Денди: мода, литература, стиль жизни

Вайнштейн Ольга

XIII. Дендизм в России

 

 

Русский петиметр: профессиональные риски

Щеголь, франт, петиметр, мюскаден, денди – как только ни называли в России мужчин-модников… Кажется, они существовали всегда под разными именами, но во все времена и при любом политическом режиме умели выглядеть элегантно. Одни их недолюбливали, другие ими восхищались. Присмотримся для начала к щеголям XVIII столетия.

М.И. Пыляев в своей книге «Замечательные чудаки и оригиналы» описывает знаменитого князя Куракина, щеголя екатерининского времени. «Куракин был большой педант в одежде: каждое утро, когда он просыпался, камердинер подавал ему книгу, вроде альбома, где находились образчики материй, из которых были сшиты его великолепные костюмы, и образцы платья; при каждом платье были особенная шпага, пряжки, перстень, табакерка и т. д. Однажды, играя в карты у императрицы, князь внезапно почувствовал дурноту: открывая табакерку, он увидал, что перстень, бывший у него на пальце, совсем не подходит к табакерке, а табакерка не соответствует остальному костюму. Волнение его было настолько сильным, что он с крупными картами проиграл игру; но, к счастью, никто, кроме него, не заметил ужасной небрежности камердинера».

Поведение Куракина в высшей степени типично для щеголя XVIII столетия. Для него согласованность деталей костюма – первое условие душевного спокойствия и основной способ самовыражения. Он ведет себя как классический придворный, использующий моду как устойчивый семиотический код, знак своего высокого положения, богатства и умения распорядиться собственным имуществом с наибольшим эффектом. Поэтому невольная небрежность в мелочах для него равнозначна потере статуса или раздетости.

Но в этой истории любопытно и другое: тон повествователя. Ведь М.И. Пыляев, написавший об этом происшествии в 1898 году, уже классифицирует его по разряду чудачеств, рассказывая о странностях характера персонажа. Между тем подобные анекдоты вполне обычны для европейских дендистских биографий. В России же конца XIX века придворная щегольская культура уже была во многом непонятна, поскольку даже при дворе воцарились стандартные темные сюртуки и черные фраки.

Интонация Пыляева содержит неизбежную иронию, но, заметим, с оттенком почтительного восхищения. Все объясняет следующий пассаж, где о Куракине с явной симпатией сказано: «Князь Куракин за всю свою жизнь не оскорбил никого». Этот этический критерий – решающий, хотя он высказан мимоходом. Поэтому повествователь не упрекает Куракина в легкомыслии и тщеславии, чего вполне можно было бы ожидать. К этому важному моменту нам придется еще вернуться.

Роскошный костюм Куракина был бы немыслим вне контекста уже существующей костюмной традиции, начало которой в России положил Петр I. Его реформы одежды способствовали появлению нового европейского стиля повседневного и парадного платья. Надлежащие образцы костюма выставляли в городах на чучелах-манекенах, и за отказ следовать им брался денежный штраф. В 1700 году Петр издал свои знаменитые указы, повелевавшие «всех чинов людям» брить бороды, носить немецкое и венгерское платье по будням и французское – по праздникам. Эти указы распространялись на все сословия, кроме духовенства, извозчиков и пахотных крестьян.

Что же за костюм насаждался петровскими реформами? Как отмечает Т. Коршунова, в Европе подобный ансамбль «сложился при дворе Людовика XIV и состоял из кафтана (жюстокора), камзола (весты) и штанов (кюлотов)». Он был достаточно непростым по отделке, с кружевными жабо и манжетами, украшался пуговицами (которых могло быть более сотни), вышивкой золотой или серебряной нитью, галунами. В первой половине XVIII века женские и мужские костюмы шили из одинаковых тканей: парча, бархат, узорчатый шелк, а для отделки мужских кафтанов использовали блестки, канитель, цветные зеркальные стекла, вставки из фольги. «В наиболее парадных костюмах пышный растительный узор почти сплошь покрывал грудь, полы и спинку кафтана». В мужском платье были приняты яркие тона – розовый, желтый, зеленый. Это считалось нормальным, и никто не упрекал придворного щеголя XVIII столетия в излишнем пристрастии к отделке и пестроте, поскольку таков был универсальный язык моды того времени.

Во второй сатире Антиоха Кантемира подробно описан франт того времени Евгений, замечательно осведомленный обо всех деталях модного кроя: он

понял, что фалды должны тверды быть, не жидки, В пол-аршина глубоки и ситой подшиты, Согнув кафтан, не были б станом все покрыты; Каков рукав должен быть, где клинья уставить, Где карман и сколько грудь окружа прибавить; В лето или осенью, в зиму и весною Какую парчу подбить пристойно какою; Что приличнее нашить: сребро или злато… [959]

Любитель добродетели Филарет, упрекающий нашего франта за чрезмерное мотовство, тем не менее дает ему разумные советы

как выбрать цвет и парчу и стройно Сшить кафтан по правилам щегольства и моды: Пора, место и твои рассмотрены годы, Чтоб летам сходен был цвет, чтоб тебе в образу, Нежну зелень в городе не досажал глазу, Чтоб бархат не отягчал в летню пору тела, Чтоб тафта не хвастала средь зимы смело, Но знал бы всяк свой предел, право и законы… [960]

Роскошная придворная мода европейского типа привела к распространению щегольства среди русских дворян как особой культуры самовыражения через одежду. Это был пример успешной модернизации не только платья, но и образа жизни, поскольку тем самым Россия встраивалась в общеевропейские тенденции исторического развития. На протяжении XVIII столетия мода еще несколько раз менялась, и в частности мужской гардероб в 1780-е годы упростился под опосредованным влиянием английского костюма, но все эти подвижки совершались в рамках заложенного в начале века Петром «большого» европейского стиля.

В XVIII столетии модниками были в основном приближенные ко двору состоятельные аристократы, «пестрый рой молодых царедворцев, заимствовавших свой блеск от светлости престола…». Но в Екатерининскую эпоху уже появился новый тип: франт среднего достатка, подражавший (нередко в весьма карикатурной форме) придворной моде. Такие щеголи именовались на французский манер петиметрами (petit-maître). Патриархальная структура российского общества диктовала сдержанное отношение к мужским нарядам: излишнее внимание к своему туалету осуждалось как проявление суетности и тщеславия – распространенный моралистический упрек модникам. Поэтому петиметры все время находились в «зоне риска». Постоянные «профессиональные риски» русского щеголя были связаны с недоверчивым отношением к франтовству со стороны окружающих.

Одетый по всем правилам петиметр уже в 80–90-х годах XVIII века неоднократно становился объектом сатиры в сочинениях просветителей Н.И. Новикова и А.А. Майкова, Н.И. Страхова и И.А. Крылова. И.А. Крылов, знаменитый баснописец, известный как «русский Лафонтен», в журнале «Почта духов» и в повести «Ночи» активно высмеивал приверженность к французским модам молодых щеголей (одного петиметра у него зовут Припрыжкин, а другого – Вертушкин).

В памфлете «Мысли философа по моде» И.А. Крылов дает иронические наставления начинающему петиметру, «как казаться разумным, не имея ни капли разума». Для этого надо говорить обо всем понемногу, сыпать чужими цитатами, шутить о важных вещах, скрывая свое невежество, уметь хорошо играть в карты, убивать время, забыть о скромности, усвоить, что ты – «счастливый трутень», не обязанный трудиться, и так далее. Светский щеголь в подобном ироническом освещении выглядит никчемным и одиозным созданием. Примечательно, что свою атаку на петиметров Крылов в первую очередь строит на уподоблении франтов дамам и детям, то есть в первую очередь разоблачая их претензии на мужественность.

Однако Крылов вовсе не высмеивает, как можно было бы подумать, костюм петиметра. Он сосредотачивается на манере изъясняться. Речи щеголя, согласно Крылову, похожи на женские: «Есть и другой способ говорить забавно без ума, буде только язык твой гибок и проворен, как трещотка; но это трудная наука, которой только у женщин учиться можно. Старайся подражать им, старайся, чтобы в словах твоих ни связи, ни смысла не было, чтоб разговор твой переменял в минуту по пяти предметов, чтоб брань, похвала, смех, сожаление, простой рассказ – все бы это, смешанное почти вместе, пролетало мимо ушей, которые тебя слушают». Парадоксальная логика Крылова такова, что коль скоро щеголь говорит, как женщина, то он будет нравиться женщинам. Символически отказывая ему в мужественности в речевом поведении, Крылов тем самым объединяет его со слабым полом, шаржированно-уничижительно оценивая как тех, так и других.

Аналогичный прием используется при сопоставлении щеголя с детьми, хотя тон памфлетиста при этом внешне менее агрессивный: он как бы «прощает» своего незадачливого героя – мол, что взять с невинного дитяти! «…Вы тогда спокойно занимаетесь игрушками; вас утешают зайчики, кареты, собаки, кафтаны, женщины, нередко случаются у вас и драки; но и дети ведь дерутся за свои безделки: ваши ссоры не важнее их, и потому-то вы не более их виноваты».

Обе линии – обвинения в детскости и в женственности – замыкаются в сравнении петиметра с девочкой. Крылов пишет, что франт «своими рассуждениями о важных делах был так же забавен и основателен, как маленькая девушка за куклами». Так щеголь в обрисовке Крылова лишается и столь существенного признака «настоящего» мужчины, как способность здраво рассуждать о политике и науке. Сходные мотивы инфантилизма и женственности звучат и в сатирических инвективах Новикова и Страхова против любителей наряжаться.

Увлечение европейской модой непосредственно увязывалось в российском менталитете с западнической идеологией. Поэтому, в зависимости от политической конъюнктуры в отношениях с западными странами, франты были обречены испытывать те или иные неприятности. В России, видимо, в большем масштабе, чем в других странах, были попытки регламентировать моду сверху по чисто политическим мотивам, и потому модно одетый мужчина имел большие шансы стать «fashion victim» не только в переносном, но и в самом буквальном смысле.

Так, Павел I в первые же дни своего царствования в 1796 году издал специальные указы против современного европейского платья, поскольку оно для него символизировало либеральные идеи Французской революции. Как свидетельствует Вигель, «Павел вооружился против круглых шляп, фраков, жилетов, панталон, ботинок и сапог с отворотами, строго запретил носить их и велел заменить однобортными кафтанами со стоячим воротником, треугольными шляпами, камзолами, коротким нижним платьем и ботфортами». Пытаясь повлиять на моду полицейскими методами, Павел посылал на городские улицы специальные наряды солдат, которые срывали с людей неугодные одежды, и несчастные щеголи были вынуждены добираться домой в полураздетом виде.

Ирония ситуации состояла в том, что гонимая мода была английского происхождения и привилась во Франции еще до революции. Круглую шляпу (topper), к примеру, ввели британские сельские джентльмены вместо общепринятой треуголки, равно как и ботинки вместо туфель, фрак (изначально предназначенный для верховой езды), короткий жилет вместо длинного придворного камзола. Они отказались от кружев на манжетах и жабо и роскошной вышивки, поскольку все эти атрибуты пышной придворной жизни плохо увязывались с активным образом жизни на свежем воздухе и такими традиционными британскими развлечениями, как охота на лис.

Попытки идти против истории (в данном случае – против внутренней логики развития мужского костюма) всегда обречены на провал, и потому неудивительно, что после смерти Павла в 1801 году его реформы одежды сразу были стихийно отменены: «Первое употребление, которое сделали молодые люди из данной им воли, была перемена костюма: не прошло двух дней после известия о кончине Павла, круглые шляпы явились на улицах; дня через четыре стали показываться фраки, панталоны и жилеты, хотя запрещение с них не было снято; впрочем, и в Петербурге все перерядились в несколько дней. К концу апреля кое-где еще встречались старинные однобортные кафтаны и камзолы, и то на людях самых бедных».

В этом описании интересны не только детали быстрого возвращения старого стиля, но и социальная география моды: во-первых, в Москве революция в одежде происходит быстрее, так как этот город дальше от власти, чем столичный Петербург, и здесь щеголи меньше боятся неприятностей. Во-вторых, наиболее чутки к последним веяниям люди состоятельные – бедняки просто не могут себе позволить быстро сменить платье, поскольку это требует немалых расходов.

Какое-то время улицы Москвы и Петербурга являли собой любопытную картину смешения разнородных стилей. Пожилые франты екатерининского времени, сохранившие верность костюмам своей молодости, теперь стали восприниматься как ряженые: «На главных улицах Петербурга попадались люди в чисто маскарадных нарядах; в первые годы царствования императора Николая I было в живых несколько людей Екатерининского века, которые ходили по улицам в звездах, в плащах и золотых камзолах с раззолоченными ключами на спине, виднелись и старые бригадиры в белоплюмажных шляпах; не мало было и таких аристократов, которые по придворной привычке при матушке-царице приходили на Невский с муфтами в руках и с красными каблуками: этот обычай считался самым аристократическим и шел со времен королей французских». Это типичный случай «законсервированной» моды, которая указывает на свое историческое происхождение: красные каблуки впервые стали носить французские щеголи первой половины XVIII века. «Раззолоченный ключ» на спине – тоже говорящая деталь: это отличительный знак придворной должности камергера, который в XVIII веке прикрепляли сзади и слева на кафтане, а в XIX веке – на фалдах мундирного фрака. Белоплюмажные бригадиры тоже принадлежали ушедшей эпохе, поскольку чин бригадира был отменен в 1799 году.

 

«Мод воспитанник примерный»

После отмены павловских указов мужская мода стала развиваться более естественно, с обычным для России отставанием во времени, но в русле европейских тенденций. Российских франтов в начале XIX века по старинке еще называли «петиметрами». На смену костюму эпохи Французской революции постепенно в 10-е годы нового столетия пришел минималистский стиль британских денди. Он подразумевал простоту контура и экономность выразительных средств, а также столь немаловажный аспект, как эротичность мужского тела в рамках так называемой «нагой моды». «Панталоны шились в обтяжку; ибо между наружными достоинствами петиметра первым считалось «avoir la jambe bien faite». При входивших же в моду длинных и широких панталонахà la marinière или à la jacobine это достоинство, конечно, гораздо менее бросалось в глаза».

