1
Когда я снова зажег свет, я увидел у себя на письменном столе телеграмму, мокрую от моих слез. Я взял ее, вытер носовым платком и начал ходить взад и вперед по комнате. Прочесть? Сделать для себя неизбежное еще более трудным? Я не ждал ничего хорошего от мира, и мир не мог ждать ничего хорошего от меня.
Я принялся искать обрывки бумаги. Я же изорвал красивый белый лист, на котором набросал свое завещание. Куда девались бумажки? — размышлял я. А ведь на всем белом свете не было ничего более ненужного, чем ответ на этот самый праздный из всех праздных вопросов. Но все-таки я нашел его, этот ответ. Здесь была экономка. Это она принесла телеграмму, которую почтальон, встреченный мной во дворе, сдал в канцелярию.
Экономка теперь хорошо видела. Процесс в ее глазах был старым, воспаление — свежим. Искусственная температура и боль излечили то, что не удавалось излечить при помощи испытанных лекарств. Вдруг передо мной возник мой друг Перикл. Его болезнь была тоже застарелым процессом. Вероятно, он заполучил свой недуг много лет назад, после какого-нибудь дешевого развлечения. Теперь он лежал рядом с графом, горящим в жару, и я надеялся, что искусственная лихорадка излечит его, то есть поможет отправиться на тот свет, прежде чем он окончательно впадет в животное состояние.
У меня начались угрызения совести. Смею ли я распоряжаться жизнью, которая мне не принадлежит? Я схватился за телефонную трубку, чтобы дать новое указание. Я поднес ее к уху и почувствовал сильный укол в правом локте. Я вспомнил. Это то место, из которого всего несколько часов тому назад у меня брали кровь, чтобы спасти Эвелину. Меня охватила неописуемая ярость. Я готов был растерзать себя. Я и слышать не желал о спасении. Я снова опустил трубку. На ночном столике, чистенький, на марлевой подушечке, лежал шприц, который мне должен был помочь отправиться на тот свет. Это было мое последнее спасение. Разорви телеграмму не читая, сказал я себе. Потом сядь и сделай себе укол. И ты совершишь все, что тебе еще полагается совершить.
Мной овладела страшная усталость. Колено, на которое я слишком понадеялся в этот дьявольский день, начинало болеть. Только этого еще не хватало, сказал я себе. Я улегся в удобном кресле и взял белую тряпочку и шприц, наполненный до краев. Рядом стояла бутылочка со спиртом. А вдруг экономка в своей преувеличенной любви к чистоте заменила содержимое шприца невинным алкоголем? С нее станется. Тогда вместо быстрой смерти меня ждет только легкое опьянение. Чтобы застраховать себя от такой возможности, я выпустил шприц и хотел взять новые ампулы. Я не нашел их. Дьявол порядка, старая ведьма чистоты унесла их с собой. Нужно было пойти за ядом в центральный корпус. При этом мне надо было избежать встреч. Я не желал больше видеть ни одного человека. Я попытался встать, но почувствовал такую жестокую боль в колене, что со стоном свалился обратно в кресло. Я запасся терпением. Я твердо решился и мог подождать несколько минут. Ждал же я шесть дней и ночей! Я смотрел на телеграмму, все еще лежавшую передо мной. Со скуки я ее открыл.
«Отца удар. Чудовищные денежные потери. Твой приезд настоятельно необходим. Мама».
Я любил Эвелину десять лет. Жизнь без нее была мне только в тягость. Отца я любил почти тридцать лет. Я любил его уже без того обожания, которое чувствовал к нему ребенком. Но я не мог подло бросить его в беде. Я направился к телефону, чтобы вызвать мою жену, и по дороге остановился. А что будет, если семья нуждается во мне? Если отец так болен, что я должен его заменить? Если он при смерти? Я вспомнил об Эвелине. Она еще теплая, думал я, она еще не остыла. Кто закрыл ей глаза? Почему не ты? Ты боялся.
Я никогда не мог понять, почему все считают долгом навещать покойного, лежащего на своем последнем одре. Я никогда не знал, что может сказать мертвый. Она жила. Ты любил ее. Она болела. Ты ухаживал за ней. Она умерла. Ты похоронил ее. Я не похоронил ее. Я думал только о себе, о лучшем способе избегнуть почти невыносимой боли. Как тогда, когда мне прострелили колено, моей первой мыслью было избавить себя самоубийством от боли, которая выше моих сил. Избавиться? Или остаться в живых? В сущности, мне не хотелось жить. Но мне хотелось что-то сделать. Всякое действие, даже бессмысленное, всегда таит в себе нечто прекрасное, какое-то освобождение. Поэтому действие без цели так опасно. Но у меня больше не было цели. Что же мне делать? Никто не мог мне посоветовать. Решать должен был я, сам.
Я снова поднял телефонную трубку, заказал разговор с отцом, потом вызвал к себе по внутреннему телефону директора и экономку. Они пришли. Мы все трое уселись за письменный стол. Шприц я спрятал в ящик ночного столика. Прежде чем употреблять его для других, его нужно будет прокипятить и продезинфицировать, продезинфицировать совершенно так же, как эти комнаты, в которых жила и долго страдала моя Эвелина, Но она никогда больше не вернется сюда, и мне было все безразлично. Наконец заговорил Морауэр. Мы втроем обсудили самое необходимое. В промежутке между деловыми замечаниями слезы ручьями текли у меня по лицу, я отирал их носовым платком, словно честный пот, заработанный тяжелым почетным трудом. Мы ждали, пока нас соединят по телефону с моими. Это продолжалось долго. И мы обсудили тем временем, где и как похоронить Эвелину. Мы не знали, сколько денег было при ней. Плату за пребывание в клинике она, вероятно, внесла вперед, драгоценности, за исключением красивых, дорогих колец, она сдала в тамошнюю контору вместе со своими документами. Мы позвонили туда и узнали, что сумма, оставшаяся у них, за вычетом платы за операцию и роды, очень мала.
— Что же вы предполагаете делать? — спросила экономка.
— Придется нам позаботиться обо всем, нельзя же зарыть ее в землю, как собаку, — сказал я. — В крайнем случае, господин директор, вы одолжите мне деньги.
— Не знаю! Не знаю! Вы великий расточитель? Я еще подумаю! — возразил он, словно можно острить по такому грустному поводу. — А что будет с этим? — С обычной для него бесцеремонностью он прочел телеграмму, лежавшую на столе.
— Я позвонил домой, я жду разъяснений.
— Да, мой дорогой. Беда никогда не приходит одна! — заметил он бестактно.
Я молчал, и мы все уставились ста зеленую настольную лампу.
— В крайнем случае мы похороним нашу бедную красавицу здесь у нас, на деревенском кладбище. Во сколько это может обойтись? У меня там кредит. Я каждый год вношу общине свою дань, — сказал Морауэр.
— Бедняжечке будет здесь так же спокойно, как и в самом аристократическом фамильном склепе. Я, например, не хочу, чтобы меня похоронили в другом месте, — заметила экономка.
На этом разговор иссяк. Морауэр закурил папиросу, и экономка последовала его примеру.
— Может быть, вы все-таки поели бы чего-нибудь? — по-матерински спросила она меня. — Такие переживания обессиливают. Бог знает, что еще ожидает вас дома!
Я поблагодарил. Через четверть часа я запросил коммутатор, заказан ли разговор на почте.
— Только что, две минуты назад.
— Почему же не раньше?
— Х и У (двое наших больных, которые обычно помогали в конторе) больны гриппом. Я не мог освободиться. Вас соединят через несколько минут.
Я поблагодарил.
— Что мы наденем на бедняжку? — спросила экономка.
Я снова пролил немного глазного пота, называемого слезами. На этот раз директор проявил человеческие чувства.
— Глупая баба, — сказал он, — оставьте наконец бедного парня в покое!
— У нее ведь были два чемодана, битком набитые платьями, — безжалостно продолжала старуха. — Найдется же там что-нибудь подходящее. Шубу мы ни за что не отдадим.
Я покачал головой. Я хотел, чтобы ее похоронили в шубе. Я вспомнил вечер, когда встретил ее на вокзале и она укрывалась шубой в холодном номере гостиницы.
— Разве вы не видите, — рассердился Морауэр, — что вы его мучаете. Такая старая и такая садистка!
— Фу! — сказала старуха и рассмеялась.
Он поднялся, готовый уйти.
— Пусть этим любуется кто-нибудь другой!
— Вы старый ребенок, — очень добродушно сказала экономка. — Вы холостяк, у вас нет даже собаки, которая поплачет после вашей кончины. Разве вы можете иметь право голоса в обычных житейских обстоятельствах?
— Преувеличение! Преувеличение, как всегда! — сказал он и снова уселся. Теперь уже он не понимал, что я терплю муки ада, пока он спорит со старухой. На счастье, позвонили из квартиры моего отца. У телефона была моя жена.
— Как папа? — спросил я.
— Спит.
— Он в сознании?
— Разумеется! Но он страшно ослабел. Врач говорит, что у него был обморок.
— Обморок? Мама телеграфировала: удар.
— Может быть, и легкий удар. Во всяком случае, он лишился речи, и мы нашли его без сознания на ковре в кабинете. Он держал в руке извещение из банка.
— Значит, он все-таки потерял сознание? — спросил я упрямо.
— Отвяжись наконец! — сказала она резким голосом, как когда-то в Пушберге. — Ничего тебе не поможет, придется тебе оставить твою Габи и приехать немедленно.
— Кого? Какую Габи?
— Ты обязан приехать, — повторила она вне себя, — мы с мамой не знаем, что станется с нами и с детьми, ты должен приехать сейчас же. Когда ты можешь быть здесь?
Я должен был принять решение. Зажав рукой трубку так, что Валли ничего не могла услышать, я обратился к Морауэру и экономке:
— Что мне делать? Ехать домой сейчас или дождаться погребения?
Морауэр хотел что-то сказать, но старуха не дала ему слова вымолвить.
— Покамест вы должны остаться. Непременно.
— Погоди еще минуту, Валли, — сказал я в трубку, — я соображаю.
— Но мы разговариваем уже семь минут, — напомнила она.
Я снова положил трубку на письменный стол.
— Когда могут быть похороны? — спросил я.
— Дня через два-три. Перевозка, отпевание в церкви, переговоры с кладбищенским управлением. Это не так-то все скоро делается.
— Дня через два?
Старуха покачала головой.
— Мы должны решить относительно ребенка. Что станется с несчастным червячком?
— Через три дня, — сказал я Валли.
— Но это невозможно, — крикнула Валли так, что мои собеседники услышали ее голос. — Ты не смеешь всегда предавать и продавать свою семью.
— Послушай, Валли, — сказал я, — я знаю, что ты нам всем желаешь добра. Пожалуйста, потерпи немного. Только совсем немного. Я приеду непременно.
— Но ты обещаешь? — спросила она, тотчас же успокоившись и смирившись, как всегда.
— Я позвоню завтра в восемь часов утра.
— Лучше после девяти, — сказала она. — В восемь к папе должен прийти врач.
— Хорошо, — согласился я. — Утро вечера мудренее.
— Ты хочешь поговорить с мамой?
— Да, если она может.
— Она приняла снотворное. Разбудить ее? Мы весь вечер ждали от тебя телеграммы.
— Нет, пусть спит. Что касается денег, не предпринимайте ничего до моего приезда. Попытайся сегодня ночью составить себе представление…
— Нет, ты должен приехать, я не могу взять на себя ответственность. Он потерял чуть ли не несколько миллионов.
— Да, Валли, дорогая, — сказал я очень мягко, — я приеду. Сегодняшние миллионы уже не прежние миллионы. Не волнуй папу. Завтра утром мы поговорим опять. Спокойной ночи. Успокойся. Я не оставлю вас!
— Я… ты очень мне нужен, — сказала она. — Спи и ты спокойно. Благодарю тебя.
Во время этого длинного разговора Морауэр ушел.
— Теперь нам нужно все уладить с ребенком, — сказала неумолимая старуха. — Его окрестили? Родные извещены?
— Да, но я не знаю, откликнулись ли они.
— Мы справимся в клинике.
— Так поздно? — возразил я.
— Все равно. Должны же мы знать, как обстоит дело.
Мы позвонили, и нам сказали, что от родных Эвелины до сих пор нет ответа.
— Здоров ли ребенок? — спросил я.
Экономка посмотрела на меня с некоторым удивлением.
— Покамест здоров. Мы будем вскармливать его искусственно. Завтра или послезавтра начнем.
Через три дня мы хоронили Эвелину. На деревенском кладбище, где покоились наши больные, пробивалась уже первая трава. По моей просьбе на покойницу надели черное вечернее платье, правда, оно было без рукавов и юбка была коротковата. Но поверх мы накинули шубу. На руки ей натянули длинные черные перчатки. Хотели снять кольца. Но я знал, что она любила свои драгоценности. Пусть она сохранит их и здесь.
Директор, скучая, следил за службой, которую служил деревенский священник. Взгляд его блуждал по окрестным могилам, и по выражению его лица я догадался, что он вспоминает о своих пациентах, лежащих здесь, об их давно минувших душевных болезнях. Я не мог ни о чем думать. Я был словно парализован и хотел только, чтобы все кончилось. Сейчас же после краткой надгробной речи, не успев пожать мне руку, мой шеф закурил сигару.
Он одолжил мне деньги. Он относился ко мне еще теплей, чем всегда, и я должен был поклясться ему, что вернусь. У меня оставалось немного времени до отхода поезда. Морауэр предоставил мне старый больничный автомобиль. Было еще рано. Я отправился опять в родильный дом и спросил о письмах. Меня поняли превратно.
— Нет, дама ничего для вас не оставила, — сказала старшая сестра. — К сожалению, мы ничего не нашли.
— А от родных нет никаких известий?
— Нет, муж не отвечает. Мы написали ее шурину. У нее есть еще, кажется, брат. Дама оставила нам его адрес, на всякий случай. Но ребенок здоров, просто радость смотреть на него.
2
Я должен был бы потребовать, чтобы мне показали ребенка. Я прекрасно видел, что от меня этого ждут. Может быть, меня считали отцом. Я не был им.
Перед отъездом я не успел навестить моего бедного Перикла. Мне сказали, что он заболел гриппом, жестоким воспалением легких и ко всему прочему еще гнойным воспалением среднего уха. Этого я не хотел. Это было лишним! Я только хотел, чтобы он не остался один, когда я умру, совсем без близких и совсем без денег. Впрочем, теперь, когда мне пришлось остаться жить, я не очень-то о нем думал. Я был так разбит, так уничтожен, что не чувствовал уже ничего схожего с печалью, с благородной болью. Больше всего мне хотелось растерзать себя в клочья, выпроводить себя самым простым способом из мира, в котором я не находил ничего, ради чего стоило бы жить.
Но если это было невозможно, раз уж из-за бесполезного участия или преступного любопытства я распечатал печальное известие от моей семьи, мне пришлось направить свое внимание на обстоятельства, наиболее важные в данную минуту, например, на то, чтобы не опоздать к поезду. Но у меня оказалось так много времени, что я смог даже сделать кое-какие покупки. У вокзала я увидел магазин белья, перчаток и дорожных принадлежностей. Мне ничего не было нужно. Я вынужден был экономить. Зимнее пальто мое уже износилось, манжеты на сорочках обтрепались, но все эти вещи еще пока служили. Вдруг, когда я снова повернул к вокзалу, я вспомнил, что один предмет мне все-таки необходим — траурная креповая повязка на левый рукав или, в сущности, две повязки, одна на пальто, другая на пиджак. Я ограничился одной. У продавщицы был целый запас крепа любой ширины. Мы выбрали подходящий.
После поездки, которой конца не было, — только теперь суждено мне было узнать то, чего я не узнал после ранения в колено: в какие муки ада может повергнуть человека жестокая, ясная, неистребимая память, — после этой незабываемой поездки, которая присоединилась ко всему остальному незабываемому, я приехал в город, где жил мой отец. На перроне рядом с Валли стояла юная, роскошно одетая, увешанная драгоценностями дама, которая бросилась мне на грудь, благоухая всеми благовониями Аравии, — моя сестра Юдифь. Валли, уже немолодая женщина с пышными формами, скромно стояла в стороне. Обе они сразу заметили траурную повязку. Да и не могли не заметить. Но они не обратили на нее внимания, во всяком случае, старались не обращать. Юдифь бурно обрадовалась моему появлению. Жена держалась более робко, сдержанно, но все же я чувствовал, как она рада!
Юдифь повисла у меня на правой руке, Валли на левой, и так я вступил в отчий дом. По дороге Валли, которую часто прерывала и поправляла Юдифь, сообщила мне в общих чертах, что делается дома. Отец все еще лежал, то ли парализованный, то ли еще не оправившийся после обморока — они не могли мне этого объяснить. Приходили пациенты, но он не принимал их. Приносили и новые повестки из банка, он не вскрывал их. Управляющие его пятью домами — я знал только о двух и о нашем домике в Пушберге — настойчиво требовали его к телефону. Он не обращал никакого внимания на их просьбы. И не желал также, чтобы кто-нибудь вел переговоры вместо него. И все дожидались меня.
Никогда еще меня не принимали с такой нежностью, даже во времена следствия по делу о трахоме. Наконец-то заклали упитанного тельца. Мне отвели лучшую комнату, вечером за ужином мне подносили самые лакомые кусочки, и отец улыбался мне своей самой милой улыбкой. На этот раз совершенно недвусмысленной. Он был искренне, до глубины души рад, что я приехал. Я хотел извиниться за то, что приехал только через три дня. Он готов был целовать мне руки за то, что я приехал уже через три дня.
Пальто с крепом я оставил в передней. Отец ни о чем не подозревал. Он нашел, что я выгляжу ослепительно, что мое поведение выше всяких похвал, что «немилосердное время выковало из меня мужа», так не совсем верно процитировал он «старого Гете». Он лежал еще немного бледный у себя в кабинете на диване, с которого сняли обычный полотняный чехол. Но он совершенно не производил впечатления тяжелобольного.
— Если тебе угодно, я встану. Ты уже ужинал?
— Нет, благодарю, это не к спеху, обсудим сначала самое важное, — сказал я.
Проходя мимо столовой, я понял по великолепна накрытому, украшенному цветами столу, что мне готовится почетный прием.
— Я должен благодарить тебя, — продолжал я с вымученной улыбкой, садясь на постель. Я взял его прекрасную, прохладную, белую, как мрамор, руку, чтобы проверить пульс. — Ты, может быть, спас мне жизнь.
— Ты хочешь сказать, что спасаешь мою? С тех пор, как ты здесь, я чувствую себя гораздо лучше. Но на что вам всем моя жизнь?
— Но, отец!
Я обнял его. Несмотря ни на что, я все еще любил его. Я заплакал. Я плакал об Эвелине, о нем, о Валли, о себе. Но он и теперь понял меня превратно.
— Да, ты оплакиваешь наше состояние. Я должен был следовать твоим советам. Теперь слишком поздно. Я ни на что не годен. Как всегда, ты оказался прав. Ты предостерегал меня против спекуляций бумагами. Но наш курс был так низок. Кто мог предположить, что он когда-нибудь поднимется, разумеется! Ты никогда не простишь мне, что я проиграл на бирже твое наследство!
— Нет, отец, — сказал я, — мне нечего от тебя требовать. Когда я женился, я отказался от наследства.
— Какой характер! Какое золотое сердце! — сказал старик не мне, а матери, которая глядела на нас обоих. Она была так взволнована, что ее дряблые щеки прыгали и дрожали.
Мать незаметно подмигнула мне, подавая знак уйти. Она была на моей стороне. Она подмигнула мне так же плутовато, как много лет назад, когда при мне бранила отца за то, что он рассказывает мне о всяких мерзостях, например, о существовании несносных пилигримов. Она и Валли увели меня, отец вздохнул с облегчением и вытянулся на своем ложе страданий. Его, очевидно, очень успокаивало сознание, что я остаюсь.
— Завтра я встану, — сказал он, приветливо кивая мне на прощание, — сегодня вы еще извините меня. Подойди еще раз, сын мой, обними меня! Ты лучше, чем я думал, ты настоящий мужчина!
И когда я получил и возвратил полагающийся мне поцелуй и когда он выпустил меня из своих крепких, и на этот раз, может быть, искренних, объятий, он сказал:
— Прежде всего — я настаиваю на этом — наш дорогой гость должен быть в десять часов в постели. Позже не засиживаться! Поняли? А ты, Юдифь, — обратился он к девушке, которая не сводила с меня глаз, — ты не поцелуешь меня?
— Ах, да, — холодно сказала Юдифь, склонилась над ним во всей своей юной красе и легонько поцеловала в лоб.
Он попытался удержать ее, ему хотелось, чтобы она осталась до ужина у него, пока Валли и мать будут вводить меня в лабиринт финансовых дел. Но она высвободила свои руки и отправилась вслед за нами. В продолжение всего разговора, который затянулся до двух часов ночи (а мне еще не все стало ясным), она терпеливо оставалась на месте и следила за нашей беседой. Только на короткий миг она оставила нас и, ступая на цыпочках, удостоверилась, лег ли ее Виктор спать, вычистил ли он предварительно зубы, прочитал ли вечернюю молитву и уложил ли учебники к завтрашним урокам. Она как бы заменяла мать младшему брату, который подчинялся ей беспрекословно. Он был тихий, послушный, но вспыльчивый мальчик. Все говорили, что он чрезвычайно похож на меня в детстве.
Я в детстве! Моя жестокая память откликнулась и на это, и с затаенной болью я устремился к тому времени, когда я не знал еще Эвелины.
Мать старалась изобразить мне наше финансовое положение более расстроенным, чем это, вероятно, было в действительности. Впрочем, мать была мало осведомлена. Юдифь, при всей ее юности и кажущемся легкомыслии, знала о многом лучше, чем мать. Я видел это по ее взгляду. Все три женщины хотели только одного — снова втянуть меня в круг семьи. Они боялись, что я стану сопротивляться. Они не видели, что среди них сидит совсем другой, потерянный человек. Часов около десяти мать на короткое время оставила нас одних. Она хотела уложить отца. Насколько я мог судить, он и без посторонней помощи мог проделать короткий путь из кабинета в спальню. Его непременно хотели изобразить жалким, неспособным вести свои дела стариком, а он сохранил всю свою несокрушимую силу воли.
Среди многих обстоятельств имелось одно, которое казалось мне особенно неприятным. Несколько лет назад отец, тогда еще колоссально богатый человек, потребовал от своих швейцаров и управляющих денежный залог. Получив деньги, он обменял их на иностранную валюту. Каким-то образом люди об этом проведали. Они потребовали вернуть им их деньги в золотом исчислении. Отец отказывался это сделать. Они боялись лишиться места, он это понимал и нарочно тянул и мешкал. Буква закона была на его стороне. Деньги обесценивались со дня на день, а он обогащался за счет бедняков. Правда, прибыль для него была небольшая, зато потеря для них очень большой.
Я попросил мать выманить у него согласие на немедленный возврат этих залогов — половину в иностранной валюте, половину в нашей, обесцененной. Но когда мать уложила его в постель и, воспользовавшись случаем, заговорила об этом деле, он ответил нам твердым отказом и дал добрый совет: не делать великодушных подарков за чужой счет.
Значит, он и теперь считал себя главой семьи, полновластным хозяином домов, ценных бумаг и прочего. Я видел, как потемнело лицо Валли. Она боялась, что я вскочу из-за стола, уйду с возмущением к себе и на другой же день навсегда вернусь на старую работу. Когда мы поднялись около двух часов ночи и жена проводила меня до постели, она замешкалась, и я понял, что означают ее смиренные и мрачные взгляды.
— Я прекрасно знаю, мой дорогой и милый муж, — сказала она, — что прежнего у нас с тобой уже не будет. Но я была бы счастлива, и больше чем счастлива, если бы мы могли мирно жить и стариться рядом, просто как брат и сестра.
— Больше чем счастлива? Ты преувеличиваешь, — сказал я жестко. Мне не понравилась елейная манера в ее разговоре.
— Потребуй все, что угодно, ты увидишь, что я изменилась.
— Я не хочу подвергать тебя испытанию! — сказал я.
— Хочешь, я поклянусь?
— Не клянись, — сказал я.
— Я не узнаю тебя. Почему ты мне не веришь? Сегодня вечером ты почти не раскрыл рта!
— Вы говорили, я слушал.
— Я никогда ничего о тебе не знаю, — сказала она тихо, провела рукой по рукаву моей сорочки и увидела, что она потерта. — Где ты? Где я? Ты нуждаешься в уходе, тебе нужен человек, который станет о тебе заботиться. Вернись к нам, я попытаюсь сделать тебя если не счастливым, то, во всяком случае, довольным. Не отталкивай меня! Я оттолкнула тебя в Пушберге, помнишь? Я горько раскаялась, я дорого заплатила за это.
— Ах, заплатила, раскаялась! Одни слова, просто манера выражаться.
— Нет, клянусь тебе жизнью нашего ребенка, я сделаю все, чтобы ты мог жить у нас.
— Жизнью нашего ребенка? — спросил я задумчиво. На лице ее вдруг выразился страх.
— Ты не станешь требовать, чтобы мы забрали ребенка из Блуденца? Ты сам знаешь, с каким трудом свыкается подросток с новой обстановкой. Не надо вырывать его оттуда, как тебя тогда из мужского пансиона в А.
— Хорошо, посмотрим, — сказал я. — Завтра вечером я уезжаю обратно к Морауэру. С утра ты поедешь со мной в банк. Залоги должны быть возвращены. Половина по курсу дня. Если он откажется, он меня больше не увидит. Дальше! Нам нужно подумать, как урегулировать финансовые дела. Страховой полис тоже заложен?
— Нет, это единственное, что твой отец оставил неприкосновенным.
— Переведен ли он на доллары?
Она принялась разъяснять мне подробности, и мы проговорили до трех часов ночи. На другой день я, по мере сил, урегулировал все дела. Обстоятельства пришли мне на помощь: некоторые ценные бумаги в последние дни очень повысились, а наша валюта упала. Отец сразу расцвел, услыхав об этом. После обеда он снова начал принимать больных, и я мог бы уехать спокойно, если б не боялся, что в первую же свободную минуту мной овладеет воспоминание об Эвелине. Так и случилось. Боль была тем неистовей, что я оставил свою семью беззаботной и успокоенной. Мое несчастье не сделало меня добрее.
В лечебнице не было ничего нового. Впрочем, нет, было! Ассистент сообщил мне, что мой друг перенес воспаление легких и находится на пути к выздоровлению. Уши были еще не совсем в порядке, и предполагалось, что этим вызвана легкая температура, которая все еще держится. В глубине сердца я был очень рад, что мой замысел не удался. Я не хотел больше брать на себя роль господа бога и его ответственность. Перикл узнал меня, протянул руку и назвал по имени! Приехала его старая тетка, уродливая старушонка, с белыми, как лунь, волосами, одетая в черные ветхие шелка.
— Я отслужила очень много месс, мой дорогой господин доктор, — сказала она мне, — они помогли. Он выздоравливает. У меня хороший ходатай там, наверху. Обедни помогают куда больше, чем обеды!
Мне не хотелось, мешать ей лечить его своими ходатайствами.
После утомительной поездки в третьем классе я нуждался в покое. Но об этом не могло быть и речи. Вечером ко мне пришла экономка, у нее было несколько предложений.
— В чем дело?
— Разумеется, в Эвелине! — Экономка удивилась, что я сам не подумал об этом.
Я вскочил, меня обдало холодом.
— Ах, сядьте, молодой человек, — сказала она ласково. — Что вас так испугало? Не бойтесь! Ребенок, слава богу, здоров. Но не может же он оставаться в родильном доме вечно. Как нам быть?
— От родных ничего нет?
— Отозвалась невестка. Вот письмо, по-польски. Я дала его перевести. Она пишет, что полковник пропал без вести, муж ее, брат полковника, в армии, она сама кочует из имения в имение, боится, что придут большевики. Значит, к ним Эвелина ехать не может.
— Не называйте ребенка Эвелиной, я запрещаю это! — сказал я в ярости.
Она привыкла иметь дело с больными, сумасшедшими и невменяемыми и не обиделась на меня. Я тут же раскаялся в своей вспыльчивости, поцеловал ей руку и расплакался. Если непосредственно после катастрофы я жалел, что не в состоянии плакать, то теперь сосуд слез казался неиссякаемым. Но человек никогда не бывает доволен.
— Я хотела только сказать, что не остается ничего другого, как отдать ребенка в сиротский приют. Деньги, которые были в клинике, уже все вышли.
— Я… У меня есть сберегательная книжка, — пробормотал я, запинаясь, и попытался взять себя в руки. — Я открыл ее для Эвелины… Она дала мне деньги взаймы, сейчас же после приезда.
— Ну-ка, давайте сюда, но на сколько их хватит?
— А Морауэр? — спросил я.
— Он привязан к вам всем сердцем, — ответила она, — но если вы оставите нас, он не даст вам и медного гроша. Вы ведь его знаете. Он такой же дурень, как и все здешние дурни, как и мы.
— В приют? В приют! — воскликнул я. — Ребенка Эвелины в приют? Если бы она это знала!
— Но она этого не знала. И ничего еще не потеряно. Правда, я думаю, что полковник не вернется от большевиков, да и брат его вряд ли, — но ведь есть еще дальние родственники. Если бы у меня был муж и дом, я усыновила бы ребенка. Он ведь не виноват, что…
Она не договорила, она видела, что я не перенесу и слова дурного об Эвелине.
Вошел Морауэр и начал в бешенстве упрекать меня за то, что я собираюсь его оставить. Он хотел удержать меня. Он готов был удвоить, утроить мой оклад — бесполезно. Разве немного больше денег могли сделать меня счастливее? Я не мог жить здесь, где я жил с ней. Он должен бы это понять. Но упреки его становились все более горькими, он обрушился теперь и на моего отца, предостерегая меня от него. Он грозил не принять меня обратно, когда жизнь рядом с отцом превратится для меня в ад, и, наконец, напомнил о деньгах, которые дал мне взаймы перед поездкой. У меня не было ни копейки, и я ничего не мог ему возвратить. Но мой отец был все еще достаточно богат. Я решил в качестве условия моего возвращения домой потребовать от отца, чтобы вместо жалования мне он оплачивал содержание ребенка, Ниши, и вдруг у меня мелькнула новая, ясная, убедительная мысль, и, не обращая внимания на надувшегося Морауэра, я бросился к телефону, позвонил домой, и через десять минут меня соединили с Валли.
— Прошу тебя приехать сейчас же, — сказал я. — Выезжай ночным поездом!
— Что случилось? Ради бога, что произошло? — спросила она.
— Не спрашивай! Я требую, чтобы ты приехала как можно скорее. Ты ведь хотела выдержать испытание. Теперь оно пришло.
На этот раз разговор не продлился и трех минут. На другое утро Валли приехала, бледная и утомленная с дороги. Я встретил ее на вокзале и насилу удержал слезы, вспоминая о том, как несколько лет назад я на этом же вокзале встретил Эвелину. Но я уже овладел своими нервами. И с непоколебимым спокойствием я изложил жене мое окончательное решение. Единственно правильное, так как оно было единственно возможным.
3
Я никогда не испытывал желания сознательно сделать человеку больно, мне всегда было тяжело причинить страдание пациенту, и это было основной причиной, почему мне хотелось избрать душевные болезни, при которых болезненных процедур — за исключением пункции спинно-мозговой жидкости, — в общем, не требуется. Отец хорошо это знал, он часто зло издевался надо мной по этому поводу. Но существуют полезная боль и бесполезные страдания. Сейчас я не хотел щадить жену. Я холодно смотрел, как она бледнеет, я чувствовал, как она судорожно вцепилась в мой рукав.
— Я? Я должна взять твоего ребенка? Неужели ты говоришь это серьезно?
— Это мое решение, нам нужно договориться только о частностях, — сказал я.
— Как мог ты поступить со мной таким образом? Я так верила тебе, я была верна тебе столько лет! Я всегда верила, что ты вернешься ко мне, потому что никто не станет любить тебя, старого, седого, каким ты стал, любить так, как люблю тебя я, люблю с тех пор, как ты был еще юношей.
— Несколько дней назад ты говорила совсем по-другому. Но дело не в словах. Ты должна сделать по-моему, или мы расстанемся, и ты никогда больше не увидишь меня.
Она опустила голову. Слезы закапали у нее из-под очень модной, но уродливой шляпки на дешевую меховую горжетку. Она молчала и ждала, чтобы я разъяснил ей все, но я тоже молчал. Проще было отвечать на ее вопросы, чем самому пускаться в долгие разговоры. Если б я сказал правду, то есть, что маленькая Эвелина ребенок моей любовницы, но вовсе не мой, что она не моя плоть и кровь, я мог бы избавить от этого часа мучений бедную изработавшуюся женщину, которая называла себя моей женой. Но я знал совершенно точно, — ведь в ней я умел читать, а может быть, научился этому сейчас, — что она только тогда отдастся маленькой Ниши, как родная мать, если будет думать, что Ниши мой ребенок. И тогда она будет ей хорошей матерью. Она умела любовно, серьезно и нежно воспитывать детей.
— Прежде всего я должна сознаться, что не представляю себе, как примет такого гостя твоя семья, — начала она и искоса робко поглядела на меня. — Конечно, несправедливо вымещать все на ребенке, ты согласен? Там, где сыто столько народу, перепадет крошка и для ребенка твоей Габи.
— Габи? — переспросил я удивленно. — Мать зовут Эвелиной и ребенка тоже.
— Эвелиной! — сказала она горько. — Почему ты не говоришь всей правды? Эвелина была твоя первая возлюбленная, а Габи последняя. Сколько дам осчастливил ты в промежутке, кто знает?
— Если никто этого не знает, тогда не спрашивай. Валли, зачем ты вонзаешь нож себе в грудь, да еще поворачиваешь его там? Нам нужно подумать о более важном.
— Да, о более важном! — съязвила она. — Что может быть более важно для меня? Нет, у тебя каменное сердце, тебя ничто не трогает, ты всегда был таким.
— Раз я всегда был таким, примирись с этим. Я не в состоянии вынести, Валли, чтобы ты ворошила старое, с нас хватит и нового.
Я засмеялся. Ее поражала моя холодность. Она ничего не подозревала.
Я поехал с ней в клинику, и мы навестили ребенка. Она, увидев его, пришла в восторг от его красоты. Младенец был спокойный и розовый. Я не нашел ничего особенного в спящем, немного потном бэби, я не понимал еще, что в этой чистой, лакированной, бело-голубой колыбели, которую тихонько покачивает моя жена, лежит вторая Эвелина.
— Посмотри же на нее, — шепнула мне Валли так, чтобы нас не слышали монахини — сестры милосердия, — настоящий ангелочек, клянусь жизнью, и вылитая ты! Наш Максик весь в меня, а этот червячок совершенно в тебя. Хорошо! Я беру его. Где приданое ребенка?
Оказалось, что приданого, то есть пеленок, подгузников, одеял, чепчиков, свивальников, вязаных кофточек, подушечек нет и в помине. Эвелина не подумала об этом. Поэтому мы оставили ребенка в клинике и отправились купить все необходимое. Жена горевала. Она могла бы почти даром собственными руками связать, сшить и вышить гораздо более красивые вещицы.
— Жаль, — сказал я, — слишком поздно!
— Тебе давным-давно следовало довериться мне. Мужчина ничего не смыслит в таких вещах. Разве я не лучший твой товарищ?
— Несомненно, — ответил я, — поэтому я доверяю тебе моего ребенка.
— Благодарю тебя, — сказала она со слезами на глазах. — Бедная женщина, бедная мать… Если б она могла теперь взглянуть на нас…
Вечером мы вернулись в лечебницу. Во время нашего отсутствия мне звонили из клиники. Нам не могли так просто отдать ребенка. Необходимы документы. Несмотря на усталость и неутихающую боль в колене, я снова отправился в город. В клинике меня спросили, по какому праву я намереваюсь забрать ребенка.
— По какому праву? — холодно сказал я. — Если вы не доверяете его мне, я оставлю его вам.
Заведующая попыталась уладить возникшее недоразумение. Девочка — польская гражданка, необходимо по чисто формальным соображениям назначить опекуна и прочее и прочее.
— Очень интересный юридический случай, — сказал я. — Известите опекуна. Сегодня же вечером, или самое позднее завтра утром, уладьте формальности, прошу вас. Больше мне нечего сказать.
Вернулся я уже ночью. Мой друг оправился, сказали мне, он хочет поговорить со мной. Он словно переродился…
— Тем лучше, — сказал я. — Сейчас слишком поздно. Я хочу есть, я должен выспаться. Я слишком долго был на ногах. Перикл может подождать до завтра.
Они рассмеялись над тем, что я именую параличного философа Периклом, и нашли мое равнодушие естественным.
— Граф Ц., его товарищ по комнате, умер.
— Да? Это самое лучшее, что он мог сделать, — сказал я.
К сожалению, мой бывший шеф Морауэр смотрел на все не так рассудительно, как я. Он успел уже подружиться с Валли и раздразнил ее благами, которые ждут нас здесь, если я останусь. Он обещал даже назначить меня своим наследником, свою родню он ненавидел. Все эти старые песни я знал. Они были совершенно напрасны. Но сейчас он пустил отравленную стрелу.
— Мне было бы понятно, — сказал он, — если бы вы хотели создать настоящий дом для своего родного ребенка, дом, которого, может быть, нельзя создать здесь, в лечебнице. Но для ребенка польского полковника… Что за ослиное благородство! Вы должны знать, милостивая государыня, что госпожа Эвелина фон К. не была с ним в связи все время, предшествующее… Вы понимаете? Если наш милый волокита и много чего натворил, в этом новом гражданине вселенной он совершенно неповинен, даю вам слово…
Но яд был слишком тонок. Валли гораздо легче поверила моему неуклюжему вранью.
— Ах вы, мужчины! — сказала она, чувствуя себя невесть какой умницей. — Всегда вы стоите друг за друга. Я прекрасно знаю, что это ребенок моего мужа. Я видела девочку собственными глазами. Его родной брат Виктор, а он вылитый портрет моего мужа, не так похож на него, как этот бедный червячок. Ладно уж, старый плут! — сказала она мне. — Дай я все улажу. Сейчас я позвоню твоему отцу. Надеюсь, он запасся новыми силами и не упадет в обморок.
Мне не хотелось присутствовать при этом телефонном разговоре. Я простился и отправился спать. На другой день выяснилось, что все трудности с документами ребенка улажены. А также и с моим отцом. Мы могли уехать после обеда. Мой последний визит предназначался другу моему Периклу, как и первый мой визит несколько лет тому назад. Я застал его расхаживающим по комнате без палки, он приветствовал меня, несколько запинаясь, но вполне внятно. Что за чудо снизошло сюда с небес? Ему жаль было, что я уезжаю, он просил меня поскорее приехать опять. Из разлагающегося трупа он, кажется, начал снова превращаться в человека. Я испытывал искушение поговорить с ним, как в былые времена. Но мои мысли были с Валли и с ребенком. Я вышел, не дослушав его лепета. Только много позднее я понял, что это была величайшая глупость в моей жизни. Ничего не подозревая, по чистой случайности, подобно Грефе, открывшему операционный способ лечения глаукомы, я открыл единственный способ лечения паралича при сифилисе — искусственно вызванную лихорадку. Единственный путь если не к окончательному излечению паралитика, то к радикальному улучшению его состояния. Но я прошел мимо этого самого действенного лечения паралича, единственного великого способа лечения в области душевных болезней, как много лет назад я прошел мимо железы Каротис.
Нам пришлось взять билеты третьего класса. Но и в переполненном поезде тотчас же уступили место скромной женщине с грудным ребенком на руках. Мне пришлось стоять. У меня разболелось колено. Я ничего не сказал, но люди заметили это, мне тоже освободили местечко против моей жены и ребенка. Я задремал. В первый раз я почувствовал что-то вроде облегчения, первое робкое предчувствие утешения. Мой старый товарищ Валли держала на руках ребенка — частицу моей любимой, и с беспредельной заботливостью ухаживала за ним во время пути.
Я снова увидел отца. Он совершенно оправился, то есть акции его пришли в себя почти так же быстро, как его нервы.
— Так это твоя Габи? — сказал он мне (он был умнее моей жены), увидев младенца в импровизированных подушках, спеленатого в свивальники из бинтов, потому что у нас не было времени экипировать его заново.
Я очень спокойно поглядел на него. Я молчал. Потом я спросил:
— Где я буду жить? Где я буду вести прием?
— Прием? — переспросил он и широко раскрыл глаза.
— Я буду заниматься частной практикой, — сказал я.
— Нет, это невозможно. Ты нужен мне. Ты должен мне ассистировать. Я нуждаюсь в опоре. Моя рука уже не та, что прежде.
— Вряд ли это обрадует твоих пациентов, — ответил я жестко.
Он посмотрел на меня так, словно увидел привидение. Таким он меня еще не знал.
— Если ты нуждаешься в помощи, я попробую работать с тобой, отец, — сказал я, — только попробую!
— Мы, конечно, поладим, — пробормотал он смиренно. — Не принимай все так трагически. Габи! Так, значит, она звалась иначе. Впрочем, у тебя прекрасный ребенок, а ты знаешь, я всегда любил детей. Мой дом всегда был детским садом, у нас, смело могу сказать, никогда не просыхали пеленки.
— Вот таким ты мне нравишься, отец, — сказал я. — Теперь я должен умыться, поесть, а вечером ты расскажешь мне, какие у тебя сейчас больные и какие предстоят операции.
— Ничего лучшего я и не желаю, — сказал он и пожал мне руку. — Я всегда хотел, чтобы было именно так.
— Но я не могу работать даром, — сказал я, — назначь мне жалование в твердой валюте.
— К чему тебе деньги? Я всегда ведь забочусь обо всех вас.
— Но я хочу сам отвечать за свою семью.
— Мы еще поговорим обо всем этом, сначала отдохни.
— Мне нужно иметь свободные вечера. Я не могу взять на себя ночные дежурства в твоей клинике. Я задумал большую работу об атрофии зрительного нерва и по вечерам буду заниматься исследованиями в университетской нервной клинике.
— Невыгодное дело, — сказал он саркастически. — Тебе не слишком-то везет с научными работами. Хорошо, пусть будет по-твоему, пусть не говорят, что твой старый отец заслонял тебе солнце, то есть стоял поперек пути.
Я не улыбнулся его ребяческой манере выражаться, его старомодному педантизму. Я спокойно настоял на своем. Я понял, что мне нужно осуществлять мою волю и тогда передо мною смирятся все.
К сожалению, это оказалось не так-то просто. С первой же минуты, как только моя дочь вошла в наш дом, некто воспротивился моим желаниям — красивая, холодная, избалованная Юдифь. Она плакала, она рыдала, она заперлась у себя в комнате, она ничего не ела три дня, кроме шоколада, который ей носила моя жена, она возненавидела моего второго ребенка, она не хотела жить в одном доме с ним. Я никогда не видал такой ревности. Ее так оскорбило появление новой гостьи, словно ей одной принадлежали великие права на меня. Отец был привязан к Юдифи больше, чем ко всем нам, для него Ниши сразу стала бельмом в глазу. Он охотно дал бы нам теперь сколько угодно денег, только бы мы поместили Ниши в детский приют. Но у меня и в мыслях не было расстаться с ребенком. Валли заменила ему мать. Она была на моей стороне. Мы настояли на своем. Звезда моего отца клонилась к закату. Теперь и он, и одряхлевшая, беспомощная мать зависели от нас, от более молодых. Для себя мы ничего не требовали, а для ребенка только самое необходимое. В конце концов все с этим примирились. Даже Юдифь мимоходом ласкала ребенка. Только жену мою она больше знать не желала.
У меня не было времени возиться с моей красивой, но властной и не поддающейся влиянию сестрой. Моя жизнь и так была достаточно трудной из-за отца.
Он всегда был неблагодарен. Но от столь незаурядного человека никто и не ждал благодарности. Отсутствие в нем чувства благодарности действовало даже магнетически. И к этому я привык. Гораздо важнее было то, что он уже не был таким блистательным мастером своего дела, как прежде. Я увидел это при первой же совместной операции. И мне уже не доставляло радости ассистировать ему. Знал ли он об этом? Он ведь сказал недавно: рука моя уже не та, что прежде. Почему же он не отказывался от трудных операций?
Он оперировал с переменным успехом. Если ему везло и все сходило хорошо, он смотрел на меня сверху вниз. Но если исход оказывался неблагоприятным, упреки градом сыпались на меня, противоречить ему я не смел. Жена умоляла меня быть терпеливым. «Это не может длиться долго, он сам скоро поймет». Я тоже так думал. Я следовал малейшему его знаку во время работы, я следил за ходом болезни после операции и старался не допускать к нему особенно сложных больных. Он заметил это. И стал еще подозрительнее. Он бегал за пациентами. Он начал, чего раньше никогда не бывало, «приспосабливать» свои цены, и ему удавалось вновь и вновь завоевывать доверие бедных людей. Но что самое ужасное, он пытался внушить уважение больным, самому себе, может быть, даже и мне тем, что оперирует быстро, виртуозно, точно, по часам. Разумеется, приобретенная техника всегда остается на определенном уровне. И все же не могло быть никакого сравнения между педантически точными, тонкими, тщательными, продуманными до малейших подробностей операциями, которые он делал несколько лет назад, и его теперешней работой. Однажды к концу операции силы изменили ему. Он не мог закончить ее. Я довел операцию до конца, и, к счастью для нас троих — пациента, отца и меня, — результат оказался блестящим.
Отец неохотно мирился с тем, что я каждый вечер оставляю его и ухожу в нервную клинику. Мне следовало оставаться с ним, играть в карты или сопровождать его на прогулку. Он называл меня filius ingratus, донкихотом науки. Был ли он прав? Я старался найти способ как можно дольше сохранять зрение у больных сухоткой спинного мозга.
— Это трупы в отпуску, игра не стоит свеч.
— Для меня стоит.
— Само существо этой болезни неизлечимо, — повторял он.
— Но именно этот страшный симптом не является неизлечимым.
4
Огромную, чтоб не сказать единственную, неомраченную радость доставляла мне моя дочь. Я ведь могу ее так называть? Ниши была самым очаровательным, самым восхитительным ребенком из всех. Сначала в колыбели, потом в настоящей кроватке, потом в старом манеже на колесах, в котором дети учатся ходить и который мы наполовину сломали в детстве, потом, когда она впервые начала есть, сидя за столом, потом с первыми игрушками и, наконец, когда она сказала первые внятные слова. Все было для меня внове! Я не следил за развитием моего собственного ребенка. Валли вырастила нашего сына в Пушберге без меня.
Правда, у меня были маленькие братья и сестры, но когда родилась Юдифь, мне было уже пятнадцать лет. Для брата и сестры разница в возрасте была слишком велика, для отца и дочери слишком мала. Именно по этой причине она всегда оставалась мне немного чужой. К сожалению, я не был ей чужим. Я хорошо знал, что за ее злыми словами, за ее умышленной пренебрежительностью, за ее заученной грубостью по отношению к моей бедной жене, которая пожертвовала собой ради семьи, кроется любовь, любовь ребенка к отцу. Отец мой был слишком стар для Юдифи. Она видела в нем смешного патриарха, старомодного чудака. Когда-то он был значительным человеком, но теперь ей ничего не стоило обвести его вокруг пальца. Ей хотелось бы, чтобы ее отцом был я. Я понимал ее. И жалел ее. Но сострадание очень занятого человека никогда не заменит истинной, всегда обновляющейся, радостной любви, любви, которую я питал только к Ниши. И, к сожалению, совершенно невольно, я оказался причиной того, что Юдифь перестала чувствовать себя хорошо среди нас, что она уходила почти каждый вечер из дому, что ей каждый день звонили по телефону разные молодые люди, которые называли себя только по имени и не желали сообщать свою фамилию. Но времена переменились, сравнивать теперешнее общество с довоенным не приходилось. Оставалось предоставить свободу молодежи, раз мы не могли дать ей ничего надежного. Ничего надежного и не существовало. Дорогу юности!
Наше финансовое положение все время колебалось. Сегодня мы были богаты, завтра выяснялось, что мы потеряли половину состояния. Тогда мы, как азартные игроки, ждали следующего дня. Я никак не мог приспособиться к этим ужасным колебаниям, я был слишком неопытен в биржевых делах. Отец тоже не мог, он был слишком опытен. Единственный, кто шел в ногу с временем, называемым периодом инфляции, была моя жена. Ей мы обязаны тем, что у нас была еда, что дом наш не пришел в запустение, что за сестренками, братишками и моими детьми был хороший уход и что уровень нашей жизни в общем удалось сохранить. Моя мать, на отекших ногах, в своих старых шелковых платьях, со своей пропыленной элегантностью, бродила среди нас, словно привидение из далекого прошлого. Но она по-прежнему была доброй матерью, изобретательной в мелочах, особенно для малышей. Я знаю, она никогда не делала разницы между своими детьми и моими. Я ей очень благодарен за это.
Моя работа об атрофии глазного нерва и борьбе с ней при туберкулезе позвоночника близилась к концу. Я послал рукопись в большой медицинский журнал. Редактор обещал напечатать ее не позже, чем через три недели. Но так как из-за недостатка бумаги номера выходили с большими перерывами — вся бумага шла на денежные знаки и на газеты, — появление статьи очень запоздало. Однажды вечером отец вернулся домой, торжествуя. Уж не узнал ли он чего-нибудь хорошего о моей работе? И да и нет! Он показал мне другой журнал со статьей известного окулиста, посвященной той же теме, что и моя. Наши выводы почти совпадали. Я обрадовался. Ведь это значило, что работа моя была верна. Отец схватил меня за руку и встряхнул.
— Ты что же, не понимаешь?! Твоя работа потеряла всякую цену.
— Нет, не думаю. Просто мы оба одновременно сделали весьма важное открытие.
— Одновременно? Да, может быть, он украл твое открытие. Ты никогда не умеешь держать язык за зубами.
— Этого я тоже не думаю, — сказал я. — Он не нуждается в том, чтобы красть.
— Не нуждается! Каждый нуждается, особенно теперь! Ты все еще расточитель? Ты и сейчас гуманист? Ты все еще донкихот? Все еще благословляющий…
Слово Христос или Иисус он не произнес. С некоторых пор он перестал быть скептиком. Он чувствовал, что силы его оставляют. Это не заставило его отказаться от операций, но заставило искать примирения с небесами. Теперь он каждое воскресенье ходил к обедне с моей женой и говорил, что ему хочется поступать, как все. Преклонить колени, помолиться, подышать ладаном и исповедаться — это не может принести вреда. Позднее же (и как можно позднее) может и пригодиться.
— Ты согласен? — спросил он как-то.
— Конечно, — ответил я.
Он позволил мне замещать его у нас в доме. Например, каждый понедельник, перед уходом братьев и сестер в школу, я должен был раздавать им новые перья. Юдифь училась в лицее. У нее было, правда, великолепное вечное перо, но если другие получали какую-нибудь вещь, да еще от меня, значит, и она должна была получить, — даже если и не знала, что с ней делать. Но когда таким пустяком (два пера тебе, сестренка!) можно доставить маленькую радость, почему же не сделать этого? Как мне хотелось порадовать и отца, который состарился вовсе не по летам, — ему ведь было еще далеко до шестидесяти! Но его радости стоили дорого. Он снова начал крупно играть на бирже. Может быть, врачебная деятельность не заполняла его уже так, как прежде, он стал меньше зарабатывать и казался себе ничтожным. Ему хотелось играть важную роль, благодаря своему состоянию, раз уж больные начали постепенно покидать его. Как часто жена подходила ко мне — она ведала также приемом и телефонными разговорами — и шептала, что тот или иной пациент хочет лечиться у меня, а не у старого господина профессора. Я не соглашался на просьбу больного, я был уверен, что отец работает не хуже всякого другого, старого, опытного врача. И я оставлял ему иллюзию былого величия. В крайнем случае я мог вести его руку, и здесь он слушался меня. Не то было с биржевыми маневрами. Мы с женой не могли добиться, чтобы он выдал нам доверенность. А если бы он нам ее и выдал — разве я посмел бы взять на себя ответственность? У нас была большая семья. Содержание детей стоило дорого. Дома не давали почти никакого дохода, то есть давали тысячи в совершенно обесцененной валюте. Мы с отцом зарабатывали миллионы на самое необходимое. Постепенно мы рассчитали часть прислуги, моей бедной беспомощной матери пришлось взяться за работу, и она делала это с радостью. Ее мягкому старому сердцу было приятно, что в этих стесненных обстоятельствах она может наложить «маленький пластырь на большую рану» своей семьи. Она пробовала все. Однажды днем она, сияя, ушла с большим пакетом. Вечером она вернулась удрученная, все с тем же пакетом, и я слышал, что она бормочет что-то за запертой дверью моей жене, а потом приглушенно всхлипывает. Она решила продать свои роскошные страусовые перья и эспри, которые перед войной стоили много тысяч, а ей предложили какие-то пустяки. Она не понимала нового времени.
Но понимал ли его отец, который изо дня в день терял много миллионов крон и вместо того, чтобы бросить наконец играть, все удваивал свои «ставки»? Расточителем теперь был он. А я должен был думать о жене, о двух детях, о матери, о сестрах и братьях. Я стал мастером бережливости, вернее, пытался им стать, и это при моих седых волосах! Юдифь с нескрываемым отвращением смотрела на то, как мы экономим, как скромно мы ужинаем по вечерам, как мы зажигаем свет только в нескольких комнатах, как мы ничего не покупаем, как мы перелицовываем старые добротные платья и мои галстуки, хотя я с большим удовольствием совсем не носил бы галстуков, чем выворачивать их наизнанку. Но многим из этих лишений мы подвергались ради нее. Отец всегда настаивал на сохранении ее полиса. Он перевел его на золотую валюту. Это давало всем нам некоторую уверенность, и совет, который я в свое время дал, в сущности, по неопытности, стяжал мне, конечно незаслуженно, славу финансового гения. Однако в этом деле была и оборотная сторона. Платить за страховку нужно было тоже в золоте, а так как невозможно было больше покупать доллары, с нас требовали огромные суммы в нашей жалкой валюте, и без малейшего промедления. Как часто перед обедом, пересчитывая свои деньги, я видел, что их слишком мало, и с нетерпением ждал гонораров за визиты. К счастью, гонорары так возросли в последнее время, что я мог регулярно вносить деньги в страховое общество.
Я не знал уже больших волнений, страстей, катастроф, подобных смерти моей незабвенной Эвелины. У нас с женой уже не было бурных объяснений по поводу нашей жизни, нашей любви, нашей вины в столь многом. Я был полон забот, у моей жены были заботы, у моей матери тоже. Братья и сестры еще не знали забот, отец уже не знал их. Он стал пламеннейшим оптимистом. И игроком. К тому же он внушил себе, что играет на бирже не для удовлетворения собственной страсти, а чтобы обеспечить будущее семьи. Так почему же теперь, после его обращения, когда он уверовал в помощь неба, ему не быть в хорошем настроении? Даже в слишком хорошем! Вечера наши были однообразны. Я никогда не замечал этого. Я начал новые теоретические и экспериментальные работы. По вечерам я чувствовал усталость. Хорошую усталость. Мне доставляло удовольствие побыть среди своих, поиграть с Ниши. Но она была властолюбива, как ее мать, для ее игр требовался, вероятно, менее изнуренный и более молодой человек, чем я.
Впрочем, хоть она не была моей плотью и кровью, кое-что она от меня унаследовала. Она любила дарить. Но она никогда не получала новых игрушек. В нашем доме, где выросло столько детей, был огромный запас старых игрушек. Сохранилось даже несколько моих игрушек, которые в течение многих лет переходили из рук в руки. Ниши принадлежали все. Других ей и не хотелось. У нее были игрушки для мальчиков и игрушки для девочек: железные дороги, качающиеся лошадки, куклы, разные звери. Я не мог отвести глаз от ее серьезного личика, когда, отстраняя рукой золотистые волосы с чуть слишком высокого лба и устремив большие серо-стальные глаза на игрушки, она ползала по вытертому уже ковру в гостиной, под ногами у взрослых и хриплым, низким голоском разговаривала с ними, командовала, упрашивала и попрекала. Она разыгрывала большую пьесу со всеми ролями, и все сама. В эту игру входило и наказание некоторых кукол, поезда или желтого верблюда — любимого животного моего брата Виктора. Наказать — означало как можно скорей подарить их бедным уличным детям.
Моя жена заметила это совершенно случайно, и только тут мы поняли, куда деваются игрушки. Подозрение пало на горничную, а в этом вопросе отец не знал снисхождения, и вдруг Валли увидела, что дети в городском парке встречают Ниши с восторгом и радостными воплями. Оказывается, она приносила им подарки, которые, к сожалению, не были ее собственностью; они принадлежали и другим нашим ребятишкам.
В один прекрасный день к нам неожиданно явился дядя Ниши, мой бывший ученик, брат Эвелины Ягелло, толстый, большой, небрежно одетый человек, «в два с половиной центнера живого веса», как он иронически говорил, похлопывая себя по животу. Он обнял меня, потом поднял кричащую и жестоко сопротивляющуюся племянницу на уровень своих глаз, но не поцеловал ее, а принялся рассматривать так холодно и пристально, словно детский врач маленькую пациентку.
Я был счастлив увидеться с ним. Он был брат моей Эвелины. Я освободил вечер, чтоб поговорить о ней, хоть и видел мрачное лицо Валли. Но она могла бы спокойно присутствовать при нашем разговоре. Ягелло долго говорил о себе. Из плена он освободился уже давно, продолжал на досуге работу о детском труде и ждал теперь появления второго тома, посвященного тому же вопросу. Почему он не приехал к нам раньше? У него не было ни одного близкого родственника, кроме этого ребенка, который воспитывался у нас, но все же среди чужих. Он пожал плечами. Мы принялись шутить, что, хотя он интересуется детским трудом и социальным положением несовершеннолетних в послевоенный период и в послевоенных странах, но иметь собственных детей ему не хочется.
— Я не признаю семьи, — сказал он. — Не понимаю, как ты, человек, который прежде так импонировал мне, я не лгу, так погряз в семейной луже.
Как мог я объяснить ему это? Я смущенно улыбнулся и перевел разговор на его сестру.
— Ах, Эвелина? Графиня-врунья. Я никогда не слыхивал от нее и слова правды… Ты хочешь спросить, жалею ли я о ней? Откровенно признаться, нет. Наша мать умерла от туберкулеза в тридцать четыре года. Я был здоров, Эвелина никогда. У нее было сильное кровохарканье, когда ей минуло шестнадцать лет. Ее предупреждали. Ни один врач не разрешал ей выходить замуж. Мой отец на коленях молил ее, старый романтик в военном мундире. Она все-таки вышла. Чувственность или тщеславие. Она не желала оставаться в девах, раз ее подруги из Sacre coeur стали замужними женщинами и матерями. Какая глупость! Увидев, что тебя ей не заполучить, она кинулась на шею этому шляхтичу, этому польскому барону. Словно мало людей с университетским образованием! Но со мной ей не о чем было и словом перемолвиться. Социальный вопрос был для нее Гекубой. Польская мировая империя! Польские короли и белый орел! В сущности, она должна была с ним сойтись, она была и осталась польской шляхтичкой. Отец мой нет. Он был австрийцем. А ты думаешь, — добавил он, глядя на меня своими прекрасными серыми глазами, — старую Австрию не жаль? Нет? Народы, — говорю я тебе, — обитавшие в империи, не заслуживали своего счастья и благоденствия. Зато теперь они получили свою национальную независимость. Поделом им. А ты чем занимаешься?
Я объяснил, как мог.
— А социальный вопрос?
— Мой социальный вопрос — пациенты и дети, — сказал я. — Я работаю в день по четырнадцать часов с лишним.
— Ты мелкий буржуа, — заметил он.
— А ты анархист, да еще и реакционер в придачу.
— Возможно, — согласился он, смеясь. — Но я нахожу, что мы чрезвычайно опустились по сравнению с той высотой, на которой находились в тысяча девятьсот четырнадцатом году. Мы проломили сиденье, на котором сидели. Хочешь посмотреть как?
Я хотел удержать его, ведь все стоило денег, но было уже поздно. Он только слегка надавил своими двумястами тридцатью фунтами на наше старое кресло, и добротная красивая мебель затрещала под ним, а толстяк, не переставая хохотать, шлепнулся на пол.
— Разве не великолепный трюк? Я мог бы каждый день зарабатывать этим в цирке. Но не пойдем ли мы теперь к твоим? Твоя Юдифь чертовски хороша…
— Не лучше, чем была твоя Эвелина, — сказал я.
— Эвелина? Это чучело? Я говорю так не для того, чтобы оскорбить тебя.
Я не обиделся на него. Впрочем, я не мог исполнить его желание побыть с Юдифью. Она уже ушла, как почти всегда вечером, наскоро приготовив уроки для лицея.
5
Красавицы-дочки не было дома, зато Ягелло немедленно подружился с отцом. Их объединило восхищение Юдифью. И действительно, если бы все дело было только в наружности, нельзя представить себе женщины прекраснее Юдифи в пятнадцать, семнадцать и даже восемнадцать лет.
С тех пор Ягелло начал являться часто. Но его гигантская фигура производила столь же малое впечатление на мою сестру, как и его «научная» работа о детском труде, которая, впрочем, занимала его вовсе не так страстно, как он это изображал. Во время долгого плена он приучился к безделью, к игре в карты и к псевдонаучной болтовне с единомышленниками. К счастью, он унаследовал остатки большого родового состояния и мог даже теперь вести беззаботную жизнь и вполне по-буржуазному содержать жену и детей. Но это не было идеалом ни для него, ни тем более для моей сестры, воспылавшей в последнее время страстью к очень богатому, высокопоставленному, но уже потрепанному господину, который, правда, отвечал на ее чувство, но был давно связан. Юдифь открылась мне. Я пытался предостеречь ее, как старший брат неопытную сестру.
— Ты просто не хочешь, чтоб я была счастлива, — сказала она с горечью. — Когда ты сошелся с горничной, ты ничего не хотел слушать.
Случайно при последних словах вошла жена. К моему огорчению, она никогда не могла вполне отделаться от сознания, что у нас в доме на нее все еще смотрят как на старую прислугу, нежеланную невестку. Она сдержалась, по обыкновению, поглядела на нас, не произнеся ни звука, и особенно осторожно затворила за собой дверь. Мне было жаль ее. Я чувствовал к ней горячее сострадание. Она была слабой стороной. Я давно простил ей все, что надо было простить. Она всегда была для нас опорой, а не обузой.
Я упрекнул Юдифь в глупости. Это была ошибка. Если б я упрекнул ее в злости, в подлости, в низости, даже в коварстве, она с улыбкой пропустила бы все мимо ушей. Но упрекнуть такое красивое юное существо в глупости! Мне она не решалась дать почувствовать свою злобу, меня ее подлости и низости не задевали, зато доставалось бедному Ягелло, отцу и особенно моей жене, которая страдала совершенно невинно. Злоба Юдифи возрастала, потому что пожилой джентльмен, которого она любила, бежал от опасности, уехав и не оставив адреса. Что за сцены происходили у нас! Как часто подумывал я о том, не зажить ли нам троим, Валли, мне и, может быть, нашему сыну, мирно и спокойно где-нибудь в другом месте. Но как стали бы мы тогда заботиться о нашей маленькой Эвелине, которая, подобно своей покойной матери, была очень хрупка? Как могли мы бросить мою семью — отца, мать, братьев и сестер — в таком неопределенном положении? Нет, невозможно. Юдифь знала это, и у нее хватало низости принимать все более резкий тон по отношению к обычно столь решительной, а теперь совершенно беззащитной Валли.
Началось с того, что Юдифь стала звать свою золовку только Вальпургией, она знала, что в первое время, когда Валли была горничной, ее звали у нас так. Затем, когда и это перестало действовать, она обвинила Валли в том, что та польстилась на ее дорогие шелковые чулки. Чулки всегда дюжинами лежали в тщательно запертом, большом зеркальном шкафу Юдифи. Но Юдифь утверждала, что моя жена потихоньку надевает ее чулки, растягивает их на своих толстых ногах, и в качестве доказательства демонстрировала, что чулки действительно немного морщат на ее собственных ножках. Для этого были совсем другие причины, мы все это знали — любовная тоска по поблекшему великосветскому господину с проседью, которая так извела ее.
Ночью Валли — вся в слезах — села на край моей постели. От нее исходило нежное тепло. В полусвете ее все еще прекрасные, хотя и пронизанные серебряными нитями волосы, блестели почти как когда-то. Я взял ее маленькую грубую руку и вспомнил о первом времени нашего сближения в Пушберге, о наших встречах за пчельником, о ночи под дождем, о безумном опьянении, овладевшем нами, в котором был зачат наш мальчик. Он ничего не унаследовал от этой страсти. Он был тихий, диковатый, но покладистый, неуклюжий ребенок, который мирно подрастал в Блуденце, любил поесть, поспать и поработать. Еда шла ему на пользу, сон тоже. Только вот учение, как он ни старался, не ладилось, и мы, Валли и я, подумывали о том, чтобы обучить его ремеслу.
Жена положила голову на подушку рядом с моей головой. Она лежала в неудобной позе, все еще опираясь на край кровати, и играла шнуром лампы. Я видел ее близко, и взгляд мой (взгляд старого врача) был против воли беспощадным. Отцветшая, изнуренная трудом женщина. Бедная служанка, несмотря на толстое обручальное кольцо, которое она гордо носила на указательном пальце. Невольно, так же невольно, как я заметил ее морщины и отвисший подбородок, я почувствовал горькое сострадание к себе и к ней. Что чувствовала она ко мне? Была ли это старая, так и не утоленная любовь? Я ведь тоже стал стариком за последние годы, седые волосы на моих впалых висках уже нельзя было сосчитать, а в морщинах вокруг глаз и рта у меня тоже, кажется, недостатка не было. Я улыбнулся, искоса поглядел на нее, как сообщник, мой взгляд скользнул дальше, к ее руке, игравшей шнуром лампы. Свет погас. Мы поцеловались, очень тихо, и впервые после почти четырнадцати лет снова стали мужем и женой.
Не сговариваясь, мы решили не менять образ нашей жизни. Мы оба стыдились, особенно она. Пожалуй, я был все-таки счастлив. Меня часто тяготило бремя благодарности к Валли, которая отдала мне свою жизнь, — много ли, мало ли, все-таки это была целая человеческая жизнь! Но если я, как всегда, умел таить свои чувства, то о позднем супружеском счастье моей жены не трудно было догадаться.
Догадаться? Догадалась Юдифь, которая испытывала что-то вроде ревности и мстила мне так коварно, как только может мстить обманутая, уязвленная в самых лучших чувствах, до отчаяния разочарованная женщина. Она раздобыла адрес своего друга, а может быть, он написал ей — я так и не смог узнать этого точно, — и однажды вечером исчезла, не взяв ничего, кроме нескольких шелковых комбинаций, двух дюжин чулок, всех своих духов и серебряного туалетного прибора. Перед тем как скрыться, она оставила письмо, в котором писала отцу, что моя жена превратила ее жизнь в родительском доме в ад. Она любит человека, недосягаемого для нее. Она отдаст ему свою девственность, но после этой ночи не желает больше жить.
Отец стал стариком. Но если кто-нибудь думал, что его чувства притупились, то должен был посмотреть на него теперь, когда он рыдал, вопил, рвал свои редкие волосы, когда он бегал по квартире, искал по всем углам и беспрерывно звал потерянную дочь. Сначала я думал, что в этом есть некоторая доля актерства. Но он ничего не ел, он сидел, скорчившись, в углу, из его печальных глаз на седую бороду беспрерывно лились слезы, и горе было мне и моей жене, если мы пытались к нему приблизиться. Он сохранил не только юношескую страстность, но и всю силу ненависти, уменье поразить в самое уязвимое место.
Моя жена попробовала осторожно доказать ему, что Юдифь взяла с собой такое количество белья, которое, конечно, никак нельзя использовать в течение одной ночи. Он заорал на нее, не стесняясь присутствием моей матери:
— Убирайся с глаз моих, развратная потаскуха! Так-то ты платишь за то, что мы взяли к нам тебя и твоего ублюдка!
Я постарался утешить мою бедную жену, которой не впервые приходилось искупать свои старые грехи. Я взял ее под защиту. Но его ярость только усилилась, она обрушилась на меня. Он вскочил, хотел броситься на нас обоих, но вдруг схватился за сердце и упал. Лицо его посерело и покрылось потом, он дышал часто и прерывисто. Мы смочили ему лоб уксусом, я впрыснул ему камфару. Наконец через несколько долгих минут он открыл глаза, но тотчас снова закрыл их. Пульс стал лучше. Мы на цыпочках ушли. Моя мать и горничная — теперь у нас была только одна горничная — уложили его в постель. Ночью я дежурил возле него. Он спал. Пульс у него был частый, но хорошего наполнения. На другой день он был в сознании, узнавал окружающих и разговаривал, правда, тихо и с некоторым трудом. Ел он с аппетитом. Но левый угол рта и левое веко были немного перекошены, он перенес легкий удар. Теперь он был тих, терпелив и серьезен. Ярость его испарилась, он хотел только увидеть Юдифь — и умереть. Как привести ее к нему? Что же нам делать? Вывесить на афишных столбах: «Дорогая Юдифь, вернись к твоим глубоко опечаленным родителям, все будет забыто!»?
Появился Ягелло, но только увеличил всеобщее замешательство. Отец и раньше, может быть, думал о нем как о будущем муже Юдифи. Скрыть от него случившееся было трудно, сказать правду — тоже. Я предпочел последнее. Он побледнел. Он всегда хвастался, что считает предрассудком девственность невесты. Очевидно, когда это касалось других, а не его. Однако он быстро овладел собой.
— Я приведу ее вам обратно!
— Как ты собираешься взяться за это? — спросил я.
— Знаешь ли ты, как зовут старого донжуана?
Я не знал, но моя мать, к общему нашему изумлению, знала. Краснея от стыда, как подросток, мать плакала. Она часто получала от него письма для передачи Юдифи.
— Хорошо! — сказал Ягелло, — теперь я пойду. Я скоро подам о себе весть. Но я хотел бы поговорить с папа.
«Папа» был мой отец.
Я присутствовал при этом разговоре. Он касался приданого, которое должна была получить Юдифь, если она выйдет замуж за Ягелло. Отец упомянул о страховом полисе.
— Это было хорошо до грехопадения, — грубо сказал Ягелло, — но теперь? Может быть, она принесет мне бэби, когда под белой девичьей фатой возвратится со мной из церкви.
Отец обещал еще большую сумму, которая — я точно это знал — превышала его возможности.
— Приведите ее ко мне! Обещайте мне это! Приведите ее!
Ягелло ничего не обещал и ушел. На другой день он позвонил по телефону. Ему удалось разыскать ее. Она была жива, здорова и очень печальна.
— А когда она приедет?
Ягелло немного смутился. У него было несколько деликатное предложение: нам с женой нужно было исчезнуть на день-другой, чтобы облегчить бедной, соблазненной Юдифи возвращение в отчий дом. Что было нам делать? Мы подчинились.
Мы предприняли небольшое путешествие в Пушберг.
Финансы моего отца с каждым днем приходили вовсе большее расстройство, и он предложил нам расстаться с деревенским домом. Мы хотели подыскать покупателей в долине. Мои родители были согласны на все, только бы нас не было несколько дней. Но продать дом не удалось. Сумма, которую нам предлагали, была слишком ничтожна. Мы вернулись домой и приехали как раз вовремя, чтобы отпраздновать помолвку моей сестры с Ягелло. Это было счастьем. Но еще большим счастьем было то, что мы приехали вовремя, чтобы ухаживать за маленькой Эвелиной. Может быть, несмотря на клятвы и обещания, за ней недостаточно следили в наше отсутствие, может быть, это была просто случайность, но Эвелина лежала в сильном жару. Памятуя о тяжелой наследственности, врач предполагал туберкулезный менингит, который всегда кончается смертью, и пока в гостиной звенели бокалы, мы, трепеща от страха, сидели у кроватки нашей малютки.
Я знал свою жену, я знал, что она мастерски умеет ухаживать за больными детьми. И все же я не доверял ей, я готов был позвать невесть кого, предложить судьбе невесть что, только бы сохранить Ниши. И в то время как мы — третий раз в течение вечера — собирались поставить термометр бледному как смерть, горящему в лихорадке ребенку, из гостиной, где шло торжество, донесся страшный грохот. Жена чуть не выронила термометр. Побледнев от страха, мы уставились друг на друга. Ниши очнулась от своей дремоты, застонала, и мы с трудом успокоили ее. Но это была ложная тревога. Все было в порядке, просто Ягелло на своей помолвке выступил в качестве креслокрушителя. Испуг не повредил нашей малютке. Через неделю жар у нее спал, и она поднялась. Теперь и у меня была причина для радости: во-первых, полное выздоровление моей маленькой Ниши, у которой оказалась только корь с запоздалой сыпью. Во-вторых, еще одно событие, не заслуженное мною и неожиданное для меня.
Деканом медицинского факультета был в то время гофрат Юлиус Печирка. Я знал его еще в бытность его прозектором при анатомическом театре. Он помогал мне в работе над железой Каротис. Однажды отец с горькой улыбкой подал мне вскрытое письмо от факультета. Отец думал, что письмо послано ему, а не мне. Меня приглашали к декану. Я пришел. Зачем я мог ему понадобиться? Он принял меня с покоряющей любезностью, спросил о моих планах. Под влиянием современного и социалистического Ягелло я как раз начал работу: «О социальных показаниях при лечении глаз», которая приводила к весьма интересным результатам.
Глазами страдают и бедные и богатые. Терапия наша одинакова во всех случаях. А результат ее весьма различен. Заводские рабочие слишком рано приступают к работе, многие из них ездят на завод на велосипедах. Едут они согнувшись, нажимают на педали. Свежие ранки на роговице раскрываются, и т.д. и т.п.
Декан чрезвычайно терпеливо выслушал все мои рассуждения и предложил как можно скорей закончить эту работу и подать ему вместе с ранее опубликованными трудами.
— Не знаю, какое значение имеют подобные социальные изыскания для точной науки, но полагаю, что вашей работы об атрофии зрительного нерва совершенно достаточно для доцентуры.
Я просиял.
— Передайте привет вашему отцу, наш факультет желает ему скорейшего выздоровления. Итак, приходите опять, и не медлите слишком, как тогда с вашей юношеской работой. Я считаю, что с вами поступили тогда несправедливо.
Я начал было возражать.
— Это уже в прошлом. Все мы были молоды.
Отец не пришел в восторг от моей доцентуры.
— А что, если нас станут путать? Ведь ты только доцент, а я профессор!
— Мне сказали, — солгал я, — что мне в жизни не сравняться с тобой. В сущности, моей доцентурой я обязан только тебе. Они просят тебя поскорей появиться на факультете, не то они сами приедут к тебе!
Он был счастлив. И тотчас же поспешил в гостиную к Ягелло, чтобы поделиться с ним новостью. Они были лучшими друзьями. От Ягелло я узнал, между прочим — и это было третьим поводом для моей радости, — что моего товарища юности, философа и паралитика Перикла выпустили из сумасшедшего дома, и выпущен он оттуда, как совершенно здоровый. Теперь он «открыл» новую философию и печатает в ежедневной прессе различные статьи о войне и ее последствиях под такими, например, заглавиями: «Время приспело! Время пришло!»
6
К счастью, отец поправлялся с каждым днем. Но он, видимо, страдал от того, что не может еще приняться за врачебную деятельность. Для него было некоторым утешением, что не только декан факультета, но и другие профессора и прежние друзья, порвавшие с ним отношения после его конфликта с военным министерством, начали справляться о его здоровье и снова навещать нас. Как это часто бывает в подобном состоянии, на него находила полная отрешенность от жизни и оставалось одно только желание — умереть во сне и не быть вынужденным сознательно, как врач, смотреть в глаза смерти (врач умирает дважды, говаривал он). Зато потом наступал другой период, когда он с прежней силой воли восставал против судьбы. Тогда он хотел жить. Он хотел, он обязан был вернуть былую трудоспособность, и однажды я услышал, как он свистит у себя в кабинете. Обычно после удара одна половина лица остается парализованной, больные не могут вытянуть губы, чтобы свистеть. Каким счастьем было для нас, когда он заметил, что паралич проходит и что сильная мучительная электризация, которую он безжалостно применял к себе, все-таки помогла. Через короткое время он вернулся в больницу, принял снова руководство своим отделением, но сложных операций он больше не делал. Рука его двигалась еще плохо, электризация не восстановила ее в полной мере. Врач, работавшая в больнице еще в мое время, оперировала теперь точно так же, как он. Она непосредственно, из рук в руки, переняла у него все, что только можно перенять, и в большинстве случаев этого было достаточно.
Персонал встретил отца очень радостно, его письменный стол был украшен роскошными цветами. В первое же утро явился фотограф, который запечатлел его, гениального врача, в кругу преданных сотрудников. Он сидел посредине, в белом халате, растянув губы в улыбку, лишь чуть-чуть асимметричную, небрежно накинув на плечи прекрасную черную меховую шубу.
Через несколько недель он отпраздновал свое шестидесятилетие. Я знал, что он давно мечтает о дорогом английском многотомном справочнике по глазным болезням. Мне очень хотелось доставить ему это удовольствие, но наши денежные обстоятельства были не блестящи. Мои доходы, поступавшие большей частью от неимущих больных, да иначе и не могло быть в такой нищей стране, как наша, были не велики. Мой мальчик стоил денег. Наш дом, который все еще велся на широкую ногу, стоил денег. Эвелина, которая была слабенькой и оставалась предметом забот — постепенно она начала очень походить на свою красавицу мать с ее большими серо-стальными глазами, — стоила денег. Мои младшие братья и сестры тоже подрастали.
Мать наша быстро старилась. Она изо всех сил старалась быть бережливой. Но она никогда не умела этого делать, а иногда мне казалось, что ее умственные способности слабеют угрожающе быстро, еще быстрее, чем физические. Жена сообщила мне по секрету, будто с некоторых пор большой в пестрых цветах ковер в гостиной бывает мокрым каждое утро. Она не могла понять, что происходит. Но однажды она увидела мою мать, которая вместо живых цветов в жардиньерке поливала из маленькой лейки цветы на ковре. Мать и прежде имела склонность к проказам, вероятно она всегда оставалась ребенком. Я попытался внимательней понаблюдать за ней, я был достаточно опытным психиатром, чтобы установить начинающееся старческое слабоумие. Но тут я оказался бессильным. И не потому, что у меня не было времени — для отца, для матери и для ребенка у меня всегда было время, — но она была так мне близка, я так сроднился с ней в течение долгих лет, что все в ней казалось мне естественным и понятным.
Я знал, что ценный подарок отцу обрадует и ее. Что же еще мог я для нее сделать? Я вступил в переговоры с одним букинистом. Достать дорогие английские фунты было очень трудно. Но, к счастью, все кончилось удачно, и на именинном столе блистало великолепное издание — целая маленькая стена выстроенных в ряд томов in folio, в переплетах из настоящей кожи, около пяти тысяч страниц текста, и к ним три тома замечательных иллюстраций, исполненных с совершенством, у нас еще неизвестным. Отец сиял. Он обнимал меня, целовал в обе щеки, взвешивал на руке том за томом, даже свистел — привычка, приобретенная во время последней болезни и производившая странное впечатление при его изысканной внешности. Потом, нагрузившись томами, он забился в угол, и когда он, как будто небрежно перелистывал книги, я видел совершенно ясно, что он ищет те главы, которые являются его самостоятельным вкладом в область терапии глаза, я знал, что он и здесь встретит свое имя. Я вспомнил юность, я думал о том дне, когда впервые увидел его имя напечатанным. Отец определил мою жизнь. Несмотря на все блуждания, я все же пришел к зримой науке. Она стала для меня хлебом насущным, она почти заполняла меня.
К стене нашего дома были прибиты теперь две таблички — одна, большая, моего отца, другая моя. Часто случалось, что больные колебались, кого из нас выбрать. Отцу это не нравилось. После болезни он больше не оперировал, но ему все-таки не хотелось, чтобы я делал это «за его счет». Он говорил, что мне не хватает опыта. Отказать мне в легкой и уверенной руке он не мог — эту руку я унаследовал от него.
Я постоянно говорил с Валли о том, что рано или поздно нам с Эвелиной придется уйти из родительского дома, но обстоятельства были сильнее нас. Преимущества при этом извлекал ребенок. Девочка была так счастлива, подрастая вместе с другими детьми, как только можно пожелать маленькому, обидчивому, нежному, немного тщеславному, гордому и властолюбивому существу. Зато все тяготы падали на долю моей жены, которая должна была отослать собственного сына, но вынуждена была заботиться о чужом ребенке — нет, о целой чужой семье. Если бы у нас по крайней мерь царил мир! Но Юдифь была неистощима в своих коварных проделках, которые часто бывали почти остроумны! Несмотря на свою глупость, она умела придумывать такие изысканные штучки, что против них все оказывались безоружны. Продолжать жить так вместе было невозможно, но свадьба моей сестры с Ягелло должна была состояться в самое ближайшее время, и Юдифь собиралась жить собственным домом. Отец очень хотел, чтобы свадебное торжество состоялось в день его шестидесятилетия, но приданое моей очень элегантной и требовательной сестры не могло поспеть к сроку. И потом она желала быть единственной виновницей торжества, она не хотела делиться ни с кем. Я заметил косые взгляды Юдифи в день рождения отца, когда я сделал ему подарок, превышающий мои средства. Она рассчитывала, что мой подарок к ее свадьбе будет еще более дорогим.
Но я знал, что это невозможно. Мои последние сбережения ушли, Морауэр напомнил о себе — он просил вернуть ему старые долги, из деликатности он называл их должком.
Правда, в течение нескольких лет я платил за содержание Перикла в лечебнице для душевнобольных. Перикл стал теперь знаменитостью. Молодежь с восторгом зачитывалась его статьями. На его лекции «Воззвания к народу» публика валом валила. Он создал целое политическое течение. Несколько мелких газет занимались исключительно пропагандой его идей.
«Оружие — корни и слава сильного» — вот те идеалы, которые он проповедовал юношеству, а заодно и бесчисленному множеству отживших, дряхлых, но все еще жадно цепляющихся за власть людей.
Я написал Периклу, пожелал ему успехов и сказал, что был бы рад повидаться с ним, с лучшим, нет, единственным другом моей юности. В конце письма я просил его прислать мне немного денег.
Конечно, я не упомянул ни об ужасном времени в сумасшедшем доме, ни о его болезни. Я не мог без содрогания вспомнить о последних днях моего пребывания в лечебнице и о том поступке, который я совершил в припадке отчаяния. Я только попросил Перикла возместить ту сумму, которую я израсходовал на его содержание (мне не хотелось создавать впечатления, будто я требую платы за свой подарок).
Я чрезвычайно преуменьшил эту сумму, на целых две трети, и, конечно, он без труда мог вернуть мне ее. Денег у него теперь было много.
Реклама его массовых собраний была чрезвычайно своеобразной и пышной и требовала больших средств. Ходили слухи, что у него есть покровители, которые дают ему очень большие деньги. Но я так и не получил ответа.
Незадолго до свадьбы Юдифи пришло еще одно напоминание от Морауэра. На этот раз речь шла о счете каменотеса за надгробный камень для могилы Эвелины на маленьком деревенском кладбище, который в свое время был заказан по моему желанию. До сих пор камень стоял в сарае. Я понял Морауэра. Для него не так важны были деньги, не игравшие роли для такого богатого и, по существу, доброго человека. Ему просто хотелось повидаться со мной. Может быть, он чувствовал приближение смерти. Он не хотел умереть во сне, как мой отец. Он готов был принять двойную смерть, но сначала хотