1
Мать утешила меня в моей неудаче маленьким подарком. Он лежал у нее наготове, когда я рассказал ей о моем разговоре с отцом. Это была дорогая гребенка из слоновой кости. Много лет назад я получил от нее «маленький пластырь на большую рану» — щетку для волос из лимонного дерева, теперь у меня была и гребенка. Я горько улыбнулся и ушел в свою комнатушку, чтобы написать моим друзьям — Периклу и Ягелло. Периклу я сообщил всю правду. От Ягелло я покамест ее утаил. Я решил, что мне может повредить в глазах его сестры то, что я не настоял на своем в столь важном деле.
Лекции в Высшем коммерческом училище уже начались. Оттого ли, что я пропустил начало занятий, оттого ли, что нам была предоставлена свобода посещений, до которой я, может быть, еще не дорос, я посещал лекции нерегулярно. Кое-что я запомнил, потому что унаследовал от отца прекрасную память, кое-что, вернее, почти все, проходило мимо меня, не оставляя даже следа. Обычно во время занятий я сидел, чертил пером по бумаге и думал об Эвелине, о старых временах, о пилигримах, о Валли, о саде, а то и вовсе ни о чем.
Вечера я часто проводил с моими новыми товарищами. Отец не преувеличил — почти все они были из очень богатых семейств и наследники крупных заводов и всяких других предприятий. Мы посещали кафе, играли на бильярде, в карты, в шахматы, нас часто приглашали в гости, мы танцевали, флиртовали, разумеется, в пределах пристойности. Это были светские знакомства, поглощавшие тьму времени, но по существу совершенно поверхностные, ни к чему не обязывающие. Ночью, разумеется, мы развлекались и по-другому, в соответствии с нравами этих юношей.
Отец наконец заметил мою апатию. Неужели он рассчитывал на что-нибудь другое? Он часто занимал меня теперь по вечерам, он даже привлек меня к своей работе над измерением внутриглазного давления, задуманной им много лет назад, и предложил мне быть его секретарем. Еще совсем недавно такая честь осчастливила бы меня и я с жаром набросился бы на работу. Теперь она была мне в тягость, я уныло писал под его прерывистую диктовку и часто так неразборчиво, что на другой день не мог прочесть собственных каракуль. Отец не терял терпения. С тех пор как он настоял на своем в вопросе о моем будущем, он был сама доброта и снисходительность.
Наконец от Перикла пришел ответ. Я ждал его со странным нетерпением и надеялся, что он стряхнет с меня апатию, ведь в глубине души я чувствовал, что долго так продолжаться не может. Перикл писал обстоятельно, но, к сожалению, не совсем то, чего я ждал. «Неужели тебе интересно превращать больных и увечных в здоровых, а сумасшедших в мудрецов? Нет! Всегда быть на стороне слабых — это вечное проявление слабости духа. Перед тобой блестящая будущность, ты здоров, ты наследник большого состояния, ты можешь развивать свой ум, как хочешь, наслаждаться, где можешь, властвовать, где должен. Вот видишь, я начал со скромности, а кончил доблестью.
Может быть, природа, создавшая недуги и страдания, мудрее врача, беспомощного в борьбе с ними».
А затем он писал о своей великой любви, на этот раз к воистину потрясающей женщине, и о том, что, завоевав ее, он завоюет неведомый мир. Впрочем, он не забыл и своего «старика», налогового чиновника, преждевременно уволенного на пенсию, и просил меня замолвить словечко за несправедливо потерпевшего перед моим отцом, перед «господином профессором», который лечил когда-то начальника старика.
В один из ближайших дней, когда отец расхаживал по комнате, стараясь сформулировать новую, оригинальную идею, гениальное разъяснение одного темного пункта в области глазных болезней, так называемого симпатического заболевания глаза, я обратился к нему с просьбой вступиться за отца моего товарища. Научная работа доставляла отцу так же мало удовольствия, как мне работа в качестве его секретаря, крупные капли пота выступили у него на лбу, и он был рад перерыву. Отец велел мне все объяснить подробно, выслушал и пожал плечами.
— Ты совсем ничего не можешь для него сделать?. Начальство, очевидно, поступило с ним несправедлив во, — сказал я.
— Стой, стой! — вскричал отец. — Начальство всегда поступает справедливо. И кто вообще имеет право контролировать его поступки?
Отвечать на подобные сентенции, к которым отец пристрастился в последние годы, было бесполезно. Я смолчал и навлек на себя немилость друга юности. Но сейчас я думал только о том, как бы поскорее избавиться от работы и пойти в кафе, где я стал одним из самых блестящих и страстных игроков на бильярде, настолько блестящим, что играл на деньги. Но что толку было мне в этих деньгах? Я тратил их так же легко, как и выигрывал, а когда мне нужны были деньги, я беззастенчиво требовал их у отца, который не решался мне отказывать. Да он и не спрашивал, на что они мне нужны. Казалось, он очень привязался ко мне. Может быть, втайне он и сам понимал, что направил меня по неверному пути, — не знаю.
Мать стала прибегать к моему посредничеству во всяких сложных делах. Одним из таких дел было увольнение старой кухарки, которую мы, так же как и Валли, привезли с собой из нашего города. Мать была привязана к своим служанкам, они тоже любили ее, да это было и не удивительно, если знать ее доброту. Мы занимали квартиру в третьем этаже нашего большого доходного дома, оснащенного всеми современными удобствами, даже лифтом. Этот лифт, как и всюду, в то время предназначался исключительно для «господ».
Наша старая кухарка в последнее время с трудом взбиралась по лестнице. Отец сам установил у нее астму и ослабление сердечной деятельности. Ей приходилось делать много покупок. Стараясь купить подешевле, она нередко путешествовала в самые далекие районы города и возвращалась оттуда с тяжелыми корзинами. Мы часто слышали, как она, задыхаясь, поднимается по лестнице и останавливается на каждой площадке. Я был молод, я взлетал по лестницам, перепрыгивая через три ступени, и в простоте душевной я отдал кухарке свой ключ от лифта.
Все сошло бы благополучно, если бы этого не заметил отец, когда однажды вернулся домой в неурочный час. Он ничего не сказал, он был даже настолько галантен, что отворил двери перед старой, побагровевшей от напряжения, с трудом переводившей дух «кухонной феей».
Но моей матери он разъяснил, что кухарка, как и остальная прислуга, должна взбираться по лестнице пешком. Мать не решилась возразить, она обратилась ко мне, и я, как умел, выступил в роли адвоката. Отец насмешливо смотрел на меня.
— С каких это пор ты стал заступником униженных и оскорбленных? С каких это пор тебя занимает социальный вопрос?
Я ответил, что ничего не смыслю в социальном вопросе (не понимая, как компрометирую себя этим), но думаю, что старой кухарке надо дать ключ от лифта, иначе она уйдет.
— Ни в коем случае, — ответил отец. — Это не педантизм, это мой основной принцип, и я настоятельно прошу тебя запомнить, если ты собираешься когда-нибудь управлять нашим недвижимым имуществом, что подобные соображения и побуждения не имеют ровно никакой цены. Для обеих сторон. Разве в прежние времена кухонная оборванка мечтала о лифте?
— Она ведь больна, — возразил я. — Ты же сам поставил диагноз.
— Я поставил его как врач, но не как домовладелец. Мы сдаем квартиры за высокую плату. Мы не можем требовать, чтобы наши высокопоставленные жильцы, их супруги и дети поднимались в лифте вместе с феей в пропотевшем платье или чтоб они ждали внизу, покуда служанка возносится ввысь.
— Но она ведь всю жизнь работает на нас, на господ?
— А мы, в свою очередь, на нее. Я думал, что в Высшем коммерческом училище и в том обществе, где вращаются юноши из промышленных кругов, ты начнешь разбираться в социальном вопросе. Мы вовсе не призваны устранять социальные предрассудки. Наоборот, общество дает нам привилегии именно благодаря этим предрассудкам, если тебе угодно. Наша обязанность поддерживать общество таким, какое оно есть. Прислуга в господском лифте — это революция.
С этим ответом я и явился к матери, и она ровно ничего не поняла в нем, так же как и я. Зато, как это ни странно, старая служанка прекрасно поняла все. У нее было слишком мало сбережений, она не могла еще уехать доживать свой век в деревню. Но она знала, что, имея хорошую рекомендацию от моего отца, она найдет себе другое подходящее место. И, должен сказать, семья моя поступила великодушно. Во всяком случае, старая кухарка рассыпалась в изъявлениях самой искренней и безмерной благодарности, когда на прощанье она получила от моей матери месячное жалованье и старое шелковое платье, а от отца очень хорошую рекомендацию. И, что самое удивительное, она предупредила новую кухарку о том, как требовательны моя мать и мы, дети, но бесконечно расхваливала моего отца. Впоследствии она даже явилась к нему на прием, и он принял ее, хотя вообще предпочитал видеть в своем кабинете только пациентов с глазными болезнями, и притом таких, которые хорошо платят (пилигримов он всегда поручал ассистентам). Отцу она осталась благодарна навеки.
Я продолжал жить по-прежнему. Я не замечал, как мчатся дни и недели, я не ждал уже никаких перемен. Основным для меня стала Валли, которой я долгое время пренебрегал.
Благодаря моим новым друзьям, я, кроме бильярда и карт, познал и любовные утехи. Я сознательно говорю утехи, но они не давали мне счастья и, наоборот, глубоко разочаровали. Вкушал ли я их, нет ли, мне было это, по существу, безразлично. И так же безразлично, извлекаю ли я какую-нибудь пользу из лекций в Высшем коммерческом училище. Я оставался холоден, когда получал короткие письма от Эвелины, которые в первые недели после возвращения домой так глубоко волновали меня. Я сомневался, способен ли я вообще любить.
Валли тоже как будто изверилась в более счастливом будущем. Она заявила моей матери, что собирается уйти в монастырь. Ее тетка жила в одном из монастырей под Бриксеном, в южном Тироле. Мать и слышать об этом не хотела. Она относилась к Валли, пожалуй, как к младшей подруге, а не как к служанке, услуги которой оплачивают деньгами, и только деньгами. Ей уже пришлось отпустить старую кухарку. А теперь нас покинет и Валли?
Мой братишка Виктор развивался довольно хорошо, но он был слабенький, и все с облегчением вздохнули, когда он прожил первые шесть месяцев — детские врачи считали этот период критическим. Юдифь теперь словно переродилась. Я хотел, чтобы она перестала ревновать к маленькому брату, и внушил ей, что Виктор принадлежит ей, что он — ее собственность. Свою собственность Юдифь, конечно, не могла дать в обиду. Мало-помалу она примирилась с существованием маленького беззащитного создания и подчинила свои желания, которые прежде отстаивала чрезвычайно энергично, интересам Виктора. Держа в одной руке огромную куклу, а в другой коричневого плюшевого мишку, она в восхищении стояла перед кроваткой Виктора, в которой прежде: спала сама, и предлагала спящему брату то игрушку, то лакомство; правда, она колебалась между желанием подарить игрушку своей собственности, своему брату (вообще она никому ничего не дарила, даже мне), или все-таки оставить ее себе. Поэтому братишка больше всего нравился ей, когда спал.
Моей матери никто не мог заменить Валли, которая снимала с нее столько забот и вела все хозяйство, постепенно очень увеличившееся. И ей предстояло потерять эту преданную душу! Как и в случае с кухаркой, я, взрослый сын (взрослый — означало старший, только и всего), обязан был восстановить равновесие. Я не стал откладывать дела в долгий ящик и немедленно отправился к Валли.
Меня снова поразила ее красота, утратившая за последнее лето свою яркость и нетронутость и только выигравшая от этого, по крайней мере для меня. Красота Валли уже не пугала меня, как прежде, пожалуй, она будила во мне сострадание. Нескольких моих слов было достаточно, чтобы Валли отказалась от своего плана.
— Зачем вам Бриксен?
Она посмотрела на меня и сказала, что сделает все, как я захочу. Мне вспомнились ее слова, сказанные летом: «Ты слишком стара, слишком стара! Вероника — да, ты — нет!» Невольно я сделал нечто неожиданное, как мне казалось из сострадания. Я поцеловал ее в губы. Она испугалась, побледнела и ничего не сказала. Суровая складка залегла у нее меж бровей. Мне стало стыдно, я отошел, она проводила меня до порога и тихо затворила двери, словно желая показать, что не сердится на меня.
Теперь я постоянно преследовал ее, обнимая во всех темных углах. Наконец однажды вечером я вошел к ней в комнату.
— Что вам угодно? — прошептала она, но, конечно, она знала это так же, как я. — Нет, вы не тронете меня. Пожалуйста, не троньте меня, — сказала она и так страстно прижала к своей груди мою голову, что я едва вырвался из ее объятий, — мне казалось, что она хочет задушить меня.
— Не троньте меня! — крикнула она, точно клялась не поддаваться мне. Губы наши слились, и, отталкивая меня руками, она прильнула ко Мне со всем жаром подавляемой страсти и, стиснув зубы, стерпела мое бурное раздирающее объятие, потому что не хотела показать мне, что ей больно, не хотела нарушить мое первое счастье.
2
Не думаю, что я был совершенно счастлив, хотя Валли делала все, что было в ее силах. Я был очень ей благодарен. Если б у меня было занятие, которое поглощало бы меня и сулило мне будущность, если бы я мог открыть отцу глаза на то, что он со мной сделал, если б я мог доказать ему, что, несмотря на все, я люблю его всем сердцем, люблю так, как хотела бы быть любимой Валли или как она того заслуживала, — сплошные «если», которые никогда не превращались в единственно необходимое «есть». Валли была околдована нашей любовью, она и представить себе не могла, будто наша первая ночь может повториться. Я тоже не мог себе представить, что это прочно, я думал, что Валли начнет терзаться раскаянием и угрызениями совести, что она с ужасом отвергнет меня, как только я осмелюсь еще раз приблизиться к ней.
Мы должны были и виду не подавать в присутствии родителей и ревнивой сестренки, и нам прекрасно удалось утаить все от отца и от матери.
Но само собой разумеется, что подобное недоразумение между двумя юными и страстными людьми не могло длиться долго. В один прекрасный день или вечер мы снова лежали в объятиях друг друга, и только тут началось наше настоящее счастье.
В эти дни я получил от Ягелло письмо, которое раздосадовало, меня. Не то чтобы Ягелло, узнав, что мне не удалось осуществить мой план, не сочувствовал мне. Напротив! Он считал правым меня, а не отца, он осмеливался мерить моего отца обычной меркой, он приписывал ему низменные побуждения — властолюбие и зависть к моей юности и успеху у окружающих! Этого я не мог простить Ягелло, я никогда не считал его способным на такую низость и откровенно высказал ему все в письме, на которое не ждал ответа. Его и не последовало.
На этом, к сожалению, дружба с Эвелиной тоже оборвалась. Мне и это было почти безразлично. Вероятно, я сознавал, что не имею права после ночи, проведенной с Валли, писать Эвелине мечтательные письма, исполненные неясных надежд на будущее.
В это время отца избрали наконец почетным гражданином Пушберга. К нам приехал отец Валли, его приняли очень торжественно, и диплом почетного гражданина был повешен в отцовском кабинете, рядом с портретом гениального окулиста фон Б., ассистентом которого когда-то был отец.
Но я, по возможности, держался в стороне от торжеств. Мне тяжело было смотреть в глаза отцу Валли. Она не понимала этого. Я опоздал даже к торжественному обеду, который состоялся в одном из ресторанов. Валли, в качестве гостьи, сидела рядом со своим отцом, и все делали вид, будто не знают, что она наша служанка. Она надела в этот день национальный костюм, он ей не шел. В неуклюжем платье из черной тафты, обвешанная старомодными серебряными цепочками, она казалась постаревшей и огрубевшей. Я впервые нашел сходство между Валли и ее уродливой сестрой Вероникой. Извинением моему опозданию послужили старые, вечно отстающие золотые часы, которые я некогда получил от отца. Мне стоило только вытащить это старье из жилетного кармана и вопросительно посмотреть на окружающих, чтобы разговор перешел на другую тему, и все упреки тотчас прекратились.
На душе у меня было неспокойно, я не знал почему. Однажды вечером я бросился к матери. Я не поделился с ней тем, что меня волнует, я просто жаждал утешения. И мать дала мне то, в чем я нуждался. Это было так просто: сказать несколько незначительных слов, погладить мои волосы, густотой и мягкостью которых она восхищалась, словно шерстью породистой кошки. Все это длилось минуты две, не больше, не то страстная не по летам Юдифь устроила бы сцену ревности. Вот и все. Мать считала меня большим, взрослым, и я должен был быть таким.
Я писал длинные письма Периклу. Он отвечал с обратной почтой, письма летели стрелой, но часто я спрашивал себя, прочитал ли он вообще мое письмо, вник ли он в него? Он жил в мире, принадлежавшем ему одному, и, к сожалению, был так погружен в этот мир, что мои требования заняться мною и найти для меня выход из состояния смятения и тревоги служили ему только поводом для самоанализа, а может быть, и для того, чтобы преодолеть собственную заторможенность.
По существу, он остался прежним. Перикл был Периклом. Но очевидно, я изменился, и я требовал от друга того, что он не мог мне дать при всем желании.
Несмотря на хилость, бедность, уродливость и одиночество, он все больше вживался в роль, в которой образ императора сливался с образом философа. И Перикл был благодарен мне, потому что я первый якобы обратил его внимание на роль императора. Так он, считавший себя прирожденным философом, как я себя врачом, сделал своей путеводной нитью мое давнее ребячливо-надменное словцо.
Но чем больше я ему писал — истинного положения вещей открыть ему я не мог, — тем большие недоразумения возникали между нами. Он решил, что я несчастлив в любви, что меня не оценили, он звал меня проявить железную силу воли, героическое отречение и намекал, что лично он нашел утешение у очаровательных, хотя, к сожалению, и продажных женщин, потому что прекрасные его мечтания встретить умную и аристократическую даму все еще не сбылись. В его письмах теперь часто попадались слова, которых я никак не ожидал от юноши его типа. «Смехотворны усилия философов, — писал он мне примерно в те дни, когда я впервые поцеловал Валли в губы (из жалости), — скрыть дьявольскую природу человека под личиной гуманности. В тысячу раз лучше быть сильным дьяволом и гармонировать со всем, что достойно жизни, чем слыть ангелоподобным, немощным и приятным лишь для негероических душ».
Но именно в это время я гораздо больше нуждался в добром друге, чем в афористичном философе, ибо туман вокруг меня уже рассеялся, и мне суждено было разбиться о скалу среди трясины, там, где я меньше всего этого ожидал. Несмотря на мои любовные похождения, я все еще оставался ребенком, и, может быть, отец, назвав меня гимназистом, который сам себя не понимает, был ближе к истине, чем ему думалось.
Факты, с которыми я столкнулся, были проще простого. Любой из моих товарищей по Высшему коммерческому училищу знал о них и мог бы предостеречь или подготовить меня. Но мне и в голову не приходило посвящать их в мои горести. Они ничего не знали о моих рухнувших надеждах, и я ничего не рассказывал им о моей любви к Валли. Вскоре после того как ее отец уехал обратно в Пушберг (увозя в кармане значительную сумму, необходимую общине, чтобы исправить беды, причиненные снежными обвалами, это было гораздо более необходимо, чем ремонт церкви и богадельни), Валли все с той же прелестной улыбкой на губах, которые стали теперь чуть румянее и полнее, попросила меня зайти к ней. Это было в пятницу, и случилось так, что я смог прийти только в воскресенье вечером. Валли поджидала меня, горя от нетерпения. Впрочем, она постаралась скрыть его и вручила мне маленький подарок к моему девятнадцатилетию, которое я праздновал третьего дня и вчера. Мы заключили друг друга в объятия, и только поздно ночью, когда я проснулся и стал одеваться, собираясь идти домой, она, лежа в постели, обняла меня за шею и, притянув к себе, прошептала: «Знаешь, нам придется расстаться! Кажется, я беременна». Не дав мне времени опомниться, она поднялась, отворила двери своей каморки и быстро выпустила меня.
Я провел бессонную ночь. Все, что я придумывал, никуда не годилось. Выхода из создавшегося положения не было.
На другое утро мать удивилась моей бледности. Мне пришла мысль довериться ей. Разве она не была моей матерью? Разве она не должна была меня понять? Я посоветовался с Валли. Она пожала плечами. Может быть, она не хотела давать мне совета? Или, может быть, у нее был другой план? Я не знал. Мы и минуты не могли поговорить без помехи. Вечером она тоже не смогла уйти к себе в каморку, потому что у Юдифи началась ангина, жар, и девочка потребовала, чтобы Валли ухаживала за ней и осталась у нее на ночь. Валли стиснула зубы (как хорошо знал я эту решимость, может быть, это и была та «железная сила воли», о которой мне писал Перикл) и осталась. И даже охотно осталась.
На другой день я во всем исповедался матери. Она страшно испугалась, — я никогда еще не видел ее такой испуганной, — и гневно посмотрела на Валли, которая как раз вошла с подносом для бедной Юдифи.
— Вальпургия! — крикнула мать. На этот раз железная сила воли не помогла. Валли в страхе выронила поднос, и, как однажды, в старые времена, мы снова опустились на колени и тихонько стали вместе собирать с пола черепки. Мать взяла себя в руки. Она сделала Валли знак удалиться, она не хотела разговаривать с ней. И со мной тоже.
С кем же? С ним? Я заклинал мать ничего не говорить отцу. Он должен все узнать и узнает, но только от меня. Я сам должен принять удар, я знал, что мужеством и спокойствием я лучше всего отражу его гнев. Мать ничего не хотела обещать. Наконец мне удалось убедить ее. Она обещала молчать, она дала мне честное слово. Но я требовал другой, нерушимой клятвы. Я вытащил медальон, который носил с детства (тот старый, полученный от сумасшедшего мальчика), и, плача вместе с матерью, заставил ее поклясться, что без моего согласия она никогда не выдаст моей тайны отцу.
Отец в этот день вернулся раньше обычного. Он заметил, что мы взволнованы. Но у него было такое хорошее настроение, его так радовали открывшиеся перед ним блестящие перспективы, которые позволяли ему надеяться на место ординарного профессора, а в дальнейшем и на службу при австрийском дворе, сулившую под старость потомственное дворянство, что он удовлетворился нашими, правда довольно неловкими, отговорками. Я верил моей матери, как апостол Петр верил в святую церковь.
На душе у меня стало немного легче, я сказал Валли, что мать посвящена в наши дела и поможет нам. На Валли мои слова произвели удручающее впечатление. Ей очень хотелось плакать, но она должна была прислуживать за столом да еще присматривать за Юдифью, которая в этот день в первый раз встала. Наконец Валли улучила свободную минуту.
— Я ухожу, — сказала она. — Пожалуйста, не забывайте, пожалуйста, не предавайте меня!
Я хотел потребовать у нее объяснений, почему это она вдруг обратилась ко мне на «вы», ко она была не в состоянии меня слушать.
— Я напишу вам, я напишу вам, — повторила она почти машинально и вышла. И так тихо затворила двери, словно боялась кого-нибудь разбудить.
Но она тотчас вернулась в мою комнату, хотя уже постелила мне на ночь постель, и пока Юдифь и мать нетерпеливо звали ее (она и эту ночь должна была провести на кушетке возле девочки), огляделась еще раз. Ей хотелось взять что-нибудь на память, и вдруг ей попалась моя старая полуобгоревшая книга о сумасшедших, лежавшая на моей тумбочке; я уже много недель и месяцев не открывал ее. Все это время я только и делал, что бросался от развлечений к развлечениям.
Это была единственная пора в моей жизни, когда я ночи напролет просиживал за картами, и крупный выигрыш за зеленым столом наполнял меня большей гордостью, чем, бывало, успехи в школе. Никакой другой возможности отличиться у меня не было.
Меня очень успокаивало сознание того, что я доверился матери и что она молча разделяет со мной ответственность.
Как, бывало, маленьким мальчиком, я опустился на колени на коврик у кровати, поднял взор к черному кресту с серебряным Христом и начал молиться, без слов, но всей душой уповая на бога.
Потом я заснул. Рядом тикали испорченные часы…
3
После всех волнений я спал очень крепко, и, когда я внезапно проснулся, мне показалось, что я спал очень долго, что уже утро. В комнате стоял отец. Включив электричество, он наблюдал, как я поднимаюсь и озираюсь вокруг. Я занимал маленькую комнатку, так как в прежней моей комнате поселили Виктора с кормилицей.
— Тесновато у тебя здесь, — сказал отец, подходя ближе. — Какой спертый воздух. — И затем: — Я не потревожил тебя? Прости, что разбудил, я думал, ты еще не спишь…
Я посмотрел на часы. Действительно, если верить этому неточному измерителю времени, прошло только двадцать минут с тех пор, как Валли вышла из комнаты. Я слышал, как она в передней разговаривает с моей матерью, но не мог разобрать о чем. Отец снова обратился ко мне:
— Раз уж ты все равно проснулся, может быть, ты расскажешь мне, что ты делал сегодня, как провел время, какие лекции слушал, кого видел, не случилось ли с тобой чего?
Я пробормотал что-то невнятное и начал нести всякий вздор о лекциях в Высшем коммерческом училище, которые я уже много недель почти не посещал. Он слушал меня как будто очень внимательно, потом сказал:
— Нет, право, здесь слишком тяжелый воздух. Если тебе не трудно, зайди на минуту ко мне в кабинет. Мне еще надо поработать. Я пойду, — сказал он, увидев, что мне неприятно вставать в его присутствии, — я только взгляну на Юдифь.
Голоса в передней замолкли, но в столовой еще горел свет, и я снова услышал, что мать и Валли возбужденно вполголоса разговаривают. Я не мог уловить о чем. Отец осмотрел Юдифь и прошел в кабинет. Я уже ждал его там. Лицо отца показалось мне беззаботным и веселым, а вовсе не озабоченным и не мрачным.
— Юдифь чувствует себя хорошо, ей лучше, — сказал он. — Жара нет, всего 37,8, у детей это не в счет. Разве ты не рад? — И он дружелюбно толкнул меня локтем, пожалуй, чуточку резче, чем хотел.
О Валли ни слова. Но я чувствовал, что он знает все. Мать нарушила клятву. Впрочем, он-то был в этом не виноват.
— Откуда такая рассеянность? О чем ты думаешь? — спросил он полуиронически, полудобродушно. — В награду за то, что тебя подняли с постели, я покажу тебе нечто такое, чего, кроме меня, не видел еще глаз человеческий, хочешь?
Хочу ли я!
Он вынул микроскоп из деревянного футляра и, водя моей рукой, помог мне навести свет лампы в нужном направлении (каким счастьем было бы это для меня в другой день!). Потом он подставил под линзу так называемое предметное стекло, стеклянную пластинку с прозрачным, крошечным, толщиной в сотую миллиметра, кусочком ткани, — я увидел что-то синее и кроваво-красное, — и, бросив быстрый взгляд в окуляр, велел мне как можно более плавно вращать винт.
— Тебе ясно видно? Ты видишь четкие очертания?
Я отвечал утвердительно, хотя еще и не все различал в пестром тумане. Вдруг я уловил совершенно ясные контуры, он понял это по выражению моего лица — он сидел рядом и пристально наблюдал за мной.
— Ну, что ты видишь?
Я хотел описать увиденное, почти потрясенный чудесным зрелищем, но он отстранил мою руку и, регулируя винт, зафиксировал одну точку.
— Вот, следи внимательно! Ты видишь голубые пучки? Ты видишь красные нити?
Я видел.
— А видишь ты между ними маленькие змейки, темно-темно-синие, почти черные, тонкие, как волоски? Чуть правее от середины, штуки четыре или пять? Сегодня я увидел их впервые, — продолжал он вполголоса. — Это спирохеты, возбудители сифилиса, они никогда еще не наблюдались в радужной оболочке человеческого глаза, которая, как известно, после заражения сифилисом, очень быстро покрывается узелками. Эту радужную оболочку я видел шесть дней назад у живого объекта…
— Человека, который видел этой радужной оболочкой? — спросил я.
— Радужной оболочкой не видят, — ответил отец. — Она регулирует количество света, поступающего в глаз. Позже ты все это узнаешь. Вероятно, твое призвание все-таки быть врачом, как я.
— Но осенью ты утверждал, что у меня нет ни малейших способностей к этому…
— Тогда я не знал, что у тебя еще меньше способностей к коммерческим дисциплинам, — пояснил он шутливо. — Мои взгляды или планы, быть может, несколько изменились…
— Но я был бы счастлив, — вскричал я и вскочил.
— Не будь слишком счастлив заранее, — ответил отец, и я снова увидел его непроницаемую улыбку. — Но, как бы то ни было, — продолжал он, — разве существует что-нибудь более изумительное, чем естественные науки, чем наука зримая? Разве природа не прекрасная, не премудрая наша мать?
Я молчал.
— В твоих планах меня всегда отталкивало то, что ты гонишься за химерой психиатрии. Меня очень обрадовало, когда сегодня я увидел, что старый учебник исчез наконец с твоего ночного столика. Поверь мне, друг и товарищ, а впоследствии, как я надеюсь, и помощник в новых трудах, зримый мир великолепен! Верь мне, сын, и запомни: больной глаз все еще глаз. Но больной дух вообще не дух. Здесь может помочь только чудо. Даже мертвый глаз, вот как этот, может говорить с тобой, он поведает тебе, если ты умеешь читать в нем — а ты научишься этому, — какие патологоанатомические изменения произошли в этой ткани при его жизни, в чем наша помощь оказалась действенной, что не удалось. Здесь, разумеется, есть возможности, будущее.
— Ты удалил больной глаз? — спросил я наивно.
— Да что ты! Как мог ты это вообразить? Неужели я стал бы удалять глаз при вторичной стадии сифилиса — это была бы профессиональная ошибка! Я вылечил бы его, если бы только этот парень дал нам время. Но он застрелился четыре дня назад. Мы произвели вскрытие, и тут-то я наконец нашел спирохеты.
— А его нельзя было спасти?
— При чем тут спасение? С помощью небольшого количества ртути, йода и прочей латинской кухни глаз, безусловно, был бы вылечен в самое короткое время.
Он явно не понял меня.
— А нельзя было спасти его от самоубийства? — спросил я.
— Это не наше дело. Разве что в очень отдаленном будущем. Но ты прав, возможно, что и на его дурацкую депрессию пала тень от спирохет и нужно было поискать их в коре его головного мозга, подвергнув ее исследованию под микроскопом, срез за срезом.
— Но разве не следовало испробовать все, пока он был жив? — заметил я.
— Все? Уж больно ты нескромен. Итак уже много, если мы пробуем понять изолированный процесс, происходящий в очень отдаленном органе, и повлиять на него.
Он говорил несколько рассеянно. Я тоже прислушивался; к нам доносился не только раздраженный разговор между матерью и Валли, но и громкий пронзительный крик маленькой Юдифи. Отец вдруг встал. Лицо его омрачилось, я не заметил, когда именно. Может быть, оно все время было таким. Он посмотрел на меня искоса суровым взглядом.
— Подожди меня, — крикнул он и быстро вышел из комнаты. Дверь из коридора, на лестницу распахнулась и захлопнулась, — кто-то, очевидно, только что ушел из нашего дома… Валли?
Я не посмел удостовериться в этом, хотя меня и тянуло пойти за ней, удержать ее, сделать что-нибудь, сам не знаю что. Сердце мое стучало так, что готово было разорваться. Наконец отец, которому удалось успокоить Юдифь, вернулся. Он уже не скрывал своего настроения. Он и не думал продолжать свой доклад о больной радужной оболочке или о тени, которую отбрасывают спирохеты (это выражение он уже, конечно, приберег для своих лекций). Наоборот, став прямо против меня, — я был с него ростом, — он начал почти так же пронзительно, как только что Юдифь.
— Ну-с, а теперь о более серьезном. Ты видишь, я жалею, что не дал тебе последовать влечению сердца, нет, не в том, что ты предполагаешь, к этому мы сейчас вернемся. Я думал в простоте душевной, нет, о простоте душевной тоже не приходится говорить, я имел в виду только твое призвание. Итак, ты можешь начать заниматься медициной. Я буду сам руководить тобой. Я не хочу, чтобы когда-нибудь впоследствии у нас возникли недоразумения. Наше имя чего-нибудь да стоит. Пусть будет по-твоему. Теперь о главном. Я не ханжа, не иезуит, как некоторые другие, я всегда пойму естество. Ты молод. Хорошо. Но все-таки тебе не следовало опускаться до черни, хуже того, до челяди, и, что самое худшее, в доме твоих родителей, где живут твои невинные брат и сестра. У тебя перед глазами была счастливая, совершенно безупречная семейная жизнь. Ни я, твой покорный слуга, ни твоя добрая мать не подали тебе примера, как бы мне выразиться, ну, ты понимаешь меня, — и все-таки ты опозорил свои очаг, ты совершил безответственный поступок. Друг, друг, ты принес мне уже много разочарований. Вероятно, больше, чем ты подозреваешь. Разве до сих пор я не был терпелив? Разве, хотя я вовсе не ханжа и не завсегдатай молелен, я не пытался честно видеть сучок в моем глазу и не видеть бревна в твоем? Пойми, я готов простить, более того, я готов воздать добром за зло, которое ты причинил нам, родителям, и позволить тебе идти дорогой, которая, может быть, недаром кажется тебе путем к земному раю. Я готов даже и на большее. Я помню, как однажды, когда ты был еще ребенком и промотал доверенные тебе деньги, ты заявил в свое извинение: «Я купил огурцы!» Может быть, и на этот раз ты только жертва твоего доброго сердца. Но ты натворил нечто ужасное: ты дал совратить себя немолодой ничтожной бабе, продувной комедиантке, которая всех нас водила за нос в течение стольких лет. Что это еще за монастырь? Бриксен! Все вранье, пошлое надувательство, обман.
— Нет! — сказал я. — Нет, это не так!
— Значит, — ответил отец, с трудом владея собой, — ты думаешь, что мы, мать и я, заблуждаемся? Ну-с, эта особа старше тебя на шесть лет. Она нищая, отец ее сидит на черном хлебе, ее брат пастух, в лучшем случае, проводник, ты же мой наследник, ты станешь в будущем богатым человеком. Неужели ты думаешь, простофиля, что она любит тебя за прекрасные глаза или за доброту сердечную, осел несчастный? Она навязала тебе ребенка, которого прижила бог весть с какой сволочью.
Я чувствовал, как во мне поднимается ярость, но я тоже умел владеть собой.
— Вероятно, это звучит для тебя не очень приятно, но я говорю правду. Скоро родится ребенок. А вместе с ним и процесс об алиментах. А я — почетный гражданин Пушберга. Нет, сынок, ты разве не понимаешь? Твой обожаемый деревенский цветик все очень тонко подстроил. Они избрали меня почетным гражданином не только для того, чтобы лишний раз основательно обобрать, они хотят связать меня по рукам и по ногам.
Я бросился на отца, но он схватил мои кулаки в свои руки и сказал, придвинувшись ко мне так, что я чувствовал, как бьется сердце под тканью его жилета:
— Я хочу знать правду! Ты скажешь мне правду?
Я кивнул.
— Ты любишь эту девку?
Что мне было делать? Я кивнул. Он выпустил мои руки, он отшатнулся. Мне стало жаль его.
— Что же ты собираешься делать?
Я молчал.
— Говори же! Мы должны прийти к окончательному решению. Я готов заботиться о ребенке. Ты этого не можешь. У тебя ничего нет.
— Я буду работать.
— Где работать? Учение на медицинском факультете продолжается шесть лет. Да и после этого ты еще тоже насидишься без хлеба. Ты хочешь всю свою юность, всю свою жизнь связать с этой грязной вонючей юбкой?
Я только молча взглянул на него.
— Ах, тебя, вероятно, оскорбляют такие слова? Уж не собираешься ли ты жениться на потаскухе?
Больше я не мог выдержать. Я не бросился на него. Нет, я опустился в кресло у письменного стола и сказал:
— А что же еще? Мне не остается ничего другого, иначе сволочью буду я.
Отец онемел. Он обеими руками оперся о письменный стол, который слегка задрожал под его тяжестью. Потом открыл рот, но не смог выговорить ни слова. Наконец он пробормотал:
— Пусти меня на мое место.
Я послушно встал, и он сел.
— Пока я жив, ты не женишься на ней, — сказал он. — Ты несовершеннолетний, ты не можешь жениться.
— И все-таки я это сделаю. Мы подождем.
— Не в моем доме, не…
— Тогда в другом.
— Я готов без всякого процесса об алиментах и признания отцовства обеспечить твою, как бы это выразиться, твою возлюбленную. И ребенка тоже. Правда, сказано, что бог не любит ублюдков. Но я сделаю все, чтобы обеспечить ребенку будущность, создать ему твердое положение в пределах социальной среды, в которой живет этот народ.
— Спасибо тебе, но я не могу иначе, я должен жениться на ней.
— Дитя, дитя, — сказал отец. — То, что тебя постигло, это не любовь, а катастрофа. Ты говоришь — жениться, Как можешь ты жениться в девятнадцать лет?
— Я сказал, что буду ждать.
— А когда тебе исполнится двадцать два и ты будешь совершеннолетним по закону, тогда что? Здесь, в нашей старой Австрии, властвуют попы. Погоди, не вспыхивай, я желаю тебе добра. Брак может быть совершен только по католическому обряду. Но такой брак нерасторжим навеки. Ты подумал об этом?
— Но я не вижу другого выхода.
Юдифь снова начала кричать, на этот раз я уже разбирал слова, она звала Валли, она хотела, чтобы Валли сидела с ней, около ее постели. Валли не шла. Я посмотрел на отца. Он пожирал меня злым взглядом. Взгляд этот пугал меня, но я его все-таки выдержал. Мать, закутанная в широкий пеньюар с длинным шлейфом, тихонько проскользнула в комнату:
— Иди к ребенку!
Словно на свете существовал только один ребенок, Юдифь!
Отец отрицательно покачал головой.
— Проклятая челядь — прошипел он, — как будто у меня нет других дел?! Что вы от меня хотите? Что вы все от меня хотите? — крикнул он, который не кричал никогда.
— Ты разбудишь еще и Виктора, — сказала мать и, несмотря на все горести и беды, улыбнулась своей прежней слабой и лукавой улыбкой, за которую я ненавидел ее сейчас так же, как и отец…
— Здесь нужно наконец навести порядок, — сказал он. — Стефания, — обратился он к матери, — ступай к Юдифи. Я приду через две минуты. Через две минуты, говорю я! Без возражений.
И когда мать, все еще улыбаясь, но не глядя на меня, потому что она стыдилась своего предательства, вышла из комнаты, отец поднялся и, пряча микроскоп в деревянный футляр, сказал:
— Вернемся к тебе. Знаешь ты наконец, чего ты хочешь?
— Знаю, я не могу покинуть девушку в беде.
— Да разве это беда! Разве ты один должен нести ответственность за ее легкомыслие! Я спрашиваю тебя в последний раз: ты либо дашь мне честное слово, что не увидишь больше эту… — и он сделал над собой усилие, — эту девушку, либо тебе придется уйти.
— Ты не можешь выгнать меня из дому.
— Вот как, не могу? Разве все, что здесь, — не моя собственность?
— Нет, — сказал я, — ты обязан содержать меня вплоть до моего совершеннолетия и воспитывать согласно своему общественному положению.
— Значит, кое-что в юриспруденции ты все-таки усвоил, — сказал он язвительно, с дьявольской усмешкой, полоснувшей меня по сердцу. — Смотри-ка, ай-ай-ай, ты, значит, разрешил социальный вопрос индивидуально. Ты следовал своей похоти, а теперь я должен заботиться о тебе, а тем самым, разумеется, и о ней, потому что на деньги, которые я буду, нет, которые я должен давать тебе, ты сможешь содержать и свою даму сердца, пока не станешь совершеннолетним, не женишься на ней и не сможешь узаконить чужого незаконного ребенка. И ты думаешь, что я соглашусь на эту комедию?
— Нет… Не думаю.
— О нет, ты не думаешь, — продолжал издеваться отец, который в холодной ярости понял меня ложно. — Нет, ты хочешь быть Христом, но не хочешь, чтобы тебя распяли.
Юдифь снова подняла отчаянный крик.
— Кажется, все черти разом вырвались из ада, — крикнул отец. — А я говорю — нет, обратился он ко мне.
— Ты всегда так говоришь, стоит мне о чем-нибудь тебя попросить.
— Пустые отговорки, чепуха. Или я, или Валли.
Я молчал.
— Ты не можешь быть супругом Валли и шурином пастуха и оставаться моим сыном. Пойми это, пойми! — повторил он с угрозой. — Что тебе эта безродная шлюха? Что она может дать тебе еще? Неужели она тебе не противна? Ты ей обещал? Она заставила тебя дать обещание?
— Ничего она не заставляла… Я ничего не обещал.
— Тогда в чем же дело? Значит, все в порядке?
— Именно поэтому я не могу поступить иначе, — сказал я.
— Тогда ступай к черту! Между нами все кончено. Лезь в петлю, коли тебе угодно. Видеть тебя не желаю.
Если бы только вечер кончился этими ужасными словами — ведь я еще надеялся на чудо! Но Юдифь все больше и больше взвинчивала себя криком и наконец впала в настоящее буйство — не знаю, как назвать это иначе. Вопли: «Валли…» становились все пронзительнее, и если вначале можно было подумать, что она, по обыкновению, кричит нарочно, то теперь я начал бояться, что дело серьезно и это может кончиться катастрофой. Щеки ее пылали, как в огне, глаза лихорадочно сверкали, отец поставил термометр, у нее было 39,9.
Чудовищно-холодный, злой взгляд отца пронзил меня. Мать тоже дрожала, как в лихорадке.
— Кто тебе позволил рассчитать Валли без моего разрешения? — тихо спросил отец, но мы, Юдифь и я, услышали это. Юдифь еще ничего не знала. Остолбенев от ужаса, она посмотрела на всех нас и сразу перестала кричать. Щеки ее побледнели, глаза закатились, и золотисто-рыжеватая головка упала на подушку.
— Она умирает, она умирает! — в полном смятении пробормотал отец. — И это он погубил ее! Погубил, чтобы его ублюдок остался единственным!
Какой смысл вступать в пререкания с человеком, который почти помешался от горя? Я бросился к телефону и позвонил знакомому детскому врачу, которого раньше изредка приглашали ко мне, когда я заболевал; к Юдифи его вызывали часто. Врач, к счастью, был дома и обещал приехать немедленно. Я сказал об этом родителям, они ничего не ответили, но я видел, что они это одобрили. Юдифь не то уснула, не то лежала без памяти, но как только врач, красивый, еще молодой человек с блестящими голубыми глазами и с длинной мягкой золотистой бородой, сел около ее кровати и начал осмотр — прежде всего он ощупал железки на шее, чтобы узнать, сильно ли они распухли, — ребенок снова впал в буйство. Юдифь начала биться на постели, она вцепилась обеими руками в его густую бороду и принялась рвать ее, к чему врач, разумеется, отнесся не слишком милостиво. Мы опустили веревочную сетку кроватки, но девочка в кровь разбила себе лицо о металлические прутья. От беспрерывного крика лицо ее стало багрово-синим, а на длиной тонкой шее вздулись жилы. Отец в отчаянии ломал руки, мать плакала, я никогда еще не видел их в таком состоянии. Даже врач, который привык к детским капризам, начал терять самообладание. Он грубо поднял девочку, посадил ее и приказал замолчать. Но она рыдала все громче, голос ее пресекался от визга. Легкий шлепок врача привел Юдифь в еще большее бешенство. Она бросилась ко мне в объятия, плакала, молила меня не уходить и рыдала все сильнее, вцепившись всеми десятью пальцами в мою ночную рубашку — я не успел одеться, после того как отец поднял меня с постели. Мать явно раздражало мое присутствие.
— Ступай же наконец спать, — шепнула она, кидая на меня неласковый взгляд. — Оставь нас одних!
Как только Юдифь это услышала, она вцепилась в меня еще отчаяннее и стала еще пронзительнее звать на помощь. Я уговаривал ее, сначала ласково, потом строго, слова мои не производили ни малейшего впечатления. При таких припадках, сопровождаемых высокой температурой, случается, что пульс временно ослабевает. Как врач, отец знал это, но как отцу ему мерещилась серьезная опасность, которой на самом деле не было. Ведь ясно, что ребенок, способный так громко орать, так отчаянно драться и кусаться, не может быть при смерти. У меня мелькнула глупая мысль, но мне казалось, что в такой день, как сегодняшний, стоит попытаться ее осуществить.
Без спроса, на глазах у растерявшегося врача, я взял ребенка на руки и сказал:
— Пойдем, Дитхен, пойдем к братишке. Виктор звал тебя, ты слышала?
Разумеется, Юдифь ничего не слышала. Виктор был так мал, что не мог произнести ни одного внятного слова, а тем более позвать свою непослушную сестренку, но Юдифь насторожилась и позволила отнести себя в детскую, где Виктор, ее собственность, как я нашептывал ей, спал сладким сном младенца рядом с громко храпевшей толстой, краснощекой кормилицей.
— Тише, тише, — сказал я Юдифи, внимательно смотревшей на меня. Я взял со столика ночничок и осветил лицо Виктора.
— Он опять уснул, ты должна быть тихой-тихой, ты ведь не станешь будить его, он принадлежит тебе!
— Мне одной? — спросила Юдифь, и глаза ее заблестели, но уже другим, ясным блеском.
— Разумеется, Валли подарила его тебе! Валли придет завтра, Валли навсегда останется с тобой, — лгал я, а сам так хотел, чтобы это было правдой! Юдифь действительно успокоилась, и, что самое удивительное, когда врач вторично измерил ей температуру, оказалось, что у нее опять 37,8, то есть столько же, сколько в начале вечера.
4
Врач остался еще у сестры, вернее, у отца, и в ночной тишине я слышал их несколько раздраженный разговор. Наконец врач вышел, и отец проводил его до ворот. Потом я услышал, как отец разговаривает с матерью. Я думал, что речь идет обо мне, и стал прислушиваться. Но мое имя не произносилось. Неужели судьба моя была решена? Меня унижало то, что я стою в ночном белье и подслушиваю под дверьми, точно любопытный лакей, который боится, что господа его рассчитают.
— Да что я, раб вам всем? — сердился отец.
— Ах, все это не так страшно, — ответила мать, затем последовало нечто неразборчивое и в заключение хорошо известное мне выражение: — Значит, маленький пластырь на большую рану, Макси?
Отец сделал несколько шагов, ботинки его громко заскрипели, и я отошел от двери.
— Сто крон! — сказал он укоризненно. — Сто крон, жена, за то, чтоб сунуть термометр и потрепать по щеке! Слыхано ли это?
— Ну что ж поделаешь? — спросила мать, и меня начало трясти.
— Эти сто крон могли бы уплатить твои родители! Они и сейчас еще должны мне сто тысяч…
Я быстро шмыгнул в свою комнатушку, мне показалось, что отец приближается к двери. Несмотря на все, я скоро уснул. Испорченные часы все еще тикали у меня на тумбочке. Было уже очень поздно, не то час, не то половина второго ночи.
Мне снилось, что я спускаюсь по каменистой дороге от Пушберга к маленькому горному озеру. Озеро замерзло, казалось, дело происходит зимой, и блестит вдали между деревьев, словно плоский круг среди серых свинцовых скал. Впереди меня, размахивая руками, бежит маленький мальчик, я вижу только его головенку, мелькающую над снежным покровом, мальчик бежит по спуску гораздо быстрее, чем я, в моих тяжелых, подбитых гвоздями башмаках. Мне никто ничего не сказал, но я знаю, что это мой ребенок. Я горжусь им и радуюсь, что он принадлежит мне (Юдифь!), я хочу догнать его и укрыть под пелериной, той самой, в которую я кутал когда-то на прогулке маленького Перикла, и еще мне кажется, что я должен заниматься с этим мальчиком, так же как я занимался с Ягелло. Я зову его, как ни странно, то Ягелло, то Периклом, и мне кажется совершенно естественным, что он откликается на оба имени.
Вдруг мой сын с быстротой молнии начал скользить по гладкому ледяному полю, «скатываться», как говорили мальчишки. Все бешенее становился его стремительный бег, прямо к скалам. Напрасно я кричал ему, чтобы он затормозил, чтобы он ухватился за свесившуюся еловую ветку, он не хотел или не мог уже остановиться, я же не мог и шагу сделать, и вдруг я услышал, как говорю сам себе: «Разве может ребенок воспитывать ребенка?» Но самым удивительным было то, что мой ребенок, невредимый и страшно довольный, очутился вдруг надо мной. У него были загорелые румяные щеки, как у местных тирольских мальчишек, глаза-вишни, как у Валли, и он превратился в старшего брата Валли, в пастуха, и, наконец, в Валли… Тут я проснулся. Было поздно, гораздо позднее того часа, когда отец обычно уходил в клинику. В моей комнате было темно, но мне показалось, что она уже убрана. Раз Валли не было, то это могла сделать только кухарка или кормилица. Я слышал, как в соседней комнате весело смеется Юдифь, колотит ложкой по кружке с молоком и распевает громко, но довольно фальшиво. Воспаление в горле, очевидно, прошло. Меня обрадовало ее пение. А кроме того, меня обрадовало, что я смогу объясниться с матерью наедине, без отца. Я быстро встал, поднял, вернее хотел поднять шторы, и вдруг споткнулся о какой-то предмет, стоявший посреди комнаты. Это был мой старый студенческий чемодан.
Меня словно громом ударило, а получать удары я не привык. Старая, злосчастная вспыльчивость овладела мной, я схватил облезлый, пахнущий плесенью чемодан и изо всех сил швырнул его в дверь. Веселое, визгливое пение Юдифи сразу оборвалось. Я услышал, что она всхлипывает, но не так, как во время припадков, нарочито и пронзительно, а по-другому, мягче и естественней. Я быстро оделся. Уложить ли мне вещи? Добиться ли последнего, решительного разговора с матерью? Разве она не слышала, как я швырнул чемодан? До меня доносился ее голос: она утешала Юдифь и шепталась с кухаркой. Я наскоро умылся и выбежал в столовую. Юдифь была еще здесь, расстроенная, хмурая, но слезы ее уже высохли. Вошла кормилица с Виктором, только матери не было видно. Я спросил, где она…
— Госпожа профессорша вышла.
— Как, в девять часов утра?
Служанки пытались что-то сказать, они всегда были преданы мне, но я понимал, что мне не следует пользоваться их информацией.
Я собрал все свои вещи. У меня было мало костюмов и не слишком много белья, и я все удобно уложил в чемодан. Когда я стоял на коленях, склонившись над чемоданом, меня пронизывала уже не боль, а скорее радость. Я понял, быть может, впервые, что значит быть свободным.
Я спустился по лестнице и оставил чемодан внизу у портье. Я не хотел, чтобы моя свобода была построена на недоразумении, я не хотел по недоразумению терять родительский дом, к которому был привязан всем сердцем. Я знал, что, как только вернутся отец и мать, портье доложит им, что я оставил у него чемодан с вещами, и, если родители не хотят прогнать меня из моей комнаты, все еще может уладиться.
Первым делом я, конечно, направился к Валли. Увидев меня в своей комнатушке, она слегка побледнела и смутилась. Она штопала чулки и не прервала работу, покуда я не взял у нее из рук чулок и иголку.
— Я думала, что больше не увижу вас, — сказала она, и сдержанный тон, каким она произнесла эти слова, поразил меня больше, чем их содержание. Я посмотрел на нее.
— Да разве ты любишь меня? — вырвалось у нее вдруг, и яркий румянец залил ее лицо до корней густых, темно-каштановых, шелковистых волос.
— А ты меня любишь? — спросил я, потому что в душе я не знал, любовь ли то, что я чувствую к ней, и что теперь, вопреки всему, завладело мной до глубины моего существа.
— Люблю ли? — переспросила она и взяла у меня чулок и иголку, которые я все еще неловко держал в руках. — Я люблю тебя больше, чем мне самой хотелось бы.
Я рассказал ей о моем разговоре с отцом и о том, что он разрешил мне поступить на медицинский факультет.
— И ты не согласился? — спросила она, как-то холодно взглянув на меня и мрачно и угрюмо улыбаясь. — Почему ты не согласился? Ну что ж, может быть, и лучше, что ты вырвался из рук старого сатаны.
Валли увидела, что я не в силах вынести, когда так говорят о человеке, которого я люблю больше всего на свете (это-то я знал). Она закусила губу и сказала:
— Да разве ты знаешь его? Но я обещаю тебе, что не произнесу о нем больше ни слова, пока…
— Пока? — спросил я.
— Не спрашивай, — сказала она коротко и снова принялась за работу.
Наступило довольно долгое молчание, наконец я рассказал и про историю с чемоданом.
— Разве я не говорила тебе? — перебила она меня, сразу же нарушая обещание не говорить дурно о моих родителях. Правда, она вовремя опомнилась и дала мне рассказать до конца.
— Этого я не хотела, — сказала она. — Я не вправе лишать тебя родительского дома.
— Но как же может быть иначе?
— Я не хочу, чтобы говорили, будто это я принудила тебя!
Она расплакалась, и я, дурак, только теперь заметил, что она все время сдерживала слезы.
— Не плачь, — пытался я успокоить ее. — Мы будем опорой друг другу. Мы молоды и здоровы, и мы найдем выход, Валли! Сегодня ночью во сне я даже видел нашего сына.
— Что, нашего сына? — Она в испуге очнулась от своего тяжелого раздумья. — Обещай мне одно, прошу тебя, обещай мне только одно!
— Вечную любовь и вечную верность? — спросил я шутливо, хотя мне было не по себе в этой сумрачной, душной комнате, которая вечером и ночью выглядела обычно совершенно иначе, гораздо приветливее.
— Ладно, — сказала она, обрывая, — обещай, что ты никогда никому не позволишь судить обо мне.
— Что ты хочешь сказать? Чтобы никто не осуждал тебя?
— Нет, чтобы ты ни с кем не говорил обо мне и чтоб никто не смел судить меня, прежде чем я буду знать об этом. Ты обещаешь? — И она протянула мне свою маленькую, смуглую, красивую, но очень огрубевшую от работы руку. Я взял ее. Валли перестала плакать.
— А что ты мне обещаешь? — спросил я, все еще пытаясь шутить и рассеять тяжелую атмосферу.
— Что мне обещать тебе, дитя? Ты ведь все уже получил? Что я… — она прервала себя.
Очевидно, ей хотелось сказать «что я тебе…» или что-нибудь в этом роде, но она не хотела унижаться. В этом проявилась ее гордость, совершенно покорившая меня в эту минуту.
— Я никогда не покину тебя, — сказала Валли и остановила на мне свой все еще мрачный взгляд. — Ах, если б я только могла это сделать! Что ж с ним будет? Что будет со всеми нами? — воскликнула она, тут же опровергая себя.
— Что с нами будет? Мы поженимся и узаконим ребенка.
— Это невозможно, — сказала она. — Ты думаешь, что вынужден так поступить, но тебя никто не вынуждает.
— Да, да, знаю, — ответил я.
— Ты знаешь, что ты не обязан на мне жениться? Ты все обдумал? Ты разве любишь меня? Не жалость ли это? Не…
Я прижал ее к себе, покрыл ее поцелуями, увлек ее на постель. Мы лежали в молчаливых, страшных, нескончаемых объятиях, охваченные пламенем и новым, глубоким, чудовищным счастьем. Нам казалось, что это опьянение не кончится никогда, мы все глубже погружались друг в друга, мы забыли о еде, о питье, об отдыхе, о сне, о боли. Наша страсть становилась все более влекущей, ненасытной, неисчерпаемой, безмерной, весь день, всю ночь, покуда под утро мы не уснули глубоким сном. Проснулись мы только в полдень. Сомнений уже не было. Разве мог я не любить женщину, с которой слился в крови, в слезах и почти что в смерти, которую жаждал снова, не успев еще выйти на улицу! Я купил еду, мы поели, сидя на краю кровати, и, мужественно рассуждая о том, что нам надо встать и пойти в город, снова упали в объятия друг друга. Валли была еще пламеннее, чем я. Беременность нисколько не изменила ее. Тело ее казалось почти таким же нетронутым и целомудренным, как несколько недель назад, когда мы впервые слились в неумелом любовном объятье. Она ласкала меня до боли и сама жаждала боли и успокаивала мою боль все новыми страстными ласками. Она была неистова по природе.
Проснувшись на другой день, я вспомнил о матери: она всегда страдала во время беременности, становилась безобразной, ее мучили тошноты. Ничего похожего не чувствовало это стройное, страстное, неистовое и нежное существо.
Лаская и целуя ее крепкую грудь, я ощущал, как она горяча. Валли была ненасытна в жажде наслаждений, и эта женщина, которая столько лет была для меня только служанкой, заставила меня безвозвратно забыть, что я знал ее когда-нибудь не такой, как сейчас.
Наконец нам пришлось вернуться к будням. Денег у нас не было. Валли решила сбегать и взять деньги со своей сберегательной книжки. Мне нужно было пойти домой и вернуться к ней с чемоданом. Я раздумывал, как бы мне заработать.
— Пока у меня еще есть деньги. Не беспокойся, — сказала Валли, не желая слушать моих возражений.
— Но не могу же я быть у тебя на содержании, — заметил я.
— Разве мы не муж и жена? — спросила она.
Я пошел домой. Чемодан, покрытый пылью, стоял у нашего швейцара, в том же углу, куда я его поставил. Я поднял его, открыл крышку. Швейцар и его добродушная жена смотрели на меня украдкой. Не вложили ли родители короткой записки или конверта с деньгами, чтоб я мог перебиться хоть первые дни? Нет. Они и на словах ничего не передали через швейцара.
Я мог подняться по лестнице и потребовать что-нибудь из того, что мне полагалось, я ведь был еще их сыном, я не был еще законным мужем Валли. Но я испытывал гордость, которой не знал раньше, потому что Валли сделала меня мужчиной, и я понимал, что не должен унижаться. В своем чувстве к Валли я больше не сомневался.
Когда я вернулся к Валли, я увидел, что она поражена почти так же, как три дня тому назад. Значит, она считала меня способным бросить ее вместе с нашим ребенком? После всего, что между нами было! Но о ребенке она говорить не желала.
— Предоставь это мне, — сказала она. — Его еще нет.
— Его еще нет? — спросил я удивленно. — Но, Валли, ты ведь уверена? Ты не ошибаешься?
— «Ты ведь уверена, ты не ошибаешься?» — передразнила она меня и рассмеялась. — Ты что же, не меня хочешь? Ты на ком женишься — на мне или на моем ребенке?
Веселость ее была наигранной, она поползла по полу, подражая младенцу, который пробует делать первые шаги.
— Валли! — крикнул я.
— Да? — Она поднялась, холодно посмотрела мне в глаза, потом взяла мои руки в свои и спросила: — Ты раскаиваешься? Жалеешь? Они настроили тебя против меня?
Я хотел сказать, что никогда не оставлю ее, но она прервала меня:
— Тебе девятнадцать лет. Конечно, я не могу требовать верности навеки. Ты можешь уйти. Я и сама пробьюсь.
— А ребенок?
— Ребенок? — крикнула она резко. — Я для тебя ничто, ребенок — все! Я ведь тоже еще существую. Тряпка я, что ли? Любовь с горняшкой? Дерьмо и сор? Да, может, теперь я не хочу тебя больше.
Она не плакала, она поглядела на меня сухими глазами, села к столу и снова принялась за чулок, который выронила из рук позавчера.
Не знаю, что это было — сострадание или чувственность? Но теперь, когда она сердилась на меня, она влекла меня еще сильнее, и почти в ту же секунду мы слились в бешеном и глубоком объятии. Я остался. И наконец после того, как она выплакалась на моей груди и заботливо отерла с меня чистым носовым платком свои слезы, мы начали строить планы. Мы начали говорить о будущем в девять часов вечера, а когда мы все обсудили, было уже около четырех часов утра.
Наш план был почти непогрешим, и долгое время мы следовали ему неукоснительно. Она знала, что мне нужно, чего я хочу. Прежде всего, безусловно, любой ценой она решила осуществить мое основное желание: я должен учиться, я должен стать врачом. Заботы о ребенке она будет нести одна, ребенок никоим образом не должен быть мне помехой. Строя планы, она была так бескорыстна, так благородна, все это было так непохоже на «горняшкину любовь», что для меня само собой стало очевидно: я пожертвую всем ради нее и ребенка, оставлю семью, женюсь на ней и дам имя малютке.
Какие перспективы заработка были у нас? Я мог бы давать уроки, но Валли правильно говорила, что я должен отдать все силы занятиям, не терять больше ни дня, ни часа. Она будет работать, она станет заботиться о ребенке. Она решила сейчас же заняться самообразованием, чтобы впоследствии занять достойное место в обществе в качестве моей жены, и она немедленно начала упражняться в чистописании, ибо красивый почерк казался ей самым главным. Она просила меня составить ей список книг, которые она начала брать из общественной библиотеки, и хотела во что бы то ни стало прослушать бесплатный курс литературы и языка. Она просила меня беспощадно исправлять ошибки в ее речи, плохие манеры за столом, и это были вовсе не пустые слова, она относилась ко всему очень серьезно.
Валли решила работать, покамест она еще в силах, и сделала шаг, чрезвычайно возвысивший ее в моих глазах. Она явилась к моим матери и отцу и скромно, но твердо потребовала свои документы и добилась хорошей рекомендации. Она настояла на том, чтобы мы виделись по субботам во вторую половину дня и только до восьми вечера.
Наступило лето. В университет меня могли зачислить только с осени. До тех пор мне нужно было сидеть в библиотеке над книгами и анатомическими атласами, и, когда я не без содрогания приступил к вскрытию первого трупа, я по книгам уже основательно знал анатомию. Скромные сбережения Валли (она всегда была очень честна, а семья моя очень экономна) скоро истощились.
Я снял комнату не меньше той комнатенки, в которой жил последнее время дома и которую величали моим «кабинетиком». Но добыть денег, чтобы платить даже за такое помещение, Валли было очень нелегко. Мы заложили мои золотые часы, потом насилу их выкупили, наконец нам пришлось их продать. В течение лета, точнее в течение двух месяцев после моего ухода из дому, Валли стала спокойнее и бодрее. Мне это было решительно непонятно. Меня все больше терзали заботы и беспокойство. Она же, напротив, обрела уверенность.
Необходимо было подумать о моем будущем. Отец отказал мне в какой бы то ни было поддержке. Он был, вероятно, слишком глубоко потрясен. Должно быть, он надеялся принудить меня к отступлению. Я не осмеливался показываться ему на глаза, я сам еще недостаточно верил в свои силы. Однажды в воскресенье днем Валли еще раз пошла к нему. Я ждал ее перед домом, я видел в окно мою сестренку. Юдифь меня не видела. Мне показалось, что она очень побледнела. Она, кажется, сильно горевала обо мне. Юдифь кинулась Валли на шею и не хотела отпускать ее. Мои родители холодно наблюдали за этой сценой.
Беременность Валли была уже очень заметна. Мой отец настаивал на том, чтобы дело было улажено через адвоката. У нас с Валли не было денег на это. Валли доверилась своим новым хозяевам. У них были какие-то хорошие знакомые, и эти знакомые обещали рекомендовать Валли адвоката. Они сдержали свое слово, и адвокат согласился вести мое дело в кредит. Я имел право на стипендию, которую австро-венгерское военное министерство, нуждавшееся в военных врачах, предоставляло молодым медикам, обязующимся служить в армии. Мне нужно было согласие отца и свидетельство об отсутствии средств к существованию. Добиться этого было невозможно. Наконец адвокату удалось, против воли моей матери, найти выход, который оказался спасительным для всех нас.
Значит, отец все-таки не был непреклонен. Правда, он отказал мне во всякой помощи, но он дал свое согласие на то, чтобы меня признали совершеннолетним — это было предусмотрено законом в виде исключения — при условии, что я откажусь от всяких к нему претензий.
Нам с Валли не легко далось это решение. Положение нашего ребенка было бы гораздо лучше, если бы я оставался несовершеннолетним. Тогда мой отец обязан был платить алименты незаконнорожденному ребенку, — соответственно своему состоянию, которое и тогда уже было огромным. Кроме того, неизвестно было, добьюсь ли я стипендии; получить удостоверение об отсутствии средств к существованию и то было очень трудно.
И все-таки мы решились. Моя жена стала очень гордой. Она не хотела милостыни. Когда она приходила в дом моих родителей, она не позволяла принимать себя в передней или в приемной. Она требовала, чтобы наше будущее и будущее нашего ребенка обсуждалось в гостиной, где она также имела право сидеть в креслах, как и ее бывшие господа. Правда, она снова работала прислугой, но в доме моих родителей она не чувствовала себя служанкой.
Я не должен изводить себя заботами о будущности ребенка, твердила она снова и снова. Ее вера в себя и в меня казалась непоколебимой. И мы добились всего.
Мне выдали официальное удостоверение, что с 11.VIII.1909 я значусь совершеннолетним. Валли взяла отпуск, мы поехали в Пушберг (мои родители проводили это лето в Франценсбаде) и обвенчались в старой деревенской церкви. Мой тесть и моя новая семья приняли меня без особых душевных излияний, только у старого священника стояли слезы в глазах. Оглашение было сделано за несколько месяцев. Мы исповедались и причастились. Свидетелями с моей стороны были учитель и местный богатей, со стороны невесты — отец и родные. Свадебный обед состоялся в деревенской харчевне. В нашем доме мы не побывали. Он стоял пустой и заброшенный, дорожки к нему заросли высокой травой… Мы быстро прошли мимо.
Мне очень хотелось, чтобы свидетелем на моей свадьбе был мой старый друг Перикл. Я написал ему заблаговременно. Может быть, он не получил моего письма или сердился на меня — от него следовало ждать теперь всяких неожиданностей. Он не явился. Несмотря на это, мы были счастливы, и я пытался даже отнестись к моей деревенской родне, как к своей семье. Извещение о нашем браке появилось в газете соседнего городка, и когда в день отъезда мы явились на вокзал, семья Валли с гордостью показывала всем эти печатные строки.
В маленькой заметке отца моего величали почетным гражданином Пушберга и перечисляли его заслуги перед «благодарной общиной». Меня назвали молодым одаренным медиком, подающим большие надежды. А на самом деле я был только угнетенный заботами юноша, которому еще не исполнилось двадцати. Валли казалась тоже не очень веселой. Вокруг ее рта и темных прекрасных глаз уже появились коричневые пятна, которые всегда выступали на лице моей матери во время беременности. Мы ждали рождения ребенка в конце января — начале февраля и рассчитали, что Валли откажется от места в октябре. До тех пор должно было выясниться, получу ли я стипендию — единственный источник нашего дохода. Перед свадьбой я явился на освидетельствование в военное присутствие и был признан годным к военной службе. Службу я мог отбыть когда угодно, и я решил отложить это до получения врачебного диплома. На обратном пути Валли забавлялась тем, что писала свое новое имя всюду, где только можно, например на оборотной стороне наших билетов. Я с отчаянным напряжением весело улыбался ей. Мне не хотелось показывать, как я озабочен. Она тоже умела таить свои тревоги, старалась быть мужественной и заявила, что и не подумает отказаться от места горничной до нового года, потому что тогда ей будет полагаться хороший подарок.
Я твердо решил никому не показывать, какие унижения испытывал я оттого, что жена моя не только была служанкой, но осталась ею и после замужества. Я помнил язвительные слова отца: ты хочешь быть Христом, но не хочешь, чтобы тебя распяли.
На второй день после нашего приезда, после страстной ночи, мне пришлось изо всех сил трясти и будить Валли. В семь часов ей уже нужно было быть у своих хозяев. Она насилу проснулась, но тотчас поняла, в чем дело, вскочила и наспех приготовила мне завтрак.
Прощание наше было немногословным, я только еще раз попросил ее предупредить своих хозяев, что к октябрю, самое позднее к ноябрю, они должны подыскать себе новую служанку. Обливаясь слезами, она закрыла мне поцелуем рот.
— Оставь, оставь меня, пожалуйста! Я не городская неженка. Я могу работать до Нового года, а может быть, и весь февраль.
— Но наш ребенок?
— Не беспокойся о ребенке, ты обещал мне. Наши женщины приходят с поля, ложатся, рожают, а на третий день они уже снова в поле, окучивают картошку или косят луг.
Что я мог поделать? Я поцеловал жену и проводил ее до трамвайной остановки: было уже поздно, и она опоздала бы на работу, если бы пошла пешком. Потом я вернулся домой, университетская библиотека открывалась в половине девятого.
Мы увиделись только через две недели. Жена настоятельно просила меня не поджидать ее, когда она ходит за покупками или по другим делам. Она вынуждена была обещать это своим, в остальном, впрочем, очень человечным хозяевам. Мы увиделись с ней теперь только через две недели в кафе, расположенном недалеко от ее дома. Она была несколько бледна, я тоже, очевидно, утратил холеный вид, которым отличался, когда жил в пансионе и дома. Впервые в жизни мне приходилось раздумывать, во сколько обойдется еда и смогу ли я поесть досыта. Сегодня я принес жене хорошую весть. Меня зачислили в университет, а взнос платы отсрочили до получения ответа на мое ходатайство о бесплатном обучении и до того, как я сдам пустяковое проверочное испытание. Но, что самое важное, я уладил военные дела. Мы были богаты, во всяком случае я считал себя богатым, я должен был получать сто пятьдесят австрийских крон в месяц. Разве этого недостаточно, чтобы жена отказалась от места раньше срока? Но она не захотела.
— Я уже все рассчитала. Нам нужна каждая копейка, мы должны купить приданое для ребенка, и если тебе дарят деньги на учение, то мне никто не подарит денег на роды. Мы не можем лечь бременем на общину моих земляков.
Ее честность тронула меня больше, чем я мог выразить. Валли никогда не лгала. Мы относились теперь друг к другу уже спокойнее. Но любовь моя стала только сильнее, и я был счастлив при мысли о том, что нашел ее среди стольких других. Она не хотела слушать моих похвал.
— Не верь ни одной женщине, — сказала она шутливо, — все дерьмо!
Я попробовал улыбнуться, но вспомнил о матери, о сестре и был не в силах сказать ни слова. Она заметила свою бестактность, мы склонились над иллюстрированными журналами и начали читать их и рассматривать картинки. Валли спрашивала меня о самых различных вещах, ей хотелось расширить свой кругозор. В кафе были и медицинские журналы. Я попросил подать их; правда, я еще не все в них понимал, но они притягивали меня. Жене я дал журнал с модными картинками, но ей хотелось читать вместе со мной. Мой взгляд сразу упал на статью о сифилисе глаза. Я просиял, сердце мое забилось. Я вспомнил о том дне, когда я, двенадцатилетний мальчик, впервые прочел имя моего отца в книге о глазных болезнях. Я пробежал статью с начала до конца. Валли улыбалась, она понимала меня, ведь я все ей рассказывал, у нас не было секретов друг от друга.
Но имени моего отца не было. Правда, речь шла о следах спирохеты в глазу сифилитика, упоминались и имена исследователей, но фамилия одного была французской, другого — английской, затем следовало «и прочие». Я пожалел отца, который запоздал со своим важным открытием.
— Запоздал? — спросила Валли, и глаза ее сверкнули. — Как бы не так! Говорят, у него в клинике есть бедная докторша, которую он заставляет работать на себя. А потом выдает ее работы за свои.
— Валли! — сказал я и с раздражением отодвинул журнал.
Валли покачала головой, она раскаивалась, что нарушила свое обещание. Она знала, что я по-прежнему люблю отца и мне больно, что заслуженный им научный успех достался другим. Кто же заслужил его, если не отец?
Только впоследствии я понял, почему Валли так радовала возможность уличить моего отца во лжи.
Вечером я проводил жену домой, то есть к ее новым хозяевам, и на обратном пути не смог удержаться, чтобы не пройти мимо нашего дома. Я прошел, опять вернулся, взглянул на освещенные окна и начал строить догадки. Но я взял себя в руки. Я не могу ворваться туда незваный, я должен ждать, пока родители сами позовут меня. В глубине души я был уверен, что мне уже недолго осталось ждать.
А сейчас, я со всей не надломленной еще силой налег на занятия. Я не хочу сказать, что я считал или считаю себя особенно одаренным, но регулярная работа по четырнадцать часов в сутки не могла не дать результатов. Основы анатомии с бесчисленными обозначениями самого крошечного волоконца или косточки — эта скучная наука, столь трудная обычно для начинающих, далась мне легко. Ведь от отца я знал, что самая незначительная на вид пленка, нерв или кровеносный сосудик могут иметь и имеют величайшее значение для столь же бесчисленных и без них необъяснимых заболеваний. Кроме того, согласно учебной программе, я изучал ботанику, химию, физиологию, все, что имеет отношение к здоровому организму и его нормальным функциям.
И все-таки в глубочайших тайниках сердца я предвкушал иные, счастливые времена, те времена, когда передо мной откроются незримые недуги, когда я поднимусь на вторую, более высокую ступень познания сокровенной сущности человека, разума и духа — их болезней, страданий, процесса их исцеления. Но я заставил себя строго придерживаться программы. Правда, иногда отказаться от того, что притягивало меня с особой силой, было трудней, чем отказаться от горячей пищи, которую я не мог позволить себе ежедневно. Но я был молод.
Мне пришлось примириться и с тем, что мать, сестренку и брата я видел только случайно. Я встретил их однажды, когда шел из медицинского института в библиотеку (покупать дорогие учебники я не мог). Я их видел, они меня нет. Мать казалась здоровой и красивой, но чужой и немного слишком пышной и надменной. Новая бонна вела за руку Юдифь. Девочка была восхитительна в своей белой кроличьей шубке, густые золотисто-рыжие локоны падали ей на воротник. Но как быстро исчезли они в зимнем тумане!
Мне пришлось остановиться, так билось у меня сердце. Случайно поблизости оказалась церковь, я вошел в здание, полное ледяного холода и могильной тишины. Здесь тоже висели ex voto; правда, их было немного. Я вспомнил о том ex voto, которое я засунул за мраморную доску в часовне. Я ложно истолковал в письме Валли ее слова о скором «разрешении» моей матери, и они ввергли меня в жестокую тревогу. Тогда я написал: «Помоги моей матери». Я схватился и теперь за тетрадку, чтобы вырвать страницу и написать: «Помоги моим жене и ребенку!» Но за прошедшие годы я изменился. То, что еще лет пять-шесть назад казалось мне верой, теперь уже стало для меня суеверием. Поэтому я только перекрестился, окропил себя святой водой, которая почти превратилась в лед, и, чтобы наверстать потерянное время, пустился бегом в университетскую библиотеку, закрывавшуюся в восемь часов. Я был очень измучен и все-таки счастлив.
На рождество нам прислали много подарков. Не только хозяева Валли щедро одарили ее, но и моя семья впервые вспомнила о нас. Кроме груды лакомств (вероятно, это был излишек от обильных праздничных подношений пациентов), мы получили хорошую, почти новую швейную машину для жены и старую, вполне сохранившуюся детскую коляску, правда, без резиновых шин. Когда-то она служила мне. Для Юдифи купили новую, в ней теперь возили и Виктора.
Жена решила уехать рожать в маленький городок возле Пушберга, и ребенок первое время должен был жить у ее родителей — все согласно нашему старому плану, который мы составили ночью в каморке Валли. Теперь мы могли поблагодарить моих родителей за внимание, и мы так и сделали — сначала в письме, потом по телефону. Отец не удивился, услышав мой голос, он подозвал к аппарату мать, и мы условились повидаться на второй день рождества и встретиться в кафе, в том самом, в котором всегда бывали с Валли. Нам слишком поздно пришло в голову, что, если родители приедут в коляске, они привлекут всеобщее внимание. Но явилась только мать, и то пешком. Отцу надо было поехать, как она сказала, на операцию. Я поглядел на Валли — второй день праздников и операция. Валли улыбнулась, но вдруг покраснела и опустила глаза. Моя мать была очень элегантно одета, на пальцах ее сверкали новые кольца, да и остальные драгоценности были заново оправлены. Это была слабость матери. И я был так счастлив, что она без конца прижимает меня к себе и обращается со мной, как с десятилетним мальчиком. Мать нашла, что я вырос и что у меня «изумительно цветущий вид». В последнее время я с большим трудом пристегивал носки к подвязкам, потому что они не держались на моих высохших, как у скелета, ногах.
Разумеется, это было лучше, чем если бы я заплыл жиром, и, вероятно, именно это и хотела сказать мать, восторгаясь моим здоровым видом. Мы недолго пробыли вместе. Я видел, что моя нежность к матери не нравится Валли и что, с другой стороны, мать все еще не может побороть отвращение к своей бывшей служанке. Мать очень кстати спросила меня, который час. Она всегда носила тьму колец, цепочек, брошек и булавок, но часов она не любила. Они ведь не были на виду, не то что другие украшения. К сожалению, у меня часов уже не было. Впрочем, в кафе они были. И так как вопрос о времени был, собственно говоря, вызван общей неловкостью, мы быстро пожали друг другу руки и расстались.
Я все-таки был очень счастлив. Я снова увидел мать. Жена, уже слегка отяжелевшая, шла рядом со мной.
— Через четыре недели ты разрешишься, — пошутил я. Она бросила на меня мрачный взгляд, стиснула зубы и промолчала. Я подумал, что это результат свидания с моей матерью.
— В воскресенье мы уедем, под Новый год будем у твоих. До сих пор, к счастью, все идет отлично. Может быть, отец позволит, чтобы ты поселилась в нашем доме.
— Холод! Плесень! Я там и умереть бы не хотела, — сказала она злобно.
Я замолчал и плотнее закутал жену в ее слишком легкое пальто. Ей уже давно надо было сшить новое. Я понимал, что об этом загородном доме, где она столько выстрадала от моей холодности, у нее не может быть особенно приятных воспоминаний. Я же провел там, кажется, только счастливые дни.
5
Жена ни за что не хотела, чтобы я проводил ее до Пушберга. Она почти все время была очень подавлена и медлила с отъездом. Теперь мы виделись чаще, потому что она уже отказалась от места. Валли старалась использовать свободное время, много читала, вязала для меня толстые носки, варила на спиртовке обед, так что вдвоем мы проживали немногим больше, чем когда я жил один. Мне тяжело было согласиться, чтобы она в ее положении пустилась в такую длинную дорогу одна, но я понимал, что она права. Моя поездка стоила бы слишком дорого.
— И я увижу тебя только летом? — спросил я.
— Если тебе еще захочется, — грустно ответила она.
Я схватил ее за руку.
— Ах, оставь, на меня противно смотреть, волосы падают у меня клочьями, от меня осталось одно только брюхо и то, что в нем болтается. Да нет, все это пустяки.
Она потушила свечу, которую мы из экономии жгли вместо керосиновой лампы, поцеловала меня и заплакала. Но она не подпускала меня к себе, и я уважал ее стыдливость.
Я дал ей в дорогу красивый прибор — гребенку и щетку для волос, которые получил от матери, и, оставшись в одиночестве, изо всех сил налег на работу. Я стал желанным гостем в анатомическом театре, потому что вскрытия я делал чрезвычайно тщательно. Студенты стали обращаться ко мне с просьбами препарировать вместо них. Им важно было только предъявить готовую работу молодому ассистенту-венгру, который вскоре начал отличать меня среди прочих. Таким образом я получил возможность по многу раз препарировать верхнюю часть шеи. Около разветвления сонной артерии я каждый раз обнаруживал какое-то образование, величиной с просяное зерно. Сперва я думал, что это случайность, потом решил, что это болезненное увеличение лимфатической железы. Но так как оно регулярно попадалось мне снова и снова, я взялся за наиболее подробные учебники по анатомии, потом достал в библиотеке лучшие английские и французские анатомические атласы, — эта железа решительно нигде не упоминалась.
Жена моя уже жила в Пушберге, но, кроме двух коротких открыток, я ничего от нее не получил. Стоял конец января, наступила первая неделя февраля, вторая, известий от нее все еще не было. Жена должна была, как только начнутся роды, вернее, как только она почувствует первые схватки, немедленно отправиться в маленький тирольский городок С. Там была довольно хорошо оборудованная областная больница. В начале февраля я отослал ей большую часть моей стипендии, для того чтобы она могла поехать вторым классом, но она не написала, получила ли деньги.
Как-то при случае я сказал прозектору о маленькой железе около сонной артерии. Он не поверил мне, но когда студенты ушли из анатомического зала, мы вместе произвели вскрытие, обнаружили то, что я обнаруживал всегда, и поспешили положить в фиксирующую жидкость кусочек ткани, чтобы потом разрезать ее, заморозить и подвергнуть исследованию под микроскопом. Прозектора очень удивила моя эрудиция. Мне же казалось вполне естественным, что я обладаю самыми поверхностными знаниями, которые может усвоить в течение нескольких месяцев молодой студент, не имеющий никакого представления об организме в целом.
Разговаривая с прозектором, я думал о том, что мне необходимо попасть домой до десяти часов вечера, пока еще не закрыты входные двери; я хотел сэкономить двадцать хеллеров, которые полагалось давать на чай привратнику. Даже эта ничтожная сумма — в былое время я подавал ее нищему на улице — играла большую роль в моем хозяйстве. Я пришел вовремя, надеясь, что дома, на обычном месте, под подсвечником, найду письмо или открытку от Валли. Но там ничего не было. Я разделся в нетопленной комнате, не притронулся к ужину, завернутому в бумагу и состоявшему из двух хлебцев и сырка, и, проснувшись среди ночи, не мог понять, что меня разбудило — голод, холод или страх за мою бедную жену.
На следующий день мы продолжали работать над железой Каротис, но она так сморщилась и зачахла, что нас снова взяло сомнение, является ли она самостоятельным образованием? Мы привлекли к нашей работе третьего — чеха по имени Печирка, он очень интересовался железами, которые тогда впервые начали привлекать внимание и становились объектами исследования во всех медицинских институтах Европы и Америки. Чех был еще недоверчивее, чем венгр Михвари, и нам снова пришлось запастись терпением: была суббота, а свежие трупы доставляли только в воскресенье вечером.
Я не мог уже справиться со своей тревогой за судьбу Валли. Не дать ли мне телеграмму, пожалуй, с оплаченным ответом, как во времена Юдифи, то есть когда моя мать должна была родить Юдифь? Не известить ли отца? Он был и оставался моим отцом. Наконец я обратился к Печирке, у которого на пальце было обручальное кольцо. (Мы с женой решили не носить обручальных колец, пока не станем жить вместе.) Он мне кое-что разъяснил, мы высчитали примерный срок и решили, что роды должны были произойти, самое позднее, в начале февраля. Но теперь шла уже третья неделя февраля. Эту загадку Печирка разъяснить мне не мог. Он полагал, что есть две возможности: первая — что жена просто не успела известить меня о счастливом событии, вторая — что дело идет о так называемом переношенном плоде.
Я спросил, опасно ли это.
— Если плод живет — нет, если умер и разложился — да.
Меня бросило в жар и холод, когда я услышал, что нашего с Валли ребенка называют плодом, который может разложиться. Наконец я совладал со своим волнением, поблагодарил прозектора и отправился домой.
На этот раз я дал швейцару на чай, и мало того, мне пришлось еще раскошелиться. Ибо, когда я стоял перед запертыми воротами и часы на ближайшей колокольне только что отзвонили десять, меня обуял такой страх перед одиночеством в холодной, пустой и темной комнате, что я немедленно отправился в ближайшую пивную, заказал кружку пива, уселся в самый темный угол и просидел там до тех пор, пока не погасили свет.
На другой день почта пришла только один раз. Письма от Валли не было. Я вспомнил мучительные часы в А., которые я пережил из-за Валли, из-за ее необдуманных слов: «Надеемся, что твоя мать скоро разрешится», — или что-то в этом роде, и почувствовал внезапный прилив гнева. Но я тут же увидел ее легкое пальтецо, мгновения нашей любви возникли в моей памяти, и я кое-как провел воскресенье и даже всю следующую неделю. Но и эта неделя прошла, а я все еще не получил письма. Необходимо было принять решение. Принять его было легко, оно было очень простым. Тут имелось только два препятствия. Во-первых, отсутствие денег, во-вторых, отсутствие времени. Прозектор Михвари настоятельно просил меня не посещать лекций и семинаров в течение будущей недели, а целиком посвятить себя микроскопированию таинственной железы. Я обещал ему это, а теперь мне приходилось отказаться, да еще просить добродушного прозектора Печирку, который относился ко мне с большим участием, одолжить мне пятьдесят крон. Я был военным стипендиатом. Меня можно было без всяких опасений ссудить деньгами. Прозектор, женатый на очень состоятельной, красивой и молодой женщине, искренне вошел в мое положение. В эту субботу я вернулся домой несколько успокоенный и равнодушно дал швейцару двадцать хеллеров. К великой моей радости, под медным подсвечником что-то белело. Толстое письмо. А у меня не было спичек, и хозяйка мая спала. Но это не могло служить препятствием — я сбежал по лестнице, поднял с постели жену привратника и получил свечу. Письмо я захватил с собой. Добрая женщина, завернувшись в черный шерстяной платок и всунув ноги в теплые ночные туфли, наблюдала, как я разорвал конверт. Меня ждала печальная неожиданность — письмо было не от Валли, а от Перикла.
— Дурное известие? Кто-нибудь умер? — спросила славная женщина.
Я покачал головой, но не мог удержаться от слез. Жена привратника поспешила уйти с холода в свою комнатенку, а я тут же на лестнице задул свечу, добытую с таким трудом. Письмо от какого-то там Перикла я мог прочесть и завтра.
О себе самом он, как всегда, писал мало. Он готовился сейчас читать курс лекций, а ему едва минуло двадцать два года! Он был немного старше меня и настойчиво просил у меня совета. На этот раз не по поводу несчастной любви. Несчастлив в любви был теперь я.
Речь шла о его первой пробной лекции, и он колебался, какую из двух тем ему выбрать: «Психологическая опасность философии» или «Мораль силы». В письме он с поразительным остроумием развил обе эти темы, он просто кипел идеями, но сейчас я не хотел, да и не мог следить за ними. Перикл писал, что у него много денег, благожелательные друзья и изумительная покровительница. Он просил меня немедленно телеграфно сообщить ему мое мнение (полгода он не писал ни строчки) и вложил в письмо специально для этого пять марок. Я не ответил. Мне доставило печальное удовольствие, если только можно назвать это удовольствием, заставить его ждать ответа и использовать эти деньги на поездку. Я уехал рано утром в понедельник, а ведь я дал честное слово прозектору хоть раз еще до отъезда прийти в анатомичку. Но в том положении, в каком оказались мы с Валли, я считал себя обязанным уехать немедленно. У нас в городе уже таяло, а по дороге всюду лежал толстый покров снега. На месте последней пересадки мне сказали, что из-за снежных заносов и угрозы обвалов дорога на Пушберг закрыта. Доехать можно только до Эрдбергсвега, в крайнем случае до Гойгеля — почта ходит тоже только до этого места. Впрочем, возможно, что дорогу расчистят еще сегодня.
В Гойгель мы приехали после полуночи. Валил густой снег. Дальше поезд не шел. На запасном пути стоял снегоочиститель, два фонаря бросали свет на черный железный ящик высотой в человеческий рост.
Пускаться сейчас в долгий путь было трудно, и начальник станции разрешил немногочисленным пассажирам дожидаться утра на вокзале или в вагоне. Я предпочел остаться в вагоне, забился в угол и попытался уснуть. Но я часто просыпался; все смотрел в окно и видел, что мощный снегоочиститель, хотя и пыхтит по-прежнему, но сам ушел в глубокий снег чуть ли не на полметра. Часам к семи начало светать. Деревья зашумели, ветер переменился, и холод казался уже не сухим и режущим, как ночью, а давящим, влажным, тяжелым. Я направился со станции Гойгель в Пушберг по дороге, знакомой мне еще с лета. Идти надо было часа два с половиной, с горы на гору и снова в гору. Пушберг расположен на самой вершине гребня. Не успел я отойти на несколько сот шагов от станции, как меня догнал почтальон. Он сказал, что теперь каждый день совершает обход пешком. Отправка и получение писем часто нарушались в последние дни, так что пришлось наладить временную связь. Несмотря на мое угнетенное состояние, я вздохнул свободнее. Может быть, Валли писала мне, да письмо ее задержалось из-за непогоды. Я не хотел думать о том, что прошло уже три недели, как у меня не было вестей от жены. Почтальон, новичок в этой местности, не знал меня, но семью деревенского бургомистра он, конечно, знал. С трудом пробираясь со мной рядом сквозь глубокие сугробы, он рассказал мне, что Эшеноберы, родные моей жены, давным-давно запутались в долгах и что отец Эшенобер уже больше не бургомистр.
— А дочь? — спросил я с дрожью.
— Вам, видно, очень холодно? — заметил почтальон, искоса оглядывая мое потертое городское пальто.
— Дочь? — повторил я.
— Какая, старшая или та, красивая, младшая?
— Вальпургия, — сказал я.
— Ах, эта! Говорят, она долго жила в городе, в услужении.
— А теперь? — с трудом выдавил я из себя.
— Подымите-ка лучше воротник, — заметил почтальон, — или вот, обмотайте потуже шею мешковиной. Это не очень приятно, да зато тепло. А что до Эшеноберши, то она теперь дома. Она, говорят, беременна, я ее не видел.
— Значит, там, наверху, нет никаких новостей?
— В Пушберге? Нет. Я по крайней мере не знаю. Бургомистром теперь богатей Партль, и все говорят, что сын его женится на Веронике, на младшей…
— Знаю, знаю, — прервал я его.
Почтальон посмотрел на меня с удивлением.
— Вы, верно, тоже оттуда?
— Да, — сказал я, — меня хорошо знают наверху.
— Прошу прощения, — заметил он, — я должен свернуть здесь налево в лесничество, это совсем маленький крюк, не пойдете ли и вы со мной? В лесничестве можно раздобыть стаканчик малиновой настойки и копченую колбасу.
— Нет, спасибо, — сказал я. — Я пойду прямо в Пушберг, там меня ждут.
— Так, так! Ну, что ж, бог в помощь!
Я поблагодарил его за доброе пожелание и начал взбираться на гору. Ветер утих, свет стал мягче и серебристее, меж высоких елей занималась заря, слышно было, как ветви трещат под тяжестью снега и со вздохом сбрасывают с себя свою ношу. Внизу, в долине, засвистел паровоз. Может быть, это, наконец, заработал снегоочиститель?
Мне хотелось как можно скорее попасть наверх, и я пошел самым коротким путем. Но я сразу же заблудился и очень обрадовался, когда выбрался наконец на прежнюю дорогу. Ориентироваться по солнцу я не мог, оно спряталось за плотные сизо-серые низкие тучи, и я раскаивался, что не пошел с почтальоном. Я мало ел последнее время, а в поезде вообще не ел, и сейчас вдруг почувствовал бешеный голод. У меня началось сердцебиение, я вынужден был сесть у дороги, в хрустящий, сырой, зернистый снег.
Я в испуге проснулся от глубокого подземного гула. Сначала мне показалось, что снегоочиститель с грохотом расшвыривает снежные завалы в долине, но нет, это было другое — это была лавина, невидимая снизу. Она сорвалась, — я чувствовал, я слышал ее. Воздух колебался, ветви дрожали среди полного безветрия, и совсем рядом со мной сыпались снежные комья и камни. Они катились сперва беззвучно, потом со свистом и, наконец, с грохотом ручья на самое дно ущелья, примерно метров в двести глубиной. Потом снова наступила тишина, и в далекой деревушке колокол зазвонил к обедне. Мне показалось, что где-то журчит вода, может быть, то был горный ручей в маленькой ложбинке, скованный толстым ледяным покровом. Наконец я собрался с силами и снова начал взбираться вверх. Все стало мне безразлично. Я совсем обессилел. Замерзнуть я не боялся, начинало заметно таять, и по дороге, возле которой я уснул, прошло уже много местных жителей, я видел это по отпечаткам следов. Они не разбудили меня — чужой человек не занимал их. Меня и теперь обгоняли более быстрые пешеходы, они бросали короткие приветствия и тяжелой поступью проходили мимо. Длинные разговоры, вроде того, что затеял пришлый почтальон, не в обычае у местных жителей, скупых на слова. Я отправился следом за дровосеком, который волочил за собой на веревке маленькие сани, с верхом груженные хворостом. В такое время, как нынче, хворост разрешалось безвозмездно собирать в казенном лесу. Хотя дровосек тащил тяжелую поклажу, а я шел налегке, я с трудом поспевал за ним. Он спустился в долину и повернул направо. Было около трех часов дня, начинало смеркаться. А я-то думал, что проделаю всю дорогу часа за два. Наконец снова начался подъем. Я издали узнал покосившуюся церквушку. Я испытывал сейчас какое-то теплое чувство к этому местечку, где жена, может быть, ждет меня и тоскует обо мне. Я шел быстрей и быстрей, ветер крепчал, но мне он был только приятен, я снял с шеи дурацкую мешковину и почти бегом вбежал в Пушберг, как раз в ту минуту, когда часы на колокольне пробили четыре. Я прошел мимо нашего дома — он был погребен под снегом. На табличке с именем моего отца тоже лежал снег. Одна из досок галереи сгнила, веранда проломилась, она казалась олицетворением ветхости, запустения и упадка. Дом моего тестя был уже близок, я видел огонь в первом этаже. Из пристройки, где помещалась мастерская и где было еще темно, доносился стонущий и захлебывающийся звук рубанка, строгающего дерево, и ритмичное постукивание, когда из рубанка выколачивали остатки стружек… Звук становился все более четким. С огромным волнением — наконец-то ты дома! — я переступил старый истертый порог и взбежал по лестнице, пропитанной тяжелым и сладким запахом спелых яблок. Там в жилой комнате была моя жена — и мой ребенок! Я постоял минуту перед дверьми, не из осторожности, а потому, что у меня перехватило дыхание.
Когда я вошел, жена сидела в глубине комнаты за швейной машиной и наматывала нитки на шпульку. Она, вероятно, подумала, что вошел отец, и продолжала работать. Я видел свет висячей лампы, падавший на ее маленькие смуглые руки, и глубокие тени, залегшие под ее опущенными глазами. Живот мешал ей придвинуться ближе к машине. Она сидела, низко согнувшись, и, вероятно от напряжения, лицо ее было мрачным и злым. Я никогда еще не видел его таким. Я тихонько окликнул ее, чтобы не испугать, но она все-таки испугалась. Помертвев от страха и все еще держа пальцы на ручке машины, словно ища там опоры, она обернулась ко мне. Я быстро подошел к ней, обнял ее и, целуя, сказал:
— Не сердись, Валли, милая, я испугал тебя.
Она беззвучно шевелила губами, и я увидел, как часто и прерывисто она дышит, как раздуваются ее ноздри. Может быть, ей было трудно дышать из-за беременности. Ей еще в городе не велели работать в согнутом положении. Но пол в горнице был влажным и блестел, верно она мыла и скребла его сегодня.
В печке ярко пылал огонь — на топливо шли обрезки из мастерской, и, если бы не множество кроватей с горами подушек, в чистой, теплой, ярко освещенной комнате было бы очень уютно, особенно мне, после проделанного пути. Наконец она овладела собой, поцеловала меня своими полными, бледными прохладными губами и спросила:
— Как ты добрался? Ты, значит, не получил моего письма? Почему ты не предупредил о своем приезде? Поезда ведь не ходят. За тобой послали бы сани с лесопилки, у них там есть свободные лошади.
— Вот видишь, маленькая, — сказал я покровительственно, как старший, — я приехал к тебе как раз вовремя. Почему ты не в больнице? Разве ты не получила от меня денег на дорогу?
— Да, да, — сказала она уклончиво, — как же, получила, они лежат там, в ящике, хочешь, я их тебе покажу.
— Да что ты, я верю тебе, не вставай, пожалуйста. Почему ты не бережешь себя? Ты мыла полы? Тебе нельзя этого делать.
— Да, ты так думаешь, барчук? — сказала она шутливо, но с легкой горечью. — Здесь нет горничных к моим услугам, как у милостивой сударыни, твоей матери, мне приходится самой все делать, иначе мы захлебнемся в грязи.
Я умолк пораженный, я видел, что жена моя очень изменилась, я не понимал, почему горькие складки вокруг ее рта делаются все глубже.
— Не смотри на меня, — сказала она все так же мрачно и насмешливо, — правда, я великая грешница! — и она закрыла мне глаза своей грубой рукой. Потом рука скользнула по моей щеке. — Как ты исхудал, малыш! — сказала она очень мягко, рука опустилась еще ниже, прошлась по вороту моей сорочки и угнездилась между сорочкой и галстуком.
Мы оба молчали. Я открыл глаза и увидел, что лицо жены прояснилось, но она чуть не плачет. Она уловила мой взгляд и, с трудом поднявшись, — ей пришлось слегка отстранить меня, — направилась к дверям.
— Не кликнуть ли мне отца? — сказала она. — Ты, верно, не пил еще кофе, мы тоже.
Мне не хотелось говорить, что я вообще ничего не ел целые сутки, мне не хотелось удручать ее еще больше.
— Я схожу к булочнику, возьму крендель или свежую сайку.
— Я пойду с тобой, — сказал я.
— Нет, — ответила она раздраженно и схватила меня за воротник пальто, которое я еще не снял.
— Пожалуйста, сделай одолжение, не цепляйся за мой подол, терпеть этого не могу! Пусти меня!
Я поднялся. Я слышал, как она, тяжело ступая, спускается по лестнице, ведущей в мастерскую. Она пробыла там минут десять. Потом, держа руки перед животом, она пошла по глубокому, голубоватому, светящемуся снегу в своем старом жиденьком пальтишке и скоро вернулась с хлебом. Ей удалось раздобыть даже плитку шоколада. Отец вошел вместе с ней. Он поздоровался со мной вежливо, но, как мне показалось, еще чуточку холоднее, чем на нашей свадьбе. После кофе он не ушел, и мне казалось даже, что Валли нарочно так подстроила. Мы болтали о разных разностях, но наконец я сказал Валли, что мне надо с ней поговорить наедине.
Она взглянула на отца, он оделся и отправился в трактир. Когда он вышел, Валли села, вернее тяжело упала на постель, я услышал, как зазвенели пружины матраца. Это был старый пружинный матрац с нашей дачи, его когда-то подарила моя мать. Валли взяла шоколад, который мы так и не попробовали, и положила его на мраморную доску ночной тумбочки. Серебряная бумага, в которую была обернута плитка, мягко светилась. Валли прикрутила фитиль лампы из экономии, а может быть, ей легче было говорить со мной в полутьме.
— Ты была у повитухи? Тебя осмотрели? — спросил я.
— Я совершенно здорова. Не бойся ничего.
— Но ребенок давно должен был родиться!
— А если ему не хочется? — Она рассмеялась.
— Ты не знаешь, в какой ты опасности, Валли, милая! Если плод переношен и разложился, это может стоить тебе жизни.
— Переношен! Разложился! Да он барахтается по целым дням, да и по ночам тоже, нахал этакой. Хочешь послушать? Постучи только, он сейчас же взбунтуется.
Я не хотел стучать.
— Когда ты должен вернуться? — спросила она, помолчав.
— Я хочу дождаться твоих родов здесь.
— Здесь? — переспросила она. — Здесь нет места даже для троих — для отца. Вероники и брата. Себя я вообще не считаю, стараюсь забиться куда-нибудь в угол.
— Разве ты не платишь за свой стол?
— А ты думаешь, нам хватает семидесяти пяти крон на целый месяц на всех?
— Ты, значит, содержишь на наши деньги всех своих родных?
— Я делаю только то, что должна делать.
— Тогда я тем более должен остаться и заботиться о тебе!
— Оставь, я сама за себя постою. Когда ты должен вернуться? Когда у тебя зачеты?
— Я их сдал перед отъездом.
— Не ври, — засмеялась она опять. — Ты ведь соврал?
— Когда ты должна родить? — спросил я твердо.
— Да что я, святой дух, что ли? Не знаю.
— Ты могла бы это узнать в областной больнице в С.
— У меня нет денег, чтобы туда ездить.
— Но ведь я же послал тебе деньги, правда?
— Деньги, деньги, вечно одна и та же песня! Вечно деньги! — крикнула она гневно. — Тебе, видно, больше нечего сказать? Ребенок и деньги! Оставь меня, оставь меня! Мне с тобою не легче. Нет! Не о таком счастье я мечтала.
— И я тоже, может быть.
— Ах, так? Ах, так? Почему же ты не уходишь? Оставь меня, я оставлю тебя. И разойдемся с миром.
— Ну знаешь ли, ты слишком поздно говоришь это, — вскипел я, и совершенно зря. Моя старая вспыльчивость проснулась снова. — Когда же придет твоя сестра? — спросил я, чтобы переменить тему разговора.
— Вероника? — спросила она с ненавистью. — Прекрасная Вероника? Ты опоздал. Она выходит за сына нашего богатея, и когда-нибудь ей достанется его двор.
— А тебе, верно, жаль, Валли, что он достанется не тебе?
— Нет, не жаль, потому что я люблю тебя.
— Да ведь и я тоже люблю тебя, — сказал я и провел рукой по ее волосам. Они поредели и утратили прежний блеск, но все-таки это были ее волосы.
Она взяла мои руки и начала гладить их. На дворе послышались шаги и снова затихли. Может быть, отец ее, распив несколько стаканов вина, вернулся в мастерскую.
Валли приподнялась на постели и печально, с мрачной нежностью поглядела на меня.
— Лучше бы мне умереть, раз я не могу заботиться о тебе как следует. У тебя рваное белье, наверное. Ты стал совсем нищим, а я только обуза для тебя.
— Нам нужно мужаться, Валли, — сказал я. — Кроме отца, я люблю только тебя и верю, что мы справимся со всем этим.
— С этим? С чем с этим?
— Во-первых, с нашим ребенком. Ты должна наконец сказать мне правду.
— Должна?
— Да, должна.
— Тогда спрашивай, только не сердись и не выходи из себя, если услышишь не то, чего ты ждешь.
— Да как я могу сердиться на тебя? — заметил я, тщеславный дурак. — Скажи мне все без утайки. Ты-то что думаешь?
— Я думаю, что ты можешь спокойно приняться за свои занятия. Ребенок родится не раньше, чем через полтора месяца.
— Не может быть, — вскричал я и вскочил так стремительно, что пружины матраца, на краю которого я сидел, зазвенели теперь по моей вине. — Это совершенно немыслимо. Разве ты не была беременна, когда мы ушли из дома? — Я схватил ее за руки.
— Пусти, пожалуйста, мои руки. Значит, тогда я не была беременна.
— Значит, ребенок вовсе не от меня? — произнес я беззвучно.
— Дурачок! — ответила она. — Разве не ты сделал меня женщиной? Разве не ты лишил меня невинности? Да кому же еще я принадлежала, кроме тебя?
— Валли, Валли, — простонал я и упал, рыдая, ей на грудь, — говори же!
— Что же тут еще говорить? — ответила она. — Встань, ты душишь меня. Что тут еще можно сказать? Лучше бы мне лежать в гробу! Я тебя…
— Что? Ты обманула меня?
— Нет, дитятко. По крайней мере ты мой вот уже почти год, и я была счастлива.
Она с трудом уселась и начала считать месяцы по своим исхудавшим тонким пальцам.
— С того времени… Теперь февраль: — Он твой уже десять месяцев… — она разговаривала сама с собой, как тогда на лестнице, когда твердила: «Я слишком стара, слишком стара. Вероника — да, ты — нет!»
— Зачем ты солгала? — спросил я, совершенно раздавленный. — Ты лишила меня родительского дома!
— А ты? Чего ты лишил меня? Отцу ты прощаешь все, матери ты прощаешь нарушение клятвы, а мне не прощаешь ничего? Разве ты любишь меня? Я люблю тебя. Разве ты любишь меня?
Я кивнул, разумеется.
— Ты не должна была этого делать, — прошептал я.
— А как же я могла получить тебя? Скажи? Разве иначе ты женился бы на мне?
Меня возмутило, что она считает себя вправе женить меня на себе, что она насильно вырвала у меня то, на что не имела права.
— Я не хотела вечно жить в прислугах! Но не в этом дело. Разве мало мы измучили друг друга летом, там у пасеки? Чего только не сделаешь из любви!
— Не лги! — прошипел я сквозь зубы, и новая волна ярости захлестнула меня. — Ты все убила…
Она расхохоталась и показала на свой огромный живот:
— Этого ты никогда не убьешь, и это вот — тоже.
Я с удивлением и возрастающим гневом увидел у нее на пальце обручальное кольцо, хотя мы обещали друг другу не носить колец, покуда не поселимся вместе.
— Мне ничего больше не надо, — сказала она грубо. — У меня есть то, что есть. Что мое, то мое.
— Да, ценою лжи! — произнес я с трудом.
— Еще бы, — произнесла она холодно, резко, насмешливо, — господам, разумеется, можно врать, а вот прислуге нельзя… Все вы одного поля ягода…
Я видел словно в тумане, как она смеется и как блестят ее белые, острые зубы. Не помня себя, я сорвал мраморную доску со столика и замахнулся ею на жену. Она вскрикнула пронзительно, страшно. Сразу же отворились двери — вбежал отец и молоденькая Вероника. Они оба бросились на меня. Я тотчас же выронил доску, она с глухим стуком упала на пол, и один уголок, — вероятно, он был раньше приклеен, — отлетел.
— Я не дам мою дочь в обиду! — грубо сказал тесть.
Вероника прибавила фитиль в лампе. Я увидел, что жена, бледная как смерть, с губами, сведенными судорогой, лежит на постели, прижимая руки к животу.
— Слава богу, ты жива, — сказал отец.
Лицо жены исказилось. Она застонала, заскрежетала зубами и начала бить себя по животу.
— Что ты делаешь, что ты делаешь? — закричал я.
— Заткни глотку, — сказал тесть, — много кричать вредно. Она дала ребенку затрещину, потому что он слишком безобразничает там, внутри. Настоящий сын вашей милости!
Старик набил трубку. Вероника помогла моей жене встать. Валли снова уселась за шитье, послышалось шипенье табака в трубке и жужжание машины.
— Хороши повадки! — сказал я вне себя от ярости. — Бить ребенка в утробе матери!
— Пускай привыкает, — жестко сказал старик.
— Где детская коляска? — спросил я. — Я отправил ее в Пушберг вместе с машиной.
— Стоит в сенях твоя коляска, — ответил старик и провел меня туда.
— Поезжай-ка домой! — сказал он, оставшись со мной с глазу на глаз и осторожно водя взад и вперед пустую коляску. — Мы сами за всем присмотрим. Тебе нечего здесь оставаться.
— Жена поступила со мной ужасно, между нами все кончено, — сказал я, пытаясь сделать его поверенным моих тайн.
— Ты думаешь? — сказал он. — Ты так думаешь, ваше благородие? А ты как поступил с нами? Паренек хорошенький, ты-то чем нас наградил? Твоим барином батюшкой? Дом в восемь комнат он держит на запоре, а мы теснимся в одной горнице, и нам даже постелей не хватает. Поезжай-ка прямехонько домой, я тебе добра желаю. Из Пушберга поезда еще, правда, не ходят, но из Гойгеля, наверно, уже идут. Сумел взобраться, сумеешь и спуститься к станции.
— А мой ребенок? — спросил я.
— Ах, твой ребенок, — сказал он и так стукнул меня по плечу, что в костях у меня хрустнуло. — Здесь у нас уже столько ублюдков появилось на свет божий! Родится и твой, не беспокойся. Хочешь водки? Нет? А то давай хлебнем с тобой в трактире, ночной поезд еще не скоро.
— Что же, мне больше не ходить к жене?
— Да брось ты ее. Все бабы дрянь. Не надо было оставлять вас одних, щенята глупые!
Он вынес мне пальто, и я отправился в Гойгель, Проходя мимо нашего дома, я смахнул шляпой снег а дощечки, на которой было написано имя отца.
Примерно на полпути я встретил почтальона, который утром сопровождал меня со станции.
— Можно ли остановиться где-нибудь в Гойгеле? — спросил я почтальона. Мне не хотелось сразу возвращаться в город, домой.
— Конечно, — сказал он. — В Гойгеле есть очень хороший трактир. В Гойгеле, там не такие идолы, не такие святоши и лицемеры, как в Пушберге. В лесничестве тоже чудища. Вы думаете, мне там дали наливки? Я, знаете, сударь, ухаживал здесь за одной девушкой, да чужому они ее не отдадут, уж лучше подохнут с голоду на своих топких паршивых лугах — они все залиты водой и утыканы камнями. А ведь я буду получать пенсию, и вдова моя тоже. Я часто ношу им повестки из налогового управления, предупреждение за предупреждением. Прежний бургомистр был никудышный. Книги у него были не в порядке. Да и сын не лучше, он, кажется, работал в Мюнхене, на пивоваренном заводе.
— А как жизнь в Гойгеле, дорогая? — спросил я, чтобы перевести разговор на другую тему.
— Дорогая? Как везде. Хотите, зайдем, сыграем, Вдруг вам повезет, вот вы и выиграете у меня на ночлег.
Я промолчал.
— Тает, — сказал он, — много еще будет обвалов. Не знаю, что здесь люди находят хорошего. У вас здесь родные?
— Жена. Моя жена — Валли.
— Ах, так, — сказал он и пристально посмотрел на меня.
Впрочем, в лесу было уже темно.
— Да, всем иногда приходится нелегко. Вот если бы вместо сердца у нас был мешок с соломой! — Он рассмеялся и, похлопывая обеими руками по широкому ремню кожаной сумки с серебряным почтовым рожком и двуглавым австрийским орлом, медленно повторил: — Куда как хорошо, если бы вместо сердца да мешок с соломой…
Я молчал. Миновав станцию, мы пришли в деревню Гойгель. Мерцали огни, струился дым паровоза, слышался свист машин. Я не мог возвратиться к себе домой. Но вернуться к жене я тоже не мог. Я ведь чуть не убил ее. Я попросил почтальона передать Валли, что я в Гойгеле, в «Тирольском орле». Но она даже и не откликнулась. Я прожил в трактире со вторника до воскресенья и, почти не выходя, околачивался по целым дням в теплом помещении. Я играл в карты, и так удачно, что сумел уплатить по счету и даже покрыть часть расходов на обратный путь. Дома меня уже ждали деньги из военного министерства. Жене я послал семьдесят пять крон. Больше урвать я не мог, я должен был выплатить долг прозектору. Меня ждало уже четыре или пять писем от него, и все об одном и том же. Он требовал меня немедленно в анатомический театр. Тут же лежало и старое письмо от Валли. Я сжег его, не читая. Я не желал идти в институт. Мне было так стыдно, что я три дня пролежал в постели. Наконец я собрался с силами, чтобы снова начать жить.
6
Я должен был либо вернуться в анатомический театр, либо бросить изучение медицины. Некоторое время я был в таком отчаянии, что уже готов был это сделать, и если бы отец пришел ко мне тогда, а не через несколько недель, он легко бы уговорил меня. Мне было стыдно. Мне было стыдно перед прозектором, которому я не мог объяснить мою злополучную поездку, правда, он и не интересовался ею. Мне было стыдно перед матерью, когда она пришла как-то ко мне. Мне было стыдно перед всеми, с кем я встречался, и я узнал, что стыд может довести до такого же отчаяния, как горе.
Наша работа о железе Каротис появилась в печати уже в конце апреля. И мне незачем было больше ею заниматься. Мое имя не стояло на титульном листе. Лишь мелким шрифтом было напечатано: «согласно устному сообщению»… Потом следовали моя фамилия и мое скромное звание.
Однако, может быть, именно из-за этого однажды вечером в мою каморку явился отец. Он постучал, вошел, снял шляпу, провел по своим уже редеющим волосам, улыбнулся, — и с этой минуты опять стал для меня тем, чем был всегда. Он не спросил ни о моей жене, ни о ребенке. Он только обратил внимание на то, что я работаю при свече, и сказал по-товарищески:
— Так темно. Береги глаза!
Вне себя от счастья, нахлынувшего на меня среди всех бед, словно теперь он по-настоящему стал моей единственной опорой, я попросил отца осмотреть мои глаза. Я сказал это, разумеется, в шутку. Он так и отнесся к моей просьбе, вздохнул, вытянулся в моем потертом кресле, оно затрещало (я содрогнулся, вспомнив о звенящих пружинах в матраце Валли), и сказал, зажигая папиросу:
— Как у тебя спокойно! Твои глаза? Абсолютно здоровы. Если бы у всех были такие, мне пришлось бы пойти по миру. Ах! — он зевнул, сверкнув прекрасными, несмотря на возраст, совершенно целыми зубами. — Если б я только мог не видеть больше глаз!
Он принес мне подарок: потертый футляр, в котором лежал набор инструментов для вскрытия трупов, он пользовался им, когда был студентом.
— Если они не нужны тебе, можешь подарить их какому-нибудь нуждающемуся товарищу, — сказал он.
Неужели я стану дарить что-нибудь, чего касалась его рука? Нет, я уже не мог бы спустить прекрасные золотые часы, чтобы добыть денег для нас с Валли. Провожая отца до дверей, я почувствовал себя успокоенным. Он обещал снова заглянуть ко мне, и я знал, что он сдержит слово.
— Только впредь, старик, сообщи сначала своему отцу, когда откроешь новую железу, — сказал он на прощанье.
Мать приходила часто и мешала мне заниматься, особенно когда она приводила с собой Юдифь, ставшую действительно очаровательной. Зато характер этой молодой особы был совершенно невыносим. Она непременно хотела быть центром внимания, иначе она отравляла жизнь окружающим.
Моя мать все еще была красивой, элегантной и цветущей. Она не могла сдержать себя, чтобы не подтрунить над моей Валли, называя ее «феей». Она не выразила удивления, когда в конце апреля (так поздно) я сказал ей, что у меня родился ребенок. Но Юдифь пришла в страшное возбуждение и побледнела от ревности. Вероятно, она заметила, что в глубине души меня это радует; мне уже не нужно было беспокоиться о жене. Мать одобрила мое решение назвать ребенка в честь отца Максимилианом-Францем-Карлом. Она пробормотала чтото о подарках новорожденному, о крестных и прочее, но сразу же заторопилась. Посмотрев на себя в зеленоватое зеркало, она подвела к нему и свою дочку, красовавшуюся в белом шелковом платьице с розовым шарфом.
— Вот я и бабушка, а ты, Юдифь, теперь тетушка.
Юдифь тоже была не в восторге, и обе ушли, обиженно шелестя шелками.
Не думаю, чтобы отец послал моей жене хоть самый пустяковый подарок. Мы не заслужили этого. Но я был так счастлив, что он хоть не вычеркнул меня из своей жизни. Я был еще очень молод.
Последний год был слишком тяжелым. Мать говорила, что для отца эти события тоже не прошли бесследно. Он стал еще «своенравней» в отношении денежных дел: он безжалостно выставлял за двери жильцов, которые запаздывали с квартирной платой, и оставлял в залог их жалкий скарб. Налог он платил только после многократных повторных требований и всегда ухитрялся вписать в налоговые счета разный якобы сделанный им ремонт, хотя он никогда его не производил и некоторые квартиры пришли в самое жалкое состояние. Он никогда еще не был так жаден, как теперь, и пациенты роптали втихомолку, но все-таки шли к нему, потому что рука отца слыла чудодейственной, на ней «почила божья благодать», а что может быть дороже для несчастного, чем зрение?
Экипаж он из экономии продал, в клинику и в санаторий ездил теперь в наемной карете, в так называемом таксометре. Но эта экономия стала для него источником неприятностей. Как-то во время далекой поездки кучер забыл включить счетчик, карета приехала на место, счетчик показывал ноль крон, ноль хеллеров, и отец не захотел платить. Карета принадлежала не кучеру, а его хозяину, дело дошло до крайне неприятной перебранки, даже до суда, хотя разговор-то был самое большее о двадцати кронах. Выиграл отец. Конечно, он мог бы по доброй воле отдать кучеру деньги. Но он не пожелал. И ничто не могло его понудить.
Все должны были склоняться перед его волей, подчиняться его железной энергии, ему это всегда удавалось, со всеми, кроме меня. Против воли он вынужден был позволить мне изучать медицину, и женился я тоже против его воли.
Что касается Валли, то, быть может, он и был прав, предостерегая меня. Но в отношении занятий? Я работал усердно, чтобы не сказать яростно, и даже с отчаянием. Я надеялся снова сделать какое-нибудь открытие, вроде железы Каротис, которую я так позорно забросил из-за поездки в Пушберг. Но мне решительно ничего не удавалось.
Отец покровительствовал моим занятиям. Это доказывали его подарки. Он обеспечил будущность своей любимицы Юдифи, застраховав ее, как я узнал от матери, на миллион крон — страховка, небывалая в нашем городе, — зато мне он, кроме футляра с набором инструментов для вскрытия трупов, подарил еще стетоскоп и молоточек, когда узнал, что я уже начинаю обследовать больных в клинике. Я получил в подарок и старое его глазное зеркало, старый микроскоп, маленький устарелый правацовский шприц и другие инструменты — святыни, которые я глубоко чтил.
Мать заметила как-то, что у меня очень скверная гребенка с поломанными зубьями и дешевая, без ручки, щетка для волос. Ее подарок я отдал жене, а разве я мог на мои ничтожные доходы приобрести дорогие туалетные принадлежности? Она с презрением поглядела на эти предметы, но не сказала ни слова. Время маленьких пластырей миновало. Я вспомнил о своей женитьбе и хорошо понял мать.
Отца я видел очень нерегулярно, всегда только на несколько минут, внизу его ждал экипаж со включенным счетчиком. (Кучера теперь поумнели!) Может быть, и я поумнел на собственном опыте? Я порвал с женой, она со мною. У меня оставался только отец. Он одобрял избранный мною путь, это доказывали его дары. Одобрял ли он мою жизнь? Он тоже называл мою жену феей. Конечно, он намекал этим не на волшебные чары фей, это было просто ироническое сокращение «кухонной феи». Что мне оставалось делать — защищать ее? Отречься от нее? Может быть, он ждал этого, и тогда он заключил бы меня в объятия, словно маленького мальчика, и отвез бы в карете домой, и я наконец наелся бы досыта.
Я остался верен жене. Я не «гулял» с девушками; хотя у молодого студента была эта возможность, несмотря на потертые брюки и гребенку с поломанными зубьями. Я остался ей верен и в том, что никогда ни одной душе не пожаловался на нее.
Я обещал ей ни с кем не говорить о ней плохо, и если даже я не любил и не мог любить ее, как прежде, в первые недели нашей жизни в каморке, я не хотел и не смел забывать ее и нашего ребенка.
— Что поделывает чернобровая фея? Как поживает толстый младенец феи? — часто спрашивал меня отец со странным, напряженным выражением лица, с улыбкой, про которую ты никогда не знал — сулит ли она доброе или злое. Была ли это ядовитая насмешка или только легкая ирония? Он и сам, пожалуй, не знал.
Но он не хотел терять меня. Для меня это было главное.
Тяжелее всего жилось мне во время каникул, когда он уехал со всей семьей. Я так тосковал по отцу, что в мыслях даже предал жену. К счастью, его не было и он не мог воспользоваться этим предательством. А когда он вернулся осенью, загорелый, помолодевший, и стал без конца подтрунивать и острить над моей вишнеокой феей, — он видел ее в Пушберге вместе с моим здоровым и спокойным ребенком и угощал ее кофе с пирогами, — самое опасное искушение для меня уже миновало, и я слушал его с неопределенной улыбкой, над которой теперь, пожалуй, пришлось ломать голову ему.
Да, он старел, он становился мягче, и голос его дрожал иногда, когда, сидя в моем ветхом кресле, он подтрунивал над моей нелепой юностью. Почему я так нелепо женился, почему я не открыл железу?!
Так наступил восьмой семестр, или, лучше сказать, лето 1914 года.
Отец обещал взять меня этим летом в Пушберг, где жили мои жена и ребенок. Я не знал, радоваться ли мне. Что должен был означать чуть язвительный взгляд, которым он на меня смотрел? Отец намекнул, что сначала, разумеется, надо найти основание для развода: например, совращение несовершеннолетнего, — ведь я был несовершеннолетним, — намеренное нарушение супружеских обязанностей, непреодолимое отвращение.
— Но, боже меня сохрани, — сказал он с нежностью, в которую я, при всей любви к нему, не мог до конца поверить, — чтобы я принуждал тебя к чему бы то ни было. Если тебе кажется, что фея еще может ввести тебя в соблазн, тогда оставайся с нею, но отдых был бы тебе очень нужен, тощий ты воробей!
Я покачал головой, ему хотелось спросить, что означает этот жест: отказ от него или отказ от «феи»? Но я стал крайне осторожен. Я научился этому у него.
Я очень нуждался в отдыхе, но разве я нашел бы его в Пушберге? Я не мог предать жену, и я все еще слишком любил отца.
— Безмерная любовь, — сказал он как-то, — безмерная глупость! Любить сверх меры — значит, не иметь никакого представления о том, кого любишь. К сожалению, на старости лет я тоже стал рабом своего сердца, теперь я понимаю тебя. Полюбуйся на меня! Вот, — он показал маленький пакет, завернутый в папиросную бумагу, — вот длинные шелковые перчатки для моей феи, для Юдифи. Я обошел не меньше пяти магазинов — учти, какая это потеря времени, заработка и прочее, — потому что твоя сестрица требует длинные лайковые перчатки, а они не бывают такого маленького размера. И все это для детского бала. Если бы по крайней мере игра стоила свеч, но у нее каждый день новые причуды, а твоя мать еще подстрекает бедного ребенка. Разумеется, ты работаешь очень тяжело, но зато — серьезно. Не открыл ли ты еще чего-нибудь важного?
Он переоценивал меня. Правда, я работал по пятнадцать — шестнадцать часов в сутки, но, к сожалению, был очень далек от каких бы то ни было открытий. До изучения душевных болезней я еще не дошел, лекции по этой дисциплине читались только на девятом и десятом семестре, и я умышленно оставил их напоследок. А кроме того, я жил на семьдесят пять крон в месяц и был так обременен повседневными заботами — о хлебе, жилье, о том, чтобы не опоздать из одного института в другой, поесть, попасть в клинику, потом на практические занятия, потом в библиотеку и т.д., — что за всеми этими заботами я не мог проникнуть в сущность моей будущей профессии. Я не осознал еще, что значит быть врачом. Говорю откровенно: я не представлял себе ни безмерности человеческого страдания, способного возникнуть в каждом члене, в каждом нерве, ни столь же безмерного значения врача-целителя, который вяжет по рукам слепую, свирепую природу, именуемую «анатомией» и «физиологией». Я стоял у многих постелей, я исследовал много людей: мужчин, женщин, стариков, детей, я присутствовал при родах, я был свидетелем многих смертей. Но я не понимал еще, что такое страдание, смерть, выздоровление. Я сам нуждался в руководстве. Я еще не нес никакой ответственности. Я не был для больного богом на земле. Он не уповал на меня, он не платил мне, он не клял меня, страдая, он не благословлял меня, когда, выздоровев, в первый раз поднимался с постели. Но мой великий отец — он был для них богом на земле. Я, потрясенный, видел это ребенком — когда пришли пилигримы!
Мое время было распределено с утра до позднего вечера, у меня не было возможности приобретать новые знакомства. Но о Перикле я думал часто. В 1914 году он снова начал адресовать мне свои письма, полные самоанализа, открытий и душевных излияний. Он бросил читать лекции. Я не мог составить себе ясного представления о его материальном положении. Иногда казалось, что он очень болен, он жаловался на ослабление зрения, на боль в суставах, на нервы, которые страдают от малейшего порыва ветра; иногда казалось, что он живет в каком-то восторженном чаду — «на миллиметр от бездны и все же далеко от нее». В чем заключалась опасность, что он подразумевал под бездной — я часто спрашивал его об этом, и не раз стоило мне это свежей сайки, в которой я себе отказывал, ибо почтовая марка обходилась в десять хеллеров звонкой монетой. Перикл никогда не отвечал на мои вопросы, но письма его говорили сами за себя.
«Ни при каких обстоятельствах, — писал он мне в мае 1914 года, — не могу я служить господствующим силам — ни государству, ни церкви. Один против всех. Если это героизм — значит, я герой. Но я войду в историю духа как бессмертный лирик философии, а я желал и стремился прежде („прежде“ — и это в двадцать шесть лет!) быть трагиком философии и пасть на поле героического познания, в борьбе с силами, которые рушатся под моими ударами. Не уважай меня больше! Мир должен бояться меня, а он меня только жалеет. Жди меня, будь верен мне. Может быть, настанет день и я предстану перед тобой, как воскресший спаситель перед учениками в Эмаусе, или (ты презираешь меня?) чтобы укрыться под твоим капюшоном, как в детстве, когда ты вел меня, окутав пелериной, сквозь стужу и непогоду. Император или никто. Одно из двух. Судьба моя решается в веках. Не только я — Европа победит со мной или погибнет».
В эти дни, погруженный в работу среди больных и страждущих, я часто не мог побороть в себе нежности к моей бедной жене. Все дурное потускнело. Глядя на больного ребенка, я думал о сыне, я боялся опасностей, возможности заражения, подстерегающих его, я думал о тяжелой жизни его матери, которая воспитывает ребенка одна, совсем одна. Я думал о ней, я снова видел ее молодой девушкой, когда ей было столько лет, сколько мне теперь. Иногда, когда я засыпал, мне казалось, что она со мной, я ласкаю ее густые волосы, касаюсь рукой ее затылка, перебираю чуть выступающие позвонки, кладу ее горячую голову на мое плечо. Я не знал, люблю ли я ее, я знал только, что чувствую к ней такую нежность, которой никогда не испытывал раньше.
Но часто я видел во сне отца, и не всегда это были хорошие, легкие сны. Жена никогда мне не снилась, даже если в полусне я думал о ней, распускал тугой узел ее волос и со сладостным замиранием сердца касался ее высокой, горячей, прекрасной груди.
В это время радикальные сербские студенты убили наследника австро-венгерского престола. Отец пришел ко мне в тот же вечер. Он был так потрясен, что я почувствовал к нему жалость, вероятно, впервые.
— Поездка в Пушберг не состоится, — сказал отец с горькой иронией, — тебе не везет. Нам, может быть, придется воевать.
— Да садись, пожалуйста, я дам тебе воды, — сказал я и помог ему снять сюртук.
— Как у тебя хорошо, как тихо, спокойно, — заметил он устало. — У нас никогда нет покоя.
Он принес экстренный выпуск газеты с подробным описанием событий. Я торопливо пробежал страшное известие, но я плохо разбирался в политике, да и когда бы я мог интересоваться политикой?
Постепенно отец оправился, его бледные, чуть дряблые щеки порозовели, и он снова стал самим собой.
— Ты понимаешь? — спросил он, указывая на экстренный выпуск, валявшийся на полу.
Я, конечно, ответил отрицательно.
— Подними газету, — приказал он, — когда-нибудь она будет цениться на вес золота. Сербия — значит Россия, а Россия — значит война.
— Ни один человек в мире не думает сейчас о войне, — вставил я.
— Ни один человек в мире? Плохо же ты знаешь людей. Война придет, это так же достоверно, как то, что я пришел к тебе, на четвертый этаж, весь в поту и едва дыша. Она придет. — И он рассмеялся. — Наша старая Австро-Венгрия еще раз сыграет роль жениха. Она женится на молодой невесте, на молодой прекрасной войне, разумеется. Я лечил майора X. из генерального штаба, он передавал мне всякие романтические слухи. В Италии тоже начинается. Не то они с нами, не то против нас. Героическая верность, свежая листва в старом брачном венце. Не найдется ли у тебя еще стакана воды? Только похолоднее. (Я принес воду.) Как бы молодое счастье не стало смертью для старого жениха. Но ведь люди только к тому и стремятся. Наблюдай за всем, но ни во что не вмешивайся. Меня они не увидят в их свадебном кортеже. Я не военнообязанный, Юдифь тоже, Виктор слишком мал, а ты? Ты мог бы уехать в Норвегию. Норвегия останется нейтральной.
— Я не верю в возможность войны. Человечество слишком ушло вперед. Кому какое дело до Сербии?
— Ну, мы еще поговорим, — сказал он. — Обдумай все, и поскорей. Ты мог бы в конце июля поехать в Норвегию и поместить часть нашего капитала в филиал английского банка в Христианин. Я не хочу проработать всю жизнь впустую. Теперь я пойду. Благодарю тебя. Подумай о Норвегии, ты знаешь, я твой друг.
Вскоре политическое положение стало казаться почти спокойным. В начале июля я сдал экзамены, и мне думалось, что мои предсказания оправдываются. Отец приходил часто, всегда ненадолго: для него время было — деньги, еще больше, чем прежде, мать почти не показывалась. Он все заговаривал о поездке в Христианин). Я колебался. Ехать туда надо было через Германию, и я мог бы повидать моего старого друга Перикла. Я написал длинное письмо жене, в котором упоминал об угрозе войны и спрашивал, думала ли она об этом? Ведь Пушберг находится неподалеку от Бреннера, а Бреннер расположен возле итальянской границы. Но отец растолковал мне, что Италия будет, вероятно, нашим союзником. Мне не хотелось менять в письме эти строки, и я предпочел вовсе не отправлять его. Да мне и стыдно было после четырех лет первому идти на мировую.
В конце июля 1914 года Сербии был предъявлен ультиматум.
В массах тоже нарастало беспокойство. Перед «вражескими» посольствами и даже перед магазинами, владельцы которых носили балканские фамилии, собирались толпы. А в конце месяца состоялось грандиозное факельное шествие. Однажды днем, после того как я несколько раз звонил по телефону к отцу, но не мог его застать, в дверь мою постучали. Я отворил и увидел шофера отца. (Отец незадолго перед тем купил автомобиль.) Машина ждала внизу. Отец срочно вызывал меня. Не прошло и десяти минут, как мы очутились в квартире, в которой я не был столько лет. Моя дорогая мать вышла мне навстречу, она была на сносях. Почему-то она стыдилась передо мной этой беременности и перестала ходить ко мне. Со всей прежней нежностью и теплотой она схватила меня за руки, притянула к себе и покрыла поцелуями мое лицо (маленький пластырь, первый за долгие годы).
— Войны ведь не будет? — тихонько простонала она.
Я хотел объяснить ей, но она сразу же меня перебила:
— Что будет со всеми нами? Отец страшно взволнован. У него сейчас твоя фея. Пожалуйста, уступи ему, никто не желает тебе добра больше, чем он, ты ведь знаешь?
— Уступить? Что? В чем? — спросил я удивленно.
— Я сама не знаю, в чем дело, — прошептала мать, — но я только что слышала, как кричала эта особа, прости, то есть Валли. А отца нельзя раздражать. Он ведь уже не молод. И все-таки хочет идти на войну. Он ждет тебя, ступай в кабинет.
Я вошел и увидел жену. Конечно, она стала старше за эти четыре года, но все еще была красива. Она сидела против отца за письменным столом, хорошо, но очень просто одетая. Оба молчали. Очевидно, они ждали меня. Я заметил, что жена моя страшно взволнована. На столе, под отцовскими очками (он уже несколько месяцев носил очки), лежали сегодняшние экстренные выпуски газет с огромными шапками. Я стремительно подошел к жене и поцеловал ее в губы. Глаза ее засияли, и я почувствовал, что она сразу успокоилась. Я протянул отцу руку. Он крепко пожал ее и поглядел на меня, улыбаясь своей прежней неопределенной улыбкой.
— Разве ты не получил моих писем? — спросила Валли.
Я удивленно посмотрел на нее. Уже много лет я не получал от нее ни строчки.
— Письма здесь, — громко сказал отец и извлек из-под кипы газет три или четыре письма. — Я не заезжал к тебе в последние дни, у меня было много заседаний в связи с создавшимся положением, но ты успел бы еще своевременно получить свою корреспонденцию. Я ведь послал за тобой автомобиль.
Жена хотела что-то сказать, но я положил руку ей на колени, заклиная ее сохранять спокойствие.
— Нет, будем откровенны, мои милые дети, — сказал отец с оскорбительной любезностью, — я не счел opportun (жена вопросительно поглядела на меня, она не поняла иностранного слова) волновать тебя этими письмами.
Теперь пришла его очередь успокоить меня, и рука его легла на мое плечо.
— Я желаю тебе добра, сын мой, поймите это, Валли, и не мешайте мне.
— А я что же, не желаю ему добра? — воскликнула Валли.
— Ах, дитя мое, об этом многое можно было бы сказать.
— Ну что ж, говорите! — ответила Валли.
— Давайте оставим старое. Новое гораздо важнее. Разве вы с этим не согласны, Валли? Будьте же благоразумны, дело касается всех нас, моего сына, и вашего тоже.
— Благодарю вас, господин профессор, за то, что вы регулярно высылали нам полтораста крон.
— Шш-ш, не стоит говорить. Вы воспитываете моего внука, и я, почетный гражданин общины, не желаю, чтобы он рос в доме призрения.
— Почему ты не сказал мне об этом?
— А если бы и сказал? Ты что же думал — содержать на семьдесят пять крон жену и ребенка? Разумеется! К чему долгие разговоры? Главное: что теперь будет с тобой? Война приближается.
— Ты говорил, что я поеду в Христианию и сохраню в безопасном месте твое состояние.
— И, кроме того, твою дорогую жизнь. Конечно, я говорил это, мы будем иметь в виду и эту возможность, хотя я сомневаюсь, чтобы ты успел до мобилизации перейти границу. Но то, что несколько недель тому назад было бы простой случайностью, будет теперь дезертирством. И ты, мой сын…
— Он мой муж! — крикнула Валли.
— Да, согласно брачному свидетельству, — улыбнулся отец. — Очень хорошо, что вы прервали меня, сударыня дочка, мы подходим таким образом ко второй возможности. Твоя жена, — обратился он ко мне, — нашла другой выход. Она полагает, что ты мог бы с помощью ее и ее брата сегодня ночью срочно переправиться через итальянскую границу, а она твердо убеждена, что макаронщики (итальянцы) останутся нейтральными, если только не примкнут к нашим врагам. Значит, как бы ни дрались друг с другом народы, ты был бы там в безопасности. Так, верно я передал?
Валли опустила глаза, схватила мою руку, крепко сжала ее, но не сказала ни слова.
— И, наконец, третья возможность (она так стиснула мою руку, что мне стало больно), — ты пойдешь на войну.
Настольные часы тикали. Прошло десять минут, мы молчали.
— Я не хочу воевать, — проговорил я наконец. — Я не хочу убивать людей, которых я не знаю, которые ничего мне не сделали, я не хочу…
Отец прервал меня:
— Но если все без исключения пойдут на войну, если даже старики нацепят ранец, ты, что же, захочешь потихоньку улизнуть? Ты серьезно этого хочешь? Разве ты не видел вчерашнего факельного шествия? Бесконечные людские толпы, охваченные восторгом и горячей любовью к своей родине?
Я пожал плечами.
— Я ничего не должен государству. Мы прекрасно могли бы жить мирно. Ультиматум был оскорбителен, противная сторона не могла его принять.
— Власти всегда правы. Что ты понимаешь в высокой политике? Великая держава Австрия должна блюсти свою честь.
— А малая держава? Наше правительство право, а сербское разве не право? Зачем же нужна война?
— Весьма тонко, — сказал отец. — Из тебя вышел бы хороший юрист. Но ты медик и военный стипендиат. Я связан с министерством обороны. Предполагается создать на юго-востоке объединенный госпиталь. Он предназначен и для солдат с ранением глаза, и для тех, кто страдает болезнями глаз. Сейчас я разрабатываю для военного комитета инструкцию по предохранению от заболевания трахомой. Я должен получить звание главного врача разведывательного управления генерального штаба. Я мог бы устроить там и тебя. Дело может ограничиться прогулкой в Белград. Как только начнут опадать первые листья, все уже будет кончено, и после маленькой карательной экспедиции наши победоносные войска возвратятся домой.
— Недавно ты говорил иначе, — сказал я. — Ты говорил: Сербия — это Россия, а Россия — это европейская война. Когда же она может кончиться?
— Возможно! — сказал он и встал. — Ты хочешь получить письма жены? Тебе нужно время, чтобы подумать?
— Я должна ночью вернуться в Пушберг, — сказала Валли. — За моим Максом присматривает Вероника, но мужа ее мобилизовали на чрезвычайные маневры. Мне нужно домой.
— Хорошо! — сказал отец. — Я понимаю.
Он снова сел.
— Я поеду с женой, — сказал я. — Я не могу иначе. Я не видел еще моего ребенка.
— Да, теперь самый подходящий момент для родственных визитов! — язвительно сказал отец. — Ступай, беги с передовых позиций! Если бы все поступали так, хороши бы мы сейчас были. Ты все тот же — хочешь быть Христом, но не хочешь, чтобы тебя распяли. Не прерывайте меня, милая фея!
— Старое чудовище! — прошипела Валли сквозь зубы.
— Меня вы не выведете из терпения, — иронически заметил отец. — Разве я вправду так стар? Я — и чудовище! Мои дети и мои больные другого мнения обо мне. Но мы с вами, мы знаем друг друга. Мальчик, надо видеть вещи такими, какие они есть. Ты, что же, думаешь помешать войне, если дашь тягу? Нет, ты только сделаешь невозможным свое возвращение.
— А вы не станете генерал-майором и не получите имперского ордена, — перебила жена.
— Что мне в ордене? Он мне не нужен. Я не прошу его. Я верен моему императору и моему народу. Мы все обязаны идти со своим народом. Да, да, вот это я и называю демократией. Народ требует, чтобы мы покарали сербскую шайку за трусливое убийство из-за угла. Разве это не глас божий?..
— Что мне за дело до сербов? Я не хочу терять мужа. У меня его по-настоящему и не было. Вы этого, видно, не понимаете? Но я люблю его.
Она расплакалась.
— Вы любите его, да? — безжалостно спросил отец. — Что же, много счастья вы ему дали? Вы сделали его счастливым отцом, когда ему не было еще двадцати лет, правда? Вы помешали ему вашими шутками довести до конца важное медицинское открытие.
— Правда? — вскричала Валли. — Скажи, это правда?
Я отвернулся.
— И мы все трое могли бы жить на средства, которые дало бы это открытие? Ах, господин профессор, скажите, это правда?
Лицо отца приняло «человеколюбивое» выражение, то самое, с которым он советовал пилигримам остерегаться заразы и врачей-шарлатанов.
— Почем я знаю? Может быть, да, может быть, нет. Что прошло, то прошло! Мы должны обратиться к действительности. Разве ты свободен? Разве ты волен идти куда хочешь? Разве ты не получал в течение всех этих лет стипендии от военного министерства? Разве ты не был освобожден от военной службы, пока тебе самому покажется удобным исполнить свой долг перед империей? Разве я говорю неправду? Разве ты не Христос, который бежит от креста? Но все вы таковы, бог у вас только на языке! А когда я говорю, что это ханжество, тогда я «старое чудовище». Неужели я живу среди врагов?
Моя жена зарыдала и, не глядя, стукнула кулаком по столу. Дорогая чернильница опрокинулась, чернила двух цветов потекли по столу и на пол. Я откинул складку ее парадного платья.
Только теперь, когда я прикоснулся к ней, она подняла глаза. Она притянула меня к себе и так страстно прижала мою голову к своей жаркой груди, что я едва не задохнулся.
Отойдя в угол, я прислонился к книжным полкам и долго смотрел на них обоих. Отец не глядел на меня — стареющий, полуразбитый человек.
«Неужели я живу среди врагов?» Он, к которому я с первого дня моей сознательной жизни испытывал только любовь. Я подошел к нему и сказал:
— Ты прав. Я немедленно пойду на призывной пункт. Я исполню то, что ты считаешь моим долгом.
Он попытался смягчить впечатление, он заговорил о своем объединенном госпитале по глазным болезням. Но жена моя в обмороке упала со стула. Она лежала на ковре в своем шелковом платье. Ее маленькие смуглые руки выделялись на темном фоне. Но прежде чем мы успели ее поднять, она открыла глаза. Ее прекрасные темно-каштановые косы распустились (после рождения ребенка ее волосы снова стали густыми), и кончики прядей погрузились в маленькое чернильное озеро, образовавшееся на паркете и на краю ковра.
Стояла страшная жара. С улицы доносились бравурные марши, крики толпы. Вздымая облака пыли, грандиозные демонстрации рядами проходили под нашими окнами, неся черно-желтые знамена и огромные плакаты. Стекла дрожали от гула размеренных шагов, и долго еще слышались громкие крики: «Да здравствует Австрия, долой Сербию и Россию!» — и первые такты гимна. Моя мать вошла в комнату. Она вела за руки маленького некрасивого, но по-своему очаровательного плутишку Виктора и красивую, холодную, сильно вытянувшуюся Юдифь. Не успела мать отпустить детей, как Юдифь, сверкая светлыми, серо-зелеными глазами, глазами моего отца, тут же заслонила своего Виктора, словно защищая его. Мать рассмеялась и дружески хлопнула ее по плечу, по светло-голубому шелковому банту… Потом мать помогла Валли поправить прическу, отослала детей в столовую и пригласила нас обедать. Тяжело переваливаясь большим животом, она повела нас сперва в гостиную, в которой перед приближающимися каникулами пахло нафталином, а затем в темную прохладную столовую, где благоухало овощами. Нас посадили рядом за великолепно накрытый стол. Я почти не ел. Но Валли ела. Она очень проголодалась после долгого пути. Мать переводила взгляд с меня на жену, с жены на меня. Она была вежлива с нами, но о новых маленьких пластырях на новые большие раны не было и речи. Ее муж примирился с ее старшим сыном — и это было самое важное.
Вечером моя жена уехала. Она не упрекала меня. Я не мог поступить иначе. Может быть, она и не ждала ничего другого. Я должен был обещать ей только одно: писать каждый день.
7
Возвращаясь к себе домой, я проходил мимо церкви и вошел в нее. Церковь была битком набита народом.
Все молились молча, большинство на коленях. Все молились о мире.
Бог не допустит войны! Он справедлив. Христос искупил наши грехи! — думал я, молясь. Я вышел из церкви успокоенный. Уповая на бога, думал я теперь о будущем, о том, что увижу наконец моего ребенка, ведь я помирился с женой. Мы простили друг друга. Я вздохнул свободнее, первый раз за последние дни.
Я с удовольствием думал о моей будущей профессии, о лекциях по душевным болезням, которые должны были начаться в будущем семестре. Я решил добиваться места ассистента в психиатрической клинике. Моя любовь к отцу оставалась неизменной вопреки всему! Я беспрерывно повторял себе, что, оказывая поддержку моей жене, он, тоже вопреки всему, доказал свою любовь ко мне.
Я пришел домой. Хозяйка спросила меня, будет ли война.
— Нет, — сказал я, — не думаю.
— Дай-то бог, чтоб вы были правы, сударь. Здесь кто-то приходил к вам, сударь, он ждал, он только что ушел, оставил вам записку.
— Кто же это был? Мой отец, профессор?
— Нет, нет, господина профессора я хорошо знаю. Молодой человек, очень скромный, милый такой, в толстых очках.
Это был Перикл. Под подсвечником лежала записка, написанная его рукой: «Я долго ждал тебя. Я приду еще вечером или ночью. Твой Перикл».
Обратную сторону записки он исчертил геометрическими фигурами и нацарапал несколько строк карандашом, которые потом попытался замазать пальцем, как, бывало, мы делали мальчишками. Я хорошо знал его почерк и разобрал стертые слова. Это оказалось чем-то вроде стихотворения:
Я перечел стихотворение. Оно мне не понравилось. Перикл был, видно, очень взволнован, когда писал его, потому что в слове «грядущий» была пропущена буква. Я ждал его весь вечер, всю ночь и весь следующий день. Он не пришел. Я должен был явиться на призывной пункт. Самое время — сказали мне там. В каком полку я намерен служить? Война еще не была объявлена.
Вечером, когда я сидел у отца, зазвонил телефон. Отец, после короткого разговора с кем-то, поблагодарил и дал отбой. Он посмотрел на меня.
— Жребий брошен. Мы выступаем.
— Война объявлена? — спросил я, задыхаясь.
— Только Сербии.
— А России?
— Это известно одному богу.
— Бог не может допустить войну, — сказал я, вспоминая коленопреклоненных людей в церкви.
— Ты так думаешь? О да, разумеется — ты так думаешь! Но я не вижу смысла критиковать господа бога. Кто же может воспрепятствовать ему? Ну как, ты решился? В каком полку ты собираешься служить? Ты твердо решил? У тебя по-прежнему есть возможность работать у меня в объединенном госпитале.
Я молча покачал головой. У меня все еще сжималось горло. Слышно было, как резвится Юдифь и ее собственность — маленький Виктор. Резкий, пронзительный голос сестры раздирал мне уши.
— Я не стану задерживать тебя, — сказал отец и поднялся. — Нужно быть мужественными, и наша дорогая родина… короче говоря, мы — должны победить. В союзе с нашим германским братом мы выстоим против этой банды. Выше голову! Ты пойдешь со мной?
— Пойду? Куда?
— Только к матери. Я хочу осторожно сообщить об этом ей и Юдифи…
Я пошел за ним…
В тот же вечер я послал спешное письмо полковнику, отцу Эвелины, в которую я когда-то был влюблен. Он всегда просил меня обращаться к нему в случае нужды. Ответ я получил только спустя три дня. Тем временем серединные державы и Сербия с Россией уже объявили друг другу войну и началось наше наступление на Бельгию. Полковник писал мне не из своего имения (куда я послал письмо), а из маленького гарнизона в Радауце, в коронной земле Буковины. Полковник советовал мне, если я могу еще выбирать, вступить в его драгунский полк. Он надеялся увидеть меня в Радауце до выступления полка. Если же я опоздаю, он оставит своему зятю, ротмистру фон Ксчальскому, приказ позаботиться обо мне. «Твоя боевая подготовка при нашей части продолжится не менее шести месяцев. Мы все надеемся, что к тому времени война уже кончится. Эвелина кланяется тебе, она рада будет встретиться с товарищем юности. Ягелло просил вчера зачислить его в королевские стрелки, но наплыв туда так велик, что у него нет надежды вступить в полк до весны. Так что с ним ты тоже, может быть, встретишься в Радауце. Твой старый дядя Тадеуш фон Ч.».
Охваченный страшным отчаянием и чувством одиночества, я не стал больше ждать, наспех простился с родными и уехал в Радауц. Здесь я явился в штаб драгунского полка, в спокойную полковую канцелярию, почти не тронутую бурями времени, хотя Радауц находился недалеко от русской и румынской границ. Полковник, к сожалению, уже уехал. Я прибыл утром, днем меня переосвидетельствовал полковой врач, подтвердил, что я годен к строевой службе, и меня вместе с другими новобранцами привели к воинской присяге. В этом полку не было школы для вольноопределяющихся-одногодичников, и меня направили в Черновицы. Ротмистр был очень вежлив, но холоден. Он пригласил меня на вечер к себе, и я увидел Эвелину. Она была заметно обеспокоена. Она тревожилась об отце, и как мне показалось, и обо мне. Ротмистр ни на минуту не оставлял нас вдвоем. Я не злоупотребил бы свиданием наедине, хотя она будила во мне что-то, чего я никогда не чувствовал в присутствии бедной моей жены и что я воспринял только как новую муку. Я уважал в Эвелине дочь моего старшего друга. Да и как мог я отдаться любви к несказанно прекрасной женщине, недавно вышедшей замуж, я, навеки связанный с моей пушбергской женой и ребенком? Эвелина была очень бледна и сильно кашляла. Прощаясь, мы пожали друг другу руки. И по той невольной торопливости, с которой она отдернула свои пальцы, я понял, что она взволнована расставанием со мной. Я вынужден был обещать ей навестить ее и ее мужа перед отъездом на фронт. Ротмистр был назначен ремонтером полка и, возможно, некоторое время должен был еще оставаться в тылу. Но, очутившись в поезде, я поклялся не возвращаться в Радауц. Подготовка офицеров для различных полков из вольноопределяющихся-одногодичников началась, как только я приехал в Черновицы. Отныне жизнь моя была подчинена строгому регламенту, и я не нес уже никакой ответственности за себя. Я был вполне приличным драгуном, не последним наездником, сначала посредственным, затем хорошим стрелком и неплохим, довольно энергичным командиром. На воротнике моей синей венгерки вскоре появились первые звездочки, и я так же серьезно относился к военной службе, как прежде к занятиям на медицинском факультете. Все это было не тяжело. Тяжело было только мое отчаяние, я не мог простить богу того, что он предал мои идеалы. Богослужение и прочие религиозные церемонии в полку казались мне сущим издевательством.
От жены приходили длинные, вполне интеллигентные письма. Она старалась ободрить меня, развлечь, писала о развитии и успехах нашего ребенка. Но все это казалось мне несущественным. Вернувшись из Черновиц в Радауц, я не выходил из казармы. Ротмистр, который принимал последний парад, очевидно, не захотел выделять меня среди прочих юнкеров (я получил уже этот чин), и ранней весной 1915 года наш эскадрон выступил в «неизвестном направлении». Но все мы знали, что нас посылают на Карпаты.
Путь наш, следовательно, был недалеким. На маленькой станции, не доезжая взорванного железнодорожного виадука, нас выгрузили из вагона вместе с нашими великолепными лошадьми, и в тот же вечер мы двинулись в засыпанные снегом, покрытые голубоватой тенью лесистые горы. Дороги, змеившиеся вверх, оледенели. Они были забиты бесконечными крестьянскими телегами, запряженными маленькими, похожими на пони, лошадьми. Встречались тут и другие вьючные животные: большие и маленькие лошади, мулы и ослы, на спинах они несли деревянные рамы с точно установленным грузом боеприпасов или сена. По краям дороги из-под снега выступали огромные, вздувшиеся туши лошадей, и меня тошнило от трупного смрада. В разгромленной, выгоревшей дотла деревушке я не смог проглотить мой вечерний паек. Местность мало-помалу становилась все более гористой. Начальник воинского эшелона хотел добраться до Плави, где нас ждали связные. Но дойти туда мы не успели. Около десяти часов вечера мы свернули с забитой дороги, которая казалась необыкновенно оживленной в темноте. Мы построили коней в круг, натаскали хвороста и развели костер. Вдали в горах слышался беспрерывный треск пулеметов и разрывы орудийных снарядов. Светлая, лунная ночь облегчала попадание в цель. Наши пулеметы находились в середине круга. Некоторые солдаты, подняв воротник и положив рядом штуцер, пытались уснуть на разостланных палатках, другие, в том числе и я, спать не могли. Все мы очень страдали от холода и были счастливы, когда около трех часов утра последовал приказ выступить. Я так хотел спать, что задремал в седле, убаюканный шагом лошади. Меня только беспрерывно будил смрад людских и конских трупов, который, несмотря на холод, поднимался из ям по краям извилистой узкой дороги, круто уходящей вверх. Днем здесь всегда таяло. Навстречу нам шли вереницы пустых телег и саней, которые везли вниз раненых и сыпнотифозных, на фонарях у них были знаки Красного Креста. Я не оглядывался и не думал ни о чем.
Полковник очень приветливо встретил меня и другого юнкера, графа В. Дядя (как я звал его, когда гостил у него в имении) немного постарел. На нем была теперь не элегантная драгунская форма, а скромный серый походный сюртук, без знаков различия, хорошо сшитые бриджи защитного цвета и драгунская фуражка без канта. Полковник пригласил меня на богослужение для офицеров, которое происходило в пустой избе. Пулеметные части нашего полка были прикомандированы к немецкой пехоте, другие несли разведку при королевской кавалерийской дивизии. Кроме того, полковник и его адъютанты устанавливали наблюдательные артиллерийские посты и держали связь с тылом.
Полковник не отпускал меня от себя, хотя я немедленно доложил ему, что дочери его я не видел уже несколько месяцев, а с Ягелло и вовсе не встречался. Казалось, он принимает во мне большое участие. Не переставая дымить своей короткой трубкой, он медленно провел рукой по моим волосам. После обеда (который происходил за большим столом, согласно строго установленному рангу, и во время которого, мне, разумеется, пришлось сидеть очень далеко от него) он позвал меня погулять. Он не взял ни полевого бинокля, ни револьвера, только стек. В этот вечер он ни о чем со мной не говорил. В первые дни я был полумертв от усталости. Служба в полку была трудной, но сносной. Потерь у нас не было. Только через три недели, когда я обжился, полковник снова пригласил меня на прогулку и рассказал мне то, что, вероятно, скрывал от всех сослуживцев, за исключением разве своих соотечественников-поляков. У нас в полку служили представители разных национальностей: русины, немцы, поляки, чехи. Разговор происходил часто на французском языке, но полковник скоро запретил это. Поляки, правда, почти все без исключения говорили по-французски, зато русины и немцы не знали французского. Вне службы каждый, разумеется, мог говорить, как ему вздумается. У нас с графом В. был общий денщик, чех — тихий, славный и совершенно лишенный чувства страха. Он почти ни слова не знал по-немецки, но свои обязанности выполнял безупречно. Я довольно хорошо знал французский, но отвечал полковнику всегда по-немецки. В тот день в лесу он сообщил мне — тоже по-немецки, — что в самое ближайшее время предполагается большое наступление на сильно укрепленную позицию русских (при свете электрического карманного фонаря он показал мне этот пункт на карте генерального штаба). Мы и сегодня ночью уже слышали доносившийся снизу обстрел австрийской и немецкой артиллерии и ответную, еще более сильную стрельбу русских. У них в то время было еще много снарядов, да и подвозить снаряды им было много легче, так как они стояли у подножья горы, нам же приходилось карабкаться по самым скверным дорогам. Вот почему эшелон великолепных лошадей, привезенный нами, погиб почти целиком — не столько от вражеской артиллерии, сколько от истощения. По краям дороги громоздились горы конских трупов.
Полковник казался бодрым. Он острил, он спокойно говорил о падении Перемышля. Только когда, осмотрев самые высокие артиллерийские позиции, мы возвращались через лес, все еще засыпанный глубоким снегом, он сказал, так, между прочим:
— Держись все время рядом со мной, юнкер.
— Что вы хотите сказать, господин полковник?
— Что хочет сказать твой старый дядя? Завтра начинается. Дай бог, чтобы в последний раз. Слушай, юнкер. Если в меня попадет и я помру — ладно. Если в меня попадет и я цел (иногда он нарочно говорил не вполне правильно) — еще лучше. Но если в меня трахнет и изувечит и я должен буду долго страдать, тогда прикончи меня! Понял, юнкер?
— Нет, я не смогу, господин полковник.
— Делать тебе ничего не придется. Дай мне только истечь кровью. Расчет простой. Нет, я не боли боюсь. Быть человеком, значит страдать. Но быть вынужденным…
— Что вы хотите сказать, господин полковник?
— Быть вынужденным пережить свое несчастье твой полковник не хочет.
— Мы сильны, мы можем пробиться, — сказал я.
— Ты, юнкер, но не я. Я поляк. Я австрийский офицер. Я всю жизнь служил Австрии. Я не перейду в Польский легион. Если победит Австрия, я, поляк, не могу жить. Если победит Россия, я, австрийский офицер, не могу жить. Простой, расчет, юнкер? А посмотри-ка на славянских братушек, как они ликуют, как подбрасывают шапки!
Он указал на проселочную дорогу, по которой тянулись нищие, изголодавшиеся польские крестьяне, в лохмотьях, почти все без полушубков, зато многие закутали свои тощие колени казенными мешками. Сидя на дышлах маленьких повозок с парусиновыми навесами, они криками и беспрерывными ударами кнута понукали своих столь же жалких кляч. Как глубоко запали спины у лошаденок, как свалялась шерсть над их выступающими ребрами и бабками!
Возницы гнали кляч по изъезженной, обледенелой колее на крутую вершину Хоми. Среди них было много возниц-евреев. Их можно было сразу узнать по длинным пейсам. Пилигримы моего отца — вот они у себя, на родине, на военной, службе, нищие, как и все местные жители.
— А они, польские евреи, тоже подбрасывают шапки, тоже ликуют? — спросил меня полковник.
Он не знал пилигримов.
Вдруг полковник улыбнулся, рассмеялся, воткнул свой стек в снег и, схватив меня за рукав короткой меховой куртки, спросил:
— Ты ведь учился, юнкер? Значит, прекрасно разбираешься в звездах?
Я кивнул.
— А знаешь вот эту? — И он указал на Сириус, отчетливо видневшийся сквозь высокие ели в прозрачной ночи.
Я вспомнил, как однажды ночью у него в имении, много лет назад, я, Ягелло, Эвелина и он поспорили о том, как называется одна звезда, а потом заключили пари на десять плиток шоколада. Правда, шоколад мы съели сообща, потому что никто не мог разрешить нашего спора.
— Как будто бы Сириус…
— Вот как? А Сириус тоже принадлежит Австрии?
Он засмеялся чуть неестественно, я никогда еще не слышал, чтоб он так смеялся — принужденно, с каким-то страхом.
— Говорят, что на звездах обитают умершие. Это теперь открыли ученые. Сейчас мы пойдем спать домой, под теплые меховые одеяла. Баюшки-баю, пока нас не разбудит утро. Спи спокойно, юнкер. Моя дочь сердится на тебя. Ты мог бы проститься с ней, ведь я же твой полковник.
Приказ об атаке пришел только на третий день. Большинство солдат и офицеров приняли это известие с радостью — все очень страдали от холода и насекомых в землянках, которые мы не смели отапливать (и это среди богатейшего девственного леса), чтобы дым не выдал нашего местопребывания вечно бодрствующим русским. Впрочем, русские и без того знали, где мы.
Накануне наш полковник получил приказ о повышении — ему присвоили звание генерал-майора и дали командование бригадой. Ему захотелось еще раз тряхнуть стариной со своими солдатами, как он заявил нам во время последней трапезы, когда пылали дрова, горели свечи, сверкали белые скатерти и лилось шампанское. Во время долгого и не слишком интересного ужина (женщины, отличия, лошади — лошади, повышения, женщины) он почти ни разу не взглянул на меня.
На следующий день мы вместе с восточно-прусскими полками Германской армии Линсингена пошли на штурм высоты Коростова (высота 1228). Во время штурма, который начался в девять утра и кончился нашей победой около пяти часов дня, я, согласно приказанию полковника, почти не отходил от него. С помощью рогаток мы пробились через четыре проволочных заграждения, потом через пять траншей, которые были оборудованы железными траверсами и защищены от бомб, а теперь до краев наполнены мертвыми и ранеными. Мы штурмом взяли эти траншеи. Я услышал, как под моим каблуком хрустнуло человеческое горло, мы ступали по телам, ничего не замечая. Держа в руках штык и ручную гранату, низко надвинув на лицо бескозырку (как будто она может защитить глаза), мы пробирались через лес. Пули свистели меж ветвей, раскаты выстрелов непрерывно гремели в оврагах. Мы слышали грохот и вой снарядов.
Русские орудия стреляли с высокой точностью. Наши — тоже. Но осуществлять связь с артиллерией было трудно. Около полудня мой товарищ по офицерской школе в Черновицах, граф В., получил легкое ранение. Убитых было много.
Мы, уцелевшие, находились уже на другом, голом склоне, и опустошительный фланговый огонь начал ослабевать, как вдруг полковник споткнулся и стремительно (он был большим, тучным человеком) полетел под уклон. Я за ним. Он схватился за ремень и рвал его, словно его душило. Я отстегнул ремень и увидел, что из раны чуть повыше пояса медленно течет кровь. Но полковник ничего не чувствовал и удивленно смотрел на меня своими милыми серыми глазами, похожими на глаза моей Эвелины. Потом он потерял сознание. Лицо его стало землистым. Полковой врач, который без оружия храбро проделал все наступление, тотчас же кинулся к нему. Врач не нашел его безнадежным. Он дал ему каких-то капель и велел нам не притрагиваться к его носилкам. На этих носилках в ту же ночь скончался полковник фон Ч.
8
Я очень страдал, потеряв моего полковника, который стал для меня почти что вторым отцом, но я не роптал больше на бога, я постепенно перестал верить в Христа, я ничего не требовал и не ждал от него, как не ждал уже ничего от моего отца, профессора. Он писал мне теперь часто, точно так же, как и моя жена, он пенял на то, что я не отвечаю ему аккуратно, день в день. Они все еще пребывали в неведении. И я не хотел открывать им глаза.
Отец докучал мне своими денежными заботами. После атаки на Коростов нам доставили почту. Ее с большим трудом и опозданием привезли через горы, покрытые снегом.
Отец извещал меня, что у меня родился очаровательный братец, семи фунтов, при крещении его собираются назвать Теодором «если я согласен». Далее: «Миллионная страховка Юдифи стала истинным мучением и обузой, откуда брать ежегодно семьдесят тысяч крон для взносов? (Я этого тоже не знал.) Приток состоятельных пациентов из восточных областей прекратился, да и вообще практика, при большом количестве бесплатной работы, оставляет желать лучшего. (Да, очень жаль.) Квартиронаниматели стали платить еще неаккуратнее, чем прежде, но как участники войны они не подлежат выселению, на имущество их нельзя наложить арест, а расходы по содержанию домов, „непомерные налоги“, приходится нести по-прежнему». (Я и тут ничего не мог посоветовать.) Разумеется, писал отец, теперь война. Я мог только лаконично ответить: разумеется, отец, теперь война.
Чтобы немного отвлечь меня от постигшей меня утраты — смерти лучшего моего друга, полковника Тадеуша фон Ч., — Перикл тоже написал мне. И он принимал участие в войне, укрывшись в отряде Красного Креста. Письмо его было таким путаным, что я так и не понял, таскает ли он вдвоем с другим санитаром носилки с ранеными в поезда Красного Креста, которые отходят с фронта в тыл и отличаются особенно мягкими койками и миловидными сестрами, или же, сидя в одной из бесчисленных канцелярий, составляет списки простынь, масок для наркоза и прочее. Ягелло писал коротко. С рождества он служил в Инсбруке, в одной из рот королевских стрелков. В свободные часы он продолжал свою работу о детском труде и иронически сожалел, что в Тироле мало фабрик, а труд детей совсем не применяется, если не считать того, что дети тяжело и совершенно безвозмездно трудятся на полях. Впрочем, это уже выходит за границы его исследования. (Выходит! Боже сохрани!..)
Раньше я никогда не думал так о близких мне людях. После штурма высоты 1228, я утратил что-то, что прежде всегда поддерживало меня. Этот день, именно один этот день, оказался решающим. До моего ранения летом 1916 года я участвовал во многих, гораздо более страшных атаках и переделках, но они ничего не изменили во мне. Должно было произойти что-то особенное. Впрочем, это было впереди.
В июне 1916 года я приехал домой в отпуск. Я увидел мою мать (она тоже носила форму Красного Креста — белоснежную косынку и крест на груди), я увидел отца, издерганного, усталого, но все еще бодрого, он только что получил высокий орден Австрийской империи и сравнивал его с моими боевыми отличиями. Я предупредительно улыбался ему, и никогда еще мы не жили так душа в душу, как в это время, когда мне было скучно с ним.
Я навестил жену, я считал это своим долгом. Я увидел моего сына в нашем доме в Пушберге, в котором теперь хозяйничала Валли со своей служанкой. Ведь в качестве моей жены она получала солидное пособие от государства. Для маленького местечка его, во всяком случае, хватало. Мой мальчик — немного дичок, некрасивый, зато умный ребенок, получал строго религиозное воспитание. Сейчас он учился писать и использовал для своих упражнений поля моей старой книги по душевным болезням, которая лежала у жены без всякого употребления. Я смотрел мальчику через плечо. Но я не водил его неловкой ручонкой. Я не поправлял его, когда он вопросительно оглядывался на меня.
Я ушел в лес, один. Я увидел старые, любимые места. Под вечер я вернулся домой и позаботился о том, чтобы кроватка моего Максика оставалась на своем месте, в спальне, подле кровати Валли. Я разлюбил свою жену. Я уважал ее, я заботился о ней и о моем ребенке. Уезжая на фронт, я оставил им все деньги, какие у меня были. Я даже подарил ребенку мою думку, которая понравилась ему. На что она мне? Я таскал ее за собой много лет, она напоминала мне мать, родной дом. Теперь перья в ней свалялись, но моя Валли, прекрасная хозяйка, могла их перемыть.
Я любил другую женщину, подругу моей юности, Эвелину. После смерти ее отца среди его вещей мы нашли фотографию Эвелины. Она была снята в имении. Она носила еще свою девичью прическу. Улучив минуту, я стащил этот снимок.
— Кажется, здесь была фотография чахоточной девчонки? — спросил меня полковой адъютант, приводивший в порядок имущество полковника, чтобы переслать его наследникам. Я удивленно взглянул на него:
— Я не видел никакой девчонки.
Девчонка — и она! Но и это осталось далеко позади. Эвелина часто писала мне. Я ей реже. Сказать ей правду я не мог, лгать тоже не мог. Значит, оставался «простой расчет», как часто говаривал ее отец.
Я был произведен в лейтенанты. Мы участвовали в третьем наступлении на Россию — в открытой местности кавалерийские разъезды снова оказались в чести. Обычно патрулями командовали вахмистры, и только в особо важных случаях их вел молодой лейтенант. Мы в ту пору были уже в глубине России, все большие крепости были заняты силами Тройственного союза, в России назревала революция, и мой отец считал, что к рождеству будет заключен мир, — о, неведающий!
Проезжая верхом сквозь болота и пески в этой похожей на пустыню местности, выжженной знойным летом, я часто вспоминал об отце, но так, словно это было в другой жизни. Я всегда старался отложить на день чтение его писем. Я знал, что он представления не имеет о том, как я живу, что он больше чем когда бы то ни было существует для своей Юдифи, для своих остальных ребятишек, для своих домов, для своих орденов и, прежде всего, для своей профессии. И все-таки мне это не удавалось. Когда унтер-офицер, исполнявший обязанности почтальона, вручал мне почту, письма двух людей всегда вызывали у меня сердцебиение — короткие открытки Эвелины и длинные послания отца. Эвелина писала мне неустанно. Письма ее всегда состояли из нескольких фраз, чрезвычайно однообразных. Важна для меня была только подпись. Вначале она писала: «Множество приветов! Фон К.», потом стала подписываться начальной буквой своей девичьей фамилии: «С сердечным приветом! Фон Ч.». Потом: «С лучшими пожеланиями! Эвелина». А в последнее время, после моей поездки к родным и к жене, она писала: «С дружеским приветом! Т.Э.»
Накануне нашей несчастной конной разведки я тоже получил открытку. Там стояли обычные слова и в конце: «Н.Т.Э.». Во время офицерского богослужения я ломал себе голову над тем, что это означает. Кроме обычных тем, товарищи говорили теперь и о мире. А это свидетельствовало о том, что времена переменились! Впрочем, я и сам заметил это по первым седым волосам, которые обнаружил у себя на висках, бреясь перед зеркалом. Но этому горю легко было помочь. Надо было просто перестать бриться, что я и сделал.
Но что означали иероглифы «Н.Т.Э.»? Разумеется, я не стал спрашивать совета у товарищей, которые рассуждали о женщинах с таким же знанием дела, как о лошадях. Должно ли это означать «навеки твоя Эвелина» или «никогда твоя Эвелина»? Может быть, и я был неведающий? Следующий день доказал мне это, но не черным по белому, а красным по защитному — сочетание цветов, которое я должен был как будто хорошо знать. Однако мне суждено было узнать его еще на собственном опыте.
Наступление было в разгаре, и число пленных все возрастало. По слухам, в этой местности скрывалось много русских. Мне приказали произвести разведку по ту сторону речушки Лововской, извивавшейся среди широких болот. Мы выехали верхом около полуночи и выяснили, что русские поспешно отступили и местность совершенно свободна километра на четыре вокруг. Я спокойно поскакал обратно.
Было около четырех или пяти часов утра, рассвет сменил прохладную безоблачную ночь. Я ехал, держа в одной руке блокнот, а в другой карту. Вдруг щелкнул сухой и короткий выстрел, и я тотчас же почувствовал резкую мгновенную боль в левом колене, словно его коснулись острием ножа. Но я удержался в седле. Конь лишь на мгновение взвился на дыбы. К огню он привык — и его не ранило. Снова раздались не то два не то три выстрела; стреляли из зарослей кустарника на островке, находившемся посреди болота. Проезжая здесь в начале разведки, мы, правда, заметили его, но не могли подойти ближе, потому что кони увязли бы в трясине. Несмотря на жару, по этой топи надо было двигаться очень осторожно. Правда, я приказал одному из своих драгун спешиться, но он скоро вернулся и доложил, что на болотистом островке ничего подозрительного не обнаружено.
Несмотря на неутихающую боль, я остался в седле и послал к островку другого солдата, а сам взял под уздцы его лошадь. Но при первом же движении меня пронзила такая сумасшедшая боль по всей ноге, от колена до бедра, что у меня в глазах потемнело, и я свалился с лошади. Солдат возвратился и приподнял мою голову; очнувшись, я увидел над собой его лицо. Другие четыре драгуна тоже спешились. Только теперь я взглянул на свое колено. Я лежал распростертый на поросшей короткой травой земле, влажной от ночной росы. Повыше левой коленной чашечки зияло пулевое отверстие, бриджи мои уже намокли от крови и сукровицы.
Солдаты начали совещаться, как быть. Они обратились было ко мне, но поняли, что командовать я уже не в состоянии. Один из них дал мне выпить чего-то: рому, воды или холодного кофе, — я уже ничего не различал. Я только с жадностью проглотил жидкость и стиснул изо всех сил зубы. Я ни за что не хотел кричать, я не хотел проявить слабость перед моими людьми. Когда я снова открыл судорожно сжатые веки, все мои солдаты исчезли. Трое, ведя на поводу пятерых лошадей, возвратились к нашим проволочным заграждениям, двое отправились на островок. Пригнувшись к земле, используя каждую неровность местности, они пробирались вперед.
Теперь я перестал сдерживаться. Я кричал что было мочи, я стонал и прислушивался к собственным стонам. Взошло солнце, большое и ясное. Я кричал, пока мог, — кричал громко; когда силы мои истощились, а лужа крови под ногой все еще продолжала увеличиваться — тише. Я распростер руки, как, бывало, делал мальчишкой, когда признавал себя побежденным. Мой конь остался со мной, он жевал траву, и цепочка его мундштука звенела тихо, как обычно. Время от времени он приближался ко мне, я видел его маленькие, выхоленные копыта, но потом, испуганный моими криками, а может быть, и кровью, он отходил и снова принимался жевать траву в стороне, только искоса поглядывая на меня большим черным глазом.
Я продолжал кричать, я звал на помощь. Наконец рядом со мной возникла какая-то тень — это был один из солдат, который пробрался на топкий, поросший кустарником островок и накрыл там двух русских. Русские подняли руки вверх, сдаваясь в плен, и теперь эти упитанные, краснощекие, широкоплечие молодцы в защитной форме так и стояли, подняв руки, позади моего солдата.
Что мог сделать наш разведчик? Он не мог мне помочь при всем желании. Русские, видимо, тоже жалели меня. Солдат сделал единственное, что было в его силах, — дал мне еще раз напиться, отстегнул левое крыло моего седла и подложил его мне под голову. Боль стала невыносимой. Я снова взвыл и обессилел окончательно. Но тут, к моему успокоению, — ведь я отвечал за своих людей, — появился и второй разведчик.
Четыре солдата тронулись в путь в ярком свете солнца — русские впереди, австрийцы с лошадью позади. Я завидовал русским, я завидовал моим солдатам, я завидовал самому себе, тому, который еще несколько часов назад не знал, что значит страдание и смерть. Я не хотел умирать. Но еще больше я не хотел страдать.
Я ненавидел своего отца, теперь я вспомнил о нем, он стоял предо мною как живой, со своим слепым повиновением властям, со своей мудростью неведения и непоколебимым спокойствием, я ненавидел его за то, что он послал меня на фронт, я ненавидел его так, словно он сам вызвал войну… Но к обоим русским — один из них полчаса тому назад разрядил в меня свое ружье, а теперь оба они находились в безопасности и не чувствовали боли, — к ним у меня не было ненависти.
Мне казалось, что я умираю, и я попытался молиться. Но я не смог прочитать и первых слов «Отче наш». «Отче наш, отче наш…» — скулил я, и снова начал кричать, но со мной теперь не было даже лошади, которая обернулась бы на мой крик, солдат увел ее, и я слышал вдали ее ржанье. Может быть, ей хотелось вернуться ко мне. Я считал минуты, пока не явились санитары с носилками. Вероятно, все это продолжалось недолго, наш лагерь находился всего в десяти минутах ходьбы; Но что это были за минуты! Я старался думать о другом, я думал о моем призвании врача. Я пытался смеяться над собой, над замечательным врачом, плававшим здесь в собственной крови, как недорезанное животное, которое позабыли прикончить; я пытался подсунуть руку под свое омерзительное, раздробленное, ненавистное колено, чтобы как-нибудь поддержать его. Боль все усиливалась. Я думал, что она достигла предела, что больней уже не может быть, но оказалось, что может.
Теперь я жаждал умереть, я хотел застрелиться. Револьвер лежал в левом крыле моего седла. С нечеловеческим усилием я сунул руку под голову, где лежало это крыло, служившее мне подушкой. Я искал, рылся, рылся. Здесь был всякий хлам: неприкосновенный паек, патроны в невероятном изобилии, немного мыла, открытки Эвелины, теплый шарф Валли, который я носил зимой, — все, только не револьвер. Я вспомнил, в безумной ярости на самого себя, что вчера вечером, против обыкновения я переложил револьвер в правое крыло седла. Я клял свою судьбу, а так как я не имел никакого представления, что такое судьба, я стал проклинать Спасителя моего Иисуса Христа, который страдал на кресте так, как страдаю я, и который знал поэтому, что такое страдание, но не хотел мне помочь! Неужели он не мог сжалиться надо мной? Десятки тысяч людей умирают в эту минуту, все против своей воли. А я хочу умереть, и он отказывает мне в этой милости! Я объявил себя побежденным. Я проклинал их всех, там, наверху. И чтобы мои вопли имели хоть какой-нибудь смысл, я орал, как, бывало, ребенком: «Прости — прости — прости!»
Наконец явился санитарный отряд, он пробирался ко мне дурацки медленно, под ненужным прикрытием (теперь ведь на сто километров вокруг не было ни единого русского!). С отрядом шел врач, тот самый, что не мог или не хотел спасти нашего полковника. Врач опустился рядом со мной на колени, снял фуражку и начал меня осматривать. Я стыдился его, он был образованным человеком, хорошим товарищем. Но выдержать малейшее прикосновение, неизбежное при осмотре, было немыслимо.
— Ори себе спокойно, лейтенант, — сказал он, — я знаю, это неприятно.
Он разрезал на мне брюки и наложил легкую, но очень тугую повязку.
— Ну, в путь, — обратился он к санитарам. — Осторожно! Положите его на носилки.
Он сам поддерживал мое простреленное колено, его поношенная защитная гимнастерка окрасилась кровью, сочившейся сквозь марлю.
— Платок! — проскрипел я сквозь зубы.
— С удовольствием! Сейчас! — сказал он. — Высморкать тебе нос?
— Давай его сюда, доктор!
Мы двинулись. Я схватил носовой платок доктора, запихал его в рот и почти изгрыз, пока мы добрались до лагеря. Но я не кричал.
Полковой врач, уже пожилой чернобородый еврей, немедленно сделал мне прививку против столбняка и впрыснул морфий, чтобы я мог перенести первое тщательное исследование и наложение лубков. Но, может быть, морфий этот был суррогатом, ведь суррогаты применялись теперь в самых различных случаях. Как бы то ни было — он не помог. К чему описывать мои страдания? Тот, кто не испытал такой боли, не поймет меня, а тот, кто испытал, постарается как можно скорее забыть о ней, что я и сделал впоследствии.
— Прострелена, вероятно, только слизистая сумка, — сказал врач.
Но я знал совершенно точно, что у меня ранение коленного сустава, недаром я изучал хирургию.
— Мы наложим на ногу лубок и отправим тебя в дивизию.
Новая перевозка, новые чудовищные страдания. Нельзя бесконечно злоупотреблять дикими криками, как средством, облегчающим боль. Во-первых, они могут обессилить даже такого сильного, здорового человека, как я, во-вторых, остальные товарищи по несчастью начинают роптать. Ночью мы прибыли в полковой госпиталь, где врачи были, правда, замучены, нетерпеливы и безучастны (я был бы совершенно таким же на их месте), но у них еще оставался морфий от лучших времен, и мне, как коллеге, они уделили малую толику. Я чуть не поцеловал руку фельдшеру, когда, терпеливо откликаясь на мои жалобные призывы, он сделал мне третье впрыскивание за ночь. На другой день меня отправили дальше. В большом лазарете, размещенном на сахарном заводе, сустав мой исследовали рентгеном, и собственный мой диагноз, очевидно, подтвердился. Когда я спросил, что показывает снимок, мне ответили так уклончиво, что я угадал правду. А если б я и не угадал ее, проклятые боли все равно напоминали мне о ней каждое мгновение. Здесь мне наложили гипс.
— Если температура упадет, мы гипс не снимем. Если поднимется… — сказал главный врач.
— Скажите мне правду, господин доктор!
— Тогда остается только ампутация!
— Ампутация? Нет!
— Я считал вас благоразумным и мужественным.
— Считайте меня кем угодно. Ампутация? Нет!
— Еще не все потеряно, — сказал врач, стараясь успокоить меня. — Гипс часто творит чудеса. Боли утихнут, температура спадет. К сожалению, в ране остались куски ткани. Больше исследовать мы не будем. Возможно, что при выделении секреции, они отделятся сами. В противном случае… Ну что ж… Мы все подготовим. Я никогда не ампутирую зря. Я ученик гофрата X. (он назвал имя всемирно известного хирурга, лекции которого я слушал, будучи студентом).
Я покачал головой.
— Будьте благоразумны, — повторил он. — Самоубийство противоположно героизму.
Хорошо ему было говорить, с его белоснежным халатом, со спокойными глазами, с чистыми руками, со здоровыми коленями… В лихорадочном возбуждении я позабыл, что он полезен мне именно этим здоровьем, спокойствием и чистотой… Я провел ужасную ночь. Я так дико скрежетал зубами, что и здесь вызвал жалобы тяжело раненных соседей. Я позвал санитаров, я решил попросить их тотчас же, среди ночи, вызвать главного врача. Пусть он немедленно снимет гипс и отрежет мне ногу. Но когда до смерти усталый санитар очутился у моей постели, я попросил: «Пожалуйста, пить». Я поклялся себе не возвращаться домой калекой. Не думаю, чтобы я сделал это ради Эвелины. В таком состоянии все мысли человека настолько отличны от обычных его рассуждений, что они не подлежат анализу. На другой день температура не упала. Я плавал в море гноя, которое из вежливости называют выделением секреции.
— Ничего не поделаешь! Мужайтесь! Это неизбежно. Сохраните себя для своих близких. Современные протезы позволяют заниматься любым видом спорта.
Легко ему было искушать меня! Я стоял на своем:
— Ампутация? Нет!
— Сегодня, лейтенант, — сказал он строго, — мы можем ампутировать ногу до колена. Если вы из трусости станете оттягивать операцию, у вас начнется сепсис, и вы погибнете, даже если мы ампутируем ногу до бедра.
— Хорошо, господин старший врач, хорошо. Погибну? Тем лучше!
Вероятно, температура сделала меня таким храбрым.
— Так как же нам быть, господин лейтенант? У меня мало времени.
— Наложите мне еще несколько слоев гипса вокруг колена.
— А что в этом толку?
— Вы спрашиваете ведь, чего я хочу, господин старший врач?
— Хорошо, господин лейтенант. Пусть будет по-вашему.
Они заметили на моем кителе ленточки отличий за храбрость и поэтому относились ко мне с уважением. Ночью, в бреду, мне казалось, что я умираю. Эвелина, чахоточный подросток с золотисто-пепельными волосами, взирала на меня с любовью и удивлением, а я, словно мотылек из кокона, выпорхнул из гипса и улетел прямо в небо, — и прочее и прочее. Словом, такой бред, какой бывает при температуре 39,9…
Как ни странно, но, когда я проснулся на следующее утро, боль немного утихла. Я готов был приписать это большим дозам морфия и не позволил возникнуть пустой надежде — с того момента, как я свалился с коня, я покончил счеты с жизнью, или думал, что покончил, — но я заметил, что выделение секреции тоже стало меньше. Следующая ночь снова была ужасна. Если бы мне не впрыскивали морфий, боль была бы совершенно непереносима. Я получил множество писем. Здесь были открытки от Эвелины, толстые письма от жены, если не ошибаюсь, письмо от отца, а может быть, и от Перикла. Я хотел было прочесть их, но высокая температура довела меня до полной апатии. Я выронил письма из рук, смахнул конверты полевой почты с одеяла и снова погрузился в бред и сновидения. Врачи заглядывали ко мне мимоходом. Все знали, что я отказался от спасительной ампутации, а насильно оперировать меня не хотели. Простому драгуну сделали бы операцию без спроса и спасли бы его даже против его воли. Со мной так поступить не решались.
Я увидел удивленные лица врачей, когда на пятый день после прибытия в Ланкут Польский оказалось, что я еще жив. Впоследствии я узнал, что в подобных случаях смертность достигает восьмидесяти процентов. А так как статистика обычно несколько преувеличивает число выздоровевших, то можно предположить, что из десяти человек с таким ранением, как мое, девять умирают. Гноя выделялось уже немного меньше. Я не позволял прикасаться к гипсу. Нам объявили, что скоро предстоит отправка транспорта раненых, ждали прибытия поезда Красного Креста, но придет ли он сегодня, завтра или послезавтра — было неизвестно. Я попросил, чтобы мне еще нарастили гипсовую повязку. Желание мое было исполнено. Но они не хотели признавать, что я сохранил ногу вопреки совету главного врача, правоту которого я как врач впоследствии признал. У меня появился волчий аппетит. Я так исхудал за время болезни, что у меня сделались пролежни; Щеки у меня провалились, как у мертвеца, и товарищ по эскадрону, поступивший в госпиталь немногим позднее, не узнал меня. Я спросил про письма. Они исчезли, хотя конверты были все налицо — мой славный денщик сохранил их. Еду я уничтожал сам, табак раздавал денщику и санитарам. В последний день пребывания в Ланкуте я получил две открытки. Одну — от Ягелло, который находился на итальянском фронте и ведал там гужевым транспортом. Он был по-прежнему громадным и сильным. Несмотря на лишения, его вес, девяносто восемь килограммов, нисколько не уменьшился, и он шутил, что явится великолепной мишенью для итальянцев. Вторая открытка — от Перикла — была почти неразборчива и полна страшных упреков. «Один-единственный разя попросил тебя о помощи, — писал он. — Ты предал меня. При всей твоей зависти и врожденной страсти к брюзжанию, тебе не удастся помешать мне сделаться тем, кто я есть, — последним светочем старого и первым светочем нового мира. Ты лишил меня места, ты нарочно натравил на меня зараженных женщин. — Я! — Я в страшной нищете. Но люди, подобные мне, живы не хлебом насущным. Пусть я сегодня умру, завтра я снова восстану из бездны. Позволь мне быть императором! Ты не император. Приди! Ты станешь первым моим апостолом. Конец войны и старого порядка близок. Ты скверный сын, ты скверный отец, будь же хорошим другом! Не забывай меня! Телеграфируй когда ты приедешь. Я буду ждать на вокзале, закутавшись в наш старый плащ. Навеки твой Император Перикл».
Что я мог ответить? Сошел ли он с ума? Или с ним приключилось чудовищное несчастье? Я долго думал о нем.
Как раз в эти дни нас погрузили в поезд, написать я мог только с пути. Я попытался успокоить его, приложил несколько банкнот и просил запастись терпением. Я написал, что ранен, что меня, вероятно, отправят в тыл. Пусть он напишет на адрес отца, потому что, после того как Италия объявила войну, жена моя уехала из Пушберга. Поездка оказалась для меня благотворной. Рессоры вагона были покойны. Сестры мне очень сочувствовали и терпеливо ухаживали за мной круглые сутки. Я не мог сам подниматься и поворачиваться и нуждался в неусыпном уходе и в помощи даже при отправлении естественных потребностей. Вначале я стеснялся, но потом, увидев, что сестры относятся к этому очень просто, привык. Сестра из моего отделения казалась такой хрупкой, но она без труда перестилала подо мной постель. Правда, ей помогал мой денщик, которого я взял с собой из эскадрона. Дорога в Моравию продолжалась пять дней, вместо обычных одного или двух. Немедленно по прибытии в Ф. я телеграфировал отцу, что доставлен сюда после тяжелого ранения, но что я уже вне опасности, и просил переслать мне все письма. Родные тотчас исполнили мою просьбу. Там оказалась только одна открытка от Эвелины, от Перикла же — ничего. Я все еще был очень слаб, и боли не совсем исчезли, они иногда, словно молнией, пронизывали меня, и я тотчас же засыпал снова. Выделение гноя почти прекратилось.
По вечерам меня слегка лихорадило, но врачи считали, что нога спасена. Я был очень счастлив, я немедленно написал об этом родным, и в первый раз мне захотелось подать весть Эвелине. Через мужа до нее уже дошла весть, что я был ранен и снова удостоен высокого отличия, на этот раз незаслуженно, ибо что же, в сущности, я совершил? Страдал и чудом не умер.
Как раз в ту минуту, когда я начал писать Эвелине, держа блокнот на залитой гипсом ноге, мне доложили, что меня желает видеть какая-то дама. Я испугался больше, чем обрадовался. Мне было стыдно в таком состоянии увидеться с Эвелиной, и я велел спросить, кто это. Вместо ответа вошла моя жена с сыном. Она, рыдая, упала мне на грудь, а мой большой мальчик робко протянул мне руку и тотчас же спрятался за мать. Я попросил его подойти, крепко обнял и, невзирая на сопротивление, схватил за руку и усадил к себе на постель. Меня тронуло то, что он пришел именно теперь, и я не понимал, как это раньше, когда еще был мир, я никогда не брал его к себе. Жена сделала мне знак, что ей надо поговорить со мной наедине, и мы отослали мальчика. Моего приказания он не послушался, зато матери повиновался беспрекословно. Оба они прекрасно понимали друг друга даже без слов, и это было совершенно понятно — ребенок с самого рождения никогда не разлучался с матерью. Жена, очень пополневшая за последнее время, уселась на край моей кровати. Она мешала мне, но я не мог отодвинуться из-за тяжелой гипсовой повязки. Пришлось взять себя в руки и терпеть — ведь ее привело ко мне чрезвычайно важное дело, а не только тоска и желание увидеть раненого мужа.
Жена жила теперь у моих родителей, так захотел мой отец. Мать моя снова была беременна, и Валли, как в старые времена, сняла с нее хозяйственные заботы о семье, которая увеличилась за это время еще на две души. Я считал правильным и разумным, что вся семья теперь вместе. У жены, видно, было еще что-то на сердце, но она не решалась сразу сказать мне все. Пришлось напомнить ей, что, согласно больничным правилам, посетители должны в шесть часов покинуть палату.
Жена придвинулась ко мне еще ближе. Я почувствовал запах ее духов, запах старых времен, когда она была горничной. Все, что случилось с тех пор, как будто исчезло. Нет, не исчезло. Валли играла теперь важную роль в нашем доме и всем там заправляла. Все, даже мой отец, подчинялись ей, как сообщила она с гордостью. Зато какой чужой стала она мне! Мне хотелось плакать — после ранения я все еще был совершенно беспомощен и очень легко плакал. Но, стыдясь Валли, я совладал с собой и пристально посмотрел на нее. «Твой отец под следствием», — сказала она. Будь у меня здоровые ноги, я вскочил бы; имей я дело с приятелем, я бы, вероятно, вскрикнул. Но тут я молчал. Я дал ей говорить, не прерывая, и она продолжала излагать обстоятельства так же деловито, как в подобных случаях излагал их мой отец, тогда, например, когда позвал меня, чтобы показать радужную оболочку сифилитика и попытаться навсегда разлучить меня с Валли. Сейчас я вспомнил об этом, и молчание далось мне легко.
— У твоего отца чудовищные расходы. Одна страховка Диты обходится в восемьдесят тысяч крон…
— Семьдесят тысяч, — заметил я. Цифра мне запомнилась.
— Возможно, — подтвердила жена. — Вероятно. Он зарабатывает очень много. Мы экономим на хозяйстве. Но жизнь стала так дорога. Масло, если только его достанешь…
— Почему отец под следствием? — спросил я резко.
— Видишь ли… У него много врагов. Говорят, что он прививал трахому. Разумеется, это только слухи.
— Он сделал открытие? — спросил я глупо. — Он приступил к новым опытам?
Я решил, что ослышался.
— Нет, к сожалению. Дай мне договорить. Я мешаю тебе? Тогда я подвинусь.
Я покачал головой, но повернулся лицом к стене. Я не хотел, чтобы она видела, что во мне происходит.
— Оставайся там, детка! — крикнула она моему сыну, который показался на пороге. — Мы сейчас позовем тебя, Максик. Да.
Теперь замолчала она.
— Чего ты ждешь? Зачем ты пытаешь меня? Чего ты хочешь? — спросил я.
— Я жду, когда ты снова повернешься ко мне, к твоей жене. Я твоя жена. Я этого не заслужила. Ты думаешь, я просто от нечего делать приехала сюда?
— Я думал, что нужен тебе зачем-то…
— А раз так, то смотри мне в глаза и не отворачивайся. Я хлопочу не о себе. Со своей долей я примирилась. Ты это знаешь.
Снова наступило долгое молчание. Ребенок понравился сестрам, мы слышали, как он шалит и смеется в коридоре.
— Он мрачен только при мне.
— Да ведь он почти и не видел тебя, — сказала она мягче. — Чего ты хочешь? Откуда ему знать, что ты его отец? Он привязан только ко мне, и у меня тоже никого нет, кроме него.
Я вздохнул с облегчением. Значит, жена понимает, что я не люблю ее, и не надеется больше, что я вернусь. Она отгадала и эту мою мысль.
— Нет, в этом ты можешь быть уверен, — сказала Валли. — Так вот, профессор вынужден был сам потребовать расследования. Пошли слухи, будто он лечил одного, вернее, нескольких юношей из очень богатых семей от катара слизистых оболочек, и все они заболели трахомой. А трахома освобождает от воинской повинности.
— Теперь уже не освобождает, — сказал я. — Теперь берут всякого, у кого есть две ноги.
— Вот в том-то и дело, — сказала жена и поднялась, освободив меня наконец от своей слишком стеснительной близости. — Вот тут-то и кроется настоящая причина. Молодые люди надеялись, очевидно, что с его помощью они спасутся от фронта, но их забрали, и теперь им жаль своих денег. Не могли промолчать, болваны!
— Отцу не следовало брать такие огромные гонорары.
— Тебе легко говорить, — язвительно заметила жена. — Ведь он заботится о своих детях. Не то что ты.
— Валли, — сказал я, — я не в силах сейчас оправдываться. Если тебе нечего мне больше сказать — ступай!
— Нет, мне есть что сказать. Твой отец прервал лекции и отказался принимать экзамены. Следствие уже началось, но до сих пор был только один допрос. Надо, чтобы ничего не просочилось в газеты. К счастью, у нас цензура, Сейчас все находится в руках главного аудитора фон Ч.
— Это шурин покойного полковника?
Она молчала.
— Так, теперь понимаю, — промолвил я.
После долгой паузы она сказала, поглаживая гипсовую повязку своей маленькой рукой в красивой перчатке:
— Ты, верно, очень страдал?
Я не смотрел на нее. Я плакал. Мой сын вошел и строго поглядел на меня большими карими глазами, словно право плакать принадлежало только ему. Жена держала сынишку за плечи, но он и так стоял выпрямившись на своих крепких жилистых ножках.
— Я пойду, — сказала она. — Тебе нужен покой. Я принесла тебе цветы. Их нелегко достать в Ф. Сестра поставила их в воду и сейчас передаст тебе. Она не хотела мешать нам. Я просила ее.
— Благодарю тебя, благодарю тебя, — хрипло прошептал я и потянулся к ее руке, которую она не отняла.
— Что же мне сказать профессору?
— Скажи, что я буду у него, как только смогу. Может быть, в следующем месяце.
— Нельзя ли раньше?
— Я устал после долгого путешествия, мне должны наложить новый гипс и сделать рентген сустава.
— Так, рентген, — заметила она холодно. — Твой отец очень встревожен.
— Я сделаю все, что смогу. Быть может, я приеду в субботу.
— Сегодня понедельник. Понедельник, вторник…
Жена считала дни по пальцам, как тогда в Пушберге считала месяцы, которые я принадлежал ей.
— Хорошо, значит, в субботу. Я передам ему.
— Еще один вопрос, только вышли сначала мальчика.
— Пустите меня, я и сам уйду, — сказал ребенок.
— Скажи, Валли, — спросил я жену, — отец возвратил гонорары за лечение?
— Вот, — заметила она живо, — вот об этом-то я все время его и прошу. Но он не хочет. Он держится за деньги, точно сатана. Пожалуйста, приезжай как можно скорее. Ты будешь большой поддержкой для всех нас. Мы все гордимся тобой. Нет, правда, — прибавила она, заметив, что я отнесся к ее словам, как к избитой фразе. Она склонилась надо мной, но не очень низко. Я с трудом приподнялся на локте и дотянулся губами до ее прохладного, влажного, теперь уже прорезанного морщинами лба…
Она ушла, а в конце недели меня перевезли в город, в котором жили мои родители. После первых слов приветствия в военном лазарете, я спросил у родных, не было ли писем от Перикла. Нет, они ничего не получали. Я узнал адрес военного прокурора, и он очень любезно ответил на мое письмо. У отца сразу появилась надежда на то, что процесс будет прекращен. Мне было приятно обрадовать его и мать. Они оба очень постарели и были обременены заботами. Я поправился на удивление быстро, но колено осталось неподвижным.
9
Весной меня выписали из лазарета, и я начал жизнь — с того самого места, на котором меня застало объявление войны.
Сперва я мог ходить только на костылях, левая моя нога высохла, словно у скелета. Мне пришлось долго укреплять ее массажем и энергичными, иногда очень болезненными упражнениями. Наконец я смог бросить костыли, а потом и толстую палку с резиновым наконечником. Когда я в первый раз понял, что могу идти, куда хочу, хоть в гору, я ощутил себя богом. Я был полон сил, надежды и радости жизни.
Все это время я пытался разузнать о судьбе моего друга Перикла. Напрасно. Мои письма возвращались за ненахождением адресата. Мысль о том, что он умер, омрачала мое счастье. С отцом я был на равной ноге. Он нуждался теперь в поддержке, он сомневался в победе «высшей власти», именуемой Австро-Венгерской монархией, я же, как многие другие, верил, что война окончится без победителей и побежденных и тогда наступит надолго трудовая и мирная жизнь примиренных народов. Именно так было сказано в манифесте, который молодой император Карл обнародовал после смерти старого монарха.
У меня было две цели. Осуществление первой зависело от меня. Я хотел остаться верным своему прежнему намерению и стать психиатром. Трудности на этом пути казались мне легко преодолимыми. На мой запрос в психиатрической клинике мне ответили, что я могу быть зачислен сверх штата и приступить к работе, не дожидаясь получения врачебного диплома. Другая надежда, которая не вылилась еще в определенную форму, была связана с Эвелиной. Хотя после ранения я перестал получать ее лаконичные открытки и сведения о ней доходили до меня только через ее брата Ягелло, я знал, что нас, Эвелину и меня, что-то ждет впереди. И это неясное ожидание в пору пробуждающихся надежд, которые под конец войны, несмотря на все возрастающую чудовищную нужду, охватили всех нас, удовлетворяло меня. Прежде чем приступить к работе в психиатрической клинике, я зашел к отцу. К счастью, он был свободен. Следствие против него прекратили, но он еще избегал показываться в обществе. Военный прокурор вскоре умер. Дело, возможно, закончилось бы благополучно и без моего посредничества. С формальной точки зрения, отец не совершил ничего наказуемого.
Он встретил меня очень приветливо. Разумеется, мы говорили о чем угодно, только не об «искусственной трахоме». Отец задал мне несколько вопросов, скорее в шутку, чем для проверки моих знаний. Но, к великому моему ужасу, выяснилось, что на фронте я перезабыл почти все и должен либо начать все сначала, либо продолжать заниматься, не имея твердого фундамента. С большой неохотой я решился на первое — я снова засел за анатомию и прочие науки и отказался от работы в психиатрической клинике. Мое прежнее начальство, чех Печирка, был уже профессором. Мы встретились в анатомичке, он, кажется, обрадовался, увидев меня в живых, в то время как столько моих сверстников пало на фронте. Железа Каротис получила всеобщее признание, количество работ о ней так возросло, что даже имя Печирки, не говоря уже о моем, не упоминалось более, — обычная участь, постигающая все важные медицинские открытия.
Я легко восстановил забытое. В конце мая 1917 года я снова начал посещать клиники: глазную, хирургическую, акушерскую, гинекологическую, а также уха, горла и носа. Я занимался судебной медициной, гигиеной и начал изучать нервные и душевные болезни. Лекции по психиатрии читались всегда с восьми до девяти утра. Я не мог, сидя на верхних скамьях, вытянуть неподвижную ногу, и мне любезно предоставляли место на нижней скамье, в крайнем случае даже на стуле, рядом с ассистентом, а ассистенты и сам профессор обходили мою неподвижную, вытянутую ногу.
Я был по-настоящему счастлив во время этих лекций, меня влекло к ним. Уже с вечера я радовался предстоящим занятиям, и мой интерес к внутренним побуждениям, которые руководят больными, к возникновению у них умственного расстройства, к перемежающимся припадкам депрессии и буйства, к состоянию почти что животного отупения — этот интерес все возрастал. Я был убежден, что именно тут передо мной открывается поле моей будущей деятельности.
Стояла середина июня. Однажды, во время лекции (вторым по счету) ввели больного среднего, скорее даже маленького роста. Обычно нам демонстрировали трех больных, и студентам всегда предлагали задавать вопросы. На этот раз больного должен был исследовать мой старый знакомый — я знал его еще по пансиону; мы звали его Голиаф II. (Голиаф был сильный, здоровый, как бык, парень. Кто помог ему избавиться от военной службы? Мне невольно пришел на ум мой отец.) Больной в зеленом полосатом халате стоял отвернувшись и пошатывался. Он был очень худ, очень истощен — тогда все в той или иной мере страдали от голода, особенно больные и старики, лежавшие, в казенных больницах и богадельнях. Голиаф не знал, как к нему подступиться, больной упрямился. Наконец профессор сам взялся за дело. Он подошел к больному, стоявшему лицом к стене, и повернул его к нам. Я почувствовал смертельный испуг. Это был Перикл. Он закрывал руками лицо, порываясь бежать. Но здоровенные, спокойные санитары сторожили его.
Перикл обвел нас взглядом — всех, нижние ряды, верхние — взор его скользнул и по мне. Он не узнал меня. Лицо его заросло густой черной бородой, глаза, глубоко запавшие в орбитах, косили, как обычно, и даже теперь не вполне утратили выражение фанатической одержимости, свойственное ему в последнее время.
Меня вызвали исследовать больного. Профессор, быть может, заметил мой интерес к нему. Но я не мог подойти к Периклу, я притворился, что не слышу. Профессор начал излагать клиническую картину болезни и забыл обо мне.
— Перед нами простой случай, — пояснил профессор. — Кабинетный ученый, в последнее время служил санитаром. Припадок буйного помешательства, галлюцинации, теперь спокоен. Ясно выраженная гипертрофия личности, мания величия, депрессия, а также состояние блаженного идиотизма, затемнение сознания.
Профессор стал задавать больному различные вопросы. Перикл, казалось, ничего не слышал. Его косые глаза остановились на мне. Я знаками пытался объяснить ему, что навещу его немедленно после лекции.
— Подойдите же, не боитесь, — приветливо обратился ко мне профессор. — Вы, конечно, давно уже поставили диагноз? Итак?
Я молча покачал головой. Но за больного взялся Голиаф II. Он исследовал его зрачки, установил, что они неподвижны, потом сторожа заставили Перикла сесть. Толстый студент ударил молоточком по его иссохшим коленям, заявил, что нормальные рефлексы отсутствуют, и торопливо отошел от больного, словно тот сразу стал ненужным.
— Прогрессивный паралич, — гордо сказал Голиаф.
— Верно, — подтвердил профессор. — Это простой типический случай. Пожалуйста, отведите его обратно в отделение. Перейдем к следующему. Здесь мы можем продемонстрировать вам нечто гораздо более интересное, а именно — случай белой горячки, delirium tremens. Прежде она была нашим хлебом насущным, но после войны алкоголь стал редкостью. Ну-с, молодой коллега?
Он опять предложил мне исследовать больного, что я с грехом пополам и сделал.
Тогда же после лекции я пошел к Периклу. Меня пропустили. Он, очевидно, узнал меня, и первые его слова были:
— Я голоден, пожалуйста, дай мне хлеба.
Хлеба у меня не было, но у меня были хлебные карточки на целую неделю (мы; встретились в понедельник), и я отдал их больному. Он крепко зажал карточки в своей исхудалой, одухотворенной руке, если только можно говорить об одухотворенных руках неизлечимого сумасшедшего. Но был ли он неизлечим? И был ли он сумасшедшим? Может быть, этот человек, наделенный такой тонкой восприимчивостью, так рано достигший гениальной умственной зрелости, просто разрушил себя неумеренным потреблением снотворного, например, морфия? И, может быть, он все-таки излечим? Я не хотел верить в его гибель.
Он смотрел на меня, как всегда. В глазах его сверкала старая мальчишеская гордость, дерзкий, все разрушающий и вновь созидающий дух, и мне было жаль, что профессор не слышит его слов.
— Значит, ты снова пришел! Останься со мной! Я никогда не покидал тебя! Во мне есть нечто божественное, сверхбожественное. Ты признаешь это?
— Ты скоро выздоровеешь, ты очень истощен, тебе надо лучше питаться.
— Да, — сказал он и снова посмотрел сквозь меня. Но его косые глаза и прежде смотрели так же. — Я познал героическую радость в бездне страдания и неисчерпаемую силу в отречении. Такова участь всякого сверхбожества. Я стал миллиардером, и не на краткий миг. А со вчерашнего дня я Третий император обоих государств: Австрии и Германии!
— Ты говоришь это в метафорическом смысле? — спросил я. Но я уже начал бояться, что диагноз, который сумел поставить даже Голиаф, точен.
— Ты прав, — сказал он и попытался остановить на мне свой скользящий взгляд. — Сегодня величайший день моей жизни.
— Я и завтра приду к тебе.
— Нет, погляди на меня внимательнее. Во всем мире и во всех храмах статуям Христа будут приданы мои черты. Ваятелей станут ценить на вес золота. Как раз сегодня меня известили по подземному телефону, что я совершил то же, что Христос. Мои произведения уже переведены на все будущие языки мира, их раздают бесплатно, как Евангелие. Видишь, ты должен признать, что теперь я сверхимператор, и я приказываю тебе под страхом смерти доставить мне женщин. Мы всегда голодны, — прибавил он тише. — Они бьют нас по ночам.
— Оставьте его, сударь, — обратился ко мне старший надзиратель. — Он становится беспокойным. Пора увести его в палату.
— Что будет с ним? — спросил я.
— Я полагаю, его отправят в сумасшедший дом или еще куда-нибудь. Здесь никогда не держат больных больше трех недель.
— Нельзя ли что-нибудь сделать для него?
— Что же вы можете, сударь, сделать? Вот поглядите-ка!
Перикл уже изодрал драгоценные хлебные карточки в клочья и, чавкая, принялся их жевать.
— Напрасно вы это. Жалость-то какая! Здесь для него делается все, что можно. Говорят, будто он доктор, очень ученый человек.
— Есть у него близкие? Кто-нибудь навещает его?
— Да, старая злая тетушка, она вечно перебирает четки, и еще одна, очень красивая, молодая, она всегда приходит и приносит ему книги. Говорят, он что-то там читает или пишет. Но он давно уже ничего не читает, а книги держит вверх ногами, рвет их и жрет, простите за выражение, хорошие кожаные переплеты. А если у него отнимешь книги — он впадает в буйство. Нет, ничем не замечательный случай! Господин советник не хотел демонстрировать его, но большинство больных так истощено. Голод!
Я ушел. Назавтра я пришел опять, но меня не впустили. Он был беспокоен, и его посадили в ванну. На третий день мне сказали, что он спит. На четвертый меня провели в палату, но он бросился на меня и стал душить (а ведь он был так слаб и хрупок!), и его насилу от меня оттащили.
В начале следующей недели я пришел снова и принес весь мой хлебный паек, ему он был нужнее. Но мне пришлось целый день таскать хлеб с собой — с лекции на лекцию, а вечером отнести домой. Перикла увезли родные. Под надзором надежных смотрителей его доставили в морауэровскую лечебницу. Я знал ее, однажды в детстве, много лет назад, я зимним вечером ездил туда с отцом.
Зимой 1917 года я получил приказ явиться на переосвидетельствование в Радауц, где опять стоял мой полк. Я отправился, исполненный радости и больших надежд. Мне не было еще и двадцати семи лет. Я был совершенно здоров, не считая неподвижного колена. С войной я покончил. С отцом почти помирился. В эскадроне меня встретили очень тепло, и я снова увидел Эвелину. Она стала еще красивее. Но ее огромные серо-стальные глаза горели болезненным огнем, и она почти беспрерывно покашливала. Майор собирался на фронт.
Меня переосвидетельствовали. Я был признан на долгое время негодным к военной службе; меня могли использовать только на канцелярской работе. Но так как солдат в канцеляриях, по-видимому, хватало, то мне предоставили на выбор остаться в армии или демобилизоваться. Я предпочел последнее. Размеры моей пенсии еще не были определены.
Вечером, накануне отъезда домой, я отправился с прощальным визитом к майору. Эвелина была так хороша, что мне было больно смотреть на нее. И все-таки, видя ее, я чувствовал покой и умиротворение. Никогда еще я не испытывал ничего подобного. Я старался быть мужественным, сдержанным и ничем не выдать своей любви. Я готов был благодарить бога, если бы только верил в него. Но я уже не верил. Нет, все-таки верил. Я стремился возвыситься до Эвелины, но не знал, что нужно для этого сделать. Я не осмеливался даже глядеть на нее.
На Эвелине были необычайно дорогие бриллианты, говорили, что муж ее несметно богат. Он поставлял государству зерно и скот из своих необозримых поместий. Огромные бриллианты чистейшей воды — их мерцающий неверный блеск казался мне жутким — качались в ее маленьких розовых ушах.
В доме майора имелось все, чего мы давно уже были лишены, но за столом я почти ни к чему не притронулся. Мне хотелось хоть на минуту остаться с ней наедине и спросить, что означают буквы, которые стояли вместо подписи на ее открытках. Но когда майор предоставил нам эту возможность, на меня напал безумный страх, сердце бешено заколотилось и я замолк, смущенно перебирая блестящие пуговицы на своем старом мундире.
Эвелина холодно глядела на меня. Она поправила прическу. Потом закашлялась и принялась курить. Как мог я думать, что она когда-нибудь будет принадлежать мне? Но я любил ее так сильно, так — на всю жизнь, я был доволен уже тем, что она живет на свете…
Уже в передней, надев темно-синюю венгерку, я собирался проститься с супругами, как вдруг майора попросили к телефону. Эвелина стояла около меня. Я вдыхал ее нежные, горьковатые, чуть пряные духи, я видел большие камни, сверкающие в ее продолговатых бархатистых ушах. Мы слышали голос майора. Она слегка наклонилась ко мне, ее пепельные пушистые волосы развились, большой камень левой серьги коснулся моего лица, может быть, она это сделала умышленно. Шаги майора приближались, она сказала громко, так чтобы он слышал:
— Майор уезжает в Албанию, мы еще увидимся.
Майор стоял перед нами. Лицо его было, как всегда, холодно, строго официально.
Я встал во фронт, отдал честь. Он тоже выпрямился, потом поклонился и сказал с легким польским акцентом:
— Я уезжаю в Албанию. Мы еще увидимся?
Я звякнул шпорами в последний раз. В гостинице я сменил мою еще элегантную форму на очень поношенный штатский костюм и с ночным поездом вернулся в город, где жили мои родители, ребенок, жена, сестры и братья. Этим летом мы не уезжали за город, потому что моя мать должна была родить. Она уехала в санаторий. Хозяйство вела моя жена. Валли выписала из Пушберга служанку. Однажды в нашем присутствии она назвала эту служанку кухонной феей. Я понял, что жена забыла прежние унижения и чувствует себя хозяйкой в нашем доме. Зато мне казалось, что на сыне моем отразились колотушки, которыми мать награждала его, когда он был еще у нее в утробе. Он немного дичился, избегал меня и не чувствовал себя дома среди моих многочисленных веселых братьев и сестер. Он тревожил меня. Но жена только улыбалась, она нисколько не боялась ни за него, ни за себя, все казалось ей совершенно естественным, она была довольна жизнью.
Моя мать родила дочку, которую назвали Терезой-Августой.
Я с каждым днем все больше думал об Эвелине. Я вспоминал, как она курила сигарету и как малюсенький клочок папиросной бумаги прилип к ее нижней губе. Мне грезилось, что клочок этот — я, и еще мне грезилось, что я сжимаю Эвелину в своих объятиях, что я сжигаю ее, — не медленно, как сигарету, — а как сильный, веселый, всепожирающий огонь. Мы не переписывались. Ее брат Ягелло тоже перестал мне писать.