Костюм этого времени носит переходный характер. Он еще отличается яркостью цветов и допускает украшения, но уже очевидна тенденция к упрощению и минимализму. В воспоминаниях Ю.К.Арнольда сохранилось подробное описание гардероба щеголя 1812 года. «Главнейшими предметами мюскаденского гардероба были разные фраки, и единственно только они носили почетное название: “habits”. Сертуков, в нынешнем смысле этого слова, тогда вовсе не существовало; то, что тогда именовалось “surtout”, действительно служило для надевания “сверх всего”, следовательно, соответствовало нынешнему пальто. Фраков надлежало петиметру иметь не менее трех: один для утреннего выхода по делам или с визитами; это был “habit pour aller en ville”. Принятым для него цветом, по законам моды, считался зеленый, оттенки которого соображались преимущественно с возрастом. Людям солидным приличествовало “vert foncé de bouteille”, более молодым “vert gris”, а совсем молоденькие носили vert de pomme. К dinеr en ville нельзя было иначе явиться, как во фраке синего (indigo) или темно-лазуревого цвета (azur de naples). Для балов, а равно для траурных церемоний были обязательны фраки черного цвета; характеристическое различие между одеждами двух этих назначений состояло в материи, употребляемой для подкладки и на отвороты (лацканы): для бального костюма требовался атлас, для траурного шерстяная материя (mеrinos).

Исподнего платья (haut de chausses) было два разряда: одно подлиннее, pantalons, доходящее до щиколоток, а другое короткое, culotte, оканчивающееся на вершок ниже колен, где на обеих ногах к наружному боку застегивалось золотою или серебряною пряжкою, иногда украшенной дорогими каменьями. Culotte всегда шилось из плотного черного атласа: это считалось обязательным для балов костюмом.

Панталоны употреблялись двух родов: одни, из манчестера, носились, когда выходили просто по делам; другие из тончайшего, атласовидного черного сукна (drapà la française) употреблялись для визитов, но допускались также и при одежде обыденной».

Обрисованный Арнольдом туалет петиметра мало чем отличался от костюма европейского денди этого периода. В 10-е годы в Англии и во Франции также носили цветные фраки (возможно, правда, менялось смысловое распределение оттенков цвета в зависимости от времени суток, обстоятельств и возраста щеголя). Повсюду – и в Париже, и в Лондоне, и в Петербурге – мужскими портными и сапожниками были в основном немцы. Портные часто подсказывали подходящий тип материи и фасон.

Грамотно одетый щеголь узнавался не только по хорошему фраку, но и по верно подобранным сочетаниям других деталей. Например, к черным панталонам полагалось носить узорчатые носки из черного шелка и закрытые башмаки с небольшими пряжками. А с укороченными кюлотами сочетались длинные черные шелковые чулки и более открытые башмаки с крупными металлическими пряжками.

В приведенном описании костюма обращают на себя внимание французские термины, обозначающие цвета и фасоны и указывающие на существование модного иностранного жаргона среди франтов. Для России XIX века это было в высшей степени типично, ведь многие щеголи получали модные французские журналы. Так что Пушкин, описывая костюм Онегина, не зря жаловался:

Но панталоны, фрак, жилет, Всех этих слов на русском нет [975] .

Стилистические предпочтения в моде нередко прямо перекликались с позицией того или иного автора в дискуссиях об употреблении иноязычной лексики, что активно обсуждалось в то время. Как показал О.А. Проскурин, сторонники французской моды воспринимались как проповедники «вольнодумного космополитизма», разрушительных либеральных идей и, в частности, как губители чистоты родного языка. В дискуссии «О старом и новом слоге» не раз возникала параллель «язык – одежда». Тесная связь вопросов политической свободы и моды просматривается даже в действиях институтов власти. «В каком смысле и с какой целью вы, между прочим в беседах с Бестужевым, неравнодушно желали русского платья и свободы книгопечатания?» – спрашивал следователь Грибоедова на допросе по делу декабристов.

Полемизируя с карамзинистами, традиционалист А.С. Шишков создает образ щеголя-литератора, носителя «модно-галантерейного сознания», для которого призыв возродить исконное русское наречие столь же абсурден, как и попытки вернуться к старинным зипунам и кафтанам.

Однако Шишков беспокоился, по большому счету, напрасно. Дело в том, что в костюме российского денди даже при внешнем сходстве с европейским собратом все равно имелись отличия, сразу указывающие на национальную специфику.

Во-первых, российские денди нередко старались продемонстрировать в костюме свой материальный достаток и злоупотребляли дорогими аксессуарами. «Некоторые крезы и тут умудрялись выказать свое богатство, вставляя в середину каждой шелковой пуговицы по крупному брильянту». Заметим, что подобные приемы «потребления напоказ» (conspicuous consumption) всячески осуждались английскими денди, и Джордж Браммелл, в частности, на первых этапах своей дендистской карьеры отучал принца Уэльского от вульгарного, как он считал, пристрастия к бриллиантам.

Из аналогичных престижных деталей, популярных среди российских денди, можно выделить дорогую булавку, скрепляющую гофрированное батистовое жабо, перстни на пальцах и пару часов, преимущественно от Брегета. В последнем «удвоении» заключалось весьма заметное отличие от западной моды, поскольку европейцы, как правило, довольствовались одними. Часы носили в специальных кармашках с изнанки жилета, выпускали наружу массивные золотые цепочки, а на них вешали разные затейливые брелоки из драгоценных камней, иногда с вырезанной фамильной печатью.

Во-вторых, существенная особенность, издавна отличающая отечественных модников (и модниц), заключалась в том, что они всегда слишком старались, их усилия были очевидны, и это сразу выделяло их в толпе. Одежда, и в частности ансамбль, для них – абсолют; они пытаются во что бы то ни стало подогнать все детали, особенно по цвету, и, что еще хуже, обзаведшись приличным костюмом, нередко чувствуют себя в нем скованно, боятся сделать лишнее непринужденное движение, чтобы ненароком не испортить свой туалет. В желании «перефранцузить» французов они сразу обнаруживают статус «догоняющих», в то время как истинные щеголи, напротив, могут позволить себе некоторое отступление от жестких требований моды в угоду личному вкусу и удобству, демонстрируя спокойствие и расслабленность, свободные позы и жесты.

Третье отличие стиля отечественных денди было связано с необходимостью утепляться в зимнее время. При всем желании наших щеголей походить на французов приходилось считаться с отечественным холодным климатом. Для зимних выходов шили сюртуки из плотных шерстяных тканей, поверх накидывали плащи типа альмавивы или шубы. Именно всеобщее пристрастие к мехам зимой всегда бросалось в глаза путешественникам и составляло «местную экзотику».

Теофиль Готье, посетивший Россию в 1858–1859 годах, очень точно описал уличные типы: «Молодые люди, не военные и не служащие, одеты в пальто на меху, цена на эти пальто удивляет иностранца, и наши модники отступились бы от такой покупки. Мало того что они сделаны из тонкого сукна на куньем или нутриевом меху, на них еще пришиты бобровые воротники стоимостью от двухсот до трехсот рублей в зависимости от того, насколько у них густой или мягкий мех, темного ли он цвета и насколько сохранил белые шерстинки, торчащие из него. Пальто стоимостью в тысячу не представляет собою чего-то из ряда вон выходящего, бывают и более дорогие. Это и есть незнакомая нам русская роскошь. В Санкт-Петербурге можно было бы придумать поговорку: скажи, в какой мех ты одет, и я скажу, чего ты стоишь. Встречают по шубе». Как видим, нарочитое «потребление напоказ», поразившее Готье, в данном случае органично сочетается с требованиями сурового климата.

Будучи опытным щеголем, Готье понимал всю важность ансамбля и, в частности, отметил разные варианты сочетания головного убора с шубой: «Если вы, отказавшись от бесполезной элегантности шляпы, наденете ватную или норковую шапку, вам больше не помешает поднятый вверх воротник, который, таким образом, окажется мехом внутрь… Пожилые денди, строгие поклонники лондонской и парижской моды, не могут согласиться с ватным картузом и делают себе шапки, у которых сзади нет бортика, а лишь спереди пришит простой козырек. Ведь нельзя и помыслить в мороз опустить воротник. Ветер надует вам в открытую шею, и вы пострадаете от ледяного лезвия, которое так же пагубно, как и прикосновение стали к шее осужденного на смертную казнь». Техника одевания шубы стимулирует Готье на маленький этюд по изучению русского телесного жеста. Французскому литератору особенно интересно, как российские щеголи ловко надевают шубу, умудряясь при этом сохранить изящество: «Они накидывают шубу, продев в рукав одну руку, и глубоко запахивают ее, кладя руку в кармашек, сделанный на передней части. Уметь носить шубу – целое искусство, этому сразу не научишься. Незаметным движением шуба вскидывается за спину, рука продевается в рукав, шуба запахивается вокруг тела, как детская пеленка». (Заметим, кстати, что сам Теофиль Готье не преминул обзавестись в России бобровой шапкой!)

Российские денди, как видим, вынуждены отказаться от широкополых шляп, мешающих поднять воротник, но все же не согласны носить некрасивый, закрытый со всех сторон ватный картуз. Это своего рода эстетический компромисс.

В целом Готье нельзя отказать в наблюдательности, причем он не просто фиксирует внешний облик, а вскрывает социальные различия, на которые указывает одежда. В начале цитированного пассажа о шубах он точно заметил: «Молодые люди, не военные и не служащие, одеты в пальто на меху…» Оговорка подчеркивает, что военные и служащие не могли появляться в шубах – ведь на том же проспекте «прежде всего вам бросаются в глаза гвардейские офицеры в серых шинелях с указывающим на их чин погоном на плече. Почти всегда у них грудь в орденах, каска или каскетка на голове. Затем идут чиновники в длинных рединготах со складками на спине, сдвинутыми назад под затянутым поясом».

Ш. Козина. Портрет П.Я. Чаадаева

Особый отпечаток на российскую мужскую моду XIX века накладывали идеологические дискуссии между славянофилами и западниками. В них продолжался, уже на новом историческом витке, спор о старом и новом слоге и о национальном мужском платье. Выбор костюма порой целиком зависел от позиции его владельца в этом старинном споре. Либералы-западники предпочитали европейский стиль, и среди них было немало последователей дендизма. Знаменитый либерал П.Я.Чаадаев отличался, по свидетельству М.И. Жихарева, «необычайным изяществом» костюма: «Одевался он, можно положительно сказать, как никто. Нельзя сказать, чтобы его одежда была дорога, напротив того, никаких драгоценностей, всего того, что люди зовут “bijou”, на нем никогда не было. Очень много я видел людей, одетых несравненно богаче, но никогда, ни после, ни прежде, не видал никого, кто был бы одет прекраснее и кто умел бы достоинством и грацией своей особы придавать значение своему платью. В этой его особенности было что-то, что, не стесняясь, можно назвать неуловимым. На нем все было безукоризненно модно, и ничто не только не напоминало модной картинки, но и отдаляло всякое об ней помышление». «Я не знаю, – писал мемуарист, – как одевались мистер Бруммель (Brummell) и ему подобные, и потому воздержусь от всякого сравнения с этими исполинами всемирного дендизма и франтовства, но заключу тем, что искусство одеваться Чаадаев возвел почти на степень исторического значения». Ю.М. Лотман, комментируя эту особенность стиля Чаадаева, замечал: «Область же экстравагантности его одежды заключалась в дерзком отсутствии экстравагантности».

Немало любопытства современников вызывала холодность Чаадаева в отношениях с женщинами. Некоторые авторы, например К. Ротиков, не затрудняя себя, впрочем, особыми доказательствами, считают, что Чаадаев был «голубым». Мы бы скорее отметили, что подобное равнодушие в сочетании с эстетическим минимализмом в одежде типично для английских денди первого поколения, начиная с Джорджа Браммелла, никогда не имевшего любовниц и проповедовавшего строгую мужественность. В данном случае пуризм проявляется и в костюме, и в эротических предпочтениях.

Европейский дендизм, который ощущали в Чаадаеве современники (среди прочих под его обаяние подпал и Пушкин), резко контрастировал со славянофильскими установками вернуться к национальному русскому платью. Хотя в рядах ревнителей отечественных традиций были свои модники, их попытки щегольства в стиле «а-ля рюс» все же казались слишком прямолинейными и искусственными, закономерно вызывая иронию окружающих. Константин Аксаков, как вспоминает И.И. Панаев, «наделал в Москве большого шуму, появляясь в смазных сапогах, красной рубахе и в мурмолке». Его пропаганда имела скорее комический эффект: «Пора сблизиться нам с нашим народом, а для этого надо сначала сбросить с себя эти глупые кургузые немецкие платья, которые разделяют нас с народом (и при этом Аксаков наклонился к земле, поднял свой сюртук и презрительно отбросил его от себя). Петр, отрывая нас от нашей национальности, заставлял нас брить бороды, мы должны теперь отпустить их, возвращаясь к ней». Забавно, что, проповедуя русское платье, Аксаков в обществе все-таки появлялся в сюртуке, хотя и проделывал с ним такие показательные номера: ведь для того, чтобы демонстративно сбросить сюртук, надо для начала его иметь.

Пылкий агитатор Аксаков даже уговаривал великосветских дам облачиться в сарафаны, на что они реагировали с недоумением. «Сбросьте это немецкое платье, – сказал он ей, – что Вам за охота носить его? Подайте пример всем нашим дамам, наденьте сарафан. Как он пойдет к Вашему прекрасному лицу!» В то время как он с жаром говорил ей это, к ней подошел тогдашний московский военный губернатор князь Щербатов. Она заметила ему, что Аксаков уговаривает ее постоянно носить сарафан. Князь Щербатов улыбнулся… «Тогда и нам надо будет нарядиться в кафтаны?» – возразил он не без иронии, взглянув на Аксакова. «Да! – сказал К. Аксаков торжественным голосом, сверкнув глазами и сжав кулак. – Скоро наступит время, когда мы все наденем кафтаны!» Князь Щербатов, при таком энтузиазме, поспешил удалиться. «Что такое у Щербатова произошло с Аксаковым?» – спросил кто-то у Чаадаева, бывшего свидетелем этой сцены. «Право, не знаю хорошенько, – отвечал Чаадаев, слегка улыбаясь, – кажется, Константин Сергеич уговаривал военного губернатора надеть сарафан… что-то вроде этого». Если учесть дендистские манеры самого Чаадаева, его легкая ироническая улыбка более чем понятна.

Неприязнь Константина Аксакова к европейскому стилю одежды была увязана с идеологическим осуждением аристократии как носительницы не только западных мод, но и западных нравов. Это проявляется даже в его мемуарах студенческих лет: «Когда мы перешли на третий курс, на первый курс вступило много молодых людей из так называемых аристократических домов; они принесли с собой всю пошлость, всю наружную благовидность, и все это бездушное приличие своей сферы, всю ее зловредную светскость. Аристократики сшили себе щегольские мундирчики и очень были ими довольны, тогда как студенты доселе старались как можно реже носить свое форменное платье… Прежде русский язык был единственным языком студентским; тут раздался в аудитории язык французский. Недаром было наше враждебное чувство; пошлая форменность, утонченная внешность завладели университетом и принесли свои гнилые плоды».

В этом отрывке подчеркнут характерный расклад: студенты-западники, говорящие по-французски, предпочитают ходить в щегольских университетских мундирах, а Аксаков с друзьями придерживается партикулярного платья.

Славянофилы не зря ощущали идеологическую враждебность дендизма: дело тут не только в отношении к национальной традиции, но и в четком структурном принципе, который в нем содержится. Настоящий денди – адепт самодисциплины, он все время смотрит на себя со стороны, проверяя отточенность формы. Дендизм требовал от молодого человека выйти за рамки привычного уклада и подчинить свою жизнь особым правилам гигиены, элегантности и самоконтроля. Надо было по-настоящему захотеть стать другим. Дендистская утонченность и ориентация на европейскую моду четко отделяли западников от славянофилов.

В целом дендизм стал массовой модой среди молодых людей в России примерно с 20-х годов XIX столетия. Это была среда состоятельной дворянской молодежи из старинных семейств, и аристократизм российских денди не только придавал ему ярко выраженный сословный характер, но и давал повод для разных спекуляций по поводу дендистской мужественности.

Самая простая форма подобных подозрений – косвенный упрек в изнеженности. Вновь, как и во времена Крылова, в описаниях франтовских нарядов сквозит фантом женственности: «Молодые модники ходили зимой в белых шляпах и при самых бледных лучах солнца спешили открыть зонтики; светские кавалеры тех времен носили из трико в обтяжку брюки и гусарские с кисточками сапожки; жабо у них было пышное, шляпа горшком, на фраках – ясные золотые пуговицы, воротники в аршин. У часов висели огромные печати на цепочках, у других виднелись небольшие серьги в ушах». Элегантного франта всегда могли упрекнуть в женоподобии и заподозрить в нем гомосексуальные наклонности.

Леонид Гроссман, автор статьи «Пушкин и дендизм», вполне в духе социологической критики, столь популярной в 1920-е годы в советской России, отмечал: «Истощение старинной родословной, закат фамильного герба выражается обычно в женственной хрупкости его последних обладателей. Утончение физической организации, обострение нервной системы, повышение чувственности – вот типичные признаки последних носителей древних имен». Эти рассуждения Гроссмана относятся к герою-денди Евгению Онегину, которого Пушкин называет «мод воспитанник примерный» и сравнивает с «ветреной Венерой».

Ф.Ф. Вигель в своих «Записках» отмечал: «Жеманство, которое встречалось тогда в литературе, можно также было найти в манерах и обращении некоторых молодых людей. Женоподобие не совсем почиталось стыдом, и ужимки, которые противно было бы видеть и в женщинах, казались утонченностями светского образования. Те, которые этим промышляли, выказывали какую-то изнеженность, неприличную нашему полу, не скрывали никакой боязни и, что всего удивительнее, не совсем были смешны».

Для адекватного восприятия этого высказывания Вигеля надо учитывать, что сам Филипп Филиппович Вигель был известен своим пристрастием к мужскому полу и из-за этого испытывал немало трудностей в служебной карьере. В своих «Записках» он, разумеется, не мог открыто отстаивать «голубую» эстетику, и оттого его пассажи на эту тему изобилуют осторожными оговорками: «какую-то изнеженность», «не совсем почиталось стыдом», «не совсем были смешны». Ощущая противоречия, Вигель добавил в конце этого рассуждения примечательный вывод: «Истребляя между нашими молодыми людьми наружные формы, столь поносные, особенно для русских, нынешний век перенес их в другую крайность и мужественности их часто придает мужиковатость». Так, пытаясь достичь компромисса, Вигель невольно наметил свою шкалу «мужественности»: от «женоподобия» до «мужиковатости», причем последнее качество у него, как легко понять, маркируется весьма отрицательно.

Подобное отношение открывает для нас довольно важный и в высшей степени типичный срез гендерной оценки мужского костюма в России: щеголеватость приветствуется, если она подчеркивает мужественность как устойчивую добродетель и воспринимается с подозрением либо негативно, как только возникает тень женоподобия.

В таких обстоятельствах едва ли не единственной возможностью для русского щеголя проявить себя, не уронив в общественном мнении, становится, как это ни парадоксально, ношение мундира.

Многие молодые дворяне служили в привилегированных воинских гвардейских частях – в таких элитных полках, как Семеновский или Преображенский. Военная форма издавна считалась престижной и шикарной, и в этой среде было немало модников. «Военные ходили затянутыми в корсеты; для большей сановитости штаб-офицеры приделывали себе искусственные плечи, на которых сильнее трепетали густые эполеты». Заметим, что мода на корсет у военных сохранилась даже тогда, когда корсет исчез из мужского гардероба «на гражданке».

Из всех видов форменной одежды наиболее щегольским считался военный мундир. Как пишет Л.Е. Шепелев, «отношение к военному мундиру в России всегда было очень заинтересованным и даже любовным. Мундир служил напоминанием о боевой доблести, чести и высоком чувстве товарищества. Считалось, что военная форма была самой нарядной и привлекательной мужской одеждой. Все сказанное относится прежде всего к парадному мундиру, надевавшемуся в торжественных случаях и именно для этого предназначавшемуся». Российские императоры всегда появлялись на публике в парадных военных мундирах и лично регламентировали изменения в воинской форме. Существовала практика пожалования мундирами, когда ими награждались шефы – почетные командиры воинских частей или военные чины в отставке в память прежней службы.

Нарядный мундир служил предметом гордости и забот военного-франта и надевался по особым случаям: «В 1886 году бывший начальник III Отделения и шеф корпуса жандармов, а затем посол в Англии генерал-адъютант граф А.П. Шувалов был пожалован щегольским “белым мундиром” – мундиром лейб-гвардии Конного полка – потому что он начинал в нем свою службу. В ноябре того же года Шувалов “в полной парадной конногвардейской форме” присутствовал на полковом празднике Семеновского полка». Типичным для высших военных чинов было иметь по несколько мундиров и менять их на разных приемах во дворце и праздниках. Это называлось «любезничать» мундирами.

Особый повод для этого был у военных в отставке, которые таким образом ретроспективно демонстрировали свои достижения на разных этапах карьеры. Так, князь А.И. Барятинский, бывший в 1856–1862 годах наместником императора на Кавказе, в 1876 году ведет бурную светскую жизнь: «Он рассказывает анекдоты, шутит и любезничает надеваемыми им разными мундирами. Намедни он обедал у их императорских величеств в кирасирском в честь императрицы, вчера он опять обедал, вероятно, в гусарском в честь государя, сегодня он в генерал-адъютантском по случаю дня рождения великого князя Алексея Александровича, 6-го числа он будет в кабардинском по случаю полкового праздника».

Тем не менее даже в военной среде находились поводы для упреков в вольности и женоподобии. «Мода на серьги особенно процветала у военных людей в кавалерийских полках, и трудно поверить, что гусары прежних лет, “собутыльники лихие”, все следовали этой женской моде, и не только офицеры, но и солдаты носили серьги. Первый восстал на эту моду генерал Кульнев, командир Павлоградского гусарского полка; он издал приказ, чтобы все серьги из ушей были принесены к нему. Уверяют, что известная пословица – “для милого дружка и сережка из ушка” – придумана в то время солдатами. Лет 50 тому назад не считалось странным белиться и румяниться, и иной щеголь так изукрашивал себе лицо румянами, что стыдно было глядеть на него».

Для военных денди ношение мундира порой требовало немало жертв, поскольку форма нередко «стесняла движения, в ней было трудно или даже невозможно сидеть, была маркой. Особенно много неудобств вызывали штаны. В кавалергардском полку, например, белые рейтузы из лосиной кожи надевали влажными, чтобы они идеально обтягивали фигуру. Любивший щегольски одеваться Николай I по несколько дней должен был оставаться во внутренних помещениях дворца из-за болезненных потертостей на теле от форменной одежды». Не менее тяжкие страдания могло повлечь за собой ношение корсета.

Подчеркнем, что щегольство мундирами, очевидно, было особенно ярко выражено у российских денди. Для европейского денди ношение мундира, напротив, чаще всего означало подавление индивидуальности в одежде. Вспомним, что Браммелл, служа в 10-м драгунском полку, нарочно попросился в отставку, когда его полк должны были перевести в Манчестер, чтобы иметь возможность продолжить светскую жизнь в Лондоне. Барбе д’Оревильи по этому поводу проницательно заметил: «Говорили не без пренебрежения, что Браммелл не смог устоять перед мундиром. Это значило бы объяснять сущность денди вкусами младшего офицера. Денди, который на все накладывает печать утонченной оригинальности (слова лорда Байрона), не может не питать ненависти к мундиру».

Известным денди среди российских военных в начале 40-х годов был гвардейский офицер Константин Александрович Булгаков (1812–1865). Он умел обыгрывать свое отношение к мундиру через публичные шутки-перформансы. А.Я. Панаева вспоминает: «Булгаков в один мартовский день явился на Невский без шинели и обращал внимание всех гуляющих своим сюртуком ярко-зеленого цвета, с длинными полами. Дело в том, что вышел приказ заменить черное сукно на военных сюртуках зеленоватым и полы сделать несколько подлиннее. Булгаков первый сделал себе новую форму, но преднамеренно утрировал ее». В данном эпизоде свой иронический протест Булгаков выразил чисто дендистским способом – на языке одежды, гиперболизируя не понравившийся ему вариант новой формы.

В терминах современного искусства поведение Булгакова можно квалифицировать как уличный перформанс, и при этом даже не очень погрешить против истины, поскольку театрализация повседневной жизни была в то время обычным явлением. Ю.М. Лотман подчеркнул огромное значение сценического кода поведения для культуры начала XIX века, однако, на наш взгляд, допустимо распространить эту мысль и на более позднее время. По поводу театральных источников моды М.И. Пыляев отмечал: «В конце сороковых годов типом для наряда щеголя считался актер, игравший роли первых любовников. Теперь, я думаю, мало кто будет рабски следовать моде драматических любовников Александринского театра и завивать себе волосы “тюрбушонами” (мелкими локонами. – О.В.), но тогда, за неимениемхороших образцов, франты средней руки копировали во всем актеров. Первые любовники описанной эпохи ходили на улицу и на публичные гулянья в венгерке оливкового цвета и с красным шарфом на шее. Шиком в то время считалось только менять часто шарфы, а не платья. Молодые театралы, подражая актерам, являлись тоже на улицах в таком наряде». Театральная жизнь, где традиционно царила большая свобода, предоставляла редкий шанс для российских франтов хоть как-то блеснуть личным вкусом в костюме.

Некоторые бытовые ситуации, как, например, прогулка, также располагали к театрализованной манере поведения. Уличное фланирование предоставляло редкие возможности для щегольства и взаимного наблюдения модников. В «Невском проспекте» рассказчик неспроста удивляется: «Создатель! Какие странные характеры встречаются до сих пор на Невском проспекте! Есть множество таких людей, которые, встретившись с вами, непременно посмотрят на сапоги ваши, и, если вы пройдете, они оборотятся назад, чтобы посмотреть на ваши фалды. Я до сих пор не могу понять, отчего это бывает. Сначала я думал, что они сапожники, но, однако же, ничуть не бывало… В это благословенное время от двух до трех часов пополудни, которое может назваться движущеюся столицею Невского проспекта, происходит главная выставка всех лучших произведений человека. Один показывает щегольский сюртук с лучшим бобром, другой – греческий прекрасный нос, третий несет превосходные бакенбарды, четвертая – пару хорошеньких глазок и удивительную шляпку, пятый – перстень с талисманом на щегольском мизинце, шестая – ножку в очаровательном башмачке, седьмый – галстух, возбуждающий удивление, осьмой – усы, повергающие в изумление». Как это нередко бывает в гротескной поэтике Гоголя, иронический перечень пышных метонимий превращает людей в неодушевленные предметы, но здесь еще важно отметить дополнительный эффект отчуждающего зрения: выделяя на ходу главную значимую деталь, глаз фланера как будто нарочно превращает человека в рыночный продукт, в товар на «выставке». Различающий взгляд фланера устроен метонимически: опознание требует абстрагирования и сосредоточенности одновремено, и самая главная информативная деталь не случайно часто находится «с краю», в маргинальном поле – это перстень на пальце, обувь, галстук, бакенбарды.

Крайне интересно и выражение «движущаяся столица» применительно к времени – хронотоп фланирования, когда Невский проспект особо проявляет свою «столичность» в часы щегольских прогулок.

Невский проспект сохранил эту свою роль и позже. В журнале «Библиотека для чтения» писали о фланерах на Невском: «Джентльмены, львы и денди попадались на каждом шагу; как простые смертные, они выступали с тою уверенностью, с тем непринуждением, как будто прогуливались по собственным владениям. Лица их выражали беспечность и вместе с тем дышали как бы сознанием, что это было лучшее место и лучший час для прогулки». Это самодовольство – признак светского щеголя, движущегося по раз и навсегда заведенному маршруту, причем не только в буквальном смысле, но и в переносном – он бывает в «правильных» местах, ведет знакомство с «правильными» людьми, то есть во всем ориентируется на представления о престижности своего круга.

В целом жанровые возможности для свободного самовыражения в мужской одежде были достаточно узкими – в первую очередь потому, что в России сфера регламентированной одежды была гораздо шире, чем в европейских странах. Военные, служащие, придворные не могли появляться в общественных местах в произвольных костюмах, они должны были одеваться согласно Табели о рангах, введенной Петром I в 1722 году.

Табель о рангах определяла основные сословия русского общества, титулы, чины и звания и соответствующие мундиры. Общие положения конкретизировались последующими указами: так, в 1782 году было введено форменное платье в губерниях, причем для каждой губернии был установлен особый цвет. Основной мотивировкой было «отвращение от разорительной роскоши» и «сбережение достатка» – иными словами, это был российский аналог древних и средневековых «законов против роскоши». В 1794 году была издана книга-альбом с рисунками установленных мундиров.

Иерархия к началу XIX века получалась достаточно сложная – только придворные и гражданские чины насчитывали по 14 классов каждый, а ведь, кроме того, существовали свитские звания (военно-придворные), не говоря уж о собственно военных. Мундир мог немало рассказать о владельце: «по мундиру можно было определить род службы, ведомство (или род войск) и класс чина (в военной службе)». Были также женские мундирные платья в губерниях и при дворе. При том что обладатель мундира должен был шить его за собственный счет, это порой ложилось тяжелым бременем на плечи неимущих чиновников (вспомним шинель Акакия Акакиевича!). Военные, кому полагался казенный мундир (нижние чины и унтер-офицеры), годами оплачивали его вычетами из жалованья.

Если человек ходил на службу или получал придворный титул, вольный костюм был невозможен. Любые новации вызывали подозрение в нелояльности. Пушкин, когда был представлен ко двору, при всем своем дендизме был вынужден носить камер-юнкерский мундир с галунами, который он откровенно не любил и комментировал это в письмах.

Другой модник, И.И. Панаев, тоже, случалось, попадал в двусмысленные ситуации из-за своей неприязни к мундиру, поскольку служил в государственном казначействе: «Однажды я приехал в департамент в вицмундире и в пестрых клетчатых панталонах, которые только что показались тогда в Петербурге. Я надел такие панталоны один из первых и хотел щегольнуть ими перед моим департаментом.

Эффект, произведенный моими панталонами, был свыше моего ожидания. Когда я проходил через ряд комнат в свое отделение, чиновники штатные и нештатные бросали свои занятия, улыбаясь, толкали друг друга и показывали на меня. Этого мало. Многие столоначальники и даже начальники отделения приходили в мое отделение посмотреть на меня; некоторые из них подходили ко мне и говорили: “Позвольте полюбопытствовать, что это на вас за панталоны?” – и дотрагивались до них. А один из столоначальников – юморист – заметил: “Да они, кажется, из той же самой материи, из которой кухарки делают себе передники”. Панталоны мои произвели такой шум и движение в департаменте, что В.М. Княжевич обернулся к моему столу, посмотрел на меня искоса и потом, проходя мимо меня, заметил мне, что я неприлично одеваюсь».

Слово «неприлично» в данном контексте не означает «непристойно», а скорее «неуместно для службы». Щеголь Панаев вызвал сенсацию тем, что вместо форменных брюк надел панталоны из шотландской ткани в клетку: в департаменте это было не принято. В тот момент это воспринималось как новинка. В России 30–50-х годов XIX столетия ткань «экосез» стала популярной под влиянием исторических романов Вальтера Скотта. Эксперименты Панаева с костюмом были не просто данью молодости, а знаком серьезного пристрастия – позднее он стал вести раздел моды в журнале «Наш современник» и написал вместе с А.И. Панаевой серию статей.

Неравнодушно-пристрастное отношение к моде в данном случае, помимо чисто личных склонностей, возможно, объяснялось именно регламентированностью мужского костюма. Ведь запрет стимулирует изобретательность, и разрабатываются достаточно тонкие способы, помогающие его обойти. В 1832 году вместо губернских мундиров были введены общедворянские, сохранившиеся вплоть до революции. Помещик у себя в имении мог одеваться как хотел, но если он ехал в дворянское собрание или в город по делам, ему надлежало быть одетым по форме.

Не оттого ли мужская одежда на протяжении XIX века оставалась семиотическим кодом повышенной насыщенности? Практически все русские литераторы уделяли много внимания деталям в костюмах своих персонажей. По тому, как одевался мужчина, можно было составить представление не только о его имущественном положении, но и определить, к какому социальному типу он относится.

Известный писатель И.А. Гончаров в серии очерков «Письма столичного друга к провинциальному жениху» (1840) набросал интересную классификацию модных типов в российской светской жизни. Сам Гончаров имел репутацию денди: он носил визитку, серые брюки с лампасами, прюнелевые ботинки с лакированным носком, короткую цепь для часов с замысловатыми брелоками. Прототипом адресата послужил его старший брат, которого Гончаров взялся обучать «умению жить».

«Умение жить» для автора писем – тонкая наука, подразумевающая и искусство следить за своей внешностью, и светское обращение, и определенный нравственный настрой. Первый тип модника в его системе – «франт», который уловил только самую простую сторону умения жить: способность безукоризненно одеться. «Чтобы надеть сегодня привезенные только третьего дня панталоны известного цвета с лампасами или променять свою цепочку на другую, он согласится два месяца дурно обедать. Он готов простоять целый вечер на ногах, лишь бы не сделать, сидя, складок на белом жилете; не повернет два часа головы ни направо, ни налево, чтоб не помять галстуха». Франт одевается для собственного наслаждения, хороший костюм для него – абсолютная ценность, и высшей наградой для него служит завистливый взгляд или комплимент «такой-то всегда отлично одет». Ради этого он может пожертвовать собственным удобством и телесными нуждами. Подобное пренебрежение своим телом сразу обнаруживает несамодостаточность франта.

Лев, в отличие от франта, овладел уже всеми внешними сторонами умения жить. Костюм для него – не самоцель: «Он никогда не оглядывает своего платья, не охорашивается, не поправляет галстуха, волос; безукоризненный туалет не качество, не заслуга в нем, а необходимое условие. Он исполнен небрежной уверенности, что одет изящно, сообразно с мгновением не текущей, а рождающейся моды». Лев уделяет равное внимание всем аспектам модной жизни: он хорошо ест, курит самые лучшие сигары, у него дома – стильная мебель. Он – лидер моды в том смысле, о котором мы говорили в начале книги: ему всегда подражают, потому что он чувствует, что будет в моде завтра. Именно лев ближе всего в классификации Гончарова западному типу денди XIX века, представленного Браммеллом и графом д’Орсе. «На льва, говорю, смотрит целое общество: замечают, на какую женщину предпочтительно падает его взгляд, и та женщина окружена общим вниманием; справляются, какой из привезенных французских романов хвалит он, и все читают его. Наконец, проникают в его домашний быт, изучают его мебель, бронзу, ковры, все мелочи, перенимают привычки, подражают его глупостям».

Парижский лев. Ил. к новелле Оноре де Бальзака «Путешествие африканского льва в Париж»

Привычки льва уникальны, и он всегда недосягаем для подражателей. В этом пространстве он обладает свободой и доверяет своим инстинктам. Для льва очень важно все время быть в центре внимания: «это блистательная, обширная претензия: не теряться ни на минуту из глаз общества, не сходить с пьедестала, на который его возвел изящный вкус». В этом плане денди Браммелл – именно «лев», по Гончарову: вспомним, как он искусно все время поддерживал интерес к собственной персоне, как опытный ньюсмейкер.

Показательно, что Гончаров использует по отношению ко льву то же самое словечко «хамелеонство», которым Плутарх характеризовал Алкивиада. Переменчивость вкуса льва, умение приспосабливаться к различным условиям роднят его с модниками отдаленных эпох и, кстати, придают его образу нечто женское. Хотя лев во многом определяет мнение толпы, он, в свою очередь, от него зависим.

Следующий типаж в системе Гончарова, напротив, больше ориентируется на собственные потребности. Это человек хорошего тона, который также обладает тонким вкусом и разбирается в изящных мелочах, но при этом все делает не ради эффекта, а ради личного комфорта, просто потому, что ему так больше нравится. Человек хорошего тона может позволить себе разные отступления от моды: «Например, иногда подробности своего туалета он предоставляет попечению камердинера или портного, пропустит какую-нибудь моду; может курить те сигары, к которым привык, обедать, завтракать, выбирать и забирать вещи, где ему кажется хорошо, руководствуясь своим личным вкусом…»

Но самое главное, что отличает человека хорошего тона, – это врожденный такт, искусство обращаться с людьми. Он овладел, с точки зрения Гончарова, не только внешними, но и внутренними аспектами умения жить. Хороший тон заключается в умении «держать себя в людях и с людьми как должно, как следует» (курсив автора. – О.В.). «Человек хорошего тона никогда не сделает резкой, угловатой выходки, никогда не нагрубит, ни нагло, ни сентиментально ни на кого не посмотрит, и вообще ни с кем ни в каком случае, неуклюже, по-звериному не поступит. Он при встрече в первый раз с человеком не обдаст его, ни с того ни с сего, ни холодом, ни презрением, не станет и юлить перед ним; не попросит у него денег взаймы и, разумеется, не даст и своих…» Если лев порою может быть застигнут врасплох и сбросит маску учтивости, то человек хорошего тона всегда сумеет отделаться от неприятных людей тонкой и ловкой манерой, внешне соблюдая правила приличия.

Частично черты человека хорошего тона в обрисовке Гончарова совпадают с типологией дендистского характера. Прежде всего это касается императива сдержанности, запрета обнаруживать собственные переживания (вспомним хотя бы наставления князя Коразова Жюльену Сорелю). Отсюда очень распространенный упрек в бесчувственности: «Ты скажешь, что это кукла, автомат, который для приличия выбросил из душонки все ощущения, страсти…» Но Гончаров заступается за своего героя – «Нет, не выбросил: он только не делает из них спектакля, чтоб не мешать другим, не стеснять, не беспокоить никого в беспрестанных, ежеминутных столкновениях с людьми: того же хочет и ожидает от других и для себя». Мы видим, как стоическая холодность денди превращается в толковании Гончарова в кардинальную заповедь интеллигентного поведения.

Эти правила хорошего тона, и в частности императив мужской сдержанности, были азбукой поведения русского дворянства на протяжении всего XIX века. Сошлемся на материалы О.С. Муравьевой: «Умение скрывать от посторонних глаз “мелкие досады и огорчения” считалось обязательной чертой воспитанного человека. К. Головин, вспоминая о князе Иване Михайловиче Голицыне, считавшемся “одним из лучших украшений петербургских гостиных”, пишет: “Его неутомимая любезность никогда не становилась банальной и никогда не уступала место раздражению”. Между тем все знали, что князю “было от чего раздражаться”, – жизнь его вовсе не была гладкой и беззаботной».

В данном пункте русское дворянство буквально следовало заповедям хорошего тона, разработанным в европейском светском этикете. В России были очень популярны, к примеру, письма лорда Честерфилда к сыну, в которых британский аристократ подробно разъяснял именно эти аспекты светского поведения. «Заповеди света учат нас, в частности, двум вещам, причем и та и другая необычайно важны, а природной склонности ни к той ни к другой у нас нет: это – владеть своим настроением и своими чувствами. Человек, у которого нет du monde (светскости. – О.В.), при каждом неприятном происшествии то приходит в ярость, то бывает совершенно уничтожен стыдом, в первом случае он говорит и ведет себя как сумасшедший, а во втором выглядит как дурак. Человек же, у которого есть du monde, как бы не воспринимает того, что не может или не должно его раздражать».

Однако при всем европейском лоске гончаровский человек хорошего тона может быть небезупречен в моральном отношении. Он – «герой приличий», но не «герой нравственных правил» и спокойно может, соблюдая внешние условности, пойти на обман, не отдать долг или смошенничать при игре в карты, нарушая тем самым кодекс джентльменской чести.

Ему противостоит именно в моральном плане последний типаж в классификации Гончарова – порядочный человек. В нем воплощено «тесное гармоническое сочетание наружного и внутреннего, нравственного умения жить», причем последнее доминирует. Как и человек хорошего тона, он никогда не нарушает внешних приличий, но его изящные манеры проистекают из подлинной душевной деликатности и врожденного чувства справедливости. Он не станет обманывать или как-либо еще нарушать принципы нравственного умения жить. (Здесь будет уместным вспомнить, как Пыляев оправдывал князя Куракина, говоря, что он за всю свою жизнь не оскорбил никого, – этот критерий, безусловно, остается решающим и в XIX веке.)

Гончаров признает, что его последний тип почти идеален, но тем не менее уверен: чтобы жить среди цивилизованных людей, необходимо быть порядочным человеком, «потому что избранное, изящное общество везде, на всей земле одно и то же, и в Вене, и в Париже, и в Лондоне, и в Мадриде. Оно, как орден иезуитов, вечно, несокрушимо, неистребимо, несмотря ни на какие бури и потрясения; так же, как этот орден, оно имеет свое учение, свой, не всем доступный устав и так же держится одним духом, несмотря на мелочное различие форм, одною целию всегда и везде – распространять по лицу земли великую науку – уменье жить».

Эта утопическая картина, заметим, неизменно повторяется в русской культуре как идея благородного духовного братства. Но если во времена Гончарова эта идеология еще имела сословный характер и увязывалась с аристократическим происхождением, то позднее, с укреплением среднего класса в России, подобные установки объединили более широкий круг образованных и трудолюбивых людей.

После революции, когда о дворянской идеологии и упоминать стало опасно, порядочность и цивилизованные манеры, то есть «нравственное умение жить», по Гончарову, составили кредо интеллигенции и в процессе воспитания передавались в интеллигентных семьях из поколения в поколение как жизненная философия, помогая многим людям выстоять и не потерять достоинство в самые трудные моменты. Несмотря на все испытания, которые выпадали на долю многих лучших представителей отечественной интеллигенции, они не утратили ни жизнерадостности, ни любезности обращения, ни живости ума – достаточно почитать мемуары людей, прошедших через сталинские лагеря.

В системе Гончарова иерархия типов по этическому критерию описывается по восходящей. Невооруженным глазом видно, что сам он больше всего уважает порядочного человека и меньше всего – франта. Но налицо и иная любопытная градация: по мере подлинности характера и полноты умения жить. Франт все время как будто притворяется, он подражает льву, но не является им на самом деле. Лев, в свою очередь, более полно владеет умением жить, но и его можно застать в момент растерянности, когда он не всегда удачно имитирует поведение человека хорошего тона. А последний, в свою очередь, ориентируется на порядочного человека, который единственный постиг и внешние, и внутренние стороны умения жить и отличается неподдельной убедительностью этически выстроенного характера.

Интересно прорисовано и отношение к материальному достатку. Как пишет Гончаров, «беда франту и льву без денег: тогда они – ничто.

Франт и лев, лишаясь средств быть франтом и львом, обращаются в свое первобытное, природное состояние и, исчезнув с горизонта хорошего общества, теряют всякое значение». Напротив, человек хорошего тона и порядочный человек не обязательно нуждаются в средствах, чтобы оставаться самими собой. Они и в бедности, и в неизвестности сохраняют утонченные манеры, умение общаться с людьми и – если речь идет о порядочном человеке – нравственные правила: «Они, как драгоценные алмазы, могут затеряться в пыли, не утратив своей ценности».

Очерки Гончарова по жанру представляют собой классический трактат о моде, который в европейской литературе развивали Бальзак, Барбе д’Оревильи, Бодлер и Теофиль Готье. Из этих авторов Гончарову, пожалуй, наиболее близок по духу Бальзак с его «Трактатом об элегантной жизни» (1830). Не исключено, что Гончаров в той или иной форме был знаком с этим произведением Бальзака. Во всяком случае, ключевые постулаты обоих текстов концептуально сходны – вспомним хотя бы бальзаковские определения элегантности как «изящества во всем, что находится в нас и вокруг нас»; «искусства по-умному тратить деньги» или излюбленную идею французского романиста о том, что «человек элегантный готов принять гостей в любую минуту… никакое посещение не может застать его врасплох». Да и по стилю мышления Гончаров весьма напоминает Бальзака – оба писателя любят выстраивать системы типажей и рассуждать, опираясь на свои классификации.

 

Магистры элегантности Серебряного века

Рассуждая о российском дендизме, мы постоянно замечали в нем контрапункт двух тенденций: западничества и славянофильства. Европейская составляющая дендизма явно доминировала, и не только в сфере костюма. Российские щеголи разделяли многие светские привычки своих западных собратьев. Так, Гончаров, характеризуя франта, отмечает его страсть к фланированию. Его важнейшая задача – «пройти весь Невский проспект, не сбившись с усвоенной себе франтами иноходи, не вынув ни разу руки из заднего кармана пальто и не выронив из глаза искусно вставленной лорнетки».

Фланирование как особый вид городского досуга практиковалось отечественными щеголями с начала XIX века. По свидетельству М. Пыляева, «было еще Санкт-Петербургское вольное общество любителей прогулки. Предводителем гуляющих в нем числился известный в то время доктор Иван Ястребцев; церемониймейстером прогулок – граф Соллогуб; советником общества – П. Безобразов; цензором благочиния – Василий Соц и непременным секретарем – Осипов. Члены общества имели очень красивые дипломы с аллегорическими изображениями времен года во всех углах красивой голубой рамки. Лорнет, висящий на черной ленте, служил знаком отличия почетного пешехода и считался знаком отличия от других пешеходов или собственно прохожих… Надо предполагать, что общество любителей прогулки возникло или на чисто гигиенической почве, или чтобы осмеять существование тогда правила езды в экипажах. Вспомним, что в те годы (речь идет о 20-х годах XIX века. – О.В.) пешеходной прогулке придавали мещанское значение. Все, что имело чин и дворянство, должно было ездить в каретах по установленным еще императрицей Екатериной отличиям – по рангам». При всех игровых обертонах здесь, как видим, сохраняется ритуальность и атрибутика дендистского фланирования – вплоть до непременного лорнета.

В российской среде находили отражение и такие традиции английского дендизма, как экстравагантные розыгрыши, пари. Мы уже упоминали известного светского щеголя К.А. Булгакова, который отличался особой любовью к рискованным шуткам. «Повесничеству Булгакова не было конца. Он раз при мне на музыке в Павловске держал пари с одной моей знакомой, что пройдет мимо нее под руку с великим князем; конечно, наше общество было уверено, что Булгаков проиграет, но он выиграл. Мы видели, как Булгаков подошелк великому князю и что-то ему сказал, и великий князь дозволил ему взять себя под руку. Булгаков сознался великому князю, что он до безумия влюблен в одну особу, что если великий князь удостоит его пройтись мимо этой особы, то он сделает его счастливейшим человеком». Подобные игры и манипулирование знатными особами не могут не напомнить рискованные игры Браммелла с английскими аристократами.

В целом можно выделить два безусловных пика европеизма в русской культуре XIX века. Первый – пушкинская эпоха, совпадающая с расцветом романтизма. Второй – конец XIX – начало XX столетия, период под знаком европейского декаданса. В обоих случаях налицо усиление интереса к дендизму.

В это время происходит дальнейшее распространение щегольской культуры и, как следствие, ее разделение на массовую и элитарную. Массовости способствовали специализированные модные периодические издания, из которых выделяется журнал «Дэнди», печатавшийся в 1910 году в Москве под редакцией Р.Н. Бреннера. «Дэнди» выходил два раза в месяц и имел подзаголовок «Журнал искусства и моды». Каждый номер включал в себя два раздела: первый был посвящен беллетристике и искусствоведению; второй – мужской и дамской моде «как в области костюма, так и во всех проявлениях современной светской жизни». «Дэнди» имел все приметы периодики 10-х годов: в нем публиковались рекламы о-де-колонь, чудодейственных «пневматических бандажей», гипнотического метода воздействия на людей, новейших медицинских корсетов и т. д. Однако при этом журнал все-таки оправдывает свое название: в статьях о мужской моде обозреватель под английским псевдонимом «Джим» в дендистском духе наставляет мужчин, как следует одеваться. Статьи Джима проиллюстрированы рисунками художника Бернара Буте де Монвеля.

В серии статей «О мужской моде: что, где и как должен носить мужчина» Джим дает как общие соображения по теории костюма, так и конкретные рекомендации. Его первая статья, к примеру, посвящена особенностям современного мужского платья. Он начинает статью с анекдота, демонстрирующего тенденцию к упрощению мужской одежды в буржуазную эпоху: «Известно ли вам, почему парижане вынуждены были отказаться от штрипок, благодаря которым брюки 1830 года так красиво облегали мужскую ногу? Только потому, что биржевики не могли быстро вбегать по ступеням храма Золота, стесненные штрипками, перетягивавшими ступню».

На рауте. Илл. из журнала «Дэнди». 1910 г.

Новации энергичных биржевиков отвечали потребностям делового мужчины – старинный аристократический костюм, требовавший немало времени при облачении, в XIX веке неизбежно делался менее затейливым, но более удобным. Штрипки – одна из новаций Браммелла, позволяющая избавиться от складок на панталонах, – уже не соответствовали ускоренным ритмам новой эпохи.

Специально автор статьи оговаривает роль только одной детали мужского туалета – галстука. Именно в галстуке Джиму видится единственное продолжение былых традиций: «Принеся в жертву линии всю былую пышность своего костюма, мужчина не мог отказаться только от одного: он не мог пожертвовать галстуком. Современный галстук, а в особенности его одинокая, гордая жемчужина, как будто сконцентрировали в себе, словно крепчайший экстракт, все соки древней пышности». Действительно, в мужской моде тех лет цвет уже давно отошел на задний план после окончательного воцарения черного и на первое место действительно вышел покрой и силуэт. Джим даже ссылается на словарь Ларусса: «Серьезный и добродетельный словарь Ларусса и тот, говоря о галстуке, делает следующее замечание: “Наука одевания вся сосредоточена в умении носить галстук”».

На галстук приходится особая символическая нагрузка: «Как микроскопический рубин, вкрапленный в черную жемчужину, галстук одухотворяет платье мужчины и оживляет строгую красоту его лица». В этой фразе ощутимо типичное для эстетизма конца века увлечение драгоценными камнями, дыхание барокко. Именно галстук – тот «незначительный штрих», знаковая деталь, через которую умелый щеголь может выразить «частицу собственной личности». Тогда он будет соответствовать гордому титулу «современный денди». Этому персонажу Джим адресует свой итоговый совет: «Современный денди должен устремить все свое внимание на линию костюма, так как преимущественно в этой области ему дано право свободы проявления собственного вкуса и так как только линия может дать костюму изысканность и красоту».

Наиболее полно дендистская идеология в журнале была представлена даже не столько статьями Джима о мужской моде, сколько переводом программного сочинения – манифеста европейского дендизма. Начиная с первого выпуска журнал частями печатал русский перевод трактата Барбе д’Оревильи «О дендизме и Джордже Браммелле». Автор краткого журнального предисловия к трактату определял дендизм как «эстетический мистицизм» и писал, что это – «религия “гениев без портфеля”, ищущих хоть какого-нибудь источника для удовлетворения своей жгучей жажды владычества». Поскольку журнал «Дэнди» был задуман как школа популярного дендизма, перевод Барбе смотрелся в нем очень органично. Через два года этот трактат в слегка измененной редакции перевода М. Петровского был напечатан в виде отдельной книжечки издательством «Альциона». Он был очень популярен в кругах интеллигенции и часто цитировался. Герои-денди в произведениях Барбе д’Оревильи становятся источником и моделью жизнетворчества для многих русских литераторов.

В начале века также резко повысился спрос на тексты Оскара Уайльда и Бодлера. «Возрос небывалый интерес к Оскару Уайльду, раскупили вмиг “De profundis”, “Балладу Редингской тюрьмы”, “Портрет Дориана Грея” и “Саломею” – последние два очень дорогие и роскошные издания Грифа. Потребовалось буквально рынком новое издание “Цветов зла” и все до последней строчки Бодлера». В подготовке таких изданий были задействованы известные русские писатели и филологи.

По случаю издания трактата Барбе заказали предисловие Михаилу Кузмину. Он с готовностью согласился писать о Барбе и Браммелле: тема дендизма была ему лично близка. Кузмин, как свидетельствуют мемуаристы, любил экспериментировать со своей внешностью и костюмом. В 1906 году он одевался в особое русское платье, носил вишневую поддевку и золотую парчовую рубаху навыпуск, а затем переменил стиль и с 1907 года в Петербурге прославился как европейский денди, обожавший яркие жилеты, даже снискав прозвище «русский Оскар Уайльд».

В переписке с гимназистом Русловым он тщательно создает образ денди-эстета: «Перед нами тот Кузмин, который меняет галстуки каждый день и для которого расцветка галстука (даже, скорее, галстуха) значит более, чем вся премудрость, столь ценимая Вячеславом Ивановым». А между тем сам Вячеслав Иванов дал весьма лестный портрет М. Кузмина в стихотворении «Анахронизм»:

В румяна ль, мушки и дендизм, В поддевку ль нашего покроя, Певец и сверстник Антиноя, Ты рядишь свой анахронизм… За твой единый галлицизм Я дам своих славизмов десять; И моде всей не перевесить Твой родовой анахронизм [1044] .

Кузмина также неоднократно сравнивали с Браммеллом: «Кузмин – король эстетов, законодатель мод и тона. Он русский Брюммель. У него 365 жилетов. По утрам к нему собираются лицеисты, правоведы и молодые гвардейцы, чтобы присутствовать при его “petit lever”» – так поэтесса Ирина Одоевцева передавала легенды, сложившиеся вокруг Кузмина. Правда, увидев позже Кузмина в реальности, она сразу получила совершенно другое впечатление: «Под полосатыми брюками ярко-зеленые носки и стоптанные лакированные туфли… Это он – Кузмин. Принц эстетов, законодатель мод. Русский Брюммель. В помятой, закапанной визитке, в каком-то бархатном гоголевском жилете “в глазки и лапки”. Должно быть, и все остальные триста шестьдесят четыре вроде него… И вдруг я замечаю, что его глаза обведены широкими, черными, как тушь, кругами, и губы густо кроваво-красно накрашены. Мне становится не по себе. Нет, не фавн, а вурдалак… Я отворачиваюсь, чтобы не видеть его». Разочарование Ирины Одоевцевой вполне понятно: миф о Кузмине-денди был весьма популярен в то время, потому мемуаристка частично повторяет во второй раз, но уже с очевидной иронией, свою прежнюю характеристику – такой Кузмин явно не выдерживал сравнения с Браммеллом. (Правда, нам сейчас не годится осуждать Кузмина вслед за Одоевцевой: ведь встретились они в петроградскую осень 1920 года, нищее и голодное время.)

Дендистский стиль особенно ценился в кругу деятелей «Мира искусства». Это был уже не спортивно-военный дендизм середины столетия, а скорее эстетический, декадентский. Стилистически он был вторичен, ориентируясь на западную литературу конца века, того же Барбе д’Оревильи, Оскара Уайльда, Бодлера, Гюисманса. Основные оригинальные достижения здесь надо искать не в повседневном платье и поведении мирискусников, а в их художественных находках по части живописи и позднее в оформлении и костюмах «Русских балетов», что реально повлияло на европейскую культуру. Тем не менее в заключение бросим взгляд на моду «Мира искусства».

Известными щеголями в этом кругу слыли Дмитрий Философов и музыковед Альфред Нурок. Да и возглавлявший журнал С.П. Дягилев был щеголем. «Его цилиндр, безукоризненные визитки и вестоны отмечались петербуржцами не без насмешливой зависти. Он держался с фатоватой развязностью, любил порисоваться своим дендизмом, носил в манжете рубашки шелковый надушенный платок, который кокетливо вынимал, чтобы приложить к подстриженным усикам. При случае и дерзил напоказ, не считаясь à la Oscar Wilde с “предрассудками” добронравия и не скрывая необычности своих вкусов назло ханжам добродетели», – вспоминал С. Маковский. Как видно, это игра в европейский дендизм, ставшая привычной техникой самовыражения.

То же самое можно сказать о Баксте, который привлекал внимание своим дендизмом. По свидетельству И.Э. Грабаря, «он был щеголем, одет с иголочки, в лаковых ботинках, с великолепным галстуком и кокетливо засунутым в манжетку сорочки ярким лиловым платочком. Он был кокет: его движения были мягки, жесты – элегантны, речь тихая, – во всей манере держать себя было подражание светским щеголям, с их непринужденностью и деланой “английской” распущенностью».

Но даже среди модников «Мира искусства» выделялся своей элегантностью Вальтер Федорович Нувель, или «Корсар», «Петроний», как его прозвали. Он был одним из основателей «Мира искусства» и вращался в компании Дягилева, Сомова, Бенуа, а по характеру поразительно напоминал Браммелла.

В мемуарах современников о Нувеле легко угадать саркастический склад ума, правда, без дендистской холодности: «Сам Валечка Нувель был признанный “magister elegantiarum”. Но скорее его можно было назвать “потрясателем основ”, столько у него было ядовитого и сокрушительного скептицизма. Но все это выражалось в таких забавных и блестящих, порою весело-циничных выходках, и так было тонко и умно, что обезоруживало и было в нем всегда привлекательно».

Как не вспомнить, читая письмо А.Н. Бенуа о жизнерадостном Нувеле, рассуждения Барбе о том, как Браммелл разгонял скуку британских лордов: «Валичка! Да это перец, без которого все наши обеды были бы просто хламом, да не только перец или не столько перец, сколько маленькая грелка, ставящаяся под блюдо, положим, горит в нем спирт, а не смола, но все же горит, все же пламя есть, а пламя как в ночнике, так и на солнце – все же пламя, т. е. животворящее начало, свет и жар, и спичка может поджечь город, и бесконечные пространства леса и степей – и я кланяюсь перед спичкой, перед зажженной…» В этом фейерверке сравнений мелькают уже знакомые нам по книге Барбе образы огня и света.

Другие русские франты, напротив, проявляли изысканную дендистскую холодность: «Сергей Судейкин любил блистать в гостиных, где он имел репутацию человека светского, хотя и безнравственного. В его манере держаться было что-то вызывающее: как вспоминает актер А. Мгебров, Судейкин, неизменно одетый как денди, порой бывал презрителен, смотрел на людей свысока, снисходительно изрекал пустые фразы. Но он умел занять положение в обществе благодаря своему обаянию и таланту».

Яркость личного стиля всех этих персонажей несомненна, и все же, как нам представляется, основной итог российской дендистской культуры – даже не столько в таких образцах элитарного щегольства, сколько в гораздо более распространенном феномене франта среднего класса. Модные журналы, производство готового платья, популярность щегольского стиля поведения – все это привело к демократизации дендизма. Такие франты, как молодой человек на фото 1916 года, были типичны для российского общества первых десятилетий нашего века.

На снимке из семейного архива – мой дедушка по отцовской линии, Константин Борисович Вайнштейн. Он сделал эту карточку в фотоателье, на фоне декоративного задника, надев хороший костюм-тройку, захватив тросточку и не забыв про часы с цепочкой и перстень-печатку. В кончиках пальцев он небрежно держит сигару, в кармане виднеется аккуратно сложенный платок, ботинки начищены до блеска. И хотя костюм сидит не совсем идеально, весь вид и свободная поза свидетельствуют о серьезных дендистских намерениях владельца. Ясно, что для него дендистский стиль – знак самоутверждения и владения собой, продуманная жизненная программа, призванная создать образ человека со вкусом и отточенными мужественными манерами, покорителя дамских сердец.

В своих усилиях хорошо выглядеть мой дедушка был не одинок. Тысячи молодых людей среднего класса в дореволюционной России использовали код щегольской культуры, когда хотели произвести наилучшее впечатление. Для них дендизм был уже удобным, отшлифованным стереотипом мужской элегантности. В этом массовом варианте дендизма были приглушены «опасные» коннотации тщеславия, легкомысленности и женственности; напротив, акцентировалась семантика буржуазной мужественности как порядочности, ответственности, надежности и респектабельности.

К.Б. Вайнштейн в 1916 г. Фото из семейного архива

А.Н. Бенуа. Портрет С.П. Дягилева. Набросок. 1907 г.

 

Дендизм после революции: довоенные годы

После революции понятие «дендизм», как и можно было ожидать, утрачивает актуальность. Тяжелые условия быта сделали дендизм невозможным даже для немногих оставшихся в России щеголей. Однако само слово остается в лексиконе интеллигенции, хотя и преимущественно с ироническим оттенком. Так, имажинист Анатолий Мариенгоф раньше имел репутацию денди, и его друзья не забывали об этом даже в советское время. В своих мемуарах Мариенгоф вспоминает, как Мейерхольд подарил ему свои карточки «с надписью “Единственному денди в Республике”. У этого “денди” было четыре носовых платка и две рубашки. Правда, обе из французского шелка».

Как видим, в этом контексте слово «денди» уже почти невозможно употреблять без кавычек. Неизвестно, сколько продержались раритетные рубашки, но в другом эпизоде, ближе к концу воспоминаний, Мариенгоф уже смиренно просит знаменитого актера Василия Качалова продемонстрировать ему монокль. Качалов тогда только что вернулся в советскую Россию после заграничного турне по Европе и Америке: «– А у тебя, Вася, еще имеется монокль в жилетном кармашке? – спросил я… – Имеется, а как же! – Вставь, пожалуйста. Поучиться хочу. Противно стариковские очки на нос надевать. А уж пора. – Эх ты, денди! – И он, элегантно подбросив стеклышко, вынутое двумя пальцами из жилетного кармашка, поймал его глазом. – Блеск!»

В. Качалов

Порой мелочи вроде монокля присутствовали в гардеробе уже разоренных революцией интеллигентов как символ былой роскоши. «Анненков – единственный человек в Петербурге, носящий монокль. Он с ним никогда не расстается. Какая-то хорошенькая молодая балерина… уверяла, стыдливо опуская ресницы, что он даже спит с моноклем». Однако владелец монокля, как замечает в своих воспоминаниях Ирина Одоевцева, выглядит весьма экстравагантно: «Он, как всегда, в валенках, в своей голубой куртке на баране и при монокле».

В начале 20-х при всеобщем обнищании сохранять приличный вид даже при самых щегольских наклонностях было довольно трудно. Это странным образом повлияло на богемную моду: «Одно из неожиданных “революционных завоеваний”: теперь в петербургском художественном мире, как в мире птиц и зверей, самцы наряднее и эффектнее самок. Не все, конечно. Блок, Лозинский, Георгий Иванов, Адамович, Добужинский, Лурье, Козлинский и другие по-прежнему стараются сохранять петербургский подтянуто-эстетический вид. Но многие студенты и актеры и художники безудержно рядятся в какие-то необычайные тулупы, зеленые охотничьи куртки, френчи, сшитые из красных бархатных портьер, и фантастические галифе. Не говоря уже о разноцветных обмотках и невероятно высоких и лохматых папахах. И где только они добывают весь этот маскарадный реквизит?» Часто вынужденная экстравагантность в костюме диктовалась элементарным отсутствием средств: «Не расстраивайтесь, Хармс сейчас носит необыкновенный жилет (жилет был красный), потому что у него нет средств на покупку обыкновенного». Можно ли счесть красную жилетку Хармса парафразом знаменитого розового жилета Теофиля Готье? Если да, то это скорее ирония истории, каламбур поневоле.

Сходным образом Владимир Маяковский в молодости нередко использовал одежду как средство эпатажа: его знаменитая футуристическая желтая кофта была увековечена в стихотворении «Кофта фата» (1914):

Я сошью себе черные штаны Из бархата голоса моего. Желтую кофту из трех аршин заката. По Невскому мира, по лощеным полосам его, Профланирую шагом Дон-Жуана и фата [1059] …

Однако история появления этой кофты не столь возвышенна. Маяковский в автобиографии «Я сам» вспоминал: «Костюмов у меня не было никогда. Были две блузы – гнуснейшего вида. Испытанный способ – украшаться галстуком. Нет денег. Взял у сестры кусок желтой ленты. Обвязался. Фурор. Значит, самое заметное и красивое в человеке – галстук. Очевидно – увеличишь галстук, увеличится и фурор. А так как размеры галстуков ограничены, я пошел на хитрость: сделал галстуковую рубашку и рубашковый галстук. Впечатление неотразимое».

Однако после революции, когда Маяковский нашел общий язык с властью, он уже резко выделялся на фоне обнищавшей интеллигенции своим франтовством. Любопытно свидетельство М.М. Бахтина, который видел Маяковского в период 1920–1921 годов: «И вот пришел человек высокого роста. Я сразу узнал, что это Маяковский: я видел его портреты, даже, может быть, я его видел уже когда-нибудь. Одет очень по-модному в то время, когда люди были одеты очень плохо. У него было пальто-клеш. Тогда это было модно. Вообще, все на нем было такое модное, новое, и чувствовалось, что он все время это чувствует, что вот, он одет как денди, как денди. Но как раз денди-то и не чувствует, как он одет. Это первый, так сказать, признак дендизма: носить одежду так, чтобы казалось, что он никакого значения ей не придает. А тут чувствовалось, что он все время переживает то, что у него и пальто-клеш, и что он одет модно, и что фигура у него такая. Одним словом, мне это очень не понравилось».

Проницательная оценка М.М. Бахтина не только фиксирует личный стиль Маяковского, но и подчеркивает неадекватность претензий на «советский» дендизм. На примере Маяковского видно, как в это время, даже если человек имел материальные возможности одеться и подходящие наклонности (вспомним хотя бы его маниакальную чистоплотность), истинный дендизм уже невозможен: как целостный стиль он принадлежал ушедшей эпохе.

Эта неизбежная коллизия со всей остротой проигрывается в известной статье Александра Блока «Русские денди», написанной 2 мая 1918 года. Ее главный герой – Валентин Стенич (подлинная фамилия – Сметанич), один из немногих интеллигентов, сохранивших «подтянуто-эстетический» стиль в трудные послереволюционные годы.

В своем очерке Блок рисует портрет Стенича-литератора, который бравирует декадентской позой, признаваясь в том, что его поколение не интересует ничего, кроме стихов, и что «все мы пустые, совершенно пустые». Впоследствии Стенич говорил, что его беседа с Блоком была не более чем удачной мистификацией: «“Все-таки мне удалось его обмануть!” – восклицал он восторженно». На самом деле Стенич рассчитывал произвести на Блока впечатление своими стихами, а когда это не удалось, то решил хотя бы поразить его намеренно заостренным образом «буржуазного» эстета: «Все мы – наркоманы, опиисты; женщины наши – нимфоманки. Нас – меньшинство, но мы пока распоряжаемся среди молодежи; мы высмеиваем тех, кто интересуется социализмом, работой, революцией. Мы живем только стихами». Блок, в ту пору только что написавший «Двенадцать» и мучительно пытавшийся как-то принять для себя идеологию социализма, счел эту провокацию достойным поводом для полемики и три месяца спустя после встречи с двадцатилетним «Неврастеничем» (так прозвал Стенича Маяковский) написал статью «Русские денди». В ней он подробно описал все обстоятельства общения с молодым поэтом, которого запомнил, несмотря на мимолетность той встречи. Блок с неприязнью отшатнулся от него, поскольку, очевидно, в утрированном декадентстве Стенича опознал настроения своей молодости, доведенные до абсурда. Но любопытно, что он нашел этим настроениям другое имя: не символизм, не эстетство, не декаданс, а дендизм: «Я испугался, заглянув в этот узкий и страшный колодезь… дендизма». Блок знал о дендизме не понаслышке – соответствующая литературная традиция Серебряного века была ему близка, да и среди его друзей в 10-е годы кодекс поведения денди был весьма популярен. Недаром он тут же замечает по поводу Стенича: «За его словами была несомненная истина и какая-то своя правда». Но внутренняя сопричастность символистским настроениям ушла, и в памяти остались теперь уже чуждые позы и манеры, от которых хотелось энергично откреститься.

В таком контексте дендизм стал для Блока эмблемой всего враждебного: «Так вот он, русский дендизм XX века! Его пожирающее пламя затеплилось когда-то от искры малой части байроновской души; во весь тревожный предшествующий век оно тлело в разных Брэммелях, вдруг вспыхивая и опаляя крылья крылатых: Эдгара По, Бодлера, Уайльда; в нем был великий соблазн – соблазн антимещанства; да, оно попалило кое-что на пустошах “филантропии”, “прогрессивности”, “гуманности” и “полезностей”; но, попалив кое-что там, оно перекинулось за недозволенную черту. У нас от “Москвича в гарольдовом плаще” оно потянулось, подсушивая корни, превращая столетние клены и дубы дворянских парков в трухлявую дряблую древесину бюрократии. Дунул ветер, и там, где торчала бюрократия, ныне – груды мусора, щепы, валежник. Но огонь не унимается, он идет дальше и начинает подсушивать корни нашей молодежи. А ведь в рабочей среде и в среде крестьянской тоже попадаются уже свои молодые денди. Это – очень тревожно. В этом есть тоже, своего рода, возмездие».

В этом пассаже обращает на себя внимание странная метафорика: дендизм уподобляется пламени, а ведь как раз в 1918 году Блок написал «Двенадцать», поэму, через которую проходит образ мирового революционного пожара:

Мы на горе всем буржуям Мировой пожар раздуем, Мировой пожар в крови, Господи, благослови!

Этот «мировой пожар» не пощадил и родовую усадьбу Блока – Шахматово, где в огне погибла, среди прочего, и блоковская библиотека. Принять революцию Блоку стоило огромной внутренней борьбы, но выбор был сделан, свидетельство чему – статья «Интеллигенция и революция», написанная в том же 1918 году. Однако следы драматического напряжения ощутимы и в «Русских денди». В тексте обнаруживается знаменательная неувязка: пламя подсушивает корни «столетних кленов и дубов дворянских парков» – образ, явно окрашенный в ностальгически положительные тона вопреки революционному пафосу. Неприятная подавленная ассоциация все же прорывается…

Слишком много негативного должен был метонимически обозначить в блоковской статье дендизм. Стенич из эстетического оппонента на наших глазах с поразительной скоростью превращается в идеологического и социального врага. Искусственность интеллектуальной конструкции дает о себе знать и в перебивах тона – от возвышенно-романтического в начале («искра байроновской души», «крылья крылатых») до критически пропагандистского в конце, напоминающего инвективы в адрес «буржуазных» модников и позднее – стиляг в советских журналах.

Однако интуиция не подвела Блока, по крайней мере, в одном: Стенич в самом деле был денди. В мемуарах Николая Чуковского можно прочесть о Стениче: «С полным правом он говорил о себе словами Маяковского: “И кроме свежевымытой сорочки, сказать по совести, мне ничего не надо”. А сорочки у него всегда были чистейшие. Безошибочно, как никто, умел он выбрать себе галстук, и любой пиджак сидел на нем так, словно сшит у лучшего портного. Он был одним из элегантнейших мужчин своего времени, не затрачивая на то ни особых усилий, ни средств».

Стенич был мастером иронии и любил обыгрывать романтическую меланхолию с дендистских позиций. «Я бы покончил с собой, – говорил он, – но вот отдал в чистку белые брюки, а они будут готовы только в пятницу». В общении с Блоком Стенич применил «фирменный» дендистский прием доведения до абсурда – фактически это был розыгрыш по всем правилам. Его язвительные остроты часто строились наподобие браммелловских шуток: «Один член Союза писателей как-то сказал при нем: “Наш брат писатель…” Стенич мгновенно к нему обернулся и воскликнул: “Как! У Вас есть братписатель?” В редакции “Литературного современника” Стенич застал как-то одну поэтессу, сидевшую над корректурой. Заглянув ей через плечо, он увидел, что она правит корректуру своего стихотворения. “Как! Даже Вас печатают в этом журнале!” – с ужасом воскликнул он на всю редакцию». Структура таких острот держится на подчеркнутом отмежевании говорящего от «объекта». Ирония, «эта прекраснейшая из вольностей», осталась в арсенале немногих уцелевших денди советского времени как одна из доступных форм внутренней свободы.

 

«Чувень, клевая лаба, четыре сакса»: стиляги в послевоенной культуре

Рассказать о стилягах, кажется, легко: они еще здесь, рядом, у них можно взять интервью. И невероятно трудно – потому что разговор пойдет не просто о моде, а скорее – о личной свободе в несвободной стране.

После Второй мировой войны советское общество некоторое время сохраняло открытость по отношению к Западу. Миллионы советских солдат вернулись домой, и в их рассказах фигурировали впечатления о европейской жизни. Люди еще носили вещи, присланные по ленд-лизу, в кинотеатрах шли трофейные фильмы. Особым успехом пользовались «Серенада солнечной долины», «Сто мужчин и одна девушка», «Облава». Модники нередко лепили свой образ с киногероев: «Был после войны такой трофейный фильм “Облава”, там был американский разведчик, заброшенный в ряды гестапо. Конечно, он был изумительно обаятельный парень, так вот моя фотография (в шляпе) – это его стиль, я с него все срисовал сразу же», – вспоминал известный ленинградский щеголь Валентин Тихоненко.

В клубах и Домах культуры играли джаз, «Караван» Дюка Эллингтона был на пике популярности, молодежь активно записывалась в кружки фокстрота. Любимыми танцами были также буги-вуги, позднее – твист и шейк. Меломаны наловчились изготовлять самодельные пластинки из старых рентгеновских снимков – это называлось «музыка на ребрах». В конце 40-х годов среди любителей джаза, танцев и западных фильмов появился новый тип городского модника – стиляга. Это слово было не самоназванием, а изобретением официальной прессы. Впервые оно промелькнуло в сатирическом очерке Д. Беляева «Стиляга», напечатанном в журнале «Крокодил» в 1949 году в рубрике «Типы, уходящие в прошлое». В этом же номере была опубликована статья о безродных космополитах, отражавшая начало политической кампании против западных влияний, и с тех пор стиляг не только регулярно высмеивали в прессе, но и прорабатывали на комсомольских собраниях, а ретивые дружинники преследовали их на улицах. Тем не менее стиляги оказались типами, уходящими отнюдь не в прошлое, а скорее в будущее – они просуществовали на протяжении 50-х годов и благополучно дотянули до 60-х – правда, позднее они уже называли себя не «стиляги», а «штатники». Точно так же как и русские денди-западники XIX века, они следили за зарубежной модой и, хоть и не говорили между собой по-французски, ориентировались во всем на современную западную культуру.

Портрет первых стиляг конца 40-х частично дошел до нас благодаря сатирикам-очеркистам: «В дверях зала показался юноша. Он имел изумительно нелепый вид: спина куртки ярко-оранжевая, а рукава и полы зеленые; таких широченных штанов канареечно-горохового цвета я не видел даже в годы знаменитого клеша; ботинки на нем представляли собой хитроумную комбинацию из черного лака и красной замши.

Юноша оперся о косяк двери и каким-то на редкость развязным движением закинул правую ногу на левую, после чего обнаружились носки, которые слепили глаза, до того они были ярки…»

В этом описании интересна не только мода, но и пластика стиляги: «на редкость развязные движения» были тщательно продуманы и не случайны. Стиляги телесно оформляли себя как люди изысканные, намеренно манерные. Их новые жесты: запрокинутая назад голова, высокомерный взгляд сверху вниз на окружающих, особая «развинченная» походка – свидетельствовали о принадлежности к богеме. Сходные приемы применяли и денди XIX века, нарочито растягивая слова и вырабатывая медлительную походку. И, разумеется, пластика отчасти диктовалась костюмом: «Небывалая одежда заставляла иначе двигаться, иначе танцевать. Скорее всего, в музыке, новых ритмах и крылась потребность иначе одеться, как-то обозначить себя», – отмечает Р.М. Кирсанова.

Стиляги заявляли о себе не только в моде и в музыке, но и в столь традиционном дендистском жанре, как фланирование. В каждом городе был свой «Бродвей» – центральная улица, где стиляги фланировали по вечерам. В Москве «Бродвеем» называлась улица Горького. Было хорошим тоном явиться вечером, когда уже начинались сумерки, на Бродвей и там, так сказать, совершать хил, то есть прогулку. В Ленинграде «Бродвеем» был Невский проспект, в Баку – Торговая улица.

Среди стиляг «Бродвей» сокращенно называли «Бродом»: дополнительная пикантность этой игры слов состояла в том, что русское слово «брод» (переход по дну через реку) тоже намекало на возможную опасность, необходимость поиска надежного пути поперек течения. Ведь нередко там же, на «Бродвее», происходили стычки с дружинниками. Во время прогулки по «Броду» для новых фланеров было важно не только встретиться с друзьями, но и, конечно, показать свой костюм и успеть заметить, что носят другие. На уровне одежды коммуникация могла происходить даже между незнакомыми людьми, если они чувствовали общность стиля. Как рассказывал о таких прогулках опытный модник Саша Власов, «я на ходу посылал приветствие плащу». Существовали специальные приемы как бы случайной демонстрации одежды: к примеру, сунуть руку в карман пиджака, чтобы приоткрыть подкладку плаща (фирменный плащ нередко опознавался по подкладке). Опознание марки на ходу считалось высшим пилотажем. Это была типично дендистская зрительная стратегия, санкционирующая оглядывание – как мимолетное, так и внимательное.

Отличались стиляги от обывателей и своим особым наречием. Он складывался из жаргона музыкантов в сочетании с переиначенными английскими словами. «Ходить по Невскому значило “хилять по Броду”, клеить – это было тоже из лабужского жаргона», «хеток олдовый» – старая шляпа. Для непосвященных это звучало почти как иностранный язык. «Чувень, клевая лаба, четыре сакса», – мог сказать один стиляга другому, приглашая его послушать отличный ансамбль с четырьмя саксофонами.

Но у советского обывателя стиляжья любовь к джазу вызывала только страх. «Сегодня он играет джаз, а завтра родину продаст» – гласила популярная присказка.

В массовом сознании образ стиляги прочно закрепился в шаржированном варианте – он был даже увековечен в классическом романе «Пушкинский дом» Андрея Битова: «Это был тот самый пресловутый “стиляга” начала пятидесятых. В тех же брючках, в том самом спадающем с плеч до колен зеленом пиджаке, чуть ли не на тех же подметках, подклеенных у предприимчивого кустаря, в том же галстуке, повязанном микроскопическим узлом, в том же перстне, с тем же коком, с тою же походкой, в самом карикатурном, даже для того времени, в самом “крокодильском” виде…»

Долгое время стиляги были героями «крокодильской» сатиры, а поскольку в ту пору журнальные карикатуры рисовали и впрямь талантливые графики – Б. Пророков, Кукрыниксы, то подобные представления о стилягах оказались удивительно живучими, во многом заслонив свидетельства очевидцев и непосредственных участников. А к ним стоит прислушаться в первую очередь – и тогда начнет вырисовываться более сложный и интересный культурный ландшафт.

Сами стиляги вспоминают, что далеко не все из них ходили в карикатурном виде: «Бывали простенькие, но очень красивые костюмы, все были чисто шерстяные. В те времена хорошим материалом считалась чистая шерсть, 100-процентная, хорошего цвета. Костюмы были со вкусом, не было диких цветов, как комсомольцы писали. Были у меня плащи, шуба у меня была, английское пальто ратиновое… А эти писали – “попугайское”. Разве в Англии делают попугайское?» – говорит Валентин Тихоненко. «Я всегда любил строгую моду, и галстуков с петухами у меня никогда не было», – признается Борис Алексеев.

Продвинутые модники покупали западные ткани в комиссионных магазинах и заказывали себе хорошие костюмы, благо талантливых портних было в то время немало.

Среди стиляг тон задавали лидеры – авторитетами в моде считались Алексей Зубов, Леня Геллер, Алексей Козлов, Жора Фридман, Юра Надсон, Саша Бруханский, Боря Коплянский, Сергей Огородников.

В советской прессе стиляг изображали в первую очередь как детей богатых родителей, которые от безделья не знают, что делать, и увлекаются только музыкой, модными тряпками и ресторанами. Однако среди них было немало детей и из рабочих семей – знаменитый Валентин Тихоненко, один из первых ленинградских стиляг, был сыном репрессированного рабочего, во время войны подростком подорвался на мине и потерял руку, что не мешало ему потом гонять на мотоцикле и модно одеваться. Сначала помогали вещи, присланные по ленд-лизу: «я носил из подарков американских, шикарные, например, были брюки, в такую полоску туманно-серебристо-белую. Интересные были штаны», – вспоминает Валентин Тихоненко.

Позднее иностранные вещи стали покупать у иностранцев – в Ленинград часто приезжали финны, которые прямо в туристическом автобусе или в гостинице могли дешево продать целые чемоданы одежды. В Москве фарцовщики работали у каждой крупной гостиницы – это называлось «утюжить» иностранцев. Некоторые стиляги сами «утюжили», иные только покупали вещи у фарцовщиков-«шептунов».

Фирменные вещи узнавались знатоками сразу: «Настоящими считались тупоносые американские солдатские ботинки, в которых и ходили по улице Горького». Наметанный взгляд мгновенно отличал знаковые детали: «обязательная пуговичка сзади, вешалка, чтобы рубашка вешалась».

Некоторые стиляги обладали прекрасным вкусом и умели сочетать вещи не только грамотно, но и новаторски: «Я был модный человек номер один. Однажды я купил швейцарское пальто, оно мне было нужно для рекламного броска… Это было роскошное швейцарское пальто… Я ходил в американском “стетсоне”, все по цвету, пальто голубое, до колен». Комбинация «швейцарское пальто + стетсон» нетривиальна – в сходном авангардном стиле нередко подбирали ансамбли и западные любители протестной одежды.

Первые стиляги создали, пожалуй, наиболее выразительный модный образ. Они носили начесанный и набриолиненный кок на лбу, тонкие усики-«мерзавчики». Наиболее узнаваемые вещи их гардероба – узкие брюки-дудочки, длинные двубортные пиджаки, остроносые ботинки на высокой каучуковой подошве «манная каша», яркие гавайские рубашки, галстуки с обезьянами или драконами, черные очки.

Многие из этих вещей делались ценой невероятных усилий дома – это был так называемый «самострок»: брюки шились из палаточного брезента, подошвы из микропорки заказывались у армян в мастерских по ремонту обуви, кое-что поступало из братских социалистических стран: драконьи галстуки – из Китая, гавайские рубашки – с Кубы.

Девушки-стиляги не выработали своего узнаваемого стиля, довольствуясь отдельными оригинальными акцентами в одежде. Копируя фасоны из социалистических или прибалтийских модных журналов, они носили юбки с разрезами, женские брюки, шелковые блузы с цветами, туфли с удлиненными носами. В принципе любая западная деталь туалета автоматически превращала девушку в «стилягу». Даже попытки соблюдать диету ради хорошей фигуры или увлечение косметикой уже казались чем-то подозрительным, нарушая социалистические принципы «скромности», «простоты» и «чувства меры». Самые незначительные усилия выглядеть «не как все» вызывали жесткую идеологическую реакцию официальных ревнителей «хорошего вкуса»: «По-модному истощенно-худая, бледная, на истомленном лице ее черные глаза тонули в густой черной тени. Пышные волосы были взбиты высоко вверх. Платье – в матово-черных разводах, тоже словно вычерченных тушью… Повеяло от этой женщины, словно сошедшей с картинки западного журнала, смрадом того гниющего мира, где человек не умеет уважать человека. Нет, эта гадкая манера разрисовывать лицо не подходит нашим жизнерадостным, прямодушным, честным, хорошим женщинам!»

Женщины-стиляги подвергались тем же преследованиям, что и мужчины, вплоть до принудительной стрижки волос. «Однажды мы шли с моей женой Ниной по Невскому проспекту, и она отличалась от всех остальных пешеходов тем, что у нее была юбка с разрезами, сделанными мамой в соответствии с требованиями журнала “Польша”, и носила прическу “венчик мира”, модную тогда. А на мне был клетчатый, чешский какой-то пиджачок, купленный в комиссионном магазине рублей за 8. Этого было достаточно, чтобы дружинники нас схватили и попытались ее обрить, но, на наше счастье, поэт Юрий Голубенский, который был в этой дружине, “наш человек”, как-то заступился и нас отмазал», – рассказывал лондонский бизнесмен, в прошлом ленинградский стиляга, Александр Шлепянов.

Случались, однако, моменты, когда преследования ослабевали. Кратким торжеством стиляг стал фестиваль молодежи и студентов 1957 года. На нем выступил музыкальный ансамбль «Девятка ЦДРИ», в котором играли Гаранян, Бахолдин, Рычков. Этот ансамбль стал сенсацией фестиваля и потом пользовался неслыханной популярностью. Тогда же были первые джем-сейшны с иностранными музыкантами. Были и другие «прорывы»: выставка Пикассо в 1956 году, московские показы коллекции Дома Диор в 1959 году. На какое-то время «западнические» настроения стиляг попали «в струю», но вскоре, после завершения хрущевской «оттепели», все вернулось на круги своя.

В 1960-е годы модники уже именовали себя «штатниками» и одевались совсем иначе, чем в 1950-е годы. «Мы себя так называли – «штатники». Потому что одевались по американской моде: серые широкие пиджаки, основательные такие туфли, как корабли непотопляемые, плащи с верхней пуговкой… У нас было много признаков, по которым мы узнавали друг друга. Мелочи – как пуговица пришита, как заделан шов, пряжечка какая…» – говорит Бэмс, легендарный стиляга, ставший героем пьесы В. Славкина «Взрослая дочь молодого человека». Как видим, костюм советских стиляг ощутимо менялся с годами, а кроме того, конечно, существовали различные локальные варианты.

Так, в Баку процветал свой модный стиль – город-порт со времен нобелевских концессий традиционно отличался космополитизмом. К продукции местных одежных цехов настоящие знатоки относились с презрением. Во время прогулки по Торговой улице модники демонстрировали свои наряды, купленные отнюдь не в «Березках», а прямо у западных туристов. Главным критерием успеха было не отличаться от иностранцев: для этого стиляга даже вырабатывал специальный «отвлеченный» взгляд. Маргинальное положение Баку вдали от бдительного ока столичной цензуры позволяло проводить неслыханные по размаху фестивали «Золотая осень», куда съезжались отовсюду талантливые музыканты. В городе было множество вокально-инструментальных ансамблей. В 1960–1970-е годы молодые бакинцы заслушивались музыкой «The Beatles», знали наизусть песни Джимми Хендрикса. Позднее стали популярны «Led Zeppelin», «Pink Floyd», «Deep Purple». Музыкальную моду диктовали англичане и американцы, в одежде скорее доминировал элегантный итальянский стиль.

Джаз-рок-ансамбль физического факультета Бакинского университета. Эмиль Гасанов, Хикмет Хаджи-заде, Вагиф Алиев. 1976 г.

Хотя в целом одежный ансамбль советских стиляг отличался известной эклектикой (что неудивительно в наших суровых условиях), его вполне можно сравнить с другими вариантами альтернативной моды, популярной в то же время на Западе.

Очевидная параллель – костюм английских «тедди»: в начале 1950-х годов в Англии появились «teddy boys», ребята с рабочих окраин южного Лондона. Они стали носить облегающие брюки, галстуки– бабочки и удлиненные пиджаки с бархатными обшлагами, замшевые туфли на толстой подошве. Волосы надо лбом укладывались в кок, лицо обрамлялось внушительными бакенбардами. Первоначально идолом «тедди» был британский монарх Эдуард VII, имевший репутацию завзятого денди. Собственно, и название «тедди» возникло как уменьшительное от имени Эдуард. Слегка утрируя изысканный неоэдвардианский стиль, эти молодые люди с городских окраин отважно играли в джентльменов, разбавляя свой возвышенно-пародийный ансамбль американизмами – в то время был популярен фильм «Дикарь» с Марлоном Брандо (1953). Так, на смену галстуку-бабочке вскоре пришел галстук-шнурок в подражание американским ковбоям, узкие брюки заменились джинсами. Этот костюм чуть позднее стал популярным среди поклонников рок-н-ролла.

«Тедди» не отличались примерным поведением: могли остановить поезд, нажав на кнопку экстренной связи с машинистом, затеять драку. Их судили за хулиганство, и на одном из процессов судья обратился к ним с воспитательной речью: «Вы пытались раздобыть денег, чтобы купить смехотворные вещи – эдвардианские костюмы. Обычные люди потешаются над ними. Любители этих кричащих, дешевых и отвратительных тряпок вызывают неприязнь». Как видно, в свое время английская буржуазная публика не была в восторге от поведения «тедди», хотя потом их стиль стал узнаваемой классикой уличной моды и в последующие десятилетия не раз возвращался вновь.

Аналогичные молодежные движения развивались в 50-е годы и на других континентах: в Австралии в центре внимания были Bodgies – предшественники современных байкеров. Они носили брюки-дудочки и черные кожаные куртки, а их подруги Widgies осветляли волосы, делали высокие начесы и щеголяли в обтягивающих юбках.

Не отставали и японские продвинутые модники Tayozoku: совсем как наши стиляги, они увлекались брюками-дудочками, гавайскими рубашками и черными очками. Провозглашая «культ солнца», Tayozoku выражали в своем костюме программную праздность, курортную расслабленность в пику трудовым будням скучного взрослого мира. Вероятно, цветистая несерьезность гавайских рубашек и галстуков с обезьянами аналогичным образом срабатывала как провокация и в советском контексте.

Более ранним предшественником стиляжьей моды был американский «zoot suit» – костюм, включающий мешковатые брюкии удлиненный пиджак с широченными лацканами. Эта карикатура на парадный ансамбль со смокингом была явным вызовом американскому мейнстриму 40-х годов; особенно полюбился «zoot suit» чернокожим модникам и мексиканцам, которые усмотрели в нем удобный способ символического протеста против белого истеблишмента. Драки, в процессе которых приверженцев стиля «зут» раздевали до белья, были не редкость. Восстания, когда в 1943 году полиция преследовала ретивых любителей «zoot suit», вошли в историю как пример борьбы меньшинств за свои права. Гротескный стиль «зут» – сужающиеся книзу огромные брюки и пиджак до колен в сочетании с сомбреро, болтающиеся и бренчащие цепочки – смотрелся особенно экстравагантно из-за ярких опереточных расцветок. Боевая попытка присвоить и пародийно переиначить нарядный смокинг удалась – так в консервативную историю мужского костюма был вписан вполне авангардный жест.

Общее, что роднит эти разные национальные варианты альтернативной молодежной моды, – сочетание высокого и низкого стиля, ирония и нонконформизм: если уж смокинг, то розовый и с сомбреро, если швейцарское пальто, то голубое и со шляпой «стетсон», если эдвардианский пиджак – то с ковбойским галстуком! Это были пробы игрового вкуса в комбинаторике, веселая война против сложившихся шаблонов.

Молодой человек в костюме «зут». 1943 г.

Неодобрительная реакция в каждой стране различалась, конечно, по степени репрессивности, но общий параметр раздражения был налицо повсюду. В этом плане нападки на советских стиляг не кажутся чем-то уникальным: альтернативно настроенную молодежь подвергали гонениям во всех странах – но с той, конечно, разницей, что в СССР стиляге могли серьезно испортить биографию, выгнав из института с волчьим билетом или арестовав за валютные операции.

В Ленинграде настоящие административные преследования стиляг начались после «установочной» статьи в газете «Смена». Модников не только отлавливали на улице, но и выгоняли из учебных заведений. Показательно, что несчастных студентов защищали те профессора, которые как ученые занимали не вполне ортодоксально-советские позиции – например, филологи-формалисты. Диссиденты в науке и в моде легко узнавали друг друга. «В университете единственный, кто выступил против этих гонений, был Борис Михайлович Эйхенбаум, знаменитый литературовед, который сказал, что стричь девушек под машинку за приверженность несколько иной моде, нежели та, которой придерживаются наши уважаемые законодатели, – это Средневековье, и наш университет не должен… И тут профессора Плоткин, Мейлах, Макогоненко стали кричать, что он идет против линии партии, и, в общем, все, что полагалось кричать в те годы, и только один старик, профессор Пропп, фольклорист, поддержал Эйхенбаума».

Как видим, в каждом конкретном случае реакция на стиляг была своего рода лакмусом, пробой на терпимость и интеллигентность.

Насколько осознанным был молодежный протест стиляг?

Разумеется, налицо было явное желание заявить о своем отличии от окружающих. «Нужно было отделиться, обособиться от общего, выражаясь хлестким словечком, жлобского окружения», – говорил Игорь Берукштис, в прошлом московский стиляга. Сейчас уже видно, что им удалось: советские стиляги – эти пижоны, фланеры и западники – виртуозно умудрялись быть свободными в самых неподходящих условиях.

Это был советский вариант альтернативной моды, по-своему возрождающей дендистские традиции, и не случайно именно среди стиляг в начале 60-х была придумана песня об отце дендизма Джордже Браммелле. В заключение приведем этот замечательный текст целиком:

А вы послушайте, ребята, бородатый анекдот: Жил на свете Жора Бреммель, знаменитый обормот. Имел он званье лорда, фраки-смокинги носил И с королем Георгом что ни день зубровку пил. Брюки узкие носил он, вроде нынешних стиляг, И как он шел по Пикадилли, то оглядывался всяк, И, глядя ему в спину, говорил простой народ: «А вот идет товарищ Бреммель, знаменитый обормот». Он имел свою карету и любил в ней ездить в свет, И он купил за тыщу фунтов леопардовый жилет, И в леопардовом жилете на банкеты он ходил, И тем жилетом на банкетах всех он дам с ума сводил. И все английские миледи в него были влюблены, И все английские милорды носили узкие штаны, А он плевал на всех миледей и милордов не любил, И только с королем Георгом что ни день зубровку пил. И вот однажды за зубровкой говорит ему король: «А что ж ты, тезка, неженатый – не найдешь невесты, что ль?» А Бреммель, хлопнув третью стопку, так сказал ему в ответ: «А как ты есть король английский, тебе открою свой секрет: Я, сказать тебе по правде, восемь лет уже влюблен В одну прекрасную миледи по фамильи Гамильтон — У ней по плечи кудри вьются и глаза как пара звезд, А ейный муж товарищ Нельсон есть мошенник и прохвост!» Тут Георг, король английский, подскочил и закричал: «Ой же Жора, друг мой Жора, что же ж раньше ты молчал? Тебе я орден дам Подвязки и три мильона фунтов в год, А того прохвоста Нельсона мы выведем в расход». В это время с Бонапартом началася вдруг война, И много крови потеряла в ней Британская страна; В Трафальгарской страшной битве синий дым столбом стоял, И был убит товарищ Нельсон, одноглазый адмирал. Он как герой национальный был в Вестминстер привезен, И убивалася несчастная миледи Гамильтон, Отпевал архиепископ, и весь народ кругом рыдал, А обормот товарищ Бреммель только ручки потирал. И вот уж к свадьбе все готово, поп звонит в колокола, И вот уж гости собрались вокруг накрытого стола, Только так уж получилося, что после похорон, Прямо в Темзе утопилася миледи Гамильтон. Тут загрустил товарищ Бреммель и покинул шумный свет, И спустил он на толкучке леопардовый жилет; В отдаленное именье он удалился почем зря И умер там от воспаленья мочевого пузыря. А король британский с горя пил зубровку за двоих, И через некоторое время получился полный псих: Его свезли в умалишенку, поместили под запор – (Хор) И вся страна палатой общин управляется с тех пор! (3 р.)