может, это все-таки сон, но нет, ведь если сон так запечатлевается в памяти, то что же нам называть бодрствованием?.. И еще одна, последняя, попытка взмахнуть нашим бодрствующим бессилием, чтобы подобраться хотя бы к границе величественных представлений тех живущих, для которых сны — это иная ипостась бодрствования (если только бодрствование не являет собой сон, хотя и чуть менее надежный), неотъемлемое владение и достояние, передающееся по наследству: может, они видят сны не только за себя, но за все человечество, свое человечество, подавляющее большинство которого, как вы знаете, состоит из мертвых?!
Я приближаюсь к самым сложным, самым ответственным перевалам через пороги, за коими наконец смогу уверенно противостоять друзьям, которых мало, врагам, которых еще меньше, и пурпуру ухмылок, имя которым — легион и до которых мне нет дела. Пишу я все это главным образом для того, чтобы никто не думал, будто я выдаю себя за героя. Когда я окажусь за порогами, кто поднимется против меня?
К простейшим порогам философским, к более значимым — как бы это выразиться? — к более значимым порогам общественным. Они гораздо важнее. Что касается первых, то достаточно попросить благосклонного читателя, пусть даже из легиона пурпурных ухмылок, не забывать о том, как я недавно убеждал его, что милость не находится в прямой зависимости от заслуг (а с учетом космических аналогий это касается и проклятий) и что поэтому, даже и без особой нужды, а только ради диалектического удобства, можно ввести определенную, но вовсе не бесконечную шкалу милости (проклятия). Тем самым мы упростим представление об эволюции милости (проклятия), ибо, во-первых, учтем количество видов внутри одного и того же рода (смотри выше), а во-вторых, учтем продолжительность существования. Например: негр менее проклят, чем белый европеец; белый европеец XIV века был менее проклят, чем мы; американский негр снискал меньше милости, чем его родственник из девственных лесов Конго.
Что же касается ответственности общественной, то вот как я надеюсь избежать непонимания между благосклонным читателем — ты откуда? — и собою: я знаю, к кому обращаюсь; но еще лучше знаю, что я этого недостоин. Путешествуя по железной дороге, я езжу лишь в салон-вагоне; плывя на пароходе, занимаю каюту с пробковыми перегородками, ибо не выношу промискуитета. Собственно, пассажирскими пароходами я пользуюсь в исключительных случаях, у меня есть собственная яхта; гостиницы? я не настолько богат, чтобы снимать в отелях-дворцах целые этажи, но при этом чувствую себя неловко, если мне выставляют счет за день меньше, чем с тремя нулями (справа); говорить о своих требованиях к одежде не буду, находя это верхом безвкусицы; достаточно сказать, что они весьма значительны; рестораны я считаю допустимыми — но обыкновенно ем в своем номере-люкс — только в том случае, если их пол в три слоя покрывают ковры, если посуда там из тяжелого серебра, если официанты и метрдотели вышколены настолько, что подают еду, словно танцуя иератический танец, если музыка в зале колышется неопределенная, с мелодией, дышащей тем сложным ароматом, что заставляет всех посетителей — даже если они и не успели пока отведать аперитива — воображать себя прекрасными. И т. д., и т. п. Что об этой исповеди думает пурпурная ухмылка, мне совершенно все равно; те, кто меня ненавидит (их я сосчитал бы по пальцам искалеченной руки), те, кто был привязан ко мне (бывают руки, как однопалые копыта), знают, что говорю я не для того, чтобы хвастаться, но чтобы передать степень своей цивилизованной испорченности, свою неспособность вернуться к цивилизации примитивной, даже если мне посулят за это гипотетический посмертный рай. Я воспротивился бы повороту вспять и по иной причине, а именно: если столько всего накопилось на моей совести, то это оттого, что я, как говорится, человек чувствительный, меня легко растрогать, и я даже могу прослезиться. Есть ли на моих руках кровь — не знаю; но был момент, когда и леди Макбет сомневалась в себе; впрочем, кровь на них есть хотя бы потому, что часто, вместо того чтобы попросту убить, я в решительный момент отворачивался, крича: «Только не кровь, только не кровь!» Для чего я пишу все это? Единственно для того, чтобы объяснить, какой ужасной была бы для меня жизнь вне цивилизованного человечества, какой неприемлемой, какой невозможной! Ах, вы только представьте себе: оказывается, кое-где еще встречаются людоеды! Да что там людоеды! Есть дикари, поедающие печеных мертвецов (мертвецов, погибших естественной смертью): их размолотые кости смешиваются с финиковой мукой! Есть матери, которые топят своих детей только за то, что верхние зубки у них прорезались раньше нижних! (Замечу кстати, что и в тех краях у матерей, убивающих своих детей, разрывается сердце. Если же они все-таки подчиняются закону — а ребенок, чьи верхние зубки прорезались раньше нижних, приносит племени несчастье, — если они все-таки подчиняются неизбежному, хотя и «с [разорвавшимся] окаменевшим сердцем», то это не значит, что они, подобно Ниобе, не пытаются умолить богов или склонить колдунов прибегнуть к той или иной уловке, причем не всегда безуспешно [это доказывает, что они способны настойчиво защищать свое дитя], поскольку у бакве порой, пускай редко, позволяется вместо злополучного ребенка утопить какую-нибудь его частичку — отрезанные волосики, ноготки и пр., — завернутую в его пеленки…)
Жить среди людей, для которых «цена человеческой жизни» так низка, — Боже, какой ужас! Удастся ли мне убедить вас этим восклицанием, что я вовсе не один из тех, кто за столь туманные обещания готов пожертвовать своей шелковистой чувствительностью, своей просвещенной человечностью, а?! Что же касается вас, пурпурные ухмылки, то разве могу я решиться пренебречь вашими пустышками? Нет, нет! Но только не думайте, что я отвечу вам звоном бубенчиков. Я абсолютно серьезен. Я знаю, что, не зная, будучи не в силах знать, вы все-таки уверены в существовании рая; но ваш рай сшит на всех по одной мерке, и вы кроили его — разве что слегка увеличив в размерах — по земным лекалам, в нужный момент оказавшимся под рукой, то есть исходили из утилитарно понятого антагонизма между добром и злом, причем добро по-вашему — это то, что гладит вас по шерсти, а зло — то, что против шерсти. Знаю, что единственная хитрость, к которой вы можете прибегнуть, чтобы волосы не вставали дыбом от ужаса, это трудиться здесь на Земле ради максимума «добра» с заученной верой, что рай — это нечто, где такое «добро» абсолютно, то есть где оно уже не должно будет уравновешивать даже электрон «зла», и что так вы туда попадете. И этот рай вы представляете как наивысший уровень блаженства, находящегося в прямой зависимости от: пенсионного и социального страхования, гигиены — «в том числе и для бедных»; учреждений народного образования и просвещения; деятельности Красного Креста, результатов Локарно и прочих Келлогов и подобных лицемерных пошлостей; запрещения ядовитых газов на войне; профессионального надзора над бойнями; безопасных абортов — и вообще гуманизма.
И, клянусь, я не шучу. Я серьезен, ибо знаю, как вы вжились в это свое слегка облезлое блаженство, знаю, что для вас, так же, как и для меня, важны комфорт, хорошая полиция, безопасность, предусмотрительность, рациональное регулирование проституции, беспристрастность жюри на конкурсах и при распределении премий, совершенство демократии, о которой я не знаю, важна ли для вас она сама или только споры о ней, являющиеся якобы ее коррелятом. Для меня и для вас — ставя на первое место себя, я вовсе не зазнаюсь, а совсем наоборот — важно в первую очередь (в первую очередь? Как это? Да вот так!) выбить следующие широко распахнутые двери: «Man lebt nur einmal». Я прошу вас не принимать ничего из сказанного выше или ниже за памфлет, направленный против цивилизации; за бессмысленный трактат, рекомендующий вернуться к природе, за партийное применение формулы «Восток против Запада», за поддержку примитивных цивилизаций и т. д.
Цель у меня очень скромная: разъяснение моей поэтики, а на данном этапе — крохотная невинная инсинуация, заключающаяся в том, что, несмотря на все: на старательно натренированную способность судить, которая ничтоже сумняшеся отождествляет интеллектуальное доброе житье с блаженством, которая возвысила благотворительность до некоего абонемента на спасение, а коллективные чаепития — до ангельских хоров, что, несмотря на эту уверенность, будто тот, у кого спокойна совесть здесь, уже находится на верном пути к добру, правде, спасению, милости и славе там, так вот, несмотря на все это, даже в убежденности величайшего оптимиста зияет порой мучительный провал. В провале этом бурлит неопределенность, которая внушает тебе — тебе, сидящему в первом, третьем, восьмом ряду в кресле номер х, у, z, тебе, то есть кому угодно, — что власть, безопасность, твоя относительная уверенность (но разве ты допустишь, что она лишь относительная) не в силах победить эту смешанную со страхом ностальгию по удивительной множественности, цельности, по тому да — нет, по тому вакууму вопросов, среди которых тебе бы лучше обосноваться, чем их задавать; в то время как он, увидев себя в зеркале чем-то прямоходящим, изумляется не меньше либо изумляется столь же мало, как если бы гладь омута, осколок зеркала или отполированный наконечник копья отразили крокодила, банан или прибрежную скалу, одновременно являющуюся скалой, предком и им самим.
Мы способны изумляться так же мало, как он? Употребив оборот поэлегантнее, скажу: «Задать подобный вопрос — значит ответить на него». Вовсе нет, мы не способны изумляться так же мало, как он. Наша гордость, наше чувство интеллектуальной власти над миром, наша бессмысленная надежда, что «это мы еще увидим!», зиждутся на трех столпах: законе причинности, тройном правиле и самонадеянном правиле больших чисел. На этих трех столпах располагается ложе, и на ложе этом нашей ограниченности лежится так удобно, что она не замечает своей идентичности с этими столпами. (Господам, готовым со всем своим остроумием ополчиться на слово ограниченность: здесь запрещено воспринимать это слово в том смысле, какого требует их глупость.) И умы, якобы ориентированные на религию, притворяются, будто мистики действуют им на нервы и будто они поклялись пробиваться к сути тараном Фомы Аквинского — и ничем иным. Наверное, при помощи схоластики действительно можно постичь суть чудес; суть — она не слишком далеко. Короче, мы не боимся, но изумляемся. Примитив — сегодняшний европеец XIV века, — хотя и боится, но не изумляется. Однако какими именно были европейцы XIV века в четырнадцатом веке? Думаю, господин Гарви слишком все упрощает: «распространенные тогда суеверия» (много ли было умов настолько просвещенных, чтобы им не поддаться?); ведьмы, шабаши, чудеса, оборотни, проклятия, превращения, порча, сглаз, фетиши, привидения, весь этот арсенал для оглупления народа (унаследованный и обновленный, не хочу говорить кем, а также приспособленный au gout du jour, вызывает теперь всеобщее если не уважение, то страх, совсем так же, как прежде, когда он таился в сводчатых подвалах в компании с чадящей масляной лампой, рассыпавшимся скелетом, ретортами, раскоряченным дубовым столом, большим креслом, совой) — так вот, господин Гарви твердо верит, что его земляки позже их преодолеют. Я им этого от всего сердца желаю. Но раз речь здесь идет не о благом пожелании, а о пожелании неблагом, то вопрос звучит иначе: одинакова ли суть, скажем, ритуала подпрыгивающих процессий и ритуала массового обрезания у лхотонагов? То есть можно ли ожидать, что посвящение в колдуны у дикарей через шесть столетий — если все пойдет плохо; в ином случае, разумеется, раньше — станет таким же историческим курьезом, каким в наши дни являются подпрыгивающие процессии в уж не знаю каком немецком городе или ползающие процессии во французском Рокамадуре; а может, европейские массовые внушения, суеверия и обманы уже и в XIV веке не имели той оккультной сущности, той захватывающей силы (слово «захватывающий» здесь надо понимать чисто этимологически, без мельчайший лирической фальши), той реальности снов, которая еще присуща в наши дни примитивным обрядам? Я склоняюсь скорее ко второму мнению. Полагаю, что даже самый отсталый (замечательное слово!) европеец XIV века боялся меньше — и соответственно меньше понимал, — чем сегодняшний людоед из Новой Гвинеи.
Ему, наверное, запросто могло прийти в голову — впрочем, размышлять об этом он был не способен, — что его соседка Вероника, толстая баба, кровь с молоком, которая так хохотала, когда он залезал ей под юбку, и есть та самая проклятая паршивая черная кошка, что путается у него под ногами, когда он по ночам возвращается из кабака, — а потом исчезает, словно под ней земля разверзлась, стоит ему кинуть в нее башмаком, но гораздо труднее ему было бы вообразить, что если Вероника и кошка являются одним и тем же, то это совершенно естественно. Тораджам, согласно многим свидетельствам, это и нынче с легкостью удается, а вот Вероникиному соседу Здиславу чудился запах серы… Здиславы чуяли злого духа. А ведь любое общество, приписывающее чудеса злым духам, теряет способность видеть сны наяву, теряет свою невинность и начинает изумляться. У примитивного человека могут быть враги среди созданий той же фазы, в которой находится он сам, но вне его фазы врагов нет, есть только наводящие ужас. Племя кориаков бьется, скажем, с племенем ленгуасов, настроены они примерно так же, как воюющие друг с другом народы цивилизованные (разве что кориаки и ленгуасы в своей жестокости менее лицемерны), но дух медведя, убитого без соблюдения примиряющих обрядов, приходит мстить своему роду не как враг, а просто потому, что его приход неотвратим, как закон. С помощью фетишей колдун эве добивается результатов, сходных с теми, что достигались европейскими средневековыми колдунами, но это — не магия. Религия-суеверие сжигало священников суеверия «черного», а колдун тонга одновременно священник, и рядом с ним нет другого священника. Если кодзамам известна Мелузина, то готов биться об заклад, что ее завывание ничуть не похоже на завывание Мелузины наших предков (иная тональность). Короче говоря, я полагаю, что, начни развиваться нынешние европейцы XIV века, они не пойдут — в силу другой своей сущности — в том направлении, что и европейцы настоящего XIV века. Эти богаче тех, а те были богаче, чем мы. Если примитивный человек для нас несравненно более чужой, чем наш средневековый предок, то это вовсе не означает, что мы можем проследить сны этого предка. По дороге в двадцатый век столько всего рассыпалось, что восстановить почти невозможно. У черного нет оттенков. И вещи неизвестные известны не более, чем вещи, еще менее известные. Здислав — это, обобщенно говоря, мы; кодзамы — не мы; и все же Здислав для нас загадка не меньшая, чем кодзамы. Старые сонники свидетельствуют о том, что в Средневековье сны были страшнее, чем во времена, просвещенные культурой обязательного образования. Статистика — наука бесценная, но есть у нее дурная привычка проглатывать некий элемент, и этим элементом якобы случайно оказывается, как правило, тот, что наиболее необходим для познания «положения вещей». Наверное, в Средние века сны и в самом деле чаще бывали страшными. Однако сонники могут свидетельствовать только о количестве снов, а вовсе не об их качестве. Я благодарен за знание, что средневековые сны были страшнее, но кто расскажет о том, что кажется мне несравнимо более важным, а именно — были ли они фиолетовее, сыпучее, разреженнее, яйцеобразнее, лучше или хуже подвешены, сильнее ли дребезжали, острее ли были отточены и т. п.? Об этом, конечно, хитрая статистика из осторожности умалчивает. Ибо по опыту знает, что ей под силу обрабатывать лишь второстепенное. Как поступать с вещами, с качествами, с существенными оттенками, то есть с самыми бодливыми из реальностей, она не знает; и никто из нас не знает. Ибо они по большей части невыразимы. К сожалению, именно на основании этих реальностей, самых тонких, но и самых бодливых, можно было бы определить, как далеко мы отплыли от Здислава, до какой степени мы отшлифованы. Все свидетельствует за то, что мы Здислава своим бы уже не признали, а он не признал нас. (И не рассказывайте мне про памятники письменности!) Разве не достаточно разницы всего в одно поколение, чтобы старшие и младшие уже считали друг друга непостижимыми иностранцами?! (Ученая стезя, по которой я довольно долго шагаю, извивается подо мною, как пробудившаяся змея. Жаль, что я вот-вот соскользну с нее — ведь меня еще многое волнует!)
То, к примеру, что указанная выше «шлифовка» совсем не выходит за рамки нашего понимания. Причину ее мы здесь рассматривать не будем; но лишь выступим в скромной роли судей в споре между теми, кто говорит «это возможно», и теми, кто утверждает противоположное. А о самих причинах мы скажем немногое: по-видимому, они того же свойства, что и причины, по которым когда-то в давние-давние времена началось расслоение человечества, пришедшего постепенно к состоянию столь гетерогенному, что отдельные слои стали друг для друга психически непроницаемыми, как, например, европейцы и «примитивные народы». (Но также и европейцы с монголоидами, хотя и те, и другие цивилизованы, разделены глухой стеной.) Причины заключаются в той силе, которая определяет долю Милости или Проклятия, — а ее пути и цели неисповедимы. Если бы дело обстояло иначе, этот мой памфлет был бы столь же излишним, как любая систематическая философия. Если бы дело обстояло иначе, мы были бы молодцами, ибо были бы причастны, а не вовлечены.
Так вот, об этой «шлифовке»! К счастью, есть история, за которую мы хватаемся с тем большей радостью, что она — и это действительно правда, хотя, впрочем, с какой стороны посмотреть — никогда не повторяется. История показывает, что такое обтесывание человеческой вещности (не через ч) происходит удивительно быстро. Нагляден пример американских негров: те, кто перевозил с Африканского континента первых рабов, перевозил бесформенную кишевшую массу, присматривать за которой надо было не с большим вниманием, чем за грузом черного дерева, копры, гуттаперчи. Этот груз был грузом человеческим; это нечто совершенно иное, чем груз, из людей состоящий. Мне нравится представлять себе коллективную мысль этой неделимой, ошеломленной и беззаботной массы в виде довольно-таки неуклюжего бумажного змея, которого это растерянное стадо полагает своей неотъемлемой частью, хотя и не из него возникшей. Все, что стадо при определенных внешних условиях чувствует и думает, оно переносит путем некой психической левитации на это принадлежащее к толпе и все-таки отдельное от нее чудище; сама же толпа не думает, не чувствует; она совершенно невинна. Однако между нею и этим ее психическим складом есть связь: от змея будто тянулось столько веревок (телеграф, но отнюдь не беспроволочный), сколько было пар рук; и каждая пара держала одну веревку. Положение змея менялось с каждым дуновением ветра, каждое изменение одновременно «съезжало» по каждой веревке, все пары рук одновременно чувствовали «изменение ситуации», но не как изменение, а как дерганье или колебание — настоящее преобразование одной энергетической формы в другую (в данном случае психической в физическую), — и все эти дерганья и колебания сложились во впечатление, умноженное на х, но по сути тождественное каждому из впечатлений частных… И что осталось от этого черного унисона, когда заботливо накормленный груз оказался где-нибудь в Вирджинии? Красивые, статные, сильные, умеющие ходить черные вещи — окрики и бичи играли им походный марш, — каждая из которых держала одну из ниспадающих веревок. Но, ни к чему больше не привязанные, они повисали в пустоте, словно волшебные канаты факиров. Вдоль них ползла ностальгия по чему-то неизведанному, незаменимому и недостающему. Ибо груз распался на составляющие, и не было больше этого неповоротливого змея, змея присущего и вместе с тем внешнего. Каждая такая шагающая черная вещь чувствовала, что потеряла нечто: потеряла способность не быть личностью. Данная потеря оказалась тем более чувствительной, что вещи этой пришлось быстро научиться кое-чему такому, что до сих пор ей было неведомо: делать различие между собой и остальными («не собой» — как она выражалась), а еще ей предстояло научиться спрашивать с людей, а следовательно, и с себя. Открытие, что она должна чувствовать и думать, было бесконечно мучительным.
Сколько лет прошло с тех пор, как началась американская шлифовка черного африканского гранита, обладавшего единым, нерасчлененным и великолепным сознанием того, что мы то ли существуем, то ли нет, что все наматывается на Единое, откуда и развертывается в многообразие, вновь наматывающееся уже на иное Единое, но до тождественности родственное первому? Как давно это было? Допустим, четыре века назад. Или же одну минуту. Потом война Севера против Юга и освобождение негров. Где те времена, когда племя сжимало своих членов в гомогенность настолько неразделимую, в духовность такую конкретную, что для насыщения всех было достаточно, чтобы наелся один?! Американские негры оказались во власти суеверий… «Вот оно и видно, — вскричала пурпурная ухмылка, — что он недалеко ушел от своего африканского родственника!» — Как бы не так! Ведь тот нисколько не суеверен. Суеверие ведет к развалу, непоколебимый, неуязвимый и почти рассудочный тотемизм — никогда. Как похожи друг на друга эти двое — и какие они разные! Два шара одного размера, одного цвета, но один сплошной, а другой полый. Взвесьте их, ибо из всех физических признаков не обманет только вес. Американский негр — это цвет, лишенный формы, то есть почти ничто. Его африканский родственник черен лишь по недосмотру, если не по равнодушию природы. Диаспора, крещение, белые русалки, пуританство, либерализм и слово «свобода» отшлифовали американского негра, если вовсе не стерли его в порошок. Он не заходит в кабаки, посещаемые англосаксами, не насилует белых женщин, носит лаковые ботинки, пестрые галстуки и не слишком броские костюмы, почти пользуется гражданскими правами — и у его африканского родственника есть некоторые причины ему завидовать. Вероятно, он ему действительно завидует, ибо вознесен над ним столь высоко, что не обращает внимания на различия между уровнями.
Поскольку среди белых людей распространена уверенность, что существует некая более интегральная сфера, чем та, в которой они блуждают, сфера, откуда их изгнали и куда они хотели бы вернуться, но не знают как (ибо их еще не осенило, что единственный способ войти туда — это отказаться и отречься от долгой череды веков), то они загляделись на этот черный цвет, лишенный формы, и решили, что именно там-то наконец и наступит рассвет. (Кто обречен, тот всегда попадает пальцем в небо; кого боги решили отвергнуть…) Другим кажется, что рассветет на востоке, и они ждут, не зная, что день неподвижен и что войдет в него лишь тот, кто шагает ему навстречу. Негритянская музыка, танцы, негритянская надменность. Аборигены из Того обступают волшебный ящик (длинные худые ноги слегка согнуты в коленях, на которых покоятся руки, поддерживая склоненное туловище) и вдыхают вонь фонографических пластинок, которые любопытный и услужливый Пол Моранд привез от их родственников из североамериканского города Бетлехема, этого негритянского Туле, где, по слухам, то один, то другой более или менее белый негр, «дитя своего века и англосаксонской цивилизации», по непонятным причинам машет рукой на это свое выгодное положение, достигнутое благодаря четырехсотлетней шлифовке, и принимается выть, как самый настоящий степной шакал, его бывший двойник.
Что тут скажешь! Пол Моранд привез неграм Того эти пластинки как «привет издалека в память о нашей любви». Это танцы и песни, какими заряжают сухие электрические батарейки вроде Жозефины Бейкер и Джо Дима из Мулен Руж (о, эти его лопаты в белых нитяных перчатках, эти его клетчатые подштанники, вечно спадающие, но ни разу не упавшие окончательно, эти его красные галстуки на резинке!), которыми мы успокаиваем наши измученные цивилизованные нервы. Не знаю, так ли представлял себе Уитмен вторжение оздоровляющего варварства; однако дитя двадцатого века, дитя, мечтающее о примитивистском опрощении, но скорее жертвующее пятью минутами драгоценного времени в ожидании лифта, чем поднимающееся на второй этаж пешком, это наивное дитя из американ-бара, митридатизированное манхеттеном (я о коктейле), словно рождается заново, когда восторгается бордельными танцами, хотя это и бордели с негритянками, которых одарили сифилисом бледнолицые мужчины… У негров из Того — Пол Моранд тому свидетель — начался насморк: вонь этих столь ценимых европейцами возрождающих пластинок не говорит им rien que veille. Iʼm nobodyʼs Mama, Old Man River, Iʼm a little Apple on the Bough тщетно урчат, орут, скрипят и гундосят. — Компания банкирских дочек, чемпионов по теннису и папенькиных сынков, закусывающая на пикнике в тени нетерпеливого бьюика на лужайке где-нибудь у Аваллона, давно бы уже отдалась этой первобытной животной музыке запоздалых европейцев (американцев) XIV века господина Гарви; неграм же из Того достаточно потянуть носом, чтобы учуять в ней смрад загнивающего общества своих белых врагов, которое не знает, куда податься, и удовлетворяется любой ложью. Головы на склоненных туловищах вопросительно качаются, глаза смотрят не на фонограф, а вверх, словно этого чуда ожидали от небес — ибо негры из Того столь умны, что угадали: если белый почтил их таким редкостным концертом, то не для того, чтобы доставить им удовольствие, а лишь потому, что ожидает «чуда», и они — его пассивные наблюдатели; но в тонких икрах, худых бедрах — никакой дрожи, никаких непроизвольных подергиваний, какими реагируют негры на самый слабый звук своих барабанов, на самое тихое дребезжание своих однострунных лютен.
Нет, цвет кожи — это не все; разве я уже не сказал, что это не что иное, как недосмотр природы, если не элегантное доказательство ее равнодушия? Какой же белой должна была показаться этим недоверчивым Жозефина в перышках, каким иноземным ее неподдельное — о да! — black-bottom. Прямо как какой-нибудь волжский мужик с плоским носом, татарскими скулами и прямыми светлыми волосами цвета конопли — сын славян enfin!.. А почему бы нам и вправду не завести этакий хоровод пермских крестьян? Пол Моранд, так свидетельствуйте же еще раз! За два подобных свидетельства мы простим вам всю вашу «Черную магию». Она слишком уж туманна, а вот репортерский отчет — это да, документальная история с фонографом — словно мост из древних времен в далекое будущее, если, конечно, дать себе труд согласовать пространство со временем.
Итак, подытожим. Африканские негры, то есть негры, то есть, если можно так выразиться, сегодняшние европейцы XIV века, со своими американскими родственниками договориться уже не смогут, не смогут даже с помощью того, что было «отшлифовано» позже всего, то есть ритма ходьбы и тональности колыбельных, но звуки русской хоровой песни напрягают их сухожилия ритмической волей, адекватной той, что пробуждает священный тамтам, а си-минор малороссийской былины — не столь непреодолимое препятствие, чтобы они не смогли услышать в нем четвертитоновые гаммы своих гортанных военных напевов. И нет ничего удивительного в том, что правители черных колоний жалуются на досадное распространение коммунистических идей среди «обработанной» черной массы! Якобы это дело эмиссаров. Эмиссары же, разумеется, это фонографические пластинки, огромные, как континенты, и вращающиеся на шипах мистической чувствительности, которые приводятся в движение пружиной симпатии, распространяющейся по законам теплового излучения. Но вряд ли вам удастся отыскать колониального министра — или какого-нибудь из его подчиненных, — который, если вы не станете его пытать (а пытали бы вы его ради стоящего дела), согласился бы, что Екатеринославская губерния (губернии еще остались?) непосредственно соседствует с Угандой!
Соседствует! Кто соседствует? Те, которые, еще будучи крепостными, в глубине своей всезнающей души потешались над поработителями, и которые теперь, когда им «дана» «свобода», взглянули на эту абстракцию, дедуцированную из «научных» истин, как на редкостного гомункулуса, и остались верны своим вечным не поддающимся анализу истинам, показывая кукиш в кармане освободителям, которых они использовали и которых презирают; а те, кого эксплуатируют именем цивилизации и культуры, смеются про себя над эксплуататорами, грезя о чудовищном и утешительном Единстве, плавать в котором умеют лишь они одни, полные темной решимости растоптать завтра освободителя, разрушающего их давний союз с отчаянием, которое когда-то так играючи преодолел предок Хам, отождествив себя со всей природой и заржав. Иначе говоря, равный равного не только ищет, но и дает ему условным тайным языком указание в день X и в час Ч явиться на место, прежде незнакомое, которое им откроет в нужный момент ангел-хранитель, на место, о котором известно лишь, что висит оно, как люстра с приглушенным светом, над морями и континентами (бесполезно спрашивать моря и континенты, откуда приходит к ним свет; с востока? Вовсе нет, сверху!), и уже оттуда, по-товарищески сплотившись, будут они во всезнающую интеллигенцию (и интеллектуалов) посылать стрелы, напитанные ядом кураре, что добыт из прессованного познания, выпавшего в осадок из размытых снов грубых существ. Эта история с фонографическими пластинками, какая мелочь, верно, господин профессор? Куда вы, вечно сующий всюду свой симпатизирующий нос, поместите ее? Разве это не отличный подвал для вечерней газеты? Так вот, имейте в виду, что я сделаю из нее решительный ответ господину Гуэну (La Nouvelle Revue Française, le novembre 1928; ограничусь одной-единственной цитатой, хотя мог бы просто нашпиговать ими свой памфлет), чтобы он лишний раз не спрашивал, а запомнил раз и навсегда: человечеству наплевать на системы, научные познания и ложные присяги интеллектуалов, которые, героически перед ним накривлявшись, уходят за кулисы, чтобы мамочка перевязала им мизинец с заусеницей.
Фонографические пластинки не случайно имеют форму диска — как солнце. А купола-луковки русских церквей, как братья-близнецы, похожи на нигерийские хижины, сложенные из глины и помета; они только несколько выше подняты над землей, но это, наверное, вызвано различиями в климате. Так чему удивляться недовольным колониальным правителям? У них, несмотря ни на что, чутье лучше, чем мы предполагали. Да только аналогия между Екатеринославом и Угандой возникла не вчера — достаточно послушать фонографические пластинки, — однако до вчерашнего дня она никого не тревожила. Пермские крестьяне уже давно сроднились со своими братьями с Замбези, из новой Каледонии и с острова Пасхи — сроднились, не прилагая к этому никаких особых усилий, — сроднились в созвездиях, где уже давно не бушевало никаких космических землетрясений; что удивительного в столь близком родстве, если Хамов сын непроизвольно раскачивается в том же ритме и с той же амплитудой, как и тот, кто, на мгновение охваченный смятением от неожиданного наступления ученых узурпаторов, ищет такое место, где он мог бы остаться в новой «системе» тем же, кем он был в прошлой? Ибо важно именно место, а вовсе не система; Россия же, чья единственная сегодняшняя проблема — это суметь любой ценой стать тем, чем она не может не быть, чтобы не погибнуть, то есть тем, что познает окружающее всей поверхностью, всеми порами, предрассудками, суевериями, атавизмами и до безумия испуганной интуицией, но никак не забитой доктринами головой, так вот, Россия заразила своими парадоксами, своими заблуждениями и своими истинами (сплошная кровь) всех тех, с кем она потаенно в родстве, всех, всех тех, чья память столь прекрасна, что они способны связать сон ночи и сон дня узлом столь крохотным, что даже самое нежное прикосновение не нащупает его.
Это опять ты, летательный аппарат, которому завидуют птицы, ибо ты смотришь свысока, даже не оторвавшись от земли. К чему давать имя вратам, не имеющим размеров, за коими начинается край, где не существует понятий верх и низ, слева и справа, изнанка и лицо, где вчера — это завтра, а послезавтра — год тому назад, где векам, стянутым в одну секунду, так же удобно, как Золушкиному платью в лесном орешке! Нутро континентов, окраска, речь, история и «цивилизация» которых соперничают друг с другом, как черное с белым, вдруг словно сводит судорогой; острое осознание того, что они тождественны, пробивает войлочный футляр и входит в них, как фонографическая игла, перед которой напрасно всякое притворство: она видит тебя насквозь и вынуждает говорить на твоем собственном языке. Эта судорога — не что иное, как прерывистый Божий сон, нарушаемый еретическими бунтами людей, стремящихся вовсе не к познанию Бога (ведь познать Его означает остаться в Нем и Им), но выйти из Бога, ибо они хотят посмотреть (сколь глубока пословица, что тем, кто долго глядится в зеркало, является дьявол!), а молния из тьмы во тьму, ударяющая порой внутри каждого из нас (когда, например, ты слышишь, как ночная бабочка бьется крыльями о колпак горящей лампы, когда ты, чуть пьяный, пристально всматриваешься в бармена, трясущего шейкером, когда тупой бурав клаксона ввинчивается в засыпающую природу, когда в пустом еще баре стук игральных костей сливается с долетевшими с улицы звуками воскресной шарманки, когда на блюде, полном мейсенских яблок, ты обнаруживаешь чернильное пятно свежей фиги), так вот, эта молния, ударяющая из целостности, которой мы не хотим признать, в целостность, к которой мы стремимся, будучи одновременно дорогой, которой надо было бы последовать, и ее обрывом, из-за которого мы никуда не можем двинуться, есть образ этого гигантского Божьего сна.
Какое же пламя горит в тебе, о ты, что в одиночестве своей комнаты сидишь на стуле, который так ловко встал в самый ее арифметический центр, отказавшись от моральной опоры даже самого маленького столика, что очутился именно там, где ему нечего искать, и теперь упрямо стремится к невозможному духовному слиянию с остальной мебелью, находящейся на своих местах; какое пламя горит в тебе, о ты, чьи руки повисли, а запрокинутая голова словно ждет, что ее окатит душем майский дождь? что бьется в тебе, праздный дневной посетитель артистического погребка, ведущий молчаливую беседу с головами очкариков-денди, на которых наводят тоску их собственные силуэты на шершавом матовом стекле изящных ламп? что плещется внутри вас, замшелых, и почему сегодня, отставив свои ящики букинистов, стоите вы в ряд, забавно сгорбившись, перегнувшись через вечно недовольные перила набережной, в то время как ваше тоскующее «я» давно уже составило компанию падали, что Сена, обгладывая, уносит прочь, и воде, и рыбам. («Я» прыгнуло в воду, и гладь даже не подернулась рябью.) Что это, как не нетерпеливое желание разобраться в разветвлениях несложного генеалогического древа, которое питают всего лишь два корня, из коих один тянется к стихиям, а другой — к вам?! Пылать, сливаться и — слиться! Свобода углов в треугольнике, которые не в силах не описать полукруг и не могут описать ни меньше, ни больше, свобода четвертого в тройном правиле, которое вольно или невольно, своей формой и предназначением втянуто в свое предназначение и в свою форму, свобода случайности, происходящей тогда и там, когда и где было рассчитано для нее уже тогда, когда в арифметической прогрессии, этом левиафане, еще не мелькнула даже ее тень, свобода вод, всосанных невидимым отверстием подземной воронки, свобода мертвых кошек, собак и мелкого скота, крыш, кроватей и колыбелей, унесенных наводнением и забывших свою неподвижно стоящую на посту цель; кто лишил человека свободы невозможного выбора, кто навязал ему эту жадность, от которой он соглашается быть зависимым и не перерубать оков, созданных зависимостью, кто был тот, кто разъел светлую тьму светом мысли, которая не светит, но лишь ослепляет, кто ограбил родину, но по забывчивости оставил ностальгическую тягу к ней? Всю свою жизнь мы проводим, обманывая ее невыполнимыми обещаниями. А когда утро за утром я с хрустом потягиваюсь, щелкая пальцами, которые кажутся мне на вытянутой руке такими далекими, чужими, белоснежными и изящными, как бабочки-капустницы, щелкая пальцами, которыми залюбовался мой новый, поначалу недоверчивый, но вскоре сдавшийся взгляд — сдавшийся четким и тесным берегам утра и бодрствования (тому, что мы называем бодрствованием: красному цвету одеяла, расхлябанным петлям орехового шкафа, сине-желтым зубчатым оборкам на полках книжного шкафа с бутоньерками в стиле Людовика XV) — я, пробуждающийся соня, наслаждаюсь этим знакомым и чужим пейзажем своей спальни, подчиняющейся законам гравитации, оптики и акустики, наслаждаюсь, подобно утопающему, только что выловленному из воды, который наслаждается вылизанным ладом и складом в доме протестантского пастора (семья как раз завтракает), где ему оказали первую помощь, наслаждается своей испуганной благодарностью, в которой вот-вот забьется головастик отвращения, и удовольствием, которое пощекотал первый, пока еще неяркий огонек любви к анархистскому и сладкому произволу (который тоже есть лад и склад, но только некоей неизвестной, неважно какой организации), на которое уже покусилась первая заусеница боли — доводилось ли вам проследить начало мучительной и долгой боли, скажем, зубной? — боли словно в ампутированной конечности, которой уже нет, а мы ее еще чувствуем.
Облегчение от того, что мы встали на якорь в «реальности», уже, однако, червиво отрицаемым прежде разочарованием, вызванным тем, что загадка сна испарилась. Пока мои пальцы-капустницы летят, летят за забытым сном, отдохнувшая моя голова уже безнадежно поникла, и я проваливаюсь в бдящий день: в свою половинчатую родину, до того, если присмотреться к ней повнимательнее, «натуральную», что тут явно не обошлось без какого-то обманного грима.
Невозможно, невозможно, чтобы было определено искупать отдых этим вынужденным ограничением; невозможно, невозможно, чтобы эта непреодолимая пропасть между сном, который пленит, и сном, который освобождает, существовала по праву и не была проклятием. Есть где-то мостик, по которому с берега на берег переходят так же медленно, так же легко и естественно, как из предместья в город и обратно (когда бы сон ни пригрезился), он где-то есть, и есть где-то те, кто по нему ходит. С берега на берег — но над такой глубиной, над такой тьмой, над таким подземным громыханием! И что с того; переход этот столь же безопасен, как показ головокружительных трюков в кино. И тот, кто, пробудившись на заросшем камышом берегу (он решился спать возле трясины, а потому комары его не тревожили), вскочил на ноги — ты ошибся бы, посчитав, что скачок, которым его дух перенесся из ночи в день, был аналогом этого водружения горизонтали, этого вскакивания «на ноги», резкого, зигзагообразного, молниеносного. Его дух не знает того зияния, что раскалывает на две половины наш день: взгляни на него, этот человек — черный, блестящий — встал и вновь отправился в путь, опираясь на кривой сломанный им сук, он шагает в облаке пара, что испускает его тело, почти нагой, он не знает, где вчера остановился, откуда вышел и куда направляется. Этот плот из отточенных, не прилегающих вплотную друг к другу копий, подвешенный, как трос канатоходца, по которому, не поранив ступни, он брел в полнолуние сквозь тьму (пока тело его лежало в камышах), с поразительной легкостью уворачиваясь от тяжелых телег и толп одетых людей, преодолевающих тот же узкий плот, но в противоположном направлении, сон этот был ничуть не мрачнее, чем та протоптанная гениями тропинка, по которой шагает он ныне среди высокой степной травы (да, ее протоптали гении, ибо тянется она, как ему сказали, из незапамятных времен и ведет, вечно трапецевидная, как ему известно, во времена столь же незапамятные), как эта тропинка, где он не встречает никого, разве что свою тень и прошуршавшую мимо мускусную крысу, некое светлое и звонкое скольжение: свою тень, которую надо сторожить, чтобы ею не завладел какой-нибудь враждебный колдун, и крысу, к чьей семье, может быть, он принадлежит, и это светлое, звонкое, неведомое скольжение, чудесное, но вовсе не изумляющее. — Он и не изумляется; ибо жизнь есть сон, жизнь есть сон, жизнь есть сон, ничем не нарушаемый; разве что настанет день, когда сон этот вдруг сгустится, когда его контуры станут четче и отделятся от фриза, на котором они были прежде вырезаны; возвращение, прощание, слияние, смерть.
Сказали мне (физики, физиологи, анатомы, психологи мне сказали): очевидно — если не истинно! — что образ, возникающий на человеческой сетчатке, не может быть более чем двухмерным; следовательно, мы воспринимаем мир плоским. Bon! Но как же тогда выходит, что мы видим вглубь? Вглубь мы видим потому, сказали физиологи и психологи, потому, что, слава Богу, тут вмешивается суждение. И это суждение основывается на опыте. Точная наука не довольствуется тем, что, например, работает на руку алхимии и астрологии, бывшим наукам-суевериям (наука в кавычках, суеверие как таковое, без кавычек), которые ныне благодаря ее заслугам реабилитированы. Заметим кстати, что научный подход как способ реабилитации «оккультных» наук и магии — это зрелище скорее комичное. Итак, она не довольствуется реабилитацией наук оккультных; один пируэт гавота — и точные науки любезно согласятся совершить то же самое для священной истории. Они уже, например, склоняются к гипотезе, что мир был создан за шесть дней. Интерпретируя, конечно: библейский день равняется геологической эпохе. Мне это не дает покоя: позаимствую-ка я точные науки, чтобы оправдать существование первородного греха. Первородный грех был, как известно, совершен тогда, когда человек, несмотря на запрет, съел плод с древа Познания. А наказанием стало изгнание из рая, потеря рая. Доставим радость точным наукам и отождествим Познание с удовлетворенным церебральным суждением. Эта замена — вы следите за моей мыслью? — незаметно приведет нас к выводу, что человек лишился рая в то самое мгновение, когда он, глупец, изобрел дедукцию и индукцию. То есть — вы следите за моей мыслью? — мир понимаемый, мир судимый — куда человек выгнан в наказание — является (неизбежно, ибо это наказание!) рестрикцией мира рационалистически не интерпретированного. Человек изгнан из рая за то, что съел плод с древа Познания, «изгнан из рая» равняется «изгнан из края, где не изумляются», ибо лишь там все одинаково «вне суждения». Искупление и наказание. Не кажется ли тебе, любезный читатель, что и тебе порой случается очутиться в тех краях, где ты не изумляешься? Неужто бы ты изумлялся во сне? То есть изумлялся бы, отправив «суждение» в отпуск, когда тебе, если так можно выразиться, приходится видеть плоско? — «Pardon», — отвечает господин, производящий чудеса строго научным способом, то (с помощью дедукции) из правил евклидовой геометрии, то обобщая выводы энтомологических наблюдений, то добавляя фантазии — о, лишь капельку! — в правило больших чисел: господин Метерлинк, одним словом.
— «Pardon», — говорит он, — сон вовсе не плоское воззрение, напротив, более чем вероятно, что он взят из четвертого измерения. (Не время ли это?)
Думаю, я нашел ответ на вопрос, почему господин Метерлинк так отстаивает четвертое измерение (а также пятое, шестое и т. д., различие чисто количественное, а совсем не качественное, ибо наше представление о четвертом как две капли воды похоже на представление о пятом, и т. д., то есть оно никакое). Это оттого, что он верит в большее и меньшее. Ему кажется, что будет уместнее поставить сон, который он считает явлением если не необычайным, то, по крайней мере, из ряда вон выходящим, под защиту цифры 4, а не 2 (цифра 3 в расчет не принимается, ибо выражает, несмотря на все свои мистические корни, трехмерный материальный мир, мир, зримый «суждением»), и только потому, что 4 ему кажется большим, то есть в определенной мере более возвышенным, чем 2. А представьте себе, что это предпочтение проявляет кто-то, кто, говоря о мире четырехмерном, объясняет его еще и как мир, где часть может быть больше целого!..
Зачем я все это пишу? Чтобы показать, как часто даже самого горячего желания мало для того, чтобы влиться в сверхъестественное.
Почему «четырехмерное» должно быть чудеснее двухмерного, каким — тут мы опять передаем слово естествоиспытателям — представляется мир немым тварям? Сон как врата в четвертое измерение (что это такое)? Почему я должен признавать за ним «больше» необычайности, чем за двухмерным миром немых тварей, которые «там, где человек видит неподвижное тело, ощущают движущуюся плоскость»? Если мир чудесного четырехмерный, то и мир двухмерный таков же. Но выбросим цифры за борт. К какой бы из них мы ни прибегли, она каждый раз приведет нас все к тому же зыбкому континенту. Сон-символ? Сон-иносказание? Сон — выныривание подцензурного я? Может, то, а может, это. То ли, это ли — безразлично, ибо и то, и это является одинаково произвольным путешествием в край до первородного греха. А если такого определения сна вам не достаточно, оставьте надежду что-нибудь понять. Хотя что значит понять, когда речь идет о сне? Поэтому выразимся четко: оставьте надежду на то, что когда-нибудь вам попадется летательный аппарат, с которого все видится так, как видят птицы, хотя (именно поэтому!) аппарат остается на земле.
Свобода падали и свобода ангелов. Свобода тех, кому отказали в выборе; свобода сплавляемых, летящих, возносящихся туда, куда им нельзя сплавляться, куда не направляться они не могут, куда они возносятся не по своей воле. Я никого не называю, не обозначаю, не выбираю. Я — горе, обретшее свободу, когда отказалось выбирать, — открываю объятия тростинкам на марше: тебе, с одного края бесконечности шагающему навстречу другому, начавшему свой путь с противоположной стороны, походящем на тебя все больше по мере того, как вы сближаетесь, и ты, не изумляясь, в конце концов сливаешься с ним, как с чем-то от тебя неотъемлемым, как со своей тенью, когда достигает апогея тот свет, которым вы поделитесь друг с другом; тебе, вскричавшему «я иду» скалам, окаймляющим реку, столь же недвижную, как Мертвое море (весла влюбленных лодок зачмокали в вечерней тишине, точно поцелуи людоедских божков), и услышавшему от эха «оцепенев, я догоню тебя», и понимающе улыбнувшемуся в ответ улыбкой заговорщика; тебе, усиленно продирающемуся сквозь толпу ряженых, густую, пеструю, искренне и громогласно смеясь прямо в глазницы свежевыкопанного черепа, который платит тебе безудержным весельем старых, уродливых, наконец-то нашедших клиента проституток; и тебе, тебе, что после некоторых колебаний все-таки стянул из корзинки старой цветочницы замусоленный букетик фиалок (даже не пармских), и его аромат — пока ты стремишься куда-то, и ноги твои окрылены неизвестно кем — судорожно вдыхают самые желанные девушки, постепенно соблазняемые капризными временами года и неожиданно сами для себя разрешающие все свои проблемы при помощи ядовитого раствора фосфора. Я раскрываю вам объятия, готовые вот-вот сомкнуться над этой ничем не смущенной свободой.
Стихи прорастают из перерубленных побегов, используя которые, чудеса седьмого дня — дня отдыха — хотели кощунственно соединиться с праздниками рабов. Мы, тростинки, не сопротивляемся. И именно потому наш взгляд упирается как раз в пограничный ров, что отделяет согласие от отрицания. Именно потому наш взгляд не видит различия между «да» и «нет», именно потому он стеклянный, как закрытый взгляд утопленников, которым не дано изумляться.
Я отрицаю, что я якобы отождествил сон, чудо, ясновидение, предчувствие с чудовищным, то есть с тем, что парадоксально примиряет самые резкие противоположности («да» и «нет») с чем-то таким, что по своим понятиям, представлениям и взглядам совершенно бесполо: мы же не среди орхидей. И если они кажутся нам пугающе чуждыми, то это не из-за их наряда; это результат нашего усеченного зрения. Поэтому и только поэтому чудесное, когда бы наше сознание ни споткнулось о него (происходит это лишь иногда и изредка, ибо, будь оно непрерывным и цельным, оно перестало бы быть чудесным, превратилось бы в норму, а это означало бы, что мы с самого своего начала причастны Целому, то есть блаженны, иначе говоря, недосягаемы для первородного греха, что было бы абсурдно), кажется по крайней мере странным — или даже чудовищно парадоксальным — и внутренне столь противоречивым, что «разум» приходит в ужас, если его не отрицает. Это выглядит так, словно в нем кипят «да» и «нет» столь равноценные, что они незаметно нейтрализуют друг друга. Это «пекло-рай», это нечто вроде ужасающего кармана фокусника, вроде этого комичного, но вызывающего подозрительное беспокойство выворачивания наизнанку внутренностей ярмарочного шарлатана.
Как бы то ни было, каждый, на кого наваливался сон, знаком с интуицией, которая настолько убедительна, что в убедительности не уступает адекватной мысли, то есть мысли правдивой, мысли, автоматически трансформирующейся в акт, мысли-акту — и завеса рвется. Безразлично, какая. Безразлично, между чем и чем: ясно только, что это завеса, то есть разграничительный признак, настолько же условно материальный, насколько безусловно виртуальный и при этом надежно изолирующий. И если удар этого интуитивного познания менее ощутим во сне спящих, который — с физиологической точки зрения — мозговую функцию суждения если не отключает полностью, то по крайней мере ослабляет, то во снах бодрствующих он очень силен. Ибо кто станет отрицать, что мы видим сны, бодрствуя. Не только «мечтатели» и «поэты»; каждый. А сон бодрствующего имеет все признаки сна спящего. Он так же быстр, так же мимолетен, так же сопротивляется нормальной памяти, но при этом так же интенсивен и по сути своей даже более убедителен, чем сон спящего, поскольку вторгается в полностью включенное сознание и проявляется не только сам по себе, но также и в совокупности с видением «сознания», то есть видением «контролируемого мира». К этой соотносимости (или скорее тождественности) сна спящего и сна бодрствующего я вернусь чуть позже. А пока несколько слов о всеобщем характере этого второго зрения во время бодрствования — не отождествлять со «вторым зрением» пророческим! — о характере, со следующим определением которого — о, это определение! — ты, читатель, не можешь не согласиться, если не хочешь беззастенчиво лгать самому себе: все свидетельствует за то, будто нам было послано внезапное озарение, которое позволило бросить короткий взгляд на край, откуда мы были изгнаны — хотя и с разной степенью непреклонности и с разнящимися по степени скупости разрешениями на временные краткие возвращения, — из края, который дополняет мир; взглянуть на Целое, бросить один общий взгляд, вовсе не претендующий на интерпретацию, на Целое, насквозь ясное и отчетливое, «вовсе ничем не изумляющее», то есть на рай. Если допустить, что существуют люди, которые, говоря о сне (грезах, чудесах, предчувствии и т. п.), не могут не говорить одновременно и о четвертом измерении, то лучше бы им, наверное, считать грезы, чудеса, предчувствия непосредственно четвертым измерением, а не только воротами в него. Но мы уже сказали, что евклидова или любая иная геометрия нас не очень-то занимают; они — вообще не наша забота. Потому мы и внушаем читателю, чтобы сну, интерпретированному как четвертое измерение, он не придавал большего значения, чем следует.
Если читатель еще помнит, в начале настоящего памфлета мы объявили о намерении представить поэтику не только данной книги, но и всех наших забытых работ — прошлых и будущих. Мы не отклонились и не отклоняемся от этого намерения.
Мы назвали эту книгу «Сонником». Заметим для начала, что мы рассматриваем это слово не в его привычном свете. Наш сонник снов не толкует — он их сохраняет; это — гербарий снов. Наверное, он — нечто более высокое или, по крайней мере, хочет таковым быть. Позже мы увидим, удалось ли ему это.
Здесь настало время поговорить о себе. Ошибается тот, кто считает, что мы несколько запоздали со своими откровениями. К подозрениям склонны даже неплохие люди: при виде местоимения «я» они удрученно покачивают головой, приговаривая: «Ну вот, опять он тут!» Это потому, что они находятся во власти предрассудка, будто самый прямолинейный вывод как раз и есть вывод единственно верный. Это одно из распространеннейших заблуждений. Думать, что тот, кто говорит в первом лице, говорит о себе, значит одновременно недодумывать и думать слишком далеко вперед: те, которые хотя бы пытались следовать за моей мыслью, обнаружили уже, что я использую местоимение первого лица единственного числа прежде всего тогда, когда говорю, скажем, об ангелах; поверят ли они мне, если я добавлю, что знаю многих, кто, говоря об ангелах, говорит в основном о себе? Итак, пришло время сказать о себе правду. Это неприлично. Многие на нашем месте сделали бы то же самое, они бы сделали и в десять раз больше — да и как еще объехать собственную поэтику, если не на той кобыле, что являет собой хромое, но упорное я? — однако использовали бы синтаксические и иные уловки, чтобы ничего никому не примерещилось, чтобы никто ничего не сказал. Человеку, связанному по рукам и ногам, наивно полагать, что ему удастся смягчить читателей и критиков — читатели и критики: это почти плеоназм, — тем, что он — в цепях — станет притворяться, будто кокетничает с безличным. Если я не ошибаюсь, у меня репутация моралиста. Если нет, то тем хуже, ибо она была бы заслуженной. Но позвольте досказать: иметь репутацию моралиста — это то же самое, что иметь репутацию педанта. А быть педантом — значит быть музыкантом, играющим фальшиво с таким упорством, что вас не потерпит ни один оркестр. Правильно играть в ансамбле означает выполнять определенный минимум, которым как раз и является игра в общем ключе. Оркестр составляют те, кто расслышал общий «ключ своей эпохи» и для кого важно именно в этом ключе постичь собственную партитуру. Но не приведи меня бог бросить отдельным участникам ансамбля, столь достойного презрения, упрек, который несомненно заслужил весь ансамбль как таковой. Надеюсь, что каждому из участников время от времени доводится взять фальшивую ноту. Именно что надеюсь: ибо фальшь неизбежна, если слушатель, а главное музыкант, хочет выпутаться из лжи — и это существенно, — словно «эпоха» на самом деле хоть чем-то отличается от рубашки, которая пачкается трижды в неделю. Все, что важно, вне «эпохи». Так называемые ценности — ценности любого рода — представляют собой душную халупу, которая хороша только на зиму. Взять фальшивую ноту — и это так естественно! — это то же самое, что разбить оконное стекло. Ведь даже мерзляку иногда бывает нужно, позарез нужно выйти на мороз. Очутиться там, где вместо сыгравшихся музыкантов он услышит произведения, исполняющиеся, быть может, фальшиво (кто знает!), но имеющие хотя бы то преимущество, что они штучные. Я не хвастаюсь, будто никто, кроме меня, не умеет фальшивить. Фальшивит множество людей — причем частенько. Поэтов много — и поэтическим грезам предаются не только люди, — так почему же они стыдятся, взяв фальшивую ноту, вместо того чтобы, напротив, гордиться этим? Почему они стыдятся, случись им оказаться моралистами, то есть случись им напомнить об ответственности и напоминанием этим обратить людей в соляные столпы, сотворить из них соляные столпы? Теперь я поведу речь об определении этой ответственности. Ясно, что художник не имеет права согласиться на то, чтобы быть ответственным перед коллективами, — и пусть никто не думает, что это у меня от Юлиана Бенды, я говорю так, ибо я в этом убежден, и именно потому, что я в этом убежден, теперь подобным же образом станет думать любой, — такими коллективами, как родина, класс, группа, церковь, синдикаты и политические партии. Горько, что приходится напоминать эту неколебимую истину. Он обязан отказаться быть ответственным перед всем тем, что с этим прямо или косвенно связано: справедливостью, социальной совестью и правдой, любовью к ближнему, самаритянским фетишизмом, прогрессом и евгеникой, всевозможными реформами и революциями, цивилизацией, наукой, искусством и народным образованием. Если поэт не в силах сотворить то, что сотворяют нечаянно — да, нечаянно! — предметы столь униженные и презренные, как дождь, перебирающий четки на крыше нашего дворового сарая; зеленая полоса, задержавшаяся после захода солнца на западном краю неба несколько дольше, чем предписывает ей атавистическая и ставшая машинальной человеческая память; ребенок, однажды на наших глазах в полпятого пополудни переходивший безлюдную деревенскую площадь, трубя при этом в садовую лейку; писк, возмутительным образом выбившийся на рассвете из общего бесхребетного птичьего хора; зеленые, как трава, жалюзи прокаженного домика в южнофранцузском городке, соскопившие с одной петли, и на них видна четкая черная полоса, бессмысленно намалеванная краской (о, эта мечтательность!); слово Caillaux, написанное углем на обороте рекламного щита в трехстах метрах от станции Ле Лиоран, надпись, бросившаяся нам в глаза, когда мы, прогуливаясь, подняли нос от Монтеня, которого перед тем читали (эссе о жестокости); ящик на вокзальном перроне, ожидающий поезда, но в таком отдалении от остального товара, что в этом таился некий умысел, и если бы вы посвятили меня в его суть, я был бы вам безмерно благодарен, ибо одновременно разъяснилось бы и все остальное, что не даст мне покоя (lasciate ogni speranza); итак, я утверждаю: если поэт не в силах сотворить то, что сотворяют эти презренные и униженные предметы (вы действительно думаете, что Эйфелева башня — самое высокое парижское сооружение? неподалеку от монтрейских ворот я знаю один выкрашенный оливковой краской домик с маленьким кафе; трамвайные пути проходят от него столь близко, что 25 марта 1926 года я пережил там несколько секунд такого ужаса — и это оливковое за моей спиной! — что разглядел все походы Александра, да еще в подробностях…); итак, повторяю: если он неспособен на то, на что способны эти презренные и униженные предметы и еще множество иных, которые — в сравнении с Эйфелевой башней или с важностью клятвопреступного священника, служащего пасхальную мессу, — кажутся еще менее значительными, то пускай он посчитает для себя великой честью, когда кто-нибудь предложит ему ответственную должность — компостировать билеты в подземке! Ибо если он не в силах сотворить то, что так легко и естественно — точно ненароком! — удается этим клавишам бог весть какого органа, которых случайно и неизбежно касаются пальцы бог знает какого рассеянного и сосредоточенного музыканта, то пусть он осознает, что все прочее под силу кому угодно, и кто угодно превзойдет его в этом, так что ему нечего и пытаться. Ты расплакался? Слезы — бисер, действительно предназначенный свиньям. Последний актеришка из бродячего театра, мечтающий лишь о том, чтобы служанка на его следующей квартире была посговорчивее, превзойдет его. Удалось ли тебе так вдохновенно описать человеческое великодушие, что и в грудь подлеца ворвался некий очистительный вихрь? Забытый государственный деятель, удвоивший территорию своей страны, заслуживший неблагодарность, отправленный в отставку из-за интриг и все же не ставящий это в вину своим политическим противникам, превзойдет тебя, едва обмакнув перо в чернила… а речи над его гробом, какая это золотая жила для суетливых выскочек, но если задуматься, то золото это добывается проходимцами в засохших навозных кучах… Ни то, ни другое? Тогда, поэт, ты, наверное, горишь честолюбием до такой степени по-коровьи растрогать человеческие души, чтобы девушка, читающая под цветущей яблоней последний роман господина Моруа, оторвалась от книги и принялась искать глазами описанный тобой кусочек горизонта (прислушайся-ка к кукушке и перепелкиному свиристению), куда унылый ее взгляд, настоенный на целомудрии, вонзится, как палец в масло? Послушай: в одной деревеньке департамента Верхняя Луара я знаю семидесятилетнюю старушку, высохшую, как мушмула. Когда колокол звонит к молитве, она устраивается перед своим домиком с подушечкой для плетения кружев и принимается так стучать коклюшками, что если закрыть глаза, то можно подумать, будто это ангелы играют в кости. Румяный закат. Бим-бом; мир да покой; длинные вереницы коров, бредущих с пастбищ, — завтра их погонят на бойню — путник взошел на вершину соседнего с деревушкой холма, усталый, он страдал от голода и жажды, иначе говоря: не любая чушь была ему не чужда — и узрел эту идиллию. Какие стансы Вергилия отважились бы соперничать с нею. Путник тает, тает; что бы ты там ни высидел, оно никогда не растрогает его так, как эта естественная и бесхитростная олеография… Загляни-ка лучше в кабачок — Главная улица, дом пять, — где ждут тебя ветчина с яйцами и кувшин местного вина… Ты, верно, специалист по производству отзвуков психических головокружений? Да уж, от суповой кастрюли, в которой ты мешаешь лаву из пропастей, зияющих меж гор, уже покоренных «духом», и Гималаями, «которые еще предстоит штурмовать», тянет смрадом. Какая жалость, право! Вчера меня остановила госпожа Робер, сказавшая: «Я пригласила пять гостей, но у нас лишь четыре стула. Как мне быть?» Не знаю, госпожа Робер, как вам быть, но я вас поздравляю. Благодаря благословенной вашей беспомощности я столкнулся с проблемой более головокружительной, чем запутаннейшая антиципационная теория Уэллса. Поэту, который спекулирует на неустрашимом героизме и его чувственных коррелятах, я отвечаю: Линдберг. Тому, кто думает, будто показывает тебе бог знает какое далекое ничто, когда прижимает твой нос к телескопическому окуляру, я привожу в пример ярмарочного звездочета с его куклой из молочного стекла… Головокружительная любовь? Цветущий конский каштан; скамейка; полнолуние, пока еще робкое; десять ударов с башни собора; шаги одинокого прохожего где-то вдали; он приближается, он незамеченный подошел к этому конскому каштану как раз тогда, когда раздалось «а-ах!» — одно, непреложное, неоплатное и неподкупное, бесстыдное и мученическое, вместе «ой» и «аллилуйя» — «а-ах!», от которого Песнь Песней убегает без оглядки, как Давид от Голиафа, тот Давид, который, в отличие от библейского, не стал бы мошенничать. «А-ах!», которых в майские ночи, как хрущей, и которые безмерно ценнее, чем твоя трусливая эротика.
Вопрос, который я задаю, пугающе прост; ты способен, ты готов, ты можешь, ты настолько прост, ты настолько мертв, ты настолько неистов, слеп и сокрушителен, чтобы совершить то, на что способна длинная череда этих вещей, униженных, презренных и незначительных, а именно: обратить человека в соляной столп? Соляной столп: выражение, на котором я настаиваю. — Сможешь? Ладно! Не умеешь? Тогда все напрасно. Уходи… но давайте все же будем вежливы.
Для ясности нужно прежде всего сказать следующее: вкус у меня не столь одряхлел, чтобы я мог, хотя бы даже подсознательно, намекать на связь между соляным столпом и выражением «соль земли». «Соль земли» и Величка интересуют меня в той же мере, что Страсбург и гусиный паштет, Швеция и спички без фосфора, Горжице и тамошние игрушки. Соль земли можно добывать всюду, где люди плачут, то есть на каждом миллиметре земной поверхности, хотя плач меня тоже не интересует. (Слезы — бисер, действительно предназначенный свиньям.) Встаньте, пожалуйста, за мной, вплотную друг за другом и ради большей безопасности положите ладонь на плечо того, кто стоит впереди. Шагом марш!
На краю этого подземного коридора горят две лампы: одна пыжится, как угасающая горелка Ауэра, чей спесивый свет меркнет через десять метров под натиском тьмы, словно доверие разодетого Сганареля, встретившееся с причесанной хитростью неверной жены (для зрителя этим все кончается, для дурака Сганареля «ничего не случилось»), другая же похожа на воровской фонарик: он не бахвалится, но светит далеко. Одна — это свет того представления, которое обнажает сияющий факел мысли, или же, говоря точнее, чадящая лучина, при свете другой являются видения, столь режущие глаз, что они не поддаются никакой интерпретации. Это видение, четко и ясно сообщающее то, что должно быть сообщено, но — при помощи знаков, взбунтовавшихся против шарлатанов, сплетников, филантропов и философских обманщиков — а каждый из нас или то, или другое, — взбунтовавшихся так, что без ключа невозможно разобраться в этой чуждой нам азбуке, если только не воспользоваться симпатическими чернилами, которые проявят эту угловатую тайнопись. Ключ или симпатические чернила — к чему бы мы ни прибегли, все равно это будет нечто вроде загадочного электрического разряда, который не озарил тьму, но разорвал непроницаемую стихию и обнажил ее качество и внутреннюю структуру. Разорвал и обнажил на стотысячную долю секунды, но разряд этот оказался столь ошеломляющим, что когда над ним вновь сомкнулась мертвая секунда, что когда над ним вновь заструился задумчивый поток непрерывного времени, он стал вечностью: вечностью не в смысле длительности, но по интенсивности убедительности, которая сметает все возражения, как катастрофа сметает страх. Перед лицом зрелища столь ужасно-прекрасного опустошенный смертный лишен выбора. Надеюсь, вы не представляете его себе ни растроганным, ни растерянным; и он не рисуется вам сидящим за столом в свете «лампы ученого» с ладонями, поднесенными ко лбу; и вы не посылаете к нему внучат (топ-топ к дедушке из детской, в долгополых рубашонках, с развевающимися кудряшками и сияющими, точно звездочки, небесно-голубыми глазенками), и не предлагаете ему задумчиво гладить их головки и размышлять над ними о бесконечной смене поколений, бальзаме для уверенного в своей бренности индивида; и не делаете из него садовника, утешающегося (золотушным) потомством, которому он по-нищенски, то есть великодушно, завещает плоды, которые сам уже не соберет; или астронома, этакого трудолюбивого мошенника, пытающегося убедить себя и нас, будто бесконечность можно подменить некими манипуляциями с несчетным количеством километров; или дряхлого и совершенно выжившего из ума болвана, который пытается добиться того же при помощи трюка с интерференцией между так называемыми геологическими эпохами… Действительно, опустошенный смертный лишен выбора: ему остается только обратиться в соляной столп. Вот каково действие ужаса, который внушает милостивое цельное зрение, ужаса, подобного вырванному жалу пустившей его в ход пчелы — и вырванному именно потому, что пчела пустила его в ход. Вот каково действие этого не подвластного ни единому силомеру толчка, энергетический эквивалент которого был вначале едва ли не равен тому, что возникает при выпадении волоска, но зато потом при помощи системы зубчатых колес, рычагов и клиньев он, один из избранных, оказался перенесенным к пределу, откуда достаточно уже всего лишь прыжка, чтобы петли, на которых держится космос, расшатались, и он сам принялся бы вращаться — все быстрее и алчнее. Во что, кроме соляного столпа, можно обратиться при виде муравьиной силенки, перед которой цепенеет высокогорная мускулатура Голиафа? Во что, кроме соляного столпа, можно обратиться перед дерзновением краски, звука, словечка, земная реальность которого столь же невероятно непропорциональна оккультной его силе, как агуканье грудного младенца — буре, ломающей пирамиды (если допустить, что оно каким-то чудом внезапно ее заглушило)? В соляной столп; но вовсе не из-за одного лишь ужаса, вызванного захватывающей дух непропорциональностью между причиной и следствием, но также из-за ликующего ужаса, из-за ужаса узреть свои корни, из-за ужаса, который внушает милостивое цельное зрение. Соляной столп: словно душа, которой было суждено забыть, что она узник материи; и словно материя, которой было дано забыть, что ее узник сильнее и великодушнее, чем она сама. Соляной столп: двоякость, растопленная Дыханием и после вновь отлитая в творение, ставшее адекватным отражением духа, с которым она, возможно, враждовала, от которого, возможно, была отчуждена. Соляной столп! Многое единое и единая множественность, полнолуние, наконец-то соскользнувшее в баню, откуда оно когда-то появилось, и бессознательно познавшее свою суть. Соляной столп! Атом, встретившийся со своей матерью и тут же разметавший ее в несчетные созвездия, частицы которых еще бессознательнее, чем был когда-то он сам.
Ты способен, ты готов, ты можешь, ты настолько прост, ты настолько мертв, ты настолько неистов, слеп и сокрушителен, чтобы совершить то, на что способны эти предметы, униженные, презренные и незначительные, которые тебя, погляди-ка, вон там, на опушке рощи, куда долетают только редкие, хотя и тяжелые капли перепелкиного свиристения, там, где пылкость сока доискалась до возможности одновременно произносить сладкие речи и стекать деловитым потоком, там, где роса становится бисером, этой окаменевшей радугой, и где накопленная музыка прорастает, цветет и благоухает в прекрасных стройных стволах и невероятно естественных искусственных цветах, названия которых отлетают прочь вместе с последним вздохом умирающего, вздохом, от коего даже невидимые полосы радужного спектра обретают вдруг цвета, — итак, говорю я: подобен ли ты этим вещам, которые на опушке рощи вдруг столкнули тебя с вызубренной орбиты вокруг нашего солнца, которое только-только неохотно приняло тебя за своего, и зашвырнули в эти безнадежно многообещающие революции, где «быть» означает «сдаться»?
Если тебе удастся то, что стольким рабам — и людей, и вещей — удалось просто потому, что они по каким-то причинам задержались там, откуда «по правилам» давно уже должны были исчезнуть, что попались тебе на глаза именно тогда, когда глаза эти пытались вызвать их к жизни с помощью некоей таинственной оптики, с помощью неких давних воспоминаний об истинах — равно бесспорных и никуда не годных… если и тебе удастся достичь этого ненужного единения, которое тут же рассыпается невидимым прахом, оставляя, однако, по себе несмываемые и горькие свидетельства, если и ты сумеешь добиться этой игры воспоминаний, которые, наверное, и впрямь есть Божий шепот, то я рад за тебя.
Рядом с этой позитивной тщетой все остальное — только хорошее и полезное. Слово «искусство» — одно из тех редких слов, которые из-за особенностей своей пищеварительной системы я после обеда стараюсь не произносить. Да и в другое время, если мне надо его произнести, приходится принимать определенные меры — иначе произойдет катастрофа. Меры эти вот каковы — следует повторить сто и один раз, что, произнося «искусство», я, собственно, всего лишь использую не вполне равноценный синоним иного слова: искусство — это эффект, который производит все то, что ввергает нас в тщетное, сахарское и возрождающее воспоминание, длящееся секунду и вбирающее в себя вечность. Лишь после такого ответа на question préalable я в силах говорить об Искусстве с большой буквы И. Вставьте разные Искусства в рамочку, и воздадим должное Искусствам, 1) которые являются оазисами в повседневной жизни и позволяют в должной мере облагораживать и омывать человеческую душу; 2) которые дают представление о высотах, куда сумеет вознестись человек, посвященный — разумеется, избранный — разумеется, но все же представитель рода человеческого, один из нас — вон, поглядите на него! — тот, кем этот род может гордиться, иначе говоря — гордиться самим собой; 3) которые теми или иными, но всегда дозволенными законом фокусами могут снять чары с того, что являет собой всего лишь единичный случай, и тем ярче и великолепнее осветить сущность творчества; 4) которые интуитивно обнаруживают в материи, простой материи, представьте себе, живой принцип и таким образом по меньшей мере удваивают интенсивность космической эйфории; 5) которые возводят человека на те крутые вершины, где уже нет никаких препятствий между ним и живительными лучами неугасимого Божьего солнца, где, иными словами, шафран не дороже кормовой соли; 6) которые служат наслаждением и молитвой, просьбой и ее удовлетворением, слабостью и поддержкой, неразрывным всеобщим объединением — и все это благодаря вдохновению, которое направляет мысль к единственному воистину живительному источнику, и благодаря мысли, которая управляет вдохновением, следя, чтобы эта шавка не забежала туда, выбраться откуда можно было бы только прыжком — стремительным, напрасным и хорошо если не смертельным.
Воздадим должное этим учебным пособиям института по улучшению человеческой расы, выстроимся шпалерой, чтобы они могли пройти так, как подобает особам высокого звания, и вернемся.
И прежде всего дадим отпор клевете. Нам кричат: во-первых, вы говорите нелепости, а во-вторых, говорите их самонадеянно. Нелепости — пусть, но самонадеянно ли? Разве заслужил я столь позорные упреки? Если мы подходим (подходим!) к искусству с такими исключительно строгими мерками (я вновь пишу «искусство»; но вежливо отсылаю к примечанию выше, которое меня оправдывает, оправдывает, оправдывает в большей степени, чем это необходимо), то помните: делаем мы это единственно потому, что считаем его потенциально способным возвести, уничтожить и возродить так же, как удается подобное униженным, незначительным, презренным предметам, которые даже во сне не мечтали быть искусством. Напротив, мы скромны и покорны. Мы говорим только, что лишь тогда преклоним колени перед картиной, стихами, музыкой, когда они добьются — хотя бы словом, хотя бы тоном — того же, чего добиваются световые экспозиции снов и воспоминаний.
И добавлю: меня бы опечалило, реши кто-нибудь, будто все, что я уже написал, пишу или напишу, — это только лишь хитроумный, лукавый и завуалированный маневр, имеющий целью проникновение с заднего крыльца в классификацию каких-нибудь «измов». Господи, да вовсе нет! Для меня же не существует никакой иерархии. Хоть на куски меня режьте, но я, пока способен буду слово вымолвить, так и не объясню… не объясню, почему, к примеру, сюрреализм будит ассоциативное воображение (смотри примечание) успешнее, чем импрессионизм, романтизм или кубизм… Лучше, пожалуй, я без утаек скажу вот что: если мы заявляем, например, что Песни Малдорора (По, Рембо, чтобы не говорить о живых) представляют собой некий максимально заряженный аккумулятор эвокативных элементов, световых экспозиций снов и воспоминаний, то мы совершенно не имеем в виду, будто произведения, созданные на основании иных мысленных, эстетических, чувственных посылок, этих элементов роковым образом лишены. (Слова, которые я сейчас употребляю, вызывают у меня дурноту, но — в конце концов — наступают в жизни такие минуты, когда нужно любой ценой объясниться — с равными себе.) Допустим, что Лотремон может очень часто превращать господина X в соляной столп, что он наделает из него максимум соляных столпов; но это вовсе не означает, что господам Моне, Дега, Ламартину, Стендалю, Флоберу, Виктору Гюго и Полю Верлену; господам Пикассо, де Сегонзаку, господину Полю Валери; господам Карелу Томану, Дуриху и Карелу Чапеку; господам Рутте и Тайге; господину Яну Врбе и etc., etc. (эта номенклатура безумна, но поверьте, что системы в ней нет); господам Отокару Фишеру и Тееру; господину Декарту; пьесам из театра Амбигю; некоторым местам из ревю Казино де Пари; итальянским шарманкам; господам Масканьи, Пуччини, Витезславу Новаку и Кржичеку; барышне Жозефине Бейкер; господину Линдбергу, статуэткам и олеографиям из Сент-Сюльпис; господину Мухе, господам Майолю и Гашлеру; обоим господам Бурианам; господам Восковцу, Вериху и Гоффмейстеру — короче говоря: это вовсе не означает, что им не под силу тоже наделать из господина X соляных столпов. Вообще-то, они легко с этим справятся, хотя, наверное, господин X (о котором я предполагаю, что Песни Малдорора, По, Рембо и подобные им наделают из него максимум соляных столпов) был настроен прежде всего на ключ Лотремон и Ко. Ибо дух дует туда, куда захочет, и нечего удивляться, если он сильнее надул парус ярмарочного певца, чем парус Таможенника Руссо. Я и вправду не знаю лучшего, чем приведенные имена (добавить к ним еще тысячу не составило бы для меня труда), доказательства того, что я не признаю никакого первенства, основанного на кредо эстетическом, философском и т. п. В плане генетическом никакого. Но вот что касается прибыли (прибыли в соляных столпах), что касается практики, то дело обстоит несколько иначе.
Ибо я уже сказал, что каждому случается взять фальшивую ноту; и тому, кто добросовестно старается играть в общем оркестровом ключе; и даже тому, кто нарочно хочет играть фальшиво, как господин доктор Тайге. Надо только учитывать волю тех, кого приносят в жертву. Но и у тех, кто жертвами не является и являться не может, может все-таки быть воля стать ими. Такая воля не противится желанию превратиться в инструмент. Но намерение это не воля. Выбора нет; а потому также нет противоречия в высказывании, что можно достичь чего-либо, не желая этого. Можно остановиться посреди мистерии и тут же позабыть о ней: милость. Можно ходить по свекольным полям, не догадываясь о близости моря, и обнаружить его. Многие, находясь на пути в Еммаус и осознавая это, думают о просвещении лишь как о желанной добавке к удовольствиям, ради которых они туда собрались; может быть, такой человек станет даже просвещеннее, чем тот, вся воля которого опирается на мистерию, — ибо, повторяю, милость не соответствует заслугам — но для тех, кто сердцем с Ним, и неудача воссияет светом вдвое светлее, чем успех для тех первых. Имманентный бог, хотя он и распят, не отказывается от надежды позже все-таки достичь триумфа бога трансцендентного. В этой неиссякающей надежде — и, следовательно, уверенности — заключается его всемогущество. Те, кто ищет новаторский фальшивый тон (а самый глубинный смысл «искусства» для нас всех, для одних — осознанно, для других — никоим образом, это вынесение на поверхность забытых снов, чтобы хоть на мгновение могли вновь расцвести те перерубленные побеги, которыми мы до проклятия и на заре своей жизни касались Великого Господа), те поступят лучше, если доверятся другим, чья воля быть инструментами так напряжена, что они отказываются льстить хоть сколько-нибудь банальным удовольствиям нашей куцей жизни. Даже в хаосе разбушевавшихся стихий — а это нормальное состояние космоса — надеяться, что до нас доберется Божий вестник, весьма рискованно; однако еще рискованнее надеяться на это в выстраданные минуты покоя, когда буря улеглась и когда у Господа, вероятнее всего, сиеста; а вот из смятения, темноты, из всего того, чего до ужаса боится контроль над нашими органами чувств, молния ударит скорее, чем с высот, где сияет солнце духа, то есть мысль, артикулирующая, как деревянный паяц, красота, то есть воскресная прическа девушки, которая будет через минуту изнасилована, добро, то есть леопард, переваривающий свой обед, ясность, то есть мгновение перед закатом, мудрость, то есть предательская гармония, когда вот-вот наступит неизбежный dies irae; чем с высот, где сияют солнца, выстраданные в минуты человеческого малодушия.
Моя поэтика исходит из нескольких кажущихся парадоксов: просвещение приходит из тьмы, мудрость — от безрассудных, отдохнуть можно лишь среди бурлящих волн, если ты голоден, садись за пустой стол, а если хочешь заглянуть в ближайшую обитель бесконечности, доверься тьме. А моему поэтическому честолюбию хватило бы, если бы после долгих-предолгих километров пускай лунатического бреда, пускай циничного богохульства, злых шуток, наглого бахвальства, чарующих мелодий, мелодичных чар, сватоплуковской мудрости, соломоновой сообразительности, аполлоновой горячности, дионисийской завороженности, магической проникновенности я написал всякий раз — случайно! — одно слово и сумел ему — невольно — подготовить такое окружение, такой смысл, такой звук и музыку, дабы тебе, столкнувшемуся с ним, была явлена изумляющая и объемная множественность, дабы заскрежетало столько ржавых неповоротливых замков, дабы запылало столько таинственных пожаров, сколько удалось устроить той жестянке на дворе, которая ослепила тебя нынче утром, когда ты открывал ставни; как тому козленку на берегу реки Крез, который, хотя и с опаской, все время словно нарочно держался подальше от матери; как тому ботинку со шнурком, ботинку с разинутой пастью, который я заметил из окна поезда на куче шлака за Сен-Дени; как тому настойчивому звуку валторны, которым лесничий в бехиньском заказнике созывал много лет назад своих косуль к кормушке.
Проблема, если так можно выразиться, техническая, проблема, о которой идет здесь речь, хотя и ясна, но сложна. В сущности, я говорю о том, как закрепить вербально сны и воспоминания. И не столько даже о том, как их закрепить, сколько о том, как сделать так, чтобы они дошли до максимального количества «посторонних», то есть тех, у кого нет никакого собственного опыта подобных снов и воспоминаний. Короче говоря, речь идет о закреплении для тебя и объективизации для других. Нет сомнения, что литературная техника — вольно или невольно — стремится лишь выработать способ передать видения, сны и воспоминания так, чтобы они сохранили как можно больше своей «эвокативной» сущности. Нет поэта, достойного этого звания, который не был бы совершенно уверен, что может стать спасителем, или — если без громких слов — освободителем, советчиком, помощником, дельным мастеровым, то есть кем-то совершенно незаменимым, но стать он им сможет, лишь выполнив следующее условие: найти способ, как передать, как донести до других свои видения, свои сны, свои воспоминания. (Это перечисление вовсе не конечно; пожалуйста, не придавайте никакого оттенка сентиментальности этим трем словам. Нет ничего проще, чем обобщить их в выражении «поэтический опыт». Лишь в технических целях мы прибегли к словесной дифференциации вещи, в сущности единой.) Первое затруднение, с которым мы сталкиваемся, — это затруднение мнемотехническое. Каждый знает, как коротка память на сны. Менее явна краткость памяти на эвокативные воспоминания и видения. Менее явная она потому, что мы принимаем регистрируемые воспоминания за бодрствование, за нечто, существенно от сна отличающееся. Но параллелизм между навязчивой долговечностью некоторых снов и некоторых воспоминаний свидетельствует, как мне кажется, — не говоря уже о свидетельстве иного рода, о котором мы собираемся сказать позже, — о том, что между сном и эвокативным воспоминанием разницы нет. Обращусь к примерам. Каждый читатель — я в этом уверен — сумеет на их основании вспомнить аналогичные примеры из собственного опыта, доказательные в том же смысле (или в тех же смыслах).
Я испытал на себе метод маркиза д’Эрве де Сен-Дении обнаружил — признаю это откровенно, — что он себя оправдывает: моя память на сны, которой до тех пор вообще не существовало, значительно укрепилась. Я, у которого после пробуждения прежде оставалось лишь «осознание», что я видел «очень живой» сон, но осознание, так сказать, рамочное — выражение, кстати, крайне уместное, ибо все, что оставалось от сна, действительно напоминало раму, и хотя я знал, что изначально она пустой не была, что из нее была вырезана картина, однако же о самой картине я не имел ни малейшего представления, и в памяти в лучшем случае сохранялось только несколько фрагментов сна, которые, впрочем, вскоре испарялись без остатка — обычно за то время, пока я одевался, — так вот, я сумел достичь, несколько упростив метод д’Эрве, действительно значительного закрепления воспоминаний о сне. Но когда я более глубоко задумался о тренинге, то кое-какие обстоятельства исподволь навели меня на подозрения — а не является ли все это лишь грубым самообманом? Ведь я уже давно (то есть до того, как начал упражняться в этом мнемотехническом методе) замечал, что это испарение фрагментов сна начиналось тем, что данные фрагменты начинали непроизвольно сгущаться, словно выстраиваясь в некую логическую цепочку, которой сам сон был явно лишен. Образование этих цепочек вело к парадоксальному результату, а именно: сон или же обрывки сна складывались перед самым своим исчезновением в более компактное целое, чем непосредственно после пробуждения. Итак, факт, что память, вероятно, ослабевала (чтобы позже и вовсе отказать), создавая образы тем более цельные, логичные, убедительные, чем ближе было угасание, представлялся чем-то столь парадоксальным, что неизбежно напрашивался вывод: память эта ложная, хотя на сне и основывающаяся, но творящая за пределами его области — разумеется, лишь до тех пор, пока не выскажется настоящая память сна. Подведу итог: весь прогресс, которого достиг я указанным методом, состоял, собственно, лишь в том, что сны, сконцентрированные этой памятью сознания бдящего, сопротивлялись времени лучше, чем прежде. Общим же с первичными скоплениями фрагментов у них было то, что они также достигли логического сгущения, психологической «возможности», формы действия, поддающегося повествованию. Как только я констатировал этот факт, сомнений не осталось: весь метод д’Эрве ведет лишь к закреплению преимущества памяти вторичной (бодрствования) над памятью первичной (сна), а сохраняемый сон в лучшем случае расплещется. С трудом сдерживаюсь, чтобы не сказать, что бежал я от этого прекрасного произведения как от чего-то поистине сатанинского. С ностальгией вспоминал я время, когда, не прошедший мошеннических тренировок, смел полагаться на свою память, будто на надежное сито, которое хотя и удержит лишь то, что сумеет, то есть немногое, но и наверняка не удержит плевел. Ведь прежде, сохранив одно зерно, мы получали право на определённые выводы, которых, если быть честными, преднамеренно натренированная память не допускает. К счастью, нет ничего проще, чем отказаться от этого недобросовестного метода: достаточно прекратить делать заметки «по свежим следам». Так и произошло; и все прочее опирается лишь на такую память — невоспитанную…
Итак, эта невоспитанная память сохранила для меня, собственно, лишь один сон. Зато сохранила так, что и не сотрешь. Это сон, посетивший меня лет в десять, и вот каков он.
Хрупкий подросток едет в карете. Это добротное закрытое ландо, с мягкой обивкой внутри, с глубоким задним сиденьем и без сиденья переднего. На этом единственном сиденье устроились две молоденькие подружки невесты: с миртовыми веночками; эти подружки внешне не похожи, но все же друг от друга неотличимы. Их белые кисейные платья бросаются в глаза — и прежде всего потому, что они «плоеные» и от этого каким-то непостижимым образом перекликаются с прическами этих девушек, с их тугими и тоже плоеными локонами. Обе они сидят, скрестив ноги, и так близко друг к другу, что это обстоятельство рождает странные, кудрявые и незнакомые мысли в голове мальчика, который играет роль свадебного пажа, хотя на нем всего лишь обыденный черный суконный наряд (короткие брюки и однобортный, застегивающийся — и застегнутый — на многочисленные круглые пуговицы сюртук с широким отложным воротником и плоеными невообразимо нежными манжетами). Та из девушек, на чьих коленях покоится голова дружки, говорит безмятежно: «Карета едет без лошадей». Та из девушек, на чьих коленях ноги дружки, говорит столь же безмятежно: «Карету везут лошади без голов». Подросток — а это я — глядит сквозь переднее окошко, и ему не надо для этого ни наклоняться, ни поворачиваться. И он видит, что карету везут два вороных, запряженные задом наперед. Они бегут, пятясь, заглядывают внутрь экипажа, и один из них смеется, а другой плачет. У каждой из подружек невесты на коленях по темно-синему игольнику, но оба они как-то сливаются в один, причем сливаются непрерывно и булькая. Я лежу на спине, но не прямо на коленях девушек, а на этом игольнике, и девушки, пристально глядя сквозь переднее окно и совершая движения якобы невинные, но при этом словно бы назло мне, втыкают в игольник булавки: сквозь меня. Это совсем не больно, и смеющийся и плачущий вороные кони говорят за меня: «Мне все равно».
Музей снов. Бедный музей снов. За 44 года один-единственный экспонат. Хранитель не перетрудится.
«Хранитель, — заявляет сладким голосом известный чехословацкий критик, — это прежде всего человек с очень бедным воображением, чья интеллектуальная жизнь, видимо, столь же резва, как садовая улитка в агонии, и который вот уже девяносто страниц подряд предпринимает бесплодную попытку передать читателю вещь непередаваемую, то есть вещь, лишенную всякого интереса, утомляя нас, утомляя нас…»
Благодарю известного чехословацкого критика. И все же, пусть читатели и утомились — что у меня сомнений не вызывает, — здесь, на 90-й странице рукописи, эти строчки читают лишь те, кто до этой 90-й страницы добрался. (Утверждение, не требующее доказательств.) Тот факт, что они дошли до этого места, в определенной мере свидетельствует в мою пользу — что, напротив, является утверждением, требующим доказательств, утверждением, которому и так, без доказательств, любой может отказать в каком бы то ни было правдоподобии.
Ах, критик, критик!.. Если кто-нибудь, десятки лет позволявший опутывать себя паутиной, решился наконец совершить движение, которое ее прорвет, если он обнаружил, что может легко и просто освободиться, то за каким чертом станет он считаться с тем, забавляет это кого-нибудь или утомляет? Вот почему вмешательство известного чехословацкого критика оказалось столь же действенно, как рев мухи, ибо и мух, конечно, иной раз охватывает стремление взреветь, поддавшись которому, они бывают уверены, что взревели ужасно, ибо взревели по убеждению. Однако же у меня есть причина чувствовать себя в долгу перед критиком, он указал мне путь, путь…
Да, именно потому, что хранитель моего музея снов, я сам, добыл так мало, именно потому, что «воображение его бедно, а интеллектуальная жизнь, видимо, столь же резва, как садовая улитка в агонии», именно потому можно отважиться на предположение, что сохраненный сон — это перст. (Пока я не говорю, что перст Божий.) Ибо если «я» принимает решение о сохранении снов, здешних и здесь, то нет причины запоминать скорее этот сон, а не другой, забыв обо всех остальных, удерживать один-единственный. Это очевидно. Я рискую малым или же вообще ничем, высказав с бесспорной уверенностью утверждение, что мои способности и недостатки, мои склонности и предпочтения, мое «я», контролируемое и прослеживаемое, не имеют с этим сохранением ничего общего. Если бы речь шла еще о сохранении в памяти! Но какую роль отвести памяти, пусть памяти на сны, то есть способности воскрешать некую прошлую, материальную или нематериальную реальность на основании аналогий и ассоциаций, происхождение которых можно проследить иногда с большим трудом, но идентификации которых путем рационального анализа тем не менее удается достичь всегда, — какую роль, говорю я, отвести памяти в психическом феномене, который не является эвокацией, но во многом скорее близок нашептыванию, заклинаниям, то есть не вызван и обусловлен аналогиями (пусть самыми отдаленными, самыми скрытыми), но, напротив, аналогии вызывает и обуславливает, который подобен отзвуку выстрела, услышанного нами ранее, чем мы заметили перед дулом вспышку; короче говоря, феномен этот — начитанный читатель поймет меня, а для кого же мне еще и писать, как не для читателя начитанного?! — подобен негативу прустова намоченного в чае кекса или его знаменитой фразы из сонаты Вантейя. Возможно, однако, что вы до сих пор не поняли. Чему тут изумляться! То есть я требую от вас примерно такого же усилия, какое понадобилось бы вам, чтобы продолжить мое «нежная паутина, зацепившаяся о покрытый мхом булыжник…» словами: «…раздробила булыжник этот в пыль», будь даже правдой то, что она раздробила его в пыль…
Тогда попробую упростить. Сон о безболезненно прокалываемом мальчике, или, вернее, воспоминание об этом сне, ассоциативно не подстраивается к какой-то определенной категории впечатлений бодрствования, но напротив: это воспоминание означает, что, возможно (но вовсе не обязательно), определенные категории впечатлений находятся на пороге: неожиданное письмо; восстановление справедливости в отношении меня; книга, на страницах коей я удивительным образом нахожу отклик на свои самые потаенные мысли; любовное приключение. Короче: нечто духовно обновляющее, за чем, однако, следует мощная депрессивная реакция, причиной которой, думаю я, является вовсе не качество, но ограниченность во времени этого обновляющего импульса.
Однако в целом от этого здесь мало что зависит. Напротив, обращаю внимание на порядок, который в сравнении с обычным опытом можно назвать извращенным; на тот немаловажный факт, что сон анекдотический, если можно так сказать, моя память сохранила лишь один; но зато зафиксировала его не только неизменным, но и реальным, как если бы он находился в твердом состоянии; что я словно одержим предчувствием, будто именно ему суждено стать последним, что я восприму в моей земной жизни; что ему предначертано быть моим пропуском в иное; моим удостоверением личности; пока еще неопределимым, но существенным дополнением к тому человеку, которым я стану, когда очищусь.
Причиной этой неопределимости — в чем я не сомневаюсь — является то обстоятельство, что речь идет именно о сне, то есть о действительности хотя и реальной, но такой, куда мы ступили, вооруженные чувством, которого мы лишены в тех фазах существования (существования рудиментарного), когда мы способны к координирующим операциям, результатом коих становится лишенная Бога уверенность, будто мы постигли если не смысл своей жизни, то хотя бы общее направление своих действий и восприятий… То есть о факте хоть и навязчивом, но неуловимом, который, кажется, соскользнул с орбиты рационалистических детерминант нашего «я», так что мы непроизвольно отодвигаем его в ряд минутных помешательств, которые дисциплинированному мозгу позволено не замечать.
Сон есть атмосфера; но атмосфера словно бы над континентом необитаемым; я бы даже сказал — над континентом никаким. Однако этот ленивый и трусливый тезис удивительным образом шатается, если мы поверяем его психическим механизмом воспоминаний; воспоминаний бодрствующих. Читатель, возможно, еще помнит — предмет настоящего памфлета уводит меня так часто и так далеко от исходных пунктов (исходных пунктов! как будто мы куда-нибудь движемся!), что неудивительно было бы, если бы он об этом забыл, — читатель, возможно, еще помнит, что мы говорили об аналогии между снами и определенными воспоминаниями.
В общем так: я и пальцем не шевелю, чтобы вырвать у господ механицистов даже этот незаметный анклав их карликовой державы под названием память. Они разделили человека на отделы; с одними они не знают, что делать; зато на других, к которым они якобы нашли ключ, они отыгрываются, как расшалившиеся мальчишки. К этим механистическим champs clos относится память, а следовательно — естественным образом — также и ее изделия, воспоминания. «А ехал поездом из X в Y. Подъезжая к Y, он взглянул в окно и заметил пасущуюся белую корову. Через год А прогуливался в окрестностях Z. Неподалеку от Z он заметил пасущуюся белую корову. Он мгновенно вспомнил путешествие их X в Y, свое пребывание в X». Это одна из простейших схем механизма памяти и возникновения воспоминаний. Достаточно овладеть соответствующим словарем: мозг, мозжечок, серое вещество, межклеточная коммуникация, аналогия изображения на сетчатке, повторение реакции, оптическое эхо и т. п.; достаточно притвориться, будто законы аналогии, законы периодичности — это нечто осязаемо понятное и ясное (на самом деле они, конечно, пугающие ничуть не запутаннее, но и ничуть не яснее, чем, например, проблема гравитации или теплопроводности; но разве это прибавляет или убавляет вопросительные знаки?), и возникновение определенного воспоминания рассчитываешь по заранее предложенным данным при помощи тройного правила или системы неопределенных уравнений, которые называют неопределенными только для того, чтобы произвести впечатление.
Отдаю вам на милость толкование воспоминаний; отдаю его в ваши руки, как плащ, без которого я обойдусь, а вам было бы очень холодно! Может быть, такой ценой я хотя бы спасу жизнь. Я сумею, если захочу, вспомнить тысячи, сотни тысяч вещей — без помощи белых коров, то есть более загадочным образом… — но весь этот хлам бодрствующих воспоминаний я дам вам в придачу, если вы вставите в свою схему воспоминания бодрствующие таким же образом, как и все прочие; например, такое вот воспоминание. — Я студент пражского технического училища. Живу в доме, соединяющем Мелантрихову улицу с Кожным переулком. Прекрасное майское утро, ближе к полудню. Я иду по Мустеку. Подходя к нашему дому, замечаю трех девочек. Они шагают передо мною. Три девочки с косичками, одна подле другой, настоящая лесенка; они шагают, держась за руки, и даже сзади заметно, с каким интересом они друг с другом разговаривают. Посередине самая высокая, слева — средняя, а справа — малышка-недомерок. Внезапно мне приходит в голову, что этой малышке хочется отпустить руку самой высокой девочки. Но в этом желании заключено еще одно, и очень важное желание: выпустить эту руку так, чтобы та, кому она принадлежит, то есть самая высокая из девочек, не обиделась. Дальнейшее происходит очень быстро, но при этом так, что я замечаю все подробности, словно кто-то комментирует события: малышка отпустила руку. И пока две другие девочки, увлеченные беседой, продолжают как ни в чем не бывало (собственно, ни в чем и не бывало) шагать дальше, третья огибает их сзади, описывая дугу, возникающую в результате двух механических движений: перехода с правого крыла на левое и непрерывной ходьбы двух других; прелестная закругленность этой дуги выражается, однако (непроизвольно?), следующим трудно разрешимым, почти ангельским, уравнением; стремление к переходу справа налево — эта реализация желания быть возле любимой девочки, находящейся посередине, — равняется стремлению не обидеть самую высокую девочку, которую малышка любит так, что готова отказаться от осуществления своего первого стремления, если только почувствует, что может этим ранить высокую. Далее прелестная дуга замыкается. Малышка ухватилась за руку девочки слева, и все три — как ни в чем не бывало — шагают дальше. Думайте что угодно об описании этой сцены; единственное, с чем я не буду спорить, так это с тем, что я не способен выразить словами ее святость, которая сразу бросилась мне в глаза, заставив вспомнить о благовещении. Надеюсь, мне поверят на слово, если я добавлю, что уже тогда, когда описанная сценка разыгрывалась передо мной, я был уверен, что она, невзирая на свою простоту, если не сказать — банальность, приобретет для меня значение мифа, станет воспоминанием о чем-то, чего мне более всего не хватает на этом свете, воспоминанием блуждающим и вечно ускользающим, которое внезапно и чудесно сложилось — своими формой, линиями и движениями — в сеть, ячейки коей приспособлены к тому (и ни к чему иному!), чтобы выловить роковое, утерянное в результате бог знает какого греха дополнение, без которого тщетна любая жажда слияния, то есть самоуничтожения, то есть спасения. И выловить откуда? Из беспредельных просторов! Задумайтесь над столкновением двух случайностей: среди огромного-преогромного города я замечаю сценку столь ничтожную, причем замечаю ее как раз в ту долю секунды, когда она лишь и может быть действенной, то есть именно тогда, когда пересекаются пути двух антагонистических и ностальгических половинок; и попытайтесь и далее отрицать первородство чудесного.
Воспоминание это всплывает так часто и так автоматически, что мне не остается ничего иного, кроме как считать его ценностью, присутствующей вечно, но латентно. Итак, вид дома, где я недолгое время жил и где взяло начало некое событие, позже сыгравшее в моей жизни довольно заметную роль. Отдельные фазы этого действа память моя также сохранила — и с точностью. Сохранила она их способом, полностью удовлетворяющим господ механицистов: я вспоминаю о них, если мне захочется или к случаю. Я суверен этих воспоминаний; но сцена с девочками и сама по себе суверенна. Она всплывает, когда ей вздумается; всплывает, вызывая представление об этом длинном доме; но только почему так редко я перескакиваю с мысли о доме к событию, связанному с ним настолько тесно? Почему сценка с тремя девочками словно не решается слиться с этим небольшим романом, с которым соотносится лишь по месту действия? Почему сценка с тремя девочками словно заводит нас в тупик?
Отважусь написать, что это из-за ее сущности, отличной от сущности воспоминаний «механистических». Именно потому, что это воспоминание о событии столь мирском и столь тонком, я не могу отказаться от убеждения, что настойчивость, с которой оно меня не отпускает, это тоже перст; и перст, указующий на факт тем более значительный, что связан он с той фазой существования, когда наши контролирующие и координирующие органы чувств работали несомненно в полную силу. Сон, реабилитированный бодрствованием: сон, реальность которого бодрствованием подтверждается; четвертое измерение жизни, перенесенное в трехмерную проекционную «реальность» и этой проекцией переданное. Сонная сущность воспоминания о сценке с тремя девочками не коренится в анекдотической мелкости и незначительности этой сценки; коренится же она в непропорциональности этой мелкости и незначительности той неутихающей силе, с которой манит меня оно, чтобы вновь и вновь всматривался я в слепое зеркало, которое мне бы ответило, сумей прозреть мое «я».
Пожалуй, для многих будет полезно, если я обращу их внимание на подробность, которую, возможно, они до сих пор не заметили: есть некая аналогия между единственным сохранившимся моим сном и этим непобедимым бодрствующим воспоминанием, что порождает блаженство. Я предлагаю это обстоятельство их аналитическому уму. Откровенно говоря, я не нахожу в этом обстоятельстве ничего особо увлекательного. Ни от чего я так не далек, как от попыток выдать психоанализ за врата к основополагающему «почему». Сны и воспоминания интересуют меня единственно как элементы или же как отправная точка поэтики. Я ищу — и сегодня вовсе не впервые — возможности их использовать в качестве виртуального и наиболее основательного фундамента для «нравственной» словесности, единственной словесности не «напрасной», и — о, вот парадокс, не правда ли? — нисколько не напрасной потому, что она базируется именно на том, что мы считаем самым ненужным: на снах и навязчивых, прилипчивых, сонных, эвокативных воспоминаниях.
Я писал об этом выше, не скрывая своих сомнений в достижимости цели: недостаточность и фальшь памяти на сны, «усиленной» методом, скажем, д’Эрве. Существует и другая трудность: трудность композиции и словаря. Трудности словаря не самые большие: мне кажется, что при наличии подготовленного и снисходительного читателя я имею право на определенную денатурализацию словаря: в сущности, речь идет о замещении тех представлений, которые традиционно вызывают некоторые слова, представлениями иными, часто, не отрицаю, довольно отдаленными; то есть об ускорении процесса, для повседневной жизни совершенно обыденного. При наличии подготовленного и снисходительного читателя, как я уже говорил, было бы относительно просто договориться о том, что, например, слово «масло» будет означать «камень», а если я пишу «шел», то вообще-то имею в виду «стоял», и что «нос корабля» означает не самую узкую его часть, а, напротив, самую широкую, словосочетание же «служанка пошла на рынок» по желанию автора может вызвать в сознании образ «матери, благословляющей детей», и т. д. Предвосхищаю возражение, которое напрашивается, и напрашивается изо всех сил: зачем нам эти выверты, почему не выбирать слова, которые для большинства читателей ассоциируются как раз с теми представлениями, о которых говорит писатель. «Вы непременно хотите выделяться! Вы хотите быть герметическим!» Да ни в коей мере. Я просто говорю, что в общей суете, глядя на которую, я мечтаю непостижимым образом сорвать со всех маски — о, этот бал-маскарад, где танцующие опознаются тем легче, чем более «неузнаваема» их маска! — слова не просто посредники и помощники в зарождении ассоциаций, замыкающих круг, то есть ассоциаций, которые держат нас взаперти (а взаперти держит едва ли не каждая из ассоциаций), а тех, что по-настоящему живут, обладая неповторимыми цветом, формой, красотой или мерзостью, этикой; то есть, короче говоря, эти ассоциации подобны раскрывающимся куколкам, из которых высвобождается новый и полноценный мир. Слишком тяжелым выкупом был бы отказ ради «понятности» от возможности столь восхитительных открытий. Что, это открытия эгоистические? Тоже мне открытие! Разумеется, это открытия эгоистические, но если среди сотен и сотен ты наткнешься на одно, которое откроет тебе то, что открыло мне, ты вознагражден тысячекратно. Во-вторых: кто бы отрицал, что эти слова для замены, эти слова изменчивого, если мне позволено будет так выразиться, состояния, эти слова-калейдоскопы или артикулирующие паяцы, или — иначе — слова о совершенно невероятных и непостоянных системах и положениях, слова, наделенные некоей вездесущностью представлений, являются именно той единственно возможной основой для снов, до которой мы, убогие, можем еще кое-как аналитически докопаться.
Хуже обстоит дело с трудностями синтаксическими и трудностями, вытекающими из кажущейся анархии, которую сон сопрягает с глаголом, а также из анархии, вторгающейся в правила о месте и функциях частей предложения. Как выразить директивно, без объяснений и комментариев, что пирамида, стоящая на острие, именно потому стоит так прочно, что не опирается на основание? как поступить, чтобы читатель также проникся той легкостью, с какой продел я в иглу корабельный канат, и теми трудностями, с какими продевал я обычную нитку? как описать просто те дворцовые залы, где устраивают балы огромные чудовища, но куда не поместится детская кукла? как потребовать от вас искреннего убеждения в том, что X, увиденный мною на горизонте, казался намного больше, чем Y, который находился совсем рядом со мной? что поколение 1928 года завещало весь свой жизненный опыт поколению 1830? что V, ведущий за руку Z, уже давно прошел городские ворота, a Z все еще очень и очень далеко? И т. д., и т. д.
Итак, несмотря на все эти и подобные им трудности, несмотря на ненадежность памяти на сны, я хочу попытаться. Хочу попытаться ради славы первооткрывателя. Открытие так велико, что возможная неудача меня не пугает. Говоря литературно: я хочу писать рамы. Пусть читатель заполнит их сам. Моя задача — принудить его этими рамами к тому (под рамой я не имею в виду отдельные «рассказы» настоящего тома, но абзацы, предложения и, если посчастливится, слова), чтобы он самостоятельно вкладывал в них, чтобы должен был вложить лишь то, в чем он познает себя, то, по чему он непоправимо тоскует. Для меня важна литература нравственная, почти дидактическая. Инструкция, но инструкция внушения, но внушения вовсе не методического, а достигающего наивысшей точки в присущей мне бесприютности и моем волевом стремлении дать бесприютности этой выход, инструкция, как выпрямить замкнутый круг, которым мы являемся, так, чтобы он стал направляющей откуда-то куда-то. Откуда? От атавистического уже не только предчувствия, но уверенности, что призвание человека — пребывать в Боге, не потому, наверное, что мы «лучшие», но потому, что самые цельные. — Куда? — В край, где не изумляются, то есть туда, где он, читатель, является Богом сам. Операция эта прерывиста. Начинать ее надо вновь и вновь. Удается это каждый раз всего только на мгновение. Будьте же скромны. Ясно лишь, что стихотворение, этого не достигшее, — стихотворение провалившееся.
Человек могуч; он всемогущ; но армии его рассеяны. Но не потому, что они против него взбунтовались. Человек сам себе солнце, но он заслоняет себя настолько, что узнает лишь по тени, которую отбрасывает. Вы хотели знать слишком много. Вы уничтожили, то есть развеяли в прах и то, в чем были уверены. Чем больше вещей вы понимаете, тем больше толпы вещей, вызывающих ваше изумление. Человек перестает изумляться, превратившись из круга в прямую направляющую. Я думаю о тех, кто, будучи брошен, летит подобно копью, в острие которого застряли свойства вещи. К этой обожествляющей деградации до орудия, работающего свободно, мы приходим только тогда, когда уничтожено все то, чем мы в качестве чьего-то орудия гордились. Мы всемогущи, когда видим сны, и наши органы чувств, наше мудрствующее «я», создали нам мир столь извращенный и лживый, что мы даже не догадываемся, что касались сюрреальных явлений именно тогда, когда нам казалось, что между нашими пальцами скользят лишь переплетенные волокна безумия. И все же: ключи к тому, кто мы, к тому, о чем мы обреченно тоскуем, — наверное, нет необходимости говорить, что мы и предмет нашей тоски — это два имени одной и той же вещи; есть сон; сон во сне и наяву. Потому также было и будет целью моего труда писать то, что следует sub specieснов. Создать словесный эквивалент той реальности, которая хотя и не осознана, но все же является реальностью. Как? Моя тайна! Я не могу открыть ее, ибо это тайна поэта. Не она принадлежит мне, но я — ей. Все зависит от того, сумеем ли мы так солгать о нашей зеркальной тюрьме, которую прекрасно знаем изнутри, чтобы читатель узнал ее снаружи, узнал такой, какой нам ее никогда видеть не доводилось. А раз уж я говорю о зеркале… Если я всматриваюсь в него пристально и долго, то обязательно наступает — о, сколько раз я испытал это! — одно нескончаемое в своей краткости и освобождающее в своем ужасе мгновение, когда образ мой утрачен и оловянная плоскость, его поглотившая, зияет удивительной пустотой, в которую без следа всасывается все то, в чем я являюсь самим собой, пока не остается лишь совершенно неопровержимая уверенность, что я — не более чем свой самый верный знак. Мы называем это вознесением. Почему на непрозрачной и неотражающей плоскости белой бумаги — вспомните письмо, безумный тайфун, тонущий корабль и последнего уцелевшего человека, в которых мы всматривались вначале; и измерьте тщетность человеческой воли, и оцените источник той милости, благодаря которой тщетность эта становится — порой вопреки всему — всемогуществом едва ли не божественным, соотнесите ее с невольным и горестным признанием, что человек, стремившийся распрямить круг, в конце пути узнает, что ему, наверное, даже на мгновение не удалось вырваться с этой замкнутой орбиты; почему, говорю я, на непрозрачной и неотражающей плоскости белой бумаги, словно на зеркале, ослепшем от того, что оно выпило все, чем мы сами для себя являемся, не проступит то, что высматриваем мы, которые — всего лишь свой знак? Только давайте всматриваться пристально, долго, прогнав прочь сомнение, этого нежелательного чужака. Разве что черт помешает нам справиться с тем, с чем играючи справляется ребенок, водящий карандашом по мелованной бумаге; не то чудо, что «картинка получается», чудо, что именно у ребенка, у неизумляющегося, получается всегда то, что он хотел.
На белой бумаге я напечатаю белое. Напечатаю белое, пренебрегая собой, что сокрушает меня, как Медуза; я напечатаю белое ради этой могущественной потребности примирения, с помощью ножа, вошедшего так нежно, как пролившийся золотым дождем Бог, ради этой жажды примирения — за исключением предыдущего, такого грубого прощения; напечатаю белое этими колышущимися, вечно изменяющимися и всегда императивными знаками уверенности, коими неохраняемые мгновения моей жизни выжжены так, как выжжен ландшафт полосами вечернего и утреннего тумана, которые превращают его в рай в соответствии с нашей ставшей чистой картиной; напечатаю белое такими удивительно переплетающимися, такими путаными и то и дело, то и дело убегающими куда-то в сторону путями, дорожками и стежками, над которыми, как рои старательных пчел, снуют мои воспоминания о снах, теряясь то в странной и бессмысленной пустыне Гоби, то в пампасах, то в хохочущих эхом пропастях, куда нельзя добраться и про которые невозможно не верить, что они ведут именно туда, куда необходимо дойти; напечатаю белое посредством своего омерзения от стыда, который иногда, как коварный злодей, нападает на меня и грабит, от стыда, что, вынужденный выбирать между двух или более «зол» или «благ», я начал с того, что отшвырнул прочь здравое человеческое суждение — точно паршивую шавку; напечатаю белое всем тем, что я, вопреки давлению так называемых немотивированных внушений, когда-то не упомянул; напечатаю белое своей утренней безнадежностью, которую неизбежно, как один ночной дозор — другой, сменяет мое более действенное доверие, бьющее крылами, подобно голубице, ржущее, подобно напоенному коню, ангел, трубящий в тромбон, дает знак к спасительному отступлению; напечатаю белое цветами, аромат которых поет, птицами, чья песнь затвердевает в испанские замки, пусть эфемерные, зато неприступные все то время, пока они существуют; исчезнувшими фаунами, которые я воскрешаю, и будущими, которые я пока храню в антикварных коллекциях; своим благородством, которому я угрожаю, и своим коварством, которое я запрятал подальше от любопытных взглядов, растворив его в искренних слезах; напечатаю белое своей шпионящей совестью и своей любовью, которые годятся разве что для навозной кучи. Напечатаю; вы, вы черкайте по моему волшебному оттиску. И что у вас получится?
Поднялся ветер, буря. Погода самая подходящая для того, чем мы с тобой занимаемся. А у тебя есть, чем прикрепить такой нужный белый волшебный лист, это слепое зеркало, которое нужно рассмотреть. — Нет? — А как же наши чертежные кнопки? П.С., Квайде, Бельтрам и т. д.? Как было бы удобно иметь под рукой сон со всеми удобствами и современным комфортом. Не стоит скромничать. Давайте не будем говорить, что удовлетворимся тем, что имеем; скажем правду: я честолюбивее обычных копиистов. Из двух ребер и трех позвонков вывели весь скелет мамонта или динозавра. Они ненастоящие, но они существуют. И, существуя, они — как всегда — лучше, чем «правда». — Покусимся на кое-что лучшее. Для нас чертежные кнопки не являются даже элементами; мы используем их единственно с тем, чтобы заворожить тщетность, которой потеет судьба, от которой не уйти, и произвол, который нас к ней понуждает. Заворожить, чтобы она окаменела в пещерах, где воет вьюга, метущая из неизвестности в неизвестность. Но что из того, знаем ли мы хотя бы — куда?! В общем, никакие это не транскрипции снов, а как бы сны в квадрате. Эта смешная малость, которую сохранила наша память, в сущности служит нашему труду только для зачаровывания листа, в который мы вглядываемся до тех пор, пока он не ответит нам отражением нашей намеренной беспомощности.
Осталось добавить несколько слов pro domo. Осталось — например — разбить какую-нибудь посудину об голову тех, кто нападет на нас с сюрреализмом. Таким, пусть в остальном и веским, аргументам я всегда принципиально противился. Если бы я сказал, что впадал в уныние уже тогда, когда сюрреализм ходил в коротких штанишках, это вовсе ничего бы не означало и одновременно многое бы доказывало. Но вот доказав, что я уже тогда предчувствовал и говорил, что к Богу можно прийти единственно через последовательное отчаяние, то есть через отчаяние, которое не обманет никакое утешение и в конце которого тому, кто ожесточенно шел вперед, открывается пропасть света, куда достаточно броситься сломя голову, я бы отомстил всем, хотя на самом деле вовсе не был настолько дурным, чтобы об этом даже подумать. А я бы сумел это доказать. Но к чему торговаться, пусть даже и об этом? Существует столько, столько людей, своим отчаянием хвастающихся; пусть оно им служит. Для меня достаточно любить все, то есть любить с закрытыми глазами, перед которыми пляшут радуги в кругах, все более и более широких. Для меня достаточно руки, которую подает мне одно-единственное создание, наклонив голову, чтобы я не видел слез, пока с улыбкой, которая вот-вот явится и которой мне не узреть иначе, чем став безымянным всем, Бог месит манну, которой мне не вкусить.
LONG IS THE WAY TO TIPPERARY…
[42]
© Перевод И. Безрукова
Введение к тому, что последует, дольше, чем уговоры змея, который вместо Евы принялся бы совращать самого себя. (И наверняка преуспел бы и в этом тоже.) Почему же, ну почему мне столь необходимо сказать еще кое-что? Не страшись сомнений, нагоняющих мысль, которую ты как раз сейчас оседлал, облюбовав ее. Именно потому, что она фаворитка, она обречена. Спрыгни и дай им растоптать себя. Они — провозвестники. Ты поймешь это, когда испустишь под их копытами последний вздох.
* * *
Я сидел на краю зубчатой башни упсальского замка. Весь он был темно-красный; этот цвет называется sang de boeuf. Я сидел на краю зубчатой башни упсальского замка. Болтал ногами. Большой, тяжелый ветер, многогранный настолько, что казался шаром, тихо уговаривал меня сзади, чтобы я упал. Я бы и рад был поддаться на эти уговоры, но пока не ощущал даже головокружения. Я болтал ногами, на мне были ботинки, крепкие ботинки, подбитые подковками, штукатурка сыпалась. Моря подо мной не было, а было, как ни странно, только озеро, да и то замерзшее. В Упсале стояла зима. Я был красивый, я не старился. Это все говорили. Там были девушки, они стояли под башней. Белокурые тугие косы, лазоревые сатиновые юбки с широкой черной каймой из плюша; их собрали здесь шведские фильмы. Я не видел их лиц и знал, почему: лиц у них не было вовсе; но думать об этом я не осмеливался. Зато я был красив, как тот, кому приказали не стареть и кто, Скрепя сердце, подчинился приказу. «Итак, я обречен на вечный голод», — говорил я сам себе. Я ощущал голод. Он был подобен ветру… С башни было далеко видно. Я видел длинную череду больших, освещенных, открытых настежь веранд. Это было парижское кафе «У двух обезьян»; я его знаю; то, что я видел, никоим образом на него не походило; однако же у меня не было причин сомневаться, что это именно оно. Это было кафе «У двух обезьян». Я был там сегодня, как и каждый день: между шестью и семью; как бы мне хотелось узнать, откуда я с такой точностью знаю, что сейчас между шестью и семью; но мне это не удавалось. Я заметил, что читаю «Le Temps». И понял, что именно поэтому сейчас где-то между шестью и семью. — Кафе «У двух обезьян» выглядит иначе, чем в действительности. Однако же все рядом и около несет налет истинности. Налет грубый, словно терка. Продавщица газет выкрасила свой киоск бычьей кровью. Я взглянул на нее; вместо юбки она носила шишковатый хвост, как у сирены; мысленно я невольно укорил ее за то, что она прислушивается к таким дурным советам. Но тут же пожалел, что вообще упрекаю ее в чем-то: бессмысленно. — Она, ничего не зная об этом внутреннем споре; улыбалась мне каким-то особенным образом. Я долго пытался понять, каким же это образом она мне улыбается. И счел, наконец, что так улыбаются хорошим знакомым. Но вопросы были запрещены; вот чем объяснялось, между прочим, то, что возле столика, за которым я сидел, росли низенькие елочки. С высоты упсальского замка, которого (возможно) и нет, видны «Две обезьяны», которые, возможно, и есть, оттуда легко глядится сквозь страны, моря, города, людей, а еще сквозь заросли виселиц, сквозь заросли низеньких елочек. Из городов меня привлек Амстердам. Не своей красотой, а тем, что лежал по левую руку; мне это показалось неестественным. Однако он меня не пленил; зато я весьма пленился зарослями низеньких елочек. Это я. Я очень некрасивый и дряхлею на глазах. Но каково сходство!
Свет был таким, каким он бывает летом в пять вечера, то есть таким, как в девять утра. Эти два света вообще-то одинаковы. Я вспомнил, что когда-то доказал это научным способом. Вижу как сегодня — и вдалеке: я уснул после обеда. Проснувшись, я захотел понять, откуда взялась во мне эта странная беспомощность, которая переполняла меня и которая напоминала молочное сияние опалов. Я знал, что это — последствие дневного времени. Я не мог сказать, девять ли утра сейчас или пять вечера; знал только, что либо то, либо другое, но наверняка одно из двух. Оба времени суток были одинаково убедительны, но я колебался. Я склонялся скорее к девяти, но и пять часов приводили кое-какие веские доводы. День выглядел подозрительным, как шкатулка с двойным дном. В конце концов я положил конец этому спору. Решил, что сейчас пять вечера, и надменно настаивал на своем решении, хотя что-то нашептывало мне, что ничего я не решил, ибо все есть так, как есть — и не иначе. Я полнился огромной гордостью. Но одновременно почувствовал вдруг некое внезапное истощение. Это было настоящее чувство физического истощения. Я знал, что это результат расставания с моей нерешительностью. Теперь, когда я избавился от нее, она казалась мне двоякопреломляющей призмой; возможно, даже многаждыпреломляющей. А спор между пятым и девятым часом напоминал театральную постановку, сопровождаемую музыкой, кудахтаньем кур, полетом ласточек и звяканьем подойников (доносящимся из коровника). Когда же я наконец принял решение, то на куриное кудахтанье точно опустилась вуаль, кривые, которые вычерчивали ласточки, стали не такими резкими, а подойники, звеневшие прежде, словно пастушьи колокольчики, внезапно как будто треснули.
Рощица, та самая рощица возле «Двух обезьян», в которой я сижу. Я некрасивый, я дряхлею, и с каким же равнодушием взирает на это красавец, полубог на зубчатой башне упсальского замка! «Такое сходство! — обращаюсь я просительно к Упсале. — По какому же праву ты отрекаешься от меня?» — «Сгинь! — говорю я Парижу. — По какому праву ты домогаешься меня?» — Произношу я это по-северному синими глазами, блуждая ими по бледному небосклону, черные же мои глаза стыдливо опускаются и слезятся, не ощущая боли. И когда глаза опускаются, они видят землю, устланную хвоей (ели опадают так, как будто бы тоже роняли слезы), видят, что люди, в том числе и родные, вовсе не то, чем они должны были бы стараться быть, что они не ворота, широко распахнутые навстречу всему иному, чем мы, но что они закрыты даже для нас, таких же, как эти люди, так что нам приходится оставаться снаружи.
Я читаю в газете, что только что закончено возведение того самого огромного купола. «Что это за купол?» — обращаюсь я к официанту, наливающему мне кофе. Он наливает его движением, которое явно пытается сообщить мне, что оно значит именно это… «Но что же?» — вопрошаю я, хотя в том уже нет нужды, ибо я понял, что движение это означало требование ко мне поднять голову. И я смотрю наверх, и действительно — над «Двумя обезьянами» вздымается беспредельный купол, можно даже сказать, что он беспредельнее, чем небеса, он молчит, молчит, но я-то знаю, что ему предназначено сообщить мне, почему люди должны быть воротами, распахнутыми навстречу всему отличному от них.
Чем дальше, тем больше мне кажется, что рощица, за которой я сижу — такой некрасивый — и за которой дряхлею, является очень важным лицом. Будь мы в ином климате, она была бы оазисом, полным финиковых пальм, усыпанных финиками, тем самым оазисом, куда я так беззаботно бегал целых двадцать лет и который потерял, причем потерял его лишь я один. Он наверняка еще где-то существует. Я подавлен, но все же продолжаю читать «Le Temps», я читаю и читаю и с иронией убеждаюсь, что телеграммы в рубрике «Dernière heure» преисполнены серьезности и ответственности. Я забавляюсь своей иронией, как кошка коготками. И вот я читаю, что П.С. отплыл сегодня в Швецию, дабы урегулировать кризисную ситуацию между либералами и консерваторами. Между строк читается, что положение усугубляет придуманный Брантингом нейтралитет. А еще там прочитывается — но ни в строках, ни между ними, может быть, дело в оттенках типографской краски? — что кризис этот будет преодолен… Я вижу корабль, на котором отплыл П.С., я не могу разобрать, как он называется, знаю только, что принадлежит он компании «Messageries Maritimes». Я вижу судно так, как если бы оно было его собственным изображением на открытке, причем изображение это располагается на равном расстоянии от меня, красивого и нестареющего, что сидит на зубчатой башне упсальского замка, и меня, что сидит, съежившись среди хвои, в зарослях рождественских елок возле «Двух обезьян» и читает. П.С. проплывает на корабле «Palanguera» между нами обоими, он плывет в Швецию кружным путем мимо Великобритании, это самая короткая дорога.
Пока он на этом корабле один. Я говорю «пока», но меня тут же начинают мучить опасения, а не будет ли так до самого конца плавания? Ладно, пускай он в одиночестве, приходит мне в голову, но почему же тогда на носу корабля столько пустого места? Злюсь на себя за то, что мне это кажется странным; теперь-то ясно, что П.С. не рассчитывал плыть в одиночестве. Я не могу заглянуть ему в глаза. Говорят, в одном из них видна карта Малых Антильских островов, а в другом — карта Рая. Не то чтобы я всецело этому верил. Я убежден, что следует набраться терпения. Ибо я уже такого навидался! Помню, в Пернамбуку на базаре продавалось множество карт Рая, но все они оказались подделкой, следы Адама так перепутывались со следами Евы, что нельзя было отличить одни от других. Нечего было и пытаться понять, встретился ли когда-нибудь этот с… (Тут оказалась совершенно черная клякса.)
Я вижу П.С. вполне явственно. Он знаком мне, хотя я был уверен, что до сих пор ни разу не видел ни его, ни того, кого он напоминал мне, меня сбивало с толку, что он вышел как бы из очага и шагал одновременно по множеству тропинок, разбегающихся в разные стороны, но, невзирая на это, сумел вернуться в самого себя. (Я вижу это «в самого себя» и с трудом удерживаюсь от улыбки, понимая, что отсюда могло возникнуть недоразумение.) Одновременно я ощущаю присутствие в мире кого-то, кто хочет узнать, известно ли П.С., что путь в Швецию — если плыть кружным путем мимо Великобритании — пролегает так близко от Фингаловой пещеры, что даже при северном ветре можно слышать черный гул ее базальтовых труб. «Задушенные негой» — дает понять эта сущность, однако иначе, нежели голосом, но столь странным способом, что я невольно оборачиваюсь. Ничего.
Я вижу, что если в Стокгольме есть порт, то П.С. высадится там, а мне придется отправиться другим путем. Таким образом, нам предстоит расстаться. Мы расстанемся, ибо я внезапно осознаю, что Стокгольм — это и впрямь порт. Это столь неотвратимое расставание кажется мне чем-то, что никогда не случится, но я уже знаю также, что когда оно случится, у меня возникнет ощущение, что никогда не было ничего более неотвратимого, более естественного, чем оно.
В тот момент вдруг все отступило перед мыслью, которая, как я отчетливо видел, вилась, точно обматывающийся вокруг головы бинт; в то же время она была телеграфной лентой, на которой при помощи значков азбуки Морзе сообщалось следующее: есть люди, в которых мы заключены, словно в цельном стеклянном шаре, мы вделаны в него, мы глядим из него — и сквозь него — на все четыре стороны, и внезапно кто-то разбивает его, он рассыпается в пыль, как булонская бутылочка, я свободен и независим, и странно — тот, кто был причиной, что я не мог смотреть иначе, как сквозь него, вдруг стал для меня еще более неодолимо ничем, нежели самый безразличный мне смертный из тех, кого я могу вообразить.
Фингалова пещера трубит наперегонки с полетом чаек, П.С. прислушивается на палубе, опершись о поручень. Он слышит полет чаек, видит игру базальта. Нет, нет, он видит то, что видит, слышит то, что и предназначено слуху, но он пребывает в печальной уверенности, что лишь тогда на него снизошло бы познание, когда бы он услышал то, что сейчас только видит, когда бы увидел звуки. Конфликт либералов с консерваторами, который он едет разрешить, испарился из него. Его присутствие на палубе вследствие этого стало несколько ощутимее — еще и потому, что он сделался как бы прозрачнее. А я, не зная точно, кто я — человек на краю зубчатой башни упсальского замка или же посетитель «Двух обезьян», будучи скорее всего сращением их обоих и не чувствуя своего существа, — слежу за ним с верхушки средней мачты, в то время как он медленно тает. И вот уже не осталось ничего, кроме его тени, которая растекается по водной поверхности, состоящей из очень коротких застывших волн, подобных гофрированному железу. С этой тенью я некогда встречусь. Это будет тень, хотя бы она и не казалась таковой, но она не ужаснет меня. Прощай, мы больше не увидимся. Ибо моя миссия столь же безнадежна, как радость по поводу того, что мы ответили на вопрос, который желал остаться без ответа. Открылся горизонт — а до сих пор не было горизонта, была воистину бесконечность, и ее безграничность не потрясала, появился горизонт — на удивление твердый и четкий (твердый и четкий), а на нем — купола-луковки. Вот оно, Мальме! Тот славный университетский город, который Упсала так хотела превзойти. Когда занавес поднялся вновь, скал уже не было, а декорацию представляло собой нечто иное, не могу сказать, что. Вокзал имел таковой роковой, такой серьезный вид, что все, помимо него, утопало в равнодушии, точно Винета в своем мокром склепе, равнодушии, которое непостижимым образом проистекало из природы самой воды. Я все еще вижу этот вокзал так же явственно, как если бы я на самом деле видел его лишь во сне. И его сущность была чем-то таким, что можно было увидеть без подпорок атрибутов, — сущность как таковая. Этот вокзал был ее источником. Она вытекала из вокзала. И было заметно, что она никогда не вытечет до конца. Она текла по пологим конструкциям, образуя буруны, эти конструкции были деревянными и очень напоминали желоб, по которому поступала вода на миниатюрную мельницу парка в городе Писек. По этим конструкциям она выливалась в море. Это было, несомненно, море, но оно имело столь континентальный вид, что мы невольно искали глазами вальдшнепов или других болотных птиц. Наконец мы нашли уголок, точно сошедший с открытки, там были камыш и перевернутая лодка. И то, и другое там и в самом деле присутствовало, но только для того, чтобы издателю открыток было что фотографировать. Голос, беспомощно перемещавшийся по воздуху и напрасно пытавшийся сделаться приятным слуху, в конце концов был вынужден чем-то непреодолимым отозваться такими словами: «О Путимь, стоит тебе пожелать — и станешь ты шведской со своей часовенкой, глядящей на Штекень!»
Мы вышли из вокзала и вновь очутились перед той знакомой уже театральной декорацией, главной приметой которой была необыкновенная наполненность, телесность, я бы даже сказал — «обставленность» (так бывает обставлена квартира), а также необыкновенная вещественность. Но предметов как таковых не было. Все сияло прозрачностью, и она усиливалась, как будто поднимались газовые легкие занавеси. Это была прозрачность непостижимым образом духовная. Мы понимали, что это прозрачность, проистекающая из тех неожиданных вещей, что нас ожидают и потому не смогут удивить. Мы знали, многие из нас сказали бы скорее, что это прозрачность, проистекающая из неожиданных вещей, нам приготовленных, которые нас, однако, не удивят, мы знали, что это именно так и следует выразить, именно так, а не так, как мы это видели, но мы не могли решиться и потому не могли быть счастливыми настолько, чтобы светиться. Мы долго не знали — впрочем, что значит «долго» во сне? — откуда эта прозрачность нам знакома. В конце концов нам пришло в голову, что мы знаем ее по прогулкам в тех французских парках, рациональная регулярность которых постепенно, по мере нашего в них углубления, набухает, точно некое сонное воспоминание. Это подобно тому, как если бы молочно-стеклянная крышка стола медленно загоралась радугой — и какая же это прелесть! И я невольно переношу это разноцветное чудо на очарованность, схема которой — да, схема! — совершенно иная, очарованность, что я испытываю, решившись представить себе печальный круг, переходящий в капризную спираль. В конце концов парк разбежался по лесам — так что мы даже не смогли сказать, где и когда началось это бегство; оттуда же он набросился на вольную природу, подобно захватчику, который немедленно ассимилируется теми, кого он покорил. И он превратился в хаос, то единственно божественное, что еще осталось в сотворенной природе. Мы поняли, что эта прозрачность есть не что иное, как сумбурное сосуществование разнообразных плавно перетекающих друг в друга порядков.
Мы чувствовали, что тоже стали прозрачными. Сколько ни было огоньков, приготовленных для нас неразборчивым созидателем взаимоотношений между нами и тем, что существует помимо нас, каждый из них сумел проникнуть в наши тела. Так давайте же следовать за этим созидателем, ибо сейчас — именно та минута, когда мы не стыдимся подчиняться. Мы шагали вдоль колоннад. Он тек вдоль них, причем очень быстро, и вместе с ним текли шум и сутолока вокзала. Он тек не только в определенном направлении, но еще и к определенной цели, которая, однако, была от нас сокрыта. (Он давал нам понять, что сокрыта до поры до времени.) Нельзя было выразить это иначе, чем словами, что он на ходу преображается в движение и шум совершенно иного качества. Мы угадали гораздо раньше того момента, когда он закончил свое преобразование, чем именно он станет. Мы угадали это скорее по его замыслу, чем по постепенно протекающему преобразованию. И действительно, мы и оглянуться не успели, как он разразился роением огромного количества студентов. Так же, как еж, свернувшийся клубочком, разражается ежом, ощетинившимся колючками. Студенты все как на подбор были в студенческих мундирах. На них красовались белые фуражки с черными козырьками, а над козырьками золотились шнурки. Поскольку студентов было так много, что они составляли нечто вроде монолита, и поскольку все они были одного роста, то эти шнурки сложились в ровную, золотую, на удивление непрерывную полосу. Я немедленно назвал ее золотым веком.
Между ними быстро перемещалась тень П.С. Я мог с уверенностью предсказать, что она не испугает меня. Это было торжественное богослужение в честь нашего неотвратимого расставания. Неотвратимость расставания создавала вокруг тени П.С. особую ауру, в которой — словно созвездия на Млечном Пути — мерцали имена Бельтрам и Квайде. Я не знал, что они означают; они были знакомы мне; я не знал, откуда, не знал, почему; меня это не волновало. На это не было времени. У меня не было времени озаботиться этим, потому что роение — смотри выше — происходило оттого, что студенты носили в университетскую трапезную тарелки с супом. Они делали это по приказу тени с изящной шпагой. Мне сразу вспомнились маркизы Великого века. Мне подумалось, что вокзал переходит в университет точно так же, как французский парк переходит в вольную природу. А еще мне подумалось — и я на некоторое время остановился на этой мысли, — что моя аналогия с французским парком возникла не просто так (еще тогда, когда я вышел с вокзала). Я почувствовал приятную гордость, осознав вдобавок, с какой смелостью соотношу я со словом «шпага» нечто такое (выдавая это за логическую цепочку), за что любой гимназист-восьмиклассник получил бы неуд на экзамене по логике. Но я же сплю! Переход вокзала в университет оказался настолько абсурдно-суверенным, что возражать не хотелось. И суверенитет этот был таким возвышенным, таким торжественным, как будни в полседьмого вечера, когда подземка превращается в людоеда-бонвивана, вокзал перед Военным училищем — в преддверие ада в храмовый праздник, внезапная любовь уподобляется тетиве лука, натянутой с таким напряжением, что она позабывает о стреле, ради которой, собственно, и была натянута; и когда города простирают друг к другу облаченные в броню, брызжущие искрами руки, образующие небосвод над несметным множеством забытых Богом деревень, лесов, прудов и долин, над одинокими людьми, заблудившимися в сумеречном междуцарствии; и когда сбитые вместе толпы звенят, как металлическая полоска, вибрирующая в тисках.
А еще мне пришло в голову, что я остался кое-что должен. Я пытаюсь отыскать свой долг, я взволнован. Он медленно всплывает из глубин чего-то молочно-белого и плавного. Теперь я знаю, какой долг числится за мной уже довольно давно. Я пообещал кому-то — вот только кому? — поведать о студенческих фуражках нечто такое, что сразу бы объяснило, как именно они выглядят. Мой долг сказать: это фуражки для гольфа. Итак, он выплыл из глубин чего-то молочно-белого и плавного. Это оказался пар, поднимающийся над тарелками с горячим супом. И этот пар, собирающийся в непоседливые, кудрявые и дрожащие клубы, и есть самое истинное из всего того, что я здесь вижу. Мало сказать, что он и есть самое истинное; не будь его, все бы тут рассыпалось; он являет собой некую плотницкую скобу, которая поддерживает кровлю моего сна. Со всех тарелок ниспадают вьюнки на коротких стебельках, вьюнки мраморных муранских скал. Они быстро множатся. Теперь я будто бы очутился в замке Спящей Красавицы. Цветочные, точно наполненные ветром занавеси внезапно сдвинулись над П.С. Предполагал ли он, что влечет меня за собой? Разумеется, я был грузом на его ногах, весившим не больше паутинки. Не знать о ней куда проще, чем отдавать себе в ней отчет. Однако же этот парадокс нисколько не ущемляет ее право на существование. Во мне промчалась огромная жажда, промчалась, точно гальванизированная змея, и мы, взявшись за руки, повернулись лицом ко всем тем паутинкам-диктаторам, которым мы подчиняемся в вечном самообольщении, что легко разорвем их, легко — как пряжу фей, пряжу такую нежную, такую тонюсенькую, что она не годится даже для одежды сказочных героев. А между тем из нее можно смастерить даже водолазный скафандр!
Актовый зал был переполнен, сложен и обозрим. Переполнен вещами явно разнородными, но их тем не менее невозможно было отличить друг от друга, потому что вся их разность отступала перед тем, что для них всех было общим: их занимательностью. Однако занимательность эта была нарочитой, существующей будто бы лишь для того, чтобы мы заметили ту невероятную скорость, с какой вновь про них забывали. Будь побольше времени, из них можно было бы добыть что-нибудь полезное, и я догадывался, какая именно драгоценная руда скрывалась в их недрах. Но полночное солнце, присланное в Мальме экспресс-почтой из Лапландии, — я сам видел, как его выгружали из вагона на вокзале — (Мальме, Упсала! название это напоминает змееобразно свернувшееся слово Калипсо), — полночное солнце бранится.
Нам пора возвращаться, сейчас самое время; никогда мы уже не добудем руду в этом месторождении, над которым пляшут синеватые огоньки. (Я знаю, что это горит окись углерода). Экая жалость; ибо сколько же аккуратно утрамбованных истин можно, наверное, извлечь из слов «занимательные вещи, которые нельзя себе представить, но вместе с тем нельзя и забыть». Эхо отвечает: «А сколько было сделано самых обыкновенных шажков, из следов которых не извлечешь даже вечности».
Нам пора возвращаться, сейчас самое время. Против галдящего потока, текущего с вокзала в актовый зал. Как будто против шерсти хищника из семейства кошачьих. Гладящие против шерсти. Гладить против шерсти, как мне кажется, это синоним выражения «лелеять иронию». Мы лелеем иронию, когда идем на вокзал, имея в мыслях остаться. Мы лелеем самоиронию павлиньего пера на клоунском колпаке, которое любуется своим собственным отражением в хрустальном зеркале. Павлинье перо распознает себя и отражение; те же, кто только смотрит, легко их путают.
Дороги, то по течению, то против течения, отличаются друг от друга не только по смыслу; возможно, нам удастся отыскать между ними и более глубокие различия. Согласие и отрицание — это не только ориентиры; картина, на которую мы смотрим то сверху, то снизу, превращается в две разные картины. Дорога с вокзала в актовый зал была торжественно нисходящей; обратная дорога отыскивает точную границу между двумя разными мирами. Об этом нам стоило бы задуматься. Сон — это не бесшабашный кутеж, которому недостает лишь пастуха, что согнал бы его в единое стадо. А если даже и так, то зачем же отдавать стаду предпочтение перед разбежавшимися овечками? Хотя им поодиночке и грозит большая опасность, но зато они более свободны; следовательно, они более правдивы; на них можно положиться.
Когда идешь с вокзала в актовый зал, границу не пересечь; а вот когда из зала на вокзал — то пожалуйста. Ею является турникет. Он скрипит. Я слышу этот скрип сквозь сон. Его поворачивает человек с галльскими усиками. На губах у него играет улыбка. Кое-что говорит за то, что стереть эту улыбку можно не с большим успехом, чем татуировку. Она настолько приросла к своему месту, что утратила право именоваться улыбкой. Это уже, скорее, неуязвимый скепсис, запечатленный усилием лицевых мускулов. Тот самый интеллигентный пессимизм, который безжалостно отсекает головы собственным иллюзиям, но зато охотно подпитывает надежды грубой толпы. За турникет этот человек держится, как за штурвал; кто его знает, может, в выходные он и впрямь стоит у рулевого колеса. Он спрашивает: «Вы уходите навсегда?» — «Возможно, я еще вернусь». — «Вы имеете право вернуться, только если предъявите его». — «Но что именно?» — «Я узнаю вас по числу шагов».
— Я узнаю вас по числу шагов, — вот что он сказал. Еще одна чертежная кнопка. Я прикалываю ею к торфяному слою себя и свою застенчивость.
Бабочка.
Да, надо было, чтобы эта бабочка прилетела — как же многозначителен ее полет! — ибо иначе я бы не понял, что нахожусь уже вне вокзала. И хотя — как я уже говорил — ничто, помимо вокзала, не несло на себе клейма роковой серьезности, я смело мог сказать, что я — помимо всего. Вдобавок я это чувствовал. Помимо всего; точно центр тяжести некоторых тел; центр тяжести, лишенный гордыни.
Передо мною ширь. Такая ширь, что мои расставленные в стороны руки сами собой взметнулись кверху. Я так страдал в этой бесконечности, что просто вынужден был попытаться обзавестись крыльями. Из пальцев вырываются электрические искры. Меня омывает мелкий дождик невыносимого блаженства, свежий — о, какой свежий! — холодок которого состоит из расплавленных болей, обид, страстей, угрызений, тщательно лелеемой недоброжелательности. Ничто меня не обманет. Разве кто-то сомневался, что меня не обманула даже эта фата-моргана? Я знал, что все это лишь видения, но моя до сих пор непостоянная радость обретает устойчивость только сейчас и именно потому, что она сознает, как ее обманывают. Она закрепляется и обретает форму: розовая скала, с которой, подобно чешуйкам слюды, слетают непереводимые вести из доисторических времен бдения.
И вдруг — навевающая воспоминания тень. Она лишь слегка хлестнула меня, но в ней были настолько сконцентрированы мои неотъемлемые права на жизнь (отчего я стесняюсь написать, что эта тень была пересыщенным их раствором?), что один только ее удар осыпал меня воспоминаниями. (Как они блестят, как мерцают! Словно солнце в горах во время каникул, пока оно еще не сорвалось с небосклона. Как они слепят!)
Я направлялся в город, и мне пришлось идти по тоннелю под железной дорогой. Вот откуда взялась тень. Это дорога в моем родном городе; это тоннель, перпендикулярный железнодорожным путям; это раннее вставание перед экзаменами на аттестат зрелости, прогулки за городом с листанием учебников; это взгляды, устремляемые в сторону Праги с наступлением первых ненастных вечеров в конце сентября; это страдания юности, которые вечерами бывали тверды, как горох, а к утру от них оставался не более, чем жалобный призвук нетерпения, с коим новый день врывался в мой сон; это опавшая листва конских каштанов, шуршащая под несмелыми шагами возвращений с полей, тогда как вороны выкаркивали свою радость, приглушенную черным монашеским капюшоном.
Край за тоннелем под железной дорогой был необъятным и неподготовленным. Море извинялось, причем уже очень издалека. Край неподготовленный, но бодрый, полный движения — тихого и четко очерченного. Ящики, приехавшие из Суботиште (наклейка с названием станции отправления), содержали в себе упакованные жилища троглодитов, вырубленные в известняковых скалах вдоль дороги Вьерзон — Тур. И именно в этот момент случился некий сбой. Я использую это слово за неимением лучшего. Это было скорее отклонение, продлившееся одно мгновение, еще более короткое, чем скорость света (не расстраивайте меня замечанием, что я сравниваю несравнимое). Отклонение чего-то… Именно здесь сон начинает становиться чудотворным: выносить на поверхность помыслы. Их материя и форма не были похожи ни на что на свете, но это были именно материя и форма. И один помысел отличался от другого точно так же, как конус отличается от шара. Нельзя было ошибиться: каждый из них являл собой законченное целое. Вначале я увидел сознание. Вот что означало отклонение! Это отклонилось сознание. Сознание ни с чем не связанное, свободное. Оно соотносилось лишь — впрочем, не происходя из него — с каким-то бурлящим хаосом, из которого возникал мир, пока еще не рожденный. Нечто очень сильное заставило меня не сомневаться, что сознание это есть всего-навсего некое обличие страха, который промелькнул в этом только-только готовящемся мире и уже до зачатия пробудил в нем чувство смертности.
Однако вот как развивались события в последовательности, доступной обычному наблюдению: посреди поросшей травой равнины, заставленной жилищами троглодитов, привезенными сюда с дороги Вьерзон — Тур (река Шер течет там лениво), возникла девушка в белом газовом платьице, точь-в-точь подружка невесты. Или это зажегся маленький конус воздушного взвихрения, который вертелся на своем острие, словно до головокружения подхлестываемый волчок, растаявший в собственной, поглотившей его скорости? (Как тут не быть очарованным столь редким явлением, когда возвышенная материя растворяется в своем благородстве, которое заменяет и ее саму и ее форму!) Едва та подружка невесты зажглась, головокружительное взвихрение перетекло в неподвижность. Не осмелюсь сказать, что оно замерло; в самом деле, оно вдвинулось в неподвижность столь же легко и несомненно, как вещь в свою форму. Это не подружка невесты, это прима-балерина: обратите внимание на ее двойной подскок и двойное приземление, причем ее напрягшиеся ножки почти не сгибаются; в них связующее звено между движением и неподвижностью: даже во сне природа не любит прыжков. В этом столько же грации, как в заключительных диминуэндо низвержения дьявола с небес на натянутую внизу ткань, куда ему следует упасть. А театральные поцелуи прима-балерины, которые она посылает направо и налево, — это только иначе переписанная мелодия, с помощью коей таинственные метаморфозы входят в круг, для них определенный.
Двойной этот подскок и поцелуй подают сигнал к удивительным переменам. Все скрывается занавесом, и занавес этот недвижен. Он невидим, но сомневаться в его существовании не приходится. Его присутствие неотъемлемо от чего-то, и точно так же от этого «чего-то» неотъемлемы цвет, запах, вкус. Это «что-то» — замедление. Растянулся ритм вещей движущихся, но также и неподвижных. Это было замедление, воспринимаемое не зрением, не слухом, но неким новым органом чувств, которое было тем и другим, но одновременно чем-то большим. При помощи этого органа чувств я узнал, что обворожительная улыбка подружки невесты — это, собственно, напор того сока, что заставляет яблони расцветать, и точно таким же образом мне стало известно, что жилища троглодитов никогда не появились бы здесь, если бы не мой разговор с человеком у турникета. Возникло тяжелое, материальное ощущение, что взаимоотношения между помыслами и миром, который может быть постигнут чувствами, намного теснее, чем мы думаем, и что многое из этих взаимоотношений ускользает от нас потому, что мы не успеваем уследить за стадиями, через которые они проходят — от общей вершины туда, где начинают казаться независимыми друг от друга. Так, например, я еще и сегодня не мог избавиться от удивления по поводу того, как это я уже вчера в состоянии полного бодрствования не предчувствовал, что всплывшее вдруг доказательство теоремы Пифагора (в два часа пополудни) неотвратимо ведет в сон о путешествии в Швецию.
Слова «в состоянии полного бодрствования» и «неотвратимо ведет в сон» — это были больше, чем слова, это были слова видимые — они вздыбились, как два плотницких ватерпаса, которые, слишком резко сблизившись, зацепились друг за друга и теперь тщетно пытаются разъединиться, борясь, точно огонь с водой, — причем неизвестно, кто из них гасит, а кто поджигает.
Улыбка девушки угасала. Да, буквально угасала, словно свет, приглушенный густыми облаками пара, за которыми все исчезало. Но из виду ничего не пропадало; было хорошо известно, что оно проваливается в невозвратность хотя бы не навсегда. (Это «в невозвратность хотя бы не навсегда» меня глубоко тронуло.) И тотчас же появилось нечто, постепенно и спокойно ужасающее. Я правильно выразился — именно «постепенно и спокойно», ибо ужас этот наползал медленно, частичка за частичкой, как будто щадя меня; и спокойно, ибо ему чего-то недоставало: он не удивлял. Это был аккуратный, это был вежливый ужас: я понял, что сплю. Я понял, что сплю, то есть я осознал это во сне. Сегодня, когда я пишу эти строки в состоянии полного бодрствования, я понимаю, конечно, что само осознание того, что я сплю, меня не ужаснуло. Нам часто снится, что мы спим. Тут было совсем иное. Я понял, что в мой сон пробирается нечто. Я не знал точно, откуда оно, но у меня было такое чувство, что можно обойтись следующими словами: «Откуда-то с враждебной чужбины». И довольно скоро — впрочем, это всего лишь поэтическая вольность; когда речь идет о сне, «довольно скоро» звучит как ересь, — так вот, довольно скоро я осознал, что это я сам. Именно я: и «нечто» это я, и «откуда-то с враждебной чужбины» — тоже я. Мне виделись будто бы три разноцветных слоя; слово «коктейль» в тот момент не пришло мне в голову; как странно: теперь-то я вижу, что это был именно многослойный коктейль; три слоя, соприкасающиеся между собой двумя пока еще резко отграниченными поверхностями, но в жидкостях уже понемногу подготавливается диффузия; это коктейль из трех эссенций с общей вершиной, однако отстоящих друг от друга настолько, что они кажутся себе различными, как масло, вода и ртуть. Я, который просто спит, я, который сознает, что спит, я, обожествленный и всемогущий, который смиренно взирает на все вокруг, понимая, что достало бы неизмеримо малого движения воли, как для чувствительных весов — небольшой гирьки, чтобы произошло великое колебание: я в глубоком сне либо вновь бы ожил, либо бы рабски покорился бдению, но тем не менее я не делаю ровным счетом ничего, предпочитая созерцать троякое отражение собственного обличия. Я как будто некто, находящийся между параллельными зеркалами, который знает, кто он, но в то же время знает, что точно так же мог бы быть одним из бесконечной цепи образов, из которых он не то чтобы не мог выбрать — нет, он вовсе не хочет что-либо выбирать. Я одновременно и един в трех лицах, и являюсь каждым из них, и я же — то верховное существо, которое создало эту сложность и эту непостижимую простоту.
А теперь — гляньте-ка! — на голубых крыльях сюда устремляется огромная стрекоза; она атакует сумятицу — ибо я ощущаю, что нахожусь посреди сумятицы, и абстракция «сумятица» столь же убедительно и отчетливо конкретна, как все предыдущее, — она атакует сумятицу с такой силой, какой я и не предполагал в ее голубых крыльях, и сумятицу рассекает глубокая гладкая трещина (айсберг, разбитый ломом, который застрял в бесконечности и который вытягивают из противоположной бесконечности). В этой трещине я узнаю… Нет, не узнаю! То, что эта трещина столь непреодолимо внушает, есть призрак уверенности, что еще шажок, еще один неизмеримо малый шажок — и я доверился бы Вечности столь же, сколь я доверяюсь своему умилению при чтении эклог у камина. Если бы я знал — не существовал бы. Мною овладевает отчаяние; нет, я жадно заглатываю его, подобно тому, как распахнутые настежь створки плотины где-то на реке Меконг заглатывают быструю, легкую, беспомощную и не сопротивляющуюся малайскую пирогу. И хотя я знал, что это утроение меня самого, этот неравный поединок сна с его отраженной сублимацией и его материальным осадком, эта смелая попытка конечного объять бесконечное — вещи реальные, однако слишком холодные, чтобы не раствориться в безмерной влаге бытия, куда я вот-вот буду ввергнут; хотя я знал, что от них не останется и следа, что они не помогут ни человечеству в его страданиях, ни моим собственным страхам, что это — всего лишь суета, тем не менее я не сомневаюсь, что я — участник великих событий, и я ликую.
Они записаны, эти события, события ни с чем не сравнимые, записаны неуклюжим школярским почерком. Почерком безыскусным и веселым, точно щебетание детей перед школой, незадолго до начала каникул, когда обсуждаются летние поездки. Почерком несмелым и боязливым, который начинает хромать, когда замечает, что пишущий разгадал тайну его хитросплетений. Почерком, который не выдержал бы ноши своей тайны, не приди ему на помощь его невинность.
Квайде и Бельтрам! Они и впрямь таковы, каковыми провозвещало их смутное трепещущее блистание в гаснущем ореоле над П.С. Квайде — шут: короткие штанишки с зубчатыми краями, белые чулочки, костюмчик Арлекина — и облачко муки, которое поднимается над ним при малейшем движении. Бельтрам, на две головы его выше, — юный чернокнижник или скорее та соединенная из разных частей человеческого тела модель для рисовальщиков, которая так привлекала мое внимание в витрине магазина «Бельский & Ешек». Кто знает и кто когда узнает, как они выбрались из газового платьица белоснежной балерины? И вот вдруг они стоят тут посреди поросшей травой равнины; на горизонте дорога Вьерзон — Тур, окаймленная непрерывной чередой небоскребов (où sont les neiges d’antan?); вдали гудит поезд. Да, это тот самый! Он вез меня в день, когда нельзя было усомниться, хотя и трепещущая крыльями уверенность тоже отсутствовала. Это было в том самом купе второго класса, где я, сорокалетний, бодрствовал над коробом, в котором отдыхали двадцать лет, что никогда уже не истлеют. Квайде и Бельтрам — кондукторы. На полном ходу они проверяют билеты, снуя по ступенькам снаружи вагонов. Год сейчас 1891. Станция — это восьмистенный дом. В плане он прост настолько, насколько может быть прост дом о восьми стенах, но внутренность его не менее сложна, чем закулисье любительских театров, закулисье, в котором актеры, уйдя со сцены, терялись, точно в лабиринте.
Квайде, шут! Бельтрам, примерный ученик! Это ваш родной дом. Ваша мать, вдова, продает билеты и владеет магазином со всякой всячиной. Дом полон братишек и сестренок. Куда ни глянешь, повсюду мелькают косички или рубашонки. И опять они пропали. Я ищу, ищу их: о, таинственное закулисье провинциального любительского театра.
Однако пора ехать. Я покупаю билет до Исландии. Кто-то тянет меня за полу. Наконец-то попался! Я знаю, что это значит.
Это значит — отправиться с тобой в лавочку и опоздать на поезд. Следующий будет еще не скоро. И вот мы идем; я знаю, что до места недалеко, но мы как будто никогда туда не доберемся. Мы идем как бы сквозь шпалеры человеческой сущности; они подвижные и колышущиеся, но нигде ни души. Тишина! А лавочка — точь-в-точь как все лавочки в обеденный перерыв; дверную ручку сняли. Я никогда бы не поверил, что отсутствие дверной ручки может так на меня подействовать. Нас ожидает склад стеклянных пожарных касок с бронзовой патиной. Какое это трудное и светлое слово — «ожидает»! Квайде — ибо со мною Квайде — захотел одну из них.
«Есть здесь кто-нибудь?» — Ни звука. Каска, что лежала на самом верху, упала. Она сама наделась Квайде на голову. Она его не поранила. Но где же Квайде?
Восьмистенный дом со скрипом закрылся. Теперь я знаю, что это было: этакий роскошный ящичек для сигар, в виде садовой беседки, подобные ящички запираются на какой-то тайный замочек, в то время как скрытый механизм играет нежную песенку. И впрямь: послушай-ка!
Закулисье провинциального любительского театра… «Квайде! Где ты, Квайде?» — Ничего. — «Бельтрам? Бельтрам!» — Только музыка. Феи, убегающие по клавишам крохотного металлического пианино.
«Мама, мама! Мамочка моя золотая, где ты? Это же ты продала мне билет до Исландии. Это была ты! Ты!»
И в окне, большом-большом окне, я вижу: Мальме! Университетский город, который уступил всю славу Упсале, так к этому стремившейся. Я сижу на краю зубчатой башни упсальского замка, я прекрасен, я вечно юный бог. Вдали сияют огнями окна кафе «У двух обезьян». За столиком в окружении маленьких елочек — я, безобразный и дряхлеющий. Я узнал его. Кто кого одолеет? Я в Упсале ликую, я «У двух обезьян» — старею. Кто кого одолеет? Сияние. Оно повсюду. Сияют следы Квайде, Бельтрама, сияет лицо, которое склонится надо мной, когда морщинистое любопытство погонит меня прочь из замка сновидений, кожица которого уже покрылась белым налетом, точно сентябрьская слива.
Глаза открылись. Но не я их открыл. Надо мной — сияющее лицо: вещи, люди, которым я отдал частицы своей души, словно по описи. (Прошу не усматривать в этом игру слов с названием города Упсала…) Что их нелюбовь в сравнении с моей самоотверженной верностью? Кто кого одолеет? Сдавайтесь, сдавайтесь! Долог путь до Типперери, я на полпути, и ноги у меня не болят.
ЭЛЯ
© Перевод И. Безрукова
Я в точности не знаю, спал я тогда или бодрствовал. Иногда это бывает трудно определить, хотя бы даже мы давно встали, писали что-то, разговаривали, прогуливались: все то, что мы проделываем сами, — это точно цепочка из прочно соединенных логических звеньев, однако же то, что вне нас, подобно одиноким бесплодным зернышкам, которые закатились неведомо куда, туда, где мы и не чаяли их отыскать и где, как ни странно, им самое место.
Ты, к примеру, совершенно уверен, что вон там, в газовой печке, горит газ; но как же так вышло, что ты внезапно замечаешь, что она говорит, говорит на языке неслыханном, который, впрочем, ты, едва услышав, прекрасно понимаешь? Она говорит тебе, к примеру, что твое предположение правильно; что зеркальце, перед которым ты нынче в полдевятого утра брился, совершенно верно вписало тебе в глубокую морщину под левым глазом: в тот момент Эля и впрямь о тебе думала, думала о тебе в Праге как раз тогда, когда ты в Париже о ней даже не вспоминал. Если бы сейчас ты написал Эле: «Слушай, Эля, в такой-то день в полдевятого утра ты обо мне думала?», и если бы Эля ответила тебе: «Понятия не имею, вообще-то, положа руку на сердце, не припоминаю, чтобы за последние два года я подумала о тебе хотя бы однажды, сам понимаешь, расстояние, годы, собственные заботы — не сердись, но я и вправду о тебе не думала…»; если бы Эля так ответила, не верь ей, а верь газовой печке, которая знает больше, чем она и чем ты… Даже если будет доказано — документально доказано! — что Эля в такой-то день в полдевятого утра думала только о том, что ей надо доделать коронку для госпожи Икс — Эля работает зубным техником, — что с того? Что это доказывает? Ни она, ни ты не можете знать, не присутствовал ли в этой мысли о коронке также и ты, газовая-то печка умнее и проницательнее вас. Подтверждением этому…
Подтверждением этому было — я говорю о дне, когда звонок у дверей укрепил меня в мысли, что совершенно неясно, бодрствую я или сплю, — подтверждением этому было, что хотя звонок зазвенел точно так же, как это он имеет в обыкновении, однако же громкость его несомненно показывала, что, прежде чем прозвучать, звук решал, быть ему или не быть, невзирая на то, что он не только обращал внимание на присутствие за дверями чужого, но и возвещал о нем. Скорее даже возвещал, чем обращал внимание. Я бы сказал, что звук был пророческим, если бы так можно было сказать о звуке, который предназначен только для одного — возвещать о том, что уже случилось, о том, что человек нажал кнопку. Однако бояться слова «пророческий» — трусость. Ибо в конце концов я твердо знаю, что это стрекотание имело таки пророческий оттенок, пускай даже ни я, ни, думаю, Эля до сегодняшнего дня не знали, к чему именно относилось это пророчество. Возможно, к тому, что вот-вот наступит…
Я говорю «ни я, ни Эля», ибо это была Эля. Вряд ли я прямо вот так вот сразу смог бы воскликнуть: «Надо же, Эля!», но вместе с тем я не решаюсь утверждать, что не узнал ее немедленно. Бессовестные писатели, которые и не предполагают, насколько сложным, насколько таинственным, насколько горьким является процесс узнавания, пишут в таких случаях: «Мне потребовалось время, чтобы узнать ее», пускай даже — если они говорят о себе — отлично понимают, что узнали человека немедленно; просто им невдомек, что сразу же после этого понимания последовало умозаключение, которое нарушило равновесие, в результате чего возникла серия колебаний, прекратившихся только с постановкой на весы гирьки физической реальности — и тому подобное…
— Это ты, Эля? Какими судьбами?
Мы не виделись долгие годы. Не знаю точно, сколько именно.
— Так просто. Посмотреть Париж. Ты меня не сразу узнал?
Она протягивала мне руку в нитяной митенке, какие давно уже никто не носит. Прикосновение ее руки раздражающе холодное, точно сама действительность, и оно навевает сумбурные воспоминания о множестве вещей — лишь для того, чтобы тут же их сгладить. (То есть воспоминания об этих вещах.) Не знаю, почему я заметил, что она протягивает мне левую руку. Это было как-то между прочим, мимолетно. Тем не менее я осознал, что это — левая рука, и лишь потом отметил про себя, что в другой руке она сжимает поводок, к которому привязано некое живое существо. В передней сумрачно.
— Pass nicht auf, das will nichts heissen, — сказала она, перехватив мой взгляд. Вообще-то мы говорили по-чешски. Эта фраза, однако, показалась мне незначащей единственно потому, что была произнесена по-немецки. Просто тогда я еще не догадывался, сколь часто будет она ее повторять и что слова эти станут чем-то вроде пароля, который, хотя сам по себе и ничего не значит, является неким бродом, коим мы станем пользоваться, чтобы перебраться через потоки недобрых и очень много значащих слов, что нельзя произносить даже под угрозой наказания… под угрозой наказания… Боже мой!
Из передней до гостиной рукой подать. Но этих трех шагов хватило, чтобы я почувствовал некую удивительную перемену, случившуюся с самой атмосферой моего жилища. Вот как бы я ее описал: арфа с порванными и запутавшимися струнами. И еще: звонок будто бы тренькнул снова. Но я на это не поддался; я отлично знал, что то была лишь прелюдия. Я шагал перед Элей — если можно употребить слово «шагать», говоря о жалких трех шагах, — и когда в гостиной я вновь повернулся к ней лицом, то мгновенно заметил, что у нее какая-то странная походка: она демонстративно шла на цыпочках; в этом было что-то вызывающе продажное. Но одновременно было в этом и нечто от ангела из сновидений.
Она села, скрестив руки на коленях и так и не выпустив поводок; мало того, она сделала его короче. В гостиной немного светлее: это живое существо на поводке оказалось мохнатой черной собачкой. Собачкой той странной породы, какую изобрели некоторые современные течения в искусстве, собачкой, с точки зрения эволюции и выживания невозможной. Одним из тех животных, перед которыми вы совершенно теряетесь: вы не удивились бы, если бы оно заговорило, и наоборот, задев его ногой, удивились бы, что оно заскулило. Однако собачка Эли была куда более материальна. Будь она моею, она бы скорее всего умерла от голода. Не из-за моей жестокости или небрежения, но в силу моей неспособности представить себе, что подобному существу требуется пища. Это была злая собака.
Эля заметила, как я смотрю на собаку. А она между тем разлеглась как у себя дома.
— Я не могу обойтись без этого морского конька.
Морского конька?
— Лошадиная голова — и в то же время вопросительный знак; эта двойственность меня очаровывает. Однако каждый час собаке надо окунаться в воду — иначе она умрет. А люди на нее так глазеют!
Она сказала это как бы в шутку и тут же добавила:
— Pass nicht auf, это собака. Просто я прозвала ее морским коньком.
Не знаю, почему я перестал ей верить. То есть, тогда-то я знал это точно, но теперь забыл. Конечно, я мог бы выдумать это «почему», причем выдумать весьма правдоподобно. Однако ложь мне претит. Короче говоря: тогда я знал, почему, а теперь не знаю.
— Какой сюрприз, Эля!
Она засмеялась. Я узнал ее давний смех: он вызывал мысли о смехе и гомоне вокруг лечебных источников, когда лечение — это только предлог и когда благоухает сено. Сейчас, однако… как бы это сказать? Да, конечно, это был все тот же прежний смех, но она как будто отталкивала его прочь: он начинал раздражать ее, едва родившись. Она брезгливо отталкивала его носком туфли.
— Да нет, какой там сюрприз. Все просто: я сказала себе, что поеду в Париж попрактиковаться.
— Попрактиковаться в зубной технике?
— В зубной технике. — Пауза. — Я понимаю, ты удивлен. Потому что сначала я сказала, что приехала просто так, поглядеть на Париж. Pass nicht auf; и то, и другое верно.
— Что же ты не написала? Я бы, может, подыскал тебе какую-нибудь работу. Хотя у тебя, наверное, уже есть что-то на примете.
— Где там! — залилась она смехом.
Пнула свою собачку. Та и ухом не повела.
— Как странно, Эля… Люди и вправду не видят дальше собственного носа. Если бы ты, скажем, была художницей, мне показалось бы совершенно естественным, что ты едешь сюда практиковаться. Или шляпницей. Или портнихой. Но зубной техник… Я и понятия не имел, что в Париже…
— Где уж там! — Это прозвучало коротко и зло. Она дернула поводок, сдернула митенки.
— Ты плохо выглядишь, Тонда. И ты состарился.
— Еще бы! Столько лет!.. А ты не изменилась. Все такая же красивая…
— Дерьмо!
Да, так она сказала. Сказала тогда, когда я смотрел ей прямо в глаза. Так что я убежден, что ее глаза об этом слове не знали; да и она сама, целиком, вся не знала об этом слове.
Я ясно услышал его, это слово. Но оно было произнесено настолько между прочим, что затоптало в зародыше любое удивление, изумление или возмущение. Если бы я сказал, что не заметил его нарочно, то покривил бы душой. Просто случилось так, будто этого слова вовсе не было. Вообще не было! Не будто. Слова и на самом деле не было.
— Ты все такая же красивая. То есть, разумеется, немного изменилась. Но стоит тебе опереться подбородком о ладонь — вот так, как сейчас, — и ничего незаметно, ничего. Все дело в подбородке. Какая же ты красивая, Эля!
— Будет тебе! Еще насмехается! Я же сказала, что ты постарел. Тощий какой-то. И такое несешь, что меня тошнит.
(Вопреки тому, что повествование замедлится, вопреки всем канонам, я все же решаюсь сделать тут паузу и просить читателя, слезно просить его минутку потерпеть. Иначе я это вообще не скажу. Лгать я не умею. Позже я, возможно, опять помирюсь с читателем. Но неужели читатель не знает, неужели не знает, что несчастье не рядится в пышные одежды, что оно не величественно, что оно иной раз подобно жабе, а говорит, точно выпивоха, и… и все-таки является при этом несчастьем, то есть лишением, превращающим нас, вопреки всему, почти что в святых?!)
Эля не произносила все эти ужасные слова вызывающе. Никакого извращенного бахвальства, никакого намерения ранить или оскорбить. Я не решаюсь написать еще раз, что этих слов будто и не было, либо же, что их и в самом деле не было. Я не провокатор по натуре, я не хочу дразнить читателя, несмотря на то, что на самом деле эти слова… Эти слова были. Да, эти слова были, но они ей не принадлежали. Она принадлежала им, как мы принадлежим болезни. Казалось, что-то отвратительное подхватило Элю, понесло ее, вынесло на берег — в мой собственный дом — и разлилось здесь. (И впрямь — сколько пятен кругом, сколько мерзких пятен!) Однако Эля оставалась невинной. Разве можно плохо отозваться о человеке, который тяжко болен и которого из-за его болезни отовсюду гонят прочь, так что ему пришлось научиться скрывать ее столь искусно, что никто ни о чем не догадывается? Что можно сказать о том, кто кажется таким чистым, но кому уже опротивело притворство и потому он сорвал повязки, надеясь, что другие распознают его ангельскую суть, распознают ее, не обращая внимания на засохшие струпья и язвы, и что увидят они не ангела, пораженного проказой, но ангела, коему опротивело лгать?
— Однако же ты еще не спросил, как поживают мой муж и мой мальчик, Хуберт.
— Да-да, и как же они поживают?.. Я как раз собирался…
— Да ладно, — сказала она, — ты как раз собирался спросить, как же это со мною могло случиться?
Я наполнил две рюмки.
— Крепкое? — спросила она, но ответа дожидаться не стала. Ибо ее «понесло». Это самое подходящее слово. Она говорила столь же бурно, как горные водопады. И с такой же жалобной яростью. И с такой же обреченностью и беспомощностью.
— Знаешь, однажды утром в постели — я давно уже сплю в отдельной спальне, там тихо, окна выходят в сад, заросший такой травой — живучкой, ну вот, однажды утром лежу я — я привыкла спать на спине — сколько могло быть времени? полдевятого могло быть, и говорю себе вдруг, про себя говорю, надо, наконец, сегодня доделать коронку для госпожи Зауэр, тебе это ничего не говорит, Тоничек, правда? коронка для госпожи Зауэр, коронка для господина Вайс, коронка для барышни Амштетен (Эля вообще-то немка, вот почему она не склоняла, как чехи, все эти фамилии), я их столько уже наделала, сплошные коронки, словно у королевы, сплошные мосты, как в Праге, помнишь? Ты помнишь еще, как я там жила, а ты однажды возвращался с военных сборов и заглянул ко мне, нас было уже не помню сколько, и на всех — три кроны тридцать, мы послали за пивом и за сосисками и были так счастливы, помнишь, Тонда? Теперь я уже не такая — так вот, представляешь, лежу я в кровати, одна, в ночной рубашке (а что в этом такого?), по-прежнему красивая, чего уж там, красивая, что греха таить, но при этом мать и женщина тридцати пяти лет — а ведь что такое тридцать пять? И вот уже десять лет, целых десять лет ничего, кроме коронок и мостов, — мосты, куда-то они приведут меня, а эти коронки? Тонда, Тонда, послушай, я села в кровати, ты представляешь, как я сижу вот так в ночной рубашке?! И все гляжу в заросший сад, но вижу не его, а эти свои тридцать пять лет, они, как шар, когда-то им казалось, что они будут кататься туда-сюда, но это было давно, когда шар только точили (опять это ее особенное словечко), ну… когда его только делали, когда он был новый, и ему казалось, что он туда покатится, а потом сюда… и вдруг его покупают для кегельбана, и он оказывается в желобе, и какой-то человек кидает им в кегли, а мальчик возвращает его по тому же желобу назад — не знаю, Тонда, можешь ли ты себе это представить, — погоди, не хочу тебе лгать, короче, я уже некоторое время… понятия не имею, чем он живет, я все время твердила ему: нет! нет! и вообще мне уже… короче, я уже не девочка, муж, собственное дело, ребенок, он упрашивал, приходил, караулил, он знал, какой дорогой я хожу на работу и где мой кабинет, — видишь ли, у него машина, он ждал, сидел за рулем, при виде меня выскакивал из кабины, я часто поддавалась на его уговоры: «Всего на минутку, Эля, давайте перекусим в „Стромовке“, послушайте, всего на минутку, ладно? Я вас потом отвезу назад, и никто ничего не узнает…» Он был такой глупенький, и вообще — откуда мне было знать, чего он, собственно, добивался, ну да, ты, наверное, рисуешь его себе этаким наглецом, но он был не такой, понятно, что этого, он, наверное, тоже хотел. Но то, что меня так трогало, что было так прекрасно… это чувство было чем-то… не хочу сказать большим, но чем-то другим, почти болезненным… иногда я давала себя уговорить, но ничего ему не позволяла (Эля залилась смехом), он был молодой, Тонда, такой молодой, намного моложе меня, и такой печальный — Бог знает почему! Ведь не могла же я?.. И вот сижу я на кровати, мир кажется мне таким широким — нет, не широким — это было по-другому, как бы это выразить: разнообразным, да, точно большой склад, где можно отлично спрятаться… ну да (сказала она вдруг рассудительно, очень рассудительно), я помню это чувство с тех пор, как мы играли в прятки… я спрыгнула на пол, было ровно полдевятого, я уже опаздывала, у меня есть такой саквояжик свиной кожи, я все в него побросала, схватила его и без завтрака — нет, не так, в кафе за углом я влила в себя кофе, до сих пор помню, какой он был горячий, — побежала на работу, где занялась коронкой госпожи Зауэр, доделала ее, но все время была сама не своя, мне не давал покоя этот саквояжик, ведь у меня и в мыслях не было — ну, ты понимаешь?! — честное слово, не было…
Эля принялась натягивать митенки.
— Как странно, Тонда, я была сама не своя, — продолжала она (менее бурно, я бы сказал, однако иногда ее монолог обжигал), — но все же то и дело повторяла себе: что это на меня утром нашло, что я, дура, что ли; но внутри у меня все кипело, это трудно объяснить, в общем, я была не в своей тарелке, но твердила себе: после работы зайдешь к колбаснику, приготовишь ужин, Хуберт порвал чулочки, надо их заштопать… надо их заштопать. Вот что промелькнуло у меня в голове, когда я брала саквояж, — что я пойду домой, загляну к колбаснику, — надо их заштопать! — понимаешь, у меня вдруг появилось такое чувство, что мне вот-вот станет дурно… я вышла с работы, он ждет, за рулем, выскочил: «Эля, Эля, только на минутку, в „Стромовку“, поедем со мной, я знаю, вы меня не любите, но я угадал, что я тот единственный, кто охраняет вас от… от чего? от чего?.. я не знаю, от чего, но это нечто такое, чего вы боитесь…» Он так и сказал: боитесь… сказал: боитесь… и он даже не предполагал, что наделал этим словом… поднял бурю… чего вы боитесь. Он был молодой, а тут я впервые заметила, что он еще и красивый, не то чтобы какой-то особенный, а просто красивый… и я говорю «нет», говорю «нет, сегодня никуда не поедем», но один Бог знает, как я это сказала и что случилось потом, я помню только, как говорю «нет, сегодня никуда не поедем», а он странно так подошел ко мне, подошел и шепчет: «Эля, о деньгах не беспокойтесь, я богатый» — нет, он не сказал «я богатый», он не такой грубиян, он выразился иначе, более утонченно, хотя речь шла о деньгах, вот именно что речь шла еще и о деньгах, это я нарочно так говорю «я богатый» — чтобы звучало еще противнее, еще противнее, — а потом говорит: «Ты жила бы беззаботно, а этот саквояжик, зачем ты его с собой взяла? Вот видишь! Видишь! Прага такая большая, а мир еще больше, озера, кипарисы, равнины, поросшие цветущим вереском, прерии, пустыни — и города, города, огромные, которые тебя не знают, потому-то они так огромны, дома, точно пчелиные улья, и в одной ячейке мы, никто нас не знает, никто, мы одни, а вокруг люди! Столько людей, это же как на маскараде, Эля!» Я стояла, чувствовала, что не могу двинуться, все закружилось, я прошептала, не знаю, почему: «В Париже Тонда» — «Париж! — выкрикнул он. — Париж!»
Эля добавила сухо и коротко:
— Я здесь с Франком.
Ее собака встала, отряхнулась, прошлась слева направо и снова улеглась. Похоже было, что они с хозяйкой так условились. Собака, которая не разговаривает, — ничего особенного, правда? И тем не менее меня так и подмывает написать: «Собака встала, отряхнулась, молча прошлась и снова легла». Эля подала мне поводок.
— Подержи минутку, я посмотрю, как ты тут живешь.
Моя квартира такая крохотная, что тот, кто по ней «прохаживается», невольно выглядит немного смешным. Однако люди неисправимо вежливы, они «осматривают», они «прохаживаются», потому что для хозяина «ça fait plus riche».
— У тебя странный вкус, Тонда. А впрочем, здесь не так уж и гадко, — она приблизилась вплотную ко мне. — Кажется, я уже говорила, что ты постарел.
— Что с того, Эля? Конечно же, я постарел.
— Не знаю, почему я вдруг так разозлилась, когда увидела тебя в коридоре?.. Когда — да нет, правда, я не кривлю душой: когда Франк намекнул мне, что мы с ним могли бы куда-нибудь уехать, когда я в этом приступе помешательства — а это было помешательство! — когда я вскричала «В Париже Тонда!», я не знала — как бы это сказать? — не знала, думаю ли я о тебе, потому что ты в Париже, или о Париже, потому что…
Почему я называю это животное морским коньком? Не знаешь? — спросила она внезапно и разразилась смехом, смехом — в общем-то, конечно, смехом, но со всех сторон усеченным: отрезком смеха.
— И вправду, что за странная идея, Эля?
— Отгадай!
— Гадаю, гадаю…
— Потому… потому — да ведь это и есть морской конек!
Она засмеялась и изогнулась в талии; словно при поклоне. Как это получилось, что я только сейчас заметил ее шляпку? Где она сумела найти подобное чудище с черными ягодами рябины и лентами? Они завязывались под подбородком. И как странно: шляпка не просто не бросалась в глаза; нет, не только это; она «шла» к нитяным митенкам, а нитяные митенки «шли» к ней; они поддерживали друг друга; сама по себе любая из этих вещей была кошмаром, но они взаимно «исправляли» этот кошмар. Это чудище, вообще-то, было ей к лицу. Эля составляла с ним единое целое. Видеть ее в такой шляпке — а честно говоря, трудно было представить себе ее в другой… Этот головной убор отводил ей некое место; трудно было сказать, какое именно, но бросалось в глаза, что это — ее место.
— Pass nicht auf, das will nichts heissen, — прошептала она растерянно. — Ты уже не помнишь, Тонда?
— Помню, но это не более чем воспоминание.
— Ну конечно! А ты не можешь для меня ничего сделать?
— О чем ты, Эля?
— Я о работе для меня. — И, не ожидая ответа, она продолжала: — Понимаю, зубная техника — это не твое. Но это неважно; у меня есть рекомендательные письма к кое-каким художникам, писателям…
— Касательно зубной техники?
— Да, конечно, но разве это важно? Разве это важно, если тут со мной Хуберт?!
— Франк.
Она поглядела на меня не просто непонимающе, но так, словно свалилась с луны.
— Франк? Да-да, разумеется, Франк. Я сама не знаю, что говорю.
Она забрала у меня поводок, но садиться уже не стала.
— Мы так толком и не поговорили… Ты бы хоть написала. Все так неожиданно. Ты на многое намекала, но именно что намекала. Вообще, это твое появление выглядело таким странным — мне кажется, я еще по-настоящему не проснулся. Наверное, я выгляжу смешным.
— On le serait à moins.
— A ты прекрасно говоришь по-французски!
— On le serait à moins, on le serait à moins, — повторила она, как автомат. И с акцентом… С акцентом… Сильным акцентом.
— Я вообще-то пришла просто сказать, что мы еще увидимся. Я представлю тебе… представлю… — с непонятной самоиронией протянула она, приседая в глубоком реверансе. — Мы живем на me d’Athènes (она произнесла «ру» — с одной стороны, потому, что иначе не умела, а с другой — потому что хотела это подчеркнуть), гостиница «Европа».
* * *
— Да, но эти дамы вот уже два дня тут не появлялись. Вы, наверное, господин Икс?
— Я господин Икс, но постойте, вы говорите — эти дамы. Может быть, дама и господин?
— Дама и господин? Нет. Две дамы — две дамы, уверяю вас. И они мне сказали: мы едем в Мант, если придет господин Икс, пусть поднимется к нам в номер. Там для него письмо.
В письме значилось: «Тоничек, Франк с радостью бы с тобой познакомился, но этому помешали мои капризы. Эти капризы вызвал один странный случай: я встретила на площади Нации одну давнюю пражскую приятельницу, француженку, она вышла замуж за какого-то банкира — вышла замуж, ну, ты же понимаешь! — у них в Манте дом, и, мол, не приедем ли мы к ним на субботу-воскресенье?.. В понедельник мы наверняка вернемся. Не забывай о нас».
Это был номер с альковом. Полным-полно женских вещичек, но ни одной — мужской. Рядом с кроватью — открытый чемодан. Никакой не саквояж, просто дешевый деревянный чемодан, обтянутый грубой фибровой подделкой под свиную кожу. Открытый и почти пустой. На дне — небольшой несессер, смятая ситцевая пижама и не вставленная в рамку детская фотография, самый что ни на есть обыкновенный «воскресный» провинциальный снимок. Через спинку одного из стульев перекинут уже знакомый собачий поводок. Под раковиной с батистовой занавеской — ведро с грязной водой, в которой плавают окурки. Я откинул занавеску. Там была полка для обуви: пара войлочных тапочек, бальные туфли из золотой парчи с сильно стоптанными каблуками, пара обувных патентованных колодок. А среди всего этого виднелось что-то странное, сморщенное. Я взял это в руки и тут же отбросил. Потому что на ощупь оно было омерзительным. Я присмотрелся внимательнее: это был засушенный морской конек.
Мне захотелось отдернуть эту батистовую занавеску до конца, но этому помешала отделка стен. Unüberwindlicher Drang. Стены были оклеены теми самыми бумажными обоями à ramagés, с какими мы сталкиваемся во всех третьеразрядных парижских гостиницах, которые пытаются «произвести впечатление». К стенам с помощью чертежных кнопок были прикреплены разные картинки: олеография, изображающая лазоревую женщину, лежащую перед пещерой и читающую книгу; олеография тициановской «Любви земной и любви небесной»; фотография «Инфанты» Веласкеса из Лувра; фотография «Ночного дозора» Рембрандта; несколько вырезок из модных журналов «по искусству», фотография, кажется, из «Die Dame», неведомого джаз-оркестра с белозубыми неграми и одним совершенно мученического вида белым, вырезка из французской газеты, касающаяся заполнения налоговой декларации, крохотная вырезка из колонки новостей о пожаре в каком-то сарае в Кобылисах, несколько шелковых «узоров» и «Снятие с креста», которое привело меня в состояние полной растерянности…
— Они не сказали, когда вернутся? — спросил я у портье.
— О, — произнес он. — Это не в первый раз. Когда-нибудь вернутся.
— То есть…
— То есть… что вам сказать… вы видели, как они разукрасили комнату?
— Так все это пришпилили они?
— Ну да, эти женщины!
В письме сообщалось: «…Я встретила на площади Нации…» Но как она очутилась на площади Нации?
Была суббота, вторая половина дня. Около пяти. В это время Париж переодевается. К воскресенью. Его не узнать. На него нападает горячка, не щадящая даже площадь Бастилии, которая принципиально не замечает воскресений. Есть бульвары, сходящие в это время с ума, точно подмастерья, живущие от воскресенья до воскресенья, однако же бульвары эти всякий раз прикидываются удивленными; есть тихие улочки, взволнованные, как гимназистка перед первым балом, — и что это такое с ними творится? Площадь Нации не знает, за что хвататься. Она вечно не знает, за что хвататься. Эта площадь походит на малосимпатичную особу, с которой случилось несчастье и которую мы жалеем не потому, что сочувствуем ей, но наоборот — именно потому, что не умеем ей сочувствовать. Сюда со всех сторон устремляются улицы, которым ни с одного конца не за что зацепиться; а посередине этой площади, которая скорее представляет собой огромную, даже в сравнении с другими дырами дырявую, дыру, находится сквер с фонтаном. В этот фонтан дыра беспрерывно кидается, чтобы положить всему конец, однако же шесть бронзовых крокодилов, которым она не по вкусу, которые хотели бы поживиться чем-нибудь другим, беспрерывно выплевывают ее обратно. Ничего, ничего не появляется со стороны бульвара Вольтера, на который выглядывает Республика, едущая, сама того не сознавая, на триумфальной колеснице и принимающая торжественный вид, чтобы всем казалось, что выглядывает она просто так, а не ожидая чего-нибудь. Напрасная надежда, которая стесняется своей тщетности и прикидывается, что не надеется, не ждет. Эта площадь точно создана для свиданий, на которые ходят понапрасну и с предчувствием, что там можно дождаться разве что позорного клейма, которое выжигают на лбу тех, кто обманулся в ком-то или в чем-то и кого роднит с его собратьями непередаваемая улыбка. Эта площадь больна, и по ней не прогуливаются — от нее спасаются бегством. Она кажется такой большой лишь потому, что дома упорно пятятся с нее, пятятся, словно зеваки, собравшиеся поглазеть на нечто малопривлекательное. Может быть, это статуя Торжествующей Республики? Или какое-нибудь безобразие, что учинил невидимый genius loci? Да, это безобразие, что учинил невидимый genius loci.
Как же попала Эля на площадь Нации? Как это возможно — встретить кого-нибудь на площади Нации? Я был там всего однажды, в качестве послушного туриста, который идет, находит и не ропщет. Я отправился пешком. От Лионского вокзала туда ведет бульвар Дидро. Все, что попадается навстречу, наверняка взялось именно с этой площади, его как будто высосало оттуда. Все же, что движется в направлении площади, движется против некоего течения, которое с тех, кто ему сопротивляется, все равно постепенно все смывает, так что остается лишь грубый скелет клацающей безнадежности. А та, дойдя, куда шла, останавливается, не зная, что делать дальше, и в конце концов ей тоже остается только рассыпаться прахом.
Я добрался туда около восьми. Было уже темно. Огни пытались утонуть хотя бы в чем-нибудь, но у них это никак не получалось. Не скажу, что я просто-таки вынужден был проделать то, что сейчас опишу, но бесспорно одно: едва я туда дошел, меня буквально сцапало мерзкое, глупое и как бы запачканное пятнами рвоты чувство, что мне полегчает, если я это проделаю. Меня, однако, сцапало не только оно, но и желание ему противостоять. Я знал, что второе чувство сильнее, по именно поэтому я решил действовать вопреки ему, то есть обходить площадь: сперва вдоль домов, потом — по внешнему периметру сквера и в конце концов — вокруг фонтана. Каждый из этих кругов был, можно сказать, бессильным проклятьем упрямого дурака. Затем я направился к единственному здешнему кафе. Нас было трое посетителей и утомленная вера в невесть какое чудо, вот почему кассирша превратилась в душе в паука-сенокосца, что тянет по всему залу свою легкую и липкую паутину. Эта паутина цеплялась к официанту, и еда, которую он разносил, потому казалась мерзкой. Я сел возле окна и отодвинул занавеску.
Как она очутилась на площади Нации, на этой доске объявлений размером с площадь? Несколько прохожих, несколько наемных экипажей, казалось мне, отыскивают самую короткую секущую, и чем дольше я наблюдал, тем больше все они начинали напоминать предметы, втянутые в некий круговорот, откуда невозможно выбраться.
На краю тротуара стоял на удивление бесполезный полицейский. Когда я подносил ко рту чашку с черным кофе (какое же это было бесстыже обманчивое пойло!), меня охватило чувство, что темнота удвоилась и очертания предметов поэтому стали менее четкими; будто бы я глядел сквозь закопченное стеклышко, а кто-то подсунул мне второе такое же. Полицейский изящным движением плеч сбросил свою пелерину, принялся делать простенькие гимнастические упражнения и очень напомнил мне неосвещенный семафор.
На тротуаре неподалеку от кафе, откуда ни возьмись, небольшое черное пятно. Это была собака. Собака, похожая на ту, которую приводила ко мне Эля. Она была одна. За ней тащился длинный поводок, но вовсе не тот, которым пользовалась тогда Эля: тот был круглый, а этот — плоский. А так в ней не было ничего необычного. Боже меня упаси написать «она выглядела так, как будто совсем недавно долго и с жаром говорила — и вдруг умолкла, упрекая себя в излишней опрометчивости»; я выражусь скромнее: «У меня создалось такое впечатление, как будто…» и т. д.
Собака какое-то время постояла, потом встряхнулась, огляделась вокруг и вдруг побежала, словно по команде. Она трусила вдоль домов и вскоре скрылась из виду — то ли из-за темноты, то ли потому, что площадь была круглой. Спустя какие-нибудь четверть часа она появилась вновь, с противоположной стороны. Из этого я заключил, что собака обошла всю площадь. Она походила на существо, которое выполнило часть поставленной перед ним задачи, довольно собой, отдыхает и готовится продолжать. И впрямь! Вскоре после этого собака задумчиво спустилась на мостовую и направилась в сторону тротуара, окаймлявшего сквер. Я как раз расплатился и шел к выходу. «Bonsoir», которое, словно заклинание, бросила мне вслед кассирша, упало на пол за моей спиной; я это услышал. Я вышел на улицу и двинулся за собакой, которая теперь бежала по тротуару вокруг сквера. Немного быстрее, чем раньше, и в противоположном направлении. Я тоже ступил на этот же тротуар, чтобы убедиться, вернется ли собака туда, откуда она появилась.
В остальном на площади ничего не изменилось: все то же беспорядочное, кое-как разбросанное движение, какой-то шорох: подобные звуки издавал бы, возможно, chaos nebulos Млечного Пути, если бы слушатель находился в той невообразимой дали, куда этот путь пролегает. Меня охватило сострадание к домам, окружающим площадь: высокие, белые, надутые доходные дома соседствовали с развалюхами и со стенами из голого кирпича, смысл которых, с тех пор как их принялся рисовать Утрилло, стал столь глубоким. Сострадание, вызванное тем, что они тщетно пытаются придать хотя бы какой-нибудь вид этой воронкообразной площади. Испытание осознанием того, что оно смешно, это сострадание выдержало с честью.
И вот я стою, жду собаку, вернется или не вернется, — и вдруг ненароком поглядел в сторону кафе, где я ужинал. Там стояла какая-то женщина. Я мгновенно узнал Элю, хотя одета она была совершенно иначе, чем позавчера у меня в гостях. Она была с непокрытой головой, и ее короткие волосы, сплошные кудри, напрасно покушались на то, что невозможно выразить лучше, чем словами «юноновская красота Эли». Напрасно покушались на это и одежда Эли, и ее движения. На ней, правда, не было классического красного шелка, черной блузки, фартучка и туфелек с излишне высокими каблуками — в этом-то я был уверен, хотя впотьмах и на таком расстоянии я не мог разглядеть детали, — но все в ее облике отчего-то заставляло вспомнить о наряде gigolette, который, впрочем, существует только в ревю мюзик-холлов. Поначалу мне пришло в голову, что жесты и движения Эли были как бы вертикальным ответом жестам и движениям той собаки, которую я увидел перед кафе. У Эли, однако, все это сливалось в нечто неприятное и отталкивающее — смесь робости и грубости проститутки, заманивающей прохожих. И все эти телодвижения закончились тем, что Эля прижала руки к бокам и, словно бегун на тренировке, припустила вдоль домов, но в другом направлении, нежели раньше обегала площадь ее собака. (Ибо это, несомненно, была ее собака.) При этом Эля непрестанно озиралась вокруг, будто ища кого-то. Я наблюдал за ней со своего тротуара, окаймлявшего сквер. Эля и собака бежали в противоположных направлениях, и вскоре хозяйка заметила своего питомца. Она тут же свернула и направилась к центру сквера. У меня едва хватило времени отскочить в сторону фонтана, вокруг которого шла дорожка. На этой дорожке стоит несколько скамеек. На газоне, чуть поодаль, заброшенный газетный киоск. Я спрятался за ним. На ближайшей ко мне лавочке сидел какой-то человек. На нем были цилиндр, пиджак, брюки в полоску, лакированные туфли, светло-коричневый жилет и длинный галстук, в глазу — монокль, в петлице — камелия; короче говоря, он был одет, как те vieux marchéurs, которые плесневеют в мюзик-холлах. Но он был молод. Несмотря на весь этот маскарад, он был удивительно красив. Он просто как бы продал свою красоту этому смешному наряду. Рядом с ним лежало нечто наподобие мешка. Этот человек сидел, опираясь подбородком о золоченую рукоять трости, и было видно, что ничего из происходящего от него не ускользает. Мне показалось, что он заметил и меня. Однако в его взоре было нечто, говорящее о том, что это неважно — заметил он меня или нет, и в то же время о том, что я могу не обращать внимания на то, что он меня заметил, — некое доверительное молчаливое соглашение между ним и мною.
Собака увидела Элю, ушла из сквера и направилась к дорожке вокруг фонтана. Эля побежала за ней, однако не обогнула сквер, так что какое-то время они бегали друг за дружкой по двум концентрическим окружностям, но в противоположных направлениях. Ошибиться было невозможно: Эля гналась за собакой, собака от нее удирала, однако, Бог знает почему, нельзя было ошибиться и в том, что, вопреки видимости, перед нами разыгрывался отрепетированный спектакль.
Постепенно Эля тоже очутилась на дорожке возле водоема. Собака как раз подбегала к сидящему господину, когда тот поднялся и взял с лавки свой мешок. Затем он присел на корточки, раскрыл мешок и подставил его собаке, которая не только не стала шарахаться от него, но, наоборот, забежала прямо внутрь. Когда я говорю «забежала прямо внутрь», то имею в виду, что забежала без колебаний! Она влетела туда старательно, как если бы ее ожидало там освобождение. Да, Освобождение: другого слова и не подобрать. И ни звука: собака не лаяла, Эля не звала ее, господин был нем. Беспорядочное движение на площади — точно дождь, мочивший всю эту пантомиму. Эля стояла, господин, державший под мышкой мешок, в котором легонько вертелась собака, выпрямился. Если читатель еще помнит, я говорил о бронзовых крокодилах, их шесть, и они стоят кружком. Струи воды, вырывающиеся из их пастей, поливают Торжествующую Республику. Чуть-чуть фантазии — и их и днем можно принять за больших морских коньков; что уж говорить о ночи. Эля остановилась перед одним из этих крокодилов, поднесла руки к груди и произнесла: «Ах!» Все было ясно: он напомнил ей того самого сморщенного морского конька, которого я нашел в ее номере на полке под умывальником.
Следует признать, что этот спектакль удивлял меня чем дальше, тем менее, хотя я и с самого начала был не слишком-то удивлен. Постепенно меня охватило чувство, что и я, я тоже играю в этой комедии; началось это в ту минуту, когда по отведенному в сторону взгляду человека с мешком я понял, что он знает о моем присутствии. Вот почему, покинув свое укрытие, я нашел вполне естественным, что и Эля не изумлена моим нежданным появлением.
— Pass nicht auf, das will nichts heissen, — сказала она, выгнувшись в талии точно так же, как тогда у меня. И представила мне этого господина: — Мсье Андре…
— Может быть, Франк?
— Нет, не Франк. Андре.
Господин Андре поклонился и сделал чисто французский жест, показывая, что не хочет быть неделикатным. Мне и в самом деле хотелось бы поговорить с Элей без свидетелей. Мы отошли в сторону.
— Элечка, я понимаю, что ты угадала, что я подумал; нет: что я чувствую; то есть нет… как бы это сказать? Короче говоря, ты угадала, что я был удивлен, но больше уже не удивляюсь… нет, не так: я больше не изумляюсь своему изумлению…
— Да, — произнесла она очень и очень серьезно.
— Однако уже позавчера, когда ты была у меня… ты, конечно, понимаешь, кое-что уже тогда… короче, я не мог себе кое-что уяснить… Ты же говорила, что несчастлива?
— Я это сказала, хотя ты об этом не спрашивал. Да, я несчастлива, и ты знаешь, почему.
— Да… Но ведь с тобой Франк!
Эля не отвечала. Ее рот искривился. Ненадолго, очень ненадолго.
— Элечка, твои рекомендательные письма — это ты придумала, правда?
— Все эти письма я уже вручила.
— Ну хорошо, но что касается места зубного техника — это неправда?
— Это неправда.
— А что касается Франка, это тоже неправда?
Элю, которая до сих пор говорила так спокойно и даже покорно, вдруг словно оса ужалила.
— Идиот! — притопнула она ногой. — Я сказала — Франк, значит, Франк существует! Франк существует!
— В Праге. Но здесь… Ты только что сама сказала — Андре, да и у меня дома ты путала имена.
— Франк! — Она произнесла это так, как будто ставила точку в разговоре.
Я отвернулся.
— Ты болван, Тонда. Есть Франк, а есть Андре. Есть Хуберт. Есть ты, я… Ты, ты, ты болван!
И внезапно, ни с того ни с сего, она повела себя как рассвирепевшая торговка:
— Я приезжаю в Париж, я тут в жизни не была, я одна, не знаю, куда приткнуться, ты прекрасно понимаешь, почему я здесь, но даже и не думаешь оказать мне гостеприимство!
— Да я и понятия не имею, почему ты здесь, то есть мне известно только то, что ты сама мне рассказала. И как я могу оказать тебе гостеприимство?
— Pass nicht auf, — и она погладила меня.
— Я был у тебя в гостинице. Думал, ты в Манте.
— Я в Манте.
— Но Элечка!
— Ни слова: я в Манте.
Я не посмел настаивать. Как вести речь с помешанной? Пускай даже с такой помешанной, с которой мы когда-то «миловались». Я говорю «миловались», умному достаточно, а что касается меня, то я хорошо знаю, что слово «миловались» — это грубая замена слова «любовь» и что это, по сути дела, есть не что иное, как эллипсис спряжения «я негодяй, ты негодяй», где «ты» — это опять-таки «я». Я не посмел настаивать, ибо она была едва ли не в ярости.
Между тем господин Андре подошел и нежно обнял Элю за талию.
— Голубка будет нынче спать со мной? — спросил он учтиво, точно стареющий пылкий любовник. От этого его красота стала ужасающе слащавой. Под мышкой у него был мешок. Там уже ничего не шевелилось.
— Она будет, — ответила Эля.
Он отвел ее немного в сторону. Эля повернула ко мне голову — словно актриса в амплуа первой кокетки, только что сыгравшая сцену неудачного любовного свидания. Наверное, она это где-то подсмотрела.
Андре обнимал ее за талию и шагал так широко, что почти тащил ее за собой. Они остановили наемное авто и поехали в сторону площади Республики. Андре, однако, прежде чем сесть, выбросил свой мешок. Я нагнулся. Там была собака… задушенная.
* * *
В письме значилось: «В понедельник мы наверняка вернемся».
Я отправился туда в понедельник.
— Да, — сказал портье, — кажется, они дома. — И занялся разборкой почты. Мне показалось, что с излишним усердием.
Начинало темнеть. Эля сидела возле окна и штопала шелковый чулок.
— Здравствуй, Тонда, — произнесла она и добавила таким тоном, словно вот уже много лет мы виделись изо дня в день: — Раз уж ты возле двери, то зажги свет.
Я повернул выключатель. Поразительное убранство стен никуда не делось. Однако Эля! Куда подевалась старомодно одетая женщина, позвонившая в пятницу у моей двери? И куда подевалась субботняя gigolette?
Ничто в самой Эле и ничто вокруг не строило козней против ее «юноновской» красоты. Она выглядит просто. Даже самый искушенный взгляд не отыскал бы противоречия между тем, какой Эля кажется, и тем, какой мы бы хотели ее видеть. Эле тридцать пять лет. Изначально Тот, кто предопределял ее красоту, видел Элю роскошной, с пышными формами, округлой; нынче же, когда решение о своей красоте принимала и она сама, она не то чтобы изменила своей предопределенности (да и как это возможно?), но добавила к ней немного интеллигентной робости, немного сдержанности: Юнона, чье тело мечтает о стройности и хрупкости, все еще Юнона, но — обеспокоенная. И у нее были русые волосы, цвет которых напоминал июль, потому что это был беличий цвет, и голубые глаза, цвет которых уклонялся от сравнения с чем-либо, ибо был цветом памяти, и подбородок обстоятельный, словно основополагающая мысль, и рука, которая становилась прекрасной, когда на нее опирался подбородок, а ее обеспокоенные пальцы как будто перебирали струны арфы, и извлекаемые звуки были достойны этих пальцев. Мне бы хотелось, чтобы вы сумели представить себе Элю такой, какой увидел ее в тот понедельник я, когда, постучав, вошел в комнату после протяжного «oui», в котором звучала слегка аффектированная неуверенность, объясняющаяся тем, что она не догадывалась, кто именно сейчас войдет. Не знаю, к сожалению, сумел ли я передать читателю свое тогдашнее впечатление. Возможно, мне это удастся лучше, если я воспользуюсь слогом обозревательницы мод и напишу: «В сумрачной комнате сидела женщина определенного возраста, ни разу не сошедшая с дороги, которой должна придерживаться женская красота, что желает всегда идти в ногу à la page».
Итак, эта Эля положила чулок на колени, сложила там же руки и сказала:
— Здравствуй, Тонда, мне так жаль, что позавчера ты приходил сюда напрасно.
(Я не упоминал о том, что цвет ее глаз уклонялся от сравнения с чем-либо?)
— Садись, — и она указала на стул, что стоял подле ее стула.
Я невольно взглянул на сиденье этого стула. Мне в голову пришло слово «предательство». Но это лишь поначалу. Потом подозрения рассеялись, и я сел. Тут я заметил, что отчего-то пытаюсь сложить руки так, как если бы хотел подражать ей, и меня охватило чувство собственной неполноценности. Однако план моей речи был продуман, и я знал, что не изменю ему.
Мы впились в зрачки друг друга.
— Ты лгунья, Элечка, и интриганка. После того, что я видел, я уже не знаю, пришел ли я сюда из любопытства или из симпатии.
— Разумеется, ты пришел из любопытства, но какая разница? Да, если хочешь, я лгунья, но не интриганка… К чему ты, собственно, клонишь? Я приехала в Париж. Ну и что?
Иронически извинившись за то, что буду сейчас говорить вещи общеизвестные, я перешел к позавчерашним событиям на площади Нации. Поскольку я вел речь о вещах общеизвестных, то и обрисовал их очень коротко. Но от финального аккорда я отказываться не хотел:
— В мешке я нашел собаку, но — мертвую!
— Как она могла быть мертвой, — произнесла Эля с оттенком язвительности в голосе, — как она могла быть мертвой, если сейчас она на прогулке?
— Ха-ха-ха!
Элю, однако, вопреки моему ожиданию, взрыв этого презрительного смеха нимало не рассердил. Она внезапно перевела взгляд на мои губы, как если бы на них ей что-нибудь померещилось, изумленное недоверие промелькнуло на сей раз в ее взгляде, и она сказала с надрывом, не отводя глаз от моих губ:
— Так как же все это было?!
И тогда я начал подробно и обстоятельно объяснять, что именно происходило в субботу.
— И вообще, Эля! Уже эти твои нитяные митенки, твоя странная шляпа, в которой ты ко мне пришла, все твои речи, твой смех — все, все! Элечка, что ты вытворяешь? Мы, которые были… между которыми было…
Она прикрыла мне рот рукой; зачем? ясно же было, что последних слов она не расслышала.
— Тоничек, собака сейчас гуляет. Как бы то ни было, она сейчас гуляет, Миря вот-вот приведет ее, ты сам увидишь. Что же ты видел? Что ты видел?
Не знаю, как мне удалось выкрикнуть «Эля!», ибо мне казалось, что я задыхаюсь.
Элины глаза по-прежнему смотрели на меня. Надо ли говорить, что я рассказывал ей, какое впечатление произвел на меня ее тогдашний визит, рассказывал о том, что видел позавчера на площади Нации? Наверное, я лишь бормотал нечто нечленораздельное, наверное, я, словно животное, лишь издавал звуки, потому что эти глаза!!! Рядом со мной находились два копейщика, что бросали на меня враждебные косые взгляды.
— Кто это тебе рассказал? — воскликнула она вдруг, громко рассмеявшись, и откинулась на спинку стула.
— Кто мне рассказал — что?
— Может, я сама проговорилась? — Стоило ей произнести это, и я понял, что ее опять понесло и что она ни с того ни с сего сейчас заговорит столь же бурно, как в пятницу у меня. — Но я этого, право, не помню. Как же много вокруг клеветников! И кто это только мог тебе рассказать? Кто мог рассказать тебе, что однажды — но с тех пор столько лет прошло!!! — интересно, я уже была тогда замужем? Да, была. Это случилось во вторник, на масленицу, я хотела на бал, а муж — ну, ты же их знаешь! — и говорит: ну ты и выдумала, с тем, что ты носишь под сердцем… он имел в виду нашего Хуберта… короче, вышла отвратительная ссора, одна из тех, что заканчиваются хлопаньем дверью и уходом в пивную… Впрочем, Курт отправился не в пивную, для этого он слишком благороден, нет, Курт не таков, он пошел в кафе, а я осталась одна, одна. Вижу все, как сегодня. Одна!.. Я замужем, жду ребенка, на горизонте — некий рубеж; он как будто отделяет то, что было, от того, чего уже не будет, это все равно как сказать дважды «чего уже не будет»… и в тебе что-то взывает к тому, что тебе принадлежит, и ты этого жаждешь, я хожу по квартире, закрываю за собой двери, тихонько, чтобы оно не проснулось, потому что, пока оно спит, оно остается с тобой… и вот ты стоишь над выдвинутым ящиком комода, полного семейных реликвий. Вещи, оставшиеся от бабушки, я беру их в руки, одну за другой, вот вязаный зимний шерстяной чепец, весь в лентах и розетках, который завязывается под подбородком, вот нитяные митенки, вот черная мантилья, усеянная черными же бусинками, которые задевают друг о друга и шуршат, мне пришло в голову облачиться в этот наряд, и, как ни странно, по мере того, как я надевала на себя одну вещь за другой, преображаясь в старуху, с моих плеч точно сваливалось по нескольку лет, но дело было не только в этом, все эти опадающие годы были подобны слоям, и каждый такой слой обнажал нечто новое, что прежде было им прикрыто, нечто странное, не слишком привлекательное, в меня входило что-то новое, оно опутывало меня, и я стыдилась этого, сама не зная, почему. Потом, когда я уже переоделась в старуху, мне захотелось выйти на улицу. На бал? Да нет. Просто на улицу. Мне захотелось на улицу, и это было дурно. У нас была беспородная собачка, маленькая, поместилась бы в муфту, и я придумала, будто бы ее надо выгулять. Представляешь, Тонда, прямо в этом маскарадном наряде! Площадь Иржи из Подебрад находилась совсем рядом. Стояла оттепель. В одной из подворотен была скамейка, на ней сидел человек, сразу и не поймешь — то ли ряженый, то ли нет. Светло-коричневая шляпа, темный пиджак с большой бутоньеркой, клетчатые брюки, бакенбарды и монокль.
Эти бакенбарды старили его, он походил на взбалмошного щеголя, пылкого любовника, каких изображают в комедиях, но когда я подошла ближе, то поняла, что бакенбарды могут быть фальшивыми. Я немного боялась, вокруг-то ни души, но эти бакенбарды не давали мне покоя, я все думала, какой бы он оказался, если бы их снял, а вдруг молодой и красавец. Ты, Тонда, можешь мне не верить, но честное слово, когда я про себя произнесла «красавец», да еще так сладострастно, что даже сама испугалась, то во мне словно что-то загорелось. Словно искры полетели. И вот иду я мимо этой скамейки, веду собачку, немножко нарочно горблюсь, ногами шаркаю, шаги делаю короче — и вдруг слышу за спиной: «Эй, тетка!» Он точно пощекотал меня, но одновременно я взбесилась, я сама себе тогда эти слова сказала: «пощекотал» и «взбесилась», обрати внимание, Тонда, это ведь все не просто так, не знаю, почему, но я тогда нарочно подбирала такие вот простые, грубые слова, и это доставляло мне удовольствие, да, такие слова… в общем, ты, наверное, понимаешь! Может, это было даже похуже, чем «пощекотать», короче, я разозлилась. Оборачиваюсь, сдергиваю с головы чепец — а он уже стоит рядом и сделал то, о чем я так мечтала, нехорошо было об этом мечтать… бакенбарды сорвал, шляпу тоже. Клянусь тебе, Тонда, он оказался красавцем, но как бы это объяснить? Он был наглецом. Церемониться не собирался. Хватать меня он пока еще не решался, но уставился во все глаза, да и стоял почти вплотную…
Я давно уже ерзал на своем стуле. Мне больно было слышать эту внезапную и непрошеную Элину бесстыдную исповедь. Я не выдержал:
— Эля, значит, подобное с тобой уже было!
Но она повторила, как будто ей это было безумно важно, повторила капризно, едва не топая ногой:
— Говорю же, он уставился на меня во все глаза, подошел почти вплотную — ясно тебе? — и вдруг говорит: «Никакая ты не тетка. Ты в самом соку. Ну что — займемся этим?» В общем, я не стану тебе описывать, как именно он на меня смотрел. Но вот как смотрела я, если он осмелился на подобное, — ты слышишь, Тонда? — как же смотрела я? Ладно, Тонда, я расскажу тебе все, если ты знаешь, что я из себя представляю, а может, ты что-то слышал или видел… «Ах вы идиот, что значит — займемся этим?» И влепила ему такую… нет, эта пощечина не была искренней, потому что все во мне играло, но и не такая, как ты подумал… А он расхохотался, даже обрызгал меня: «Так вот ты, значит, как, девка? А что ты скажешь на это?» И не успела я глазом моргнуть, как он схватил эту собачку, — вот видишь, я опять сказала схватить — она и не пискнула, и швырнул мне ее к ногам. Задушенную. Сколько у меня с тех пор было мужчин!!!
— Эля!
— Понимаешь, я не могу без этого, без этого самого. Не то чтобы я хвасталась, нет, и не стоит так уж пытаться отучать меня от этого! Конечно же, это болезнь!
(«Конечно же, это болезнь!» — она произнесла почти с гордостью.)
— Хуже всего то, что я прекрасно знаю, что изменилась бы, если бы хоть кто-то из них остался со мной — потому что, видишь ли, все они… и какая мне, казалось бы, разница?.. я не знаю, почему, но они потом всегда выкидывают меня, даже на глаза больше не показывайся, ты, лахудра, вот что они говорят, и я не понимаю, почему, мне кажется, я к ним всей душой, такая ласковая — на чем это я остановилась? ах да! в общем, я изменилась бы, если бы кто-то из них не бросил меня, но он должен все знать, понимаешь, он заранее должен был бы знать, какая я, должен, понимаешь?
— Но ведь ты же его нашла, у тебя есть Франк, с тобой же здесь Франк, он тебя любит, — воскликнул я, совершенно раздавленный таким подробным и жутким рассказом. Раздавленный и отупевший; довольно долго я уже вообще никак не реагировал. Опустошенность. Возможно, слегка прикрытая жалостью, возможно; но жалость эта напоминала трухлявое дерево: рассыпалась при первой же попытке всхлипнуть. Повергало в изумление меня только одно: если она не скрывает такие вещи, то почему отрицает, что была в субботу на площади Нации?
Некоторое время она непонимающе глядела на меня:
— Какой Франк? Ах, ты об этом? Какой же ты недотепа, Тонда! — засмеялась она (и, честное слово, засмеялась просто и естественно, совсем невпопад с тем, что она только что рассказывала), — неужели ты все еще не понял? Франком я называю про себя того, кто должен был бы им быть. Подумай хорошенько: Франк, Франк, ты же знаешь французский, правда? Это кто-то искренний, короче, тот, кто в силах освободить.
— А позавчера на площади Нации?
Эля подскочила с места, как ненормальная:
— Сколько раз я должна повторять, что я там не была, мы были в Манте, я и Миря. Это тебе надо бы объяснить, зачем ты пристаешь ко мне с этой выдумкой! Кто тебе что понарассказал? Откуда ты узнал? Неужели тебе неясно, что я никогда не стала бы тебе ничего говорить, если бы ты не застал меня врасплох с этой площадью Иржи из Подебрад, ты ведь держался так, будто видел все собственными глазами, но только здесь, в субботу.
— Как это?
— Нет, нет, — вдруг прошептала она изменившимся голосом, — это неправда, что я бы тебе ничего не рассказала, хотя…
— Что — хотя?
— Pass nicht auf, das will nichts heissen. Позавчера ты меня видеть не мог — да вот, взгляни-ка!
В комнату входила какая-то девушка. На поводке она вела лохматую собаку. Это была та самая, которую Эля приводила в пятницу ко мне.
* * *
Я обернулся. Миря вряд ли рассчитывала застать здесь постороннего. Она входила по своему обыкновению. Когда же она меня заметила, то попыталась изобразить профессионализм. По-моему, это называется — принять вид неискушенной лицеистки. Позднее я понял, что это было ее излюбленное амплуа. Сейчас, однако, ей не хватило времени; кроме того, она не была накрашена, то есть не накрашена, как подобает. Выражение выпуклых глаз не достигло заученной невинности, рту чуть-чуть недоставало изумленной боязливости, а с ангельски задумчивого лобика еще не исчезли морщинки профессиональных забот. Когда я обернулся к ней, Миря попыталась было придать своему лицу проказливое выражение, но понимая, что уже не успевает, отказалась от этого и вновь стала такой, какой была, когда входила в дверь, ни о чем не догадываясь. Только слепой мог бы не понять, с кем имеет честь. Миря, видя, что проиграла, отказалась от своего замысла окончательно. Как говорится, un beau joueur. И возникла та парадоксальная ситуация, когда сцена, начавшаяся с откровенного лицемерия, вполне естественным образом завершается непритворной искренностью.
Приветственное «Gu’n Tag» Мири относилось и ко мне, как и весь ее грубовато-дружеский тон. Но при этом присутствовала собака. Собака, которая меня обезоруживала. Миря, передавая ее Эле, сказала, поведя плечом: «Тонда?»
Собака, почувствовав, что ее поводок в руках Эли, немедленно легла. Однако тут же поднялась, прошлась слева направо и легла снова. При этом она вела себя точно так же, как тогда у меня: как животное, которое не хочет разговаривать. Значит, это была она. Но в то же время я ощущал нечто большее, чем то, что это просто она: произошла будто бы перемена декораций при поднятом занавесе.
Миря не была загадочной; Миря не была интересной; Миря была одной из тех двадцатипятилетних, которые, если это необходимо, выглядят на семнадцать. Потому что это — их жанр. Бог знает, каким образом Миря показывала другим, что это — ее жанр и что это изо дня в день ей необходимо. Она была воплощением порока — причем порока белоснежно-невинного.
Я: То-то вы, должно быть, удивились, встретив Элю? В Париже!
Миря прыснула со смеху.
Миря: Где встретила?
Я: На площади Нации.
Миря: Вот еще придумали!
Эля: Миря приехала со мной. Мы приехали вместе.
Я: Вместе? Ведь ты писала, что вы встретились на площади Нации.
Эля: Pass nicht auf, das will nichts heissen.
Я: Зачем эта ложь, Эля, зачем она тебе, если ты исповедуешься, хотя никто тебя об этом не просил, да еще исповедуешься так, что от этого делается больно?
Эля: Привычка. Pass nicht auf.
Я: Эля, я был в субботу на площади Нации! Это не сон. Я могу это доказать. Я там ужинал, видел тебя, говорил с тобой, говорил с Андре, видел, как ты села в наемное авто, держал в руках тот самый мешок, нашел там…
Эля: Меня там не было. (С каменным выражением лица.) Миря, где мы были в субботу вечером?
Миря: В Манте, конечно.
Эля: А что мы делали в Манте?
Миря: Ну как же, были у того старика…
Эля: Ты меня ревнуешь, Миря?
Миря: Les affaires sont les affaires, junger Herr!
Я: Но зачем столько лжи, Эля, зачем столько лжи? Ложь требует таких усилий!
Эля: Pass nicht auf.
Я: Эти картинки пришпилили вы?
Миря: S’ gefällt ihnen, nicht wahr?
Я: Так это вы?
Миря: Man will’s doch schön haben.
Я: К чему вся эта глупая ложь, к чему вся эта бесстыдная ложь?
Эля: Мы еще не закончили, Тонда. Das alles will nichts heissen.
Кто-то постучал в дверь.
Миря: Hereinspaziert.
Вошла толстая еврейка. Толстая, представительная еврейка-сводница.
Эля (вежливо поднявшись): Господин Икс, мать Мири.
Мать Мири: Vergnügen. Эля о вас рассказывала.
Появление матери Мири было подобно линейке. Ты точно знал, что линия пройдет прямо. Но каждая линейка имеет конец; куда же направится линия после этого?
Миря и ее мать говорили только по-немецки. Обе они были еврейки из Черновиц, бежавшие от погромов. Их большая семья после этого рассеялась.
Это была толстая представительная еврейка-сводница. Там, где она появлялась, все точно начинало охать: это было оханье по поводу пережитых ужасов, погромов, врожденное, неожиданно проявившееся декадентское оханье по поводу страха перед будущим, чудесным образом приспособленное к нынешним временам; это, наконец, было будущее оханье всех продажных девок, изумленных той легкостью, с какой они выпутываются из любых ситуаций.
Миря и ее маменька обосновались в Праге. Миря «работала» танцовщицей, Мирина маменька придумала «уловку», как слиться с русской эмиграцией (обе немного говорили по-русински); красавице Мире было двадцать пять лет, однако когда ей хотелось, то восемнадцать; это была ее «уловка», но она превратилась в нечто гораздо более привлекательное — в жанр.
Этот господин из Манта был вовсе не из Манта. «Он служил родине», то есть занимал какой-то пост в Праге и там приметил Мирю. В Манте у него был всего лишь загородный дом.
Маменька Мири сплела для меня эту путеводную нить за каких-нибудь пять минут; отрывисто охая, отрывисто говоря и держась при этом с достоинством дипломата, повествующего о деликатном, однако вполне благопристойном предмете, и жесты ее были жестами гонимого божества, которое так до сих пор и не поняло, отчего же оно впало в немилость.
Маменька Мири: Sie verstechen doch! Этот француз само очарование, он любит Мирю, но еще ей не открылся. Он уже в возрасте. Wer kann wissen? Auf ihn allein können wir uns nicht verlassen. Моей дочке нет даже двадцати. Und das Talent, das sie hat.
Я (по-чешски): Зачем ты написала мне, что встретила ее? Почему умолчала о том, что приехала с ней, а не с каким-то там Франком? Почему ты выбрала именно ее? Куда тебя несет, Эля? Элечка, ты ли это?!
Эля (по-чешски): Потому что она… она все умеет. Видишь ли, она такая надежная, ни чуточки не эгоистичная, и ходы знает.
Я (по-чешски и после долгой паузы): А мне все вспомнилось именно теперь! Именно теперь!
Собака встала и безмолвно прошлась справа налево.
Эля (пнув ее, по-немецки): Kannst nicht still sein!
Я (по-чешски): А твой муж? Как вышло, что он ни о чем не догадался? Он не мог не догадаться! Значит, ты сбежала от него? Или он тебя прогнал?
Эля (по-чешски): Что это ты себе вообразил? Разве я не говорила тебе, что приехала сюда попрактиковаться? Он знает, что я здесь, мы обо всем договорились.
Я (по-чешски): Неужели этот болван за столько лет ничего не заметил?
Эля (по-немецки): За сколько лет?
Я (по-чешски): За сколько лет? Да с площади Иржи из Подебрад!
Эля: Es ist kaum ein Monat her.
Маменька Мири: Also werden sie mit ihrem vzavzavza bald aufhören?
Эля (по-чешски): Нет! Ты все хочешь по правилам! Так вот: я сказала тебе, что это тянется уже годы. Но неужели ты думаешь, что я вынесла бы хоть полгода такой жизни?
Я (вид непонимающий, не издаю ни звука).
Эля: Неужели ты не понимаешь, что я приехала сюда потому, что для меня и месяц такой жизни — это уже слишком? Что…
Я (вид непонимающий, не издаю ни звука).
Эля: Um Himmelswillen, pass’ nicht auf!
Маменька Мири: Endlich! Enfin! Das ist eine Unart czechissch zu reden. Wir, die nichts verstehen. Sie, ein Gentleman!
Я (по-немецки): Но почему ты написала, что именно на площади Нации?
Миря: Я влюбилась в площадь Нации, понимаете? Я обожаю шикарные тротуары, такие шикарные, что из-за этого по ним никто не ходит. Я там одна, понимаете? И потом, разве я не русская? Я люблю простор. Er ist so weit, er ist so weit, dieser Platz de la Nation!
Блики, блики, замысловатые злые блики.
Я (по-чешски): А Хуберт. Твой ребенок Хуберт?
Эля (по-чешски): Я не виновата, Тонда! Наверное, это просто сон, Тонда! Тоничек, это не я! Я поехала сюда ради такой гнусности… Как будто отправилась в паломничество к святым местам… Разве это я?.. Что ты сказал?
Я: Я сказал — «Хуберт». Я сказал «твой ребенок Хуберт». Я сказал «Элечка!»
Эля: Это не я.
Маменька Мири: Гы-ы!
* * *
Это было что-то наподобие гриппа.
Эля писала мне: «Лежу, у меня жар. Приходи, Тонда. На Афинской улице я больше не живу, перебралась на Бернскую. Живу одна. Я получила телеграмму».
Я осведомился у портье, где Элина комната; он сказал, что у нее врач.
Я встретил его на лестнице. Но действительно ли я встретил его на лестнице? Он оказался колченогим старичком, испуганно вцепившимся в перила. Его глаза — это были глаза врача, которые нарочно смотрят так, чтобы ничего не замечать, потому что они видят столько, что боятся напугать вас, случайно открыв вам все то, что им пришлось повидать, открыв то, что навсегда осталось в них, точно аккуратно пришпиленные бабочки «павлиний глаз» или «мертвая голова»… да-да, точно аккуратно пришпиленный «павлиний глаз» из коллекции. Не знаю, отчего мне почудилось, будто он в сморщенной серой шляпе, в очках с костяной оправой, с тростью и с клистиром под мышкой. Не знаю, отчего, но этот элегантный господин показался мне доктором Кальяри (о, слава кинофильмам, вдохнувшим новую жизнь в заброшенную фабрику по производству сказок, легенд и мифов!), который вежливо, который почти подобострастно вжался в стену, чтобы я мог пройти. Это была узкая винтовая лестница, привычная для небольших гостиниц, лестница, где являются привидения — если вам этого захочется или если вы замечтаетесь. Я представился.
— Разрешите узнать, доктор, как обстоят дела в восьмом номере?
— В восьмом номере пожар, — ответил он, старчески хихикая, вытянул перед собой палец и прикоснулся к моей груди.
— Я знаю, — сказал я, ибо мне не только показалось совершенно естественным, что в восьмом номере пожар, но я даже увидел его своим внутренним взором, как если бы именно слова доктора и разожгли пламя; это была памятная плита, усеянная пестрыми язычками огня, которые стегали Элю, лежащую посередине, словно искусно изготовленная клумба с нарциссами и тюльпанами на Карловой площади. Тюльпанами были язычки огня, которые облизывали ее, не нанося никакого вреда.
— А если вы знаете, — захихикал он, — то вам известно также и то, что она только прикидывается, будто у нее жар. Чтобы оправдать своего морского конька, свой фетиш, с которым она не расстается и с которым играет.
— Я знаю, — сказал я, увлекшись яростной битвой, что разыгралась между его жестоко ухмылющимся ртом и печальным сочувствующим взглядом.
— Я знаю, — продолжал я, приблизившись к нему вплотную, — что это ангел в женском обличии, на которого Бог не обратил еще свой взор, и что ее болезнь — это совсем другое.
— Вы словно читаете мои мысли! Да, ее болезнь — это другое, но Бог, который отнюдь не всеведущ (что за клевета!), уже прослышал об этой женщине. Когда у Него выдастся свободная минутка, Он заметит ее, вот увидите.
— Профессия врача — это прекрасная профессия, — ответил я и тем самым, не желая того, ушел в сторону от предмета нашей беседы, ибо как раз в этот момент жестокость начала перемещаться от рта врача в сторону глаз, а печаль взгляда — в сторону рта, где накапливалась. — Благодарю вас, — сказал я, поклонившись, и продолжал взбираться по ступенькам.
Однако, оглянувшись, я заметил, что он следует за мной, семеня и отдуваясь и при этом маня меня пальцем. Я остановился и шагнул ему навстречу. Но теперь он сделал пальцем отрицательный жест и, вытянув тощую старческую шею, просипел:
— Passen sie nicht auf, das will nichts heissen, через пару дней она поправится.
Эта комната была совсем иная, чем на Афинской улице. Обивка мебели однотонная, стены голые. Почти как в монастырской келье.
Таково было ее внешнее убранство. Но средоточие комнаты, или скорее ее внутреннюю оболочку, представляло собой нечто такое, в чем я тут же распознал ее иную, истинную сущность, и это нечто в точности соответствовало картине, которая возникла у меня в мозгу, когда доктор сказал: «В восьмом номере пожар». Однако же такое восприятие комнаты, пускай столь же реальное, как и она сама, рисовалось лишь тому взгляду, который, как я понял, был дан мне лишь на очень короткое время. Мои глаза видели только яркий белый свет — и ничего, кроме света, в котором утопало все (пестрые язычки огня, лижущие Элю, которая лежит среди них) и который как будто обращался ко мне с непонятными словами — смысл коих мне, однако, не был чужд, — и слова эти означали на обычном языке «сон об уверенности, что я не сплю». В остальном, впрочем, за окружающим наблюдали мои истинные глаза, я заметил в головах Элиной кровати лампочку с абажурчиком из шелковой бумаги. В белом конусе света виднелись Элины голова и руки. А еще — голубой бланк телеграммы и высохший морской конек. Несмотря на все попытки освободиться, Элины голова и руки не могли покинуть пределы конуса. Свет не то чтобы преследовал их, он просто поместил их в свои границы — из любви к ним.
— Ты вырвалась от них, Эля?
Ни слова; поскольку я все-таки посмотрел на этого засушенного конька, лежащего поверх белого покрывала рядом с телеграммой (а как было на него не посмотреть?), Эля, которая играла с ним, сказала, точно арфа пропела:
— Это он, понимаешь?!
(Это «понимаешь?!» в тот вечер она произнесла еще много раз. Она говорила это слово с интонацией, мне знакомой. Это было «понимаешь?!» тех умирающих, которым выпала милость узреть чуть раньше, чем яркий свет полностью поглотит их, и которые поэтому прощаются так легко и без злобы к живым.)
Я рассказал ей, что нашел его еще тогда.
— Нехорошо рыться в чужих вещах, — сказала она, улыбнувшись. — Однажды я увидела его в аквариуме. Он плавал сверху вниз, сверху вниз. Одновременно и лошадиная голова, и знак вопроса. Знак вопроса, которому нет покоя: сверху вниз, снизу вверх — непрерывно. А потом я отыскала в какой-то лавочке вот этого — засушенного. Я все вспомнила. И купила его. Это мой фетиш.
— Но фетиш не бросают Бог знает где.
— Мой знак вопроса тоже Бог знает где.
Элины глаза были теперь опять такими, как прежде: незабудки. Множество воспоминаний, которые растворяются одно в другом и именно поэтому оставляют после себя цвет незабудки: Воспоминание.
Со мной опять была Эля. Это была она.
Если поначалу меня и занимало, почему она вновь в одиночестве, почему с ней нет больше ни мохнатой собаки, ни Мири с ее маменькой, а также когда и почему она дала им всем отставку, если поначалу это меня и занимало, то при виде незабудок все ушло куда-то, внезапно я все уже знал, и Эля знала, что я все знаю.
Мы оба знали, что об этом фетише можно больше не говорить, что говорить о нем не нужно, нельзя.
Я положил свою руку поверх ее. Теперь я тоже очутился в этом конусе света. Он согревал меня.
— Хуберт болел, — сказала она, — вот телеграмма. Но сейчас ему уже лучше. А место я себе так и не нашла, — добавила она небрежным тоном и улыбнулась.
— Место! — Это слово вырвалось у меня, и я испугался; потому что тотчас же заметил легкое облачко, омрачившее Элин лоб.
— Почему ты не хочешь поверить, что я здесь и из-за места тоже? Не думаешь ли ты, что я убежала?
Мы вновь оказались всего только в гостиничном номере — и нигде больше. И лишь маленький конус света — скорее даже золотой пыли, а не света, и я словно бы видел, как эта пыль оседает на Элиных руках, — лишь этот маленький конус остался после боев, которые уже отгремели. После битв латников, сражавшихся со лживой людской правдой.
— Ты, наверное, думаешь, что это был всего лишь предлог. Что я приехала сюда из сумасбродства, ради этого, но я точно так же, и совершенно искренне, приехала искать место, попрактиковаться, как я тебе говорила… а возможно, и из-за чего-то еще, что мне только предстоит узнать… а может быть, я уже и начала это узнавать. Тонда, как ты мог не заметить, что эти три силы, которые гнали меня в Париж… что эти три силы — это как раз то, что нам следовало бы понять, чтобы постичь самих себя и что мы вряд ли когда-либо поймем! Разве с тобой не бывает так: ты совершаешь нечто ради чего-то, совершаешь именно из-за этого, а не из-за чего-то другого, и тем не менее какой-то голос нашептывает тебе — тихо, но убедительно: наивный, нет, нет, это не то?! И ты чувствуешь себя так, как будто едешь на поезде, который думает, что едет по расписанию туда-то и туда-то, но при этом знает, что доедет — если вообще доедет — только туда, где ему предстоит сойти с рельсов?
Моя рука все еще лежала поверх ее рук, рук, которые, словно сговорившись, слегка подрагивали — но только слегка.
Мы долго сидели так и говорили о многом, не сводя друг с друга глаз. Город шумел, и шум этот устремлялся ввысь, удивительным образом соответствуя нашим невысказанным словам.
И мы втроем так хорошо понимали друг друга, что Парижу и мне сразу стало ясно, что имела в виду Эля, когда вдруг ни с того ни с сего произнесла: «Да».
Эле, однако, этого как будто не хватило. Нет, не то чтобы не хватило, но словно бы оказалось недостаточно. Словно она была настолько богата, что могла позволить себе роскошь заплатить по старым долгам: она взяла мою руку и слегка пожала ее.
И, как бы продолжая, она заговорила:
— …ну вот, а как-то раз, когда я уже не знала, куда деваться, сижу я перед какой-то шкатулкой. Воспоминания. Перебираю разные бумажки, бутоньерки, ленточки, списки партнеров по танцам. Вот письмо. Я с первого взгляда угадала, чье оно. Это было то письмо, которое ты однажды послал мне, а я над ним посмеялась. Я лгала. Мне тогда и в голову не приходило…
— Это уже почти неправда, Эля.
— Правда — это всегда правда, Тонда. Правда — она навеки, Господь Бог не шутит. Я сказала себе: «Сейчас» — понимаешь, сейчас — это, наверное, мое наказание за тогдашнее. А еще всплыло воспоминание о морском коньке. Знак вопроса! Почему этот знак вопроса так манил меня? В конце же стояло — Париж.
— Париж!
— И словно мельница завертелась: Париж — Тонда, Тонда — Париж, Париж — Тонда, Тонда — Париж… И так до бесконечности.
— Нет!
В это время потребление электричества резко падает. Магазины и конторы закрываются. Огни, которые остались, становятся ярче. Белее.
— Франк, это ты.
— Нет!
— Но я же ничего от тебя не хочу, Тонда…
— Но я же от тебя ничего не хочу, — повторила она, немного волнуясь. — Ты стал Франком именно потому, что я ничего от тебя не хочу, понимаешь?
Вечер внезапно точно обернулся утром. И я — не знаю, поверите ли вы мне, — но я только сейчас вспомнил, что нынче Сочельник и что я приготовил для Эли подарок. Я подошел к своему зимнему пальто, достал из кармана коробочку и положил ее рядом с телеграммой и морским коньком.
Эля, которая все больше походила на ангела, не поблагодарила меня, она продолжала говорить, чуть сильнее сжав мою руку.
— Когда мы отправляемся в паломничество к святым местам, мы не ждем за это награды. Мы отправляемся в паломничество, потому что эти места нам кое-что напоминают. Понимаешь?!
— Нет.
— Ну, что это именно то место, которое ведет куда-то…
— Не понимаю.
— Что это место никуда уже привести не может… А ты не покинул меня. Иначе тебя бы не было здесь, рядом со мной, с той, которая столько лгала. Но почему? Почему?
Теперь я ясно услышал — но к чему говорить, что именно я услышал? Я сказал что-то, сам того не заметив. И удивился, когда Эля спросила:
— Ты так думаешь?
— Что я думаю?
— Ты уже сам не знаешь, что говоришь, Тонда? Ведь ты сказал: «Наверное, ты лгала потому, что боялась открыть правду, которая так тебе нравится».
— Я это сказал? И что же, я угадал?
— Думаю, нет, — проговорила Эля, — наверное, я лгала потому, что правда не нужна этому миру.
* * *
Эля писала мне: «Муж телеграфирует, что Хуберт скучает без меня и плачет, что он уже выздоровел, но все-таки плачет. Может быть, это и есть тот истинный голос, что звучит именно благодаря нам. Зачем мне оставаться в Париже, если место я себе так и не подыскала? Итак, я уезжаю, я видела Франка, он и впрямь не покинул меня, он точно столб, к которому поспешает арка, а над ней — небесный свод, где обитает тот, третий… в общем, ты понимаешь. До свидания, Тонда, Тоничек, я оставила для тебя кое-что у портье».
В маленьком свертке оказался засушенный морской конек, а еще там был клочок бумаги, а на нем — большой знак вопроса, рядом с которым стояло: «Поняла».
Гостиничные портье обретаются в теплых передних, окруженные множеством вещей, разобраться в которых непосвященному очень трудно. Например, там висит колокольчик. Портье отлично известно, что возвещает этот колокольчик, когда он начинает звонить, но что скажет эта акустическая азбука Морзе непосвященному?
Я взял ту мою коробочку и отошел в сторону, чтобы открыть ее. И тут зазвонил колокольчик. Я поднял голову, сам не сознавая, сплю ли я еще или уже опять бодрствую. Ведь никогда не знаешь, что произойдет, если у твоих дверей вдруг грянет звонок. Поистине: мир необъятен; столь необъятен, что мудрейшим оказывается тот, кто признал, что теряется в нем, и, с запрокинутой головой и зажмуренными глазами, просто внимает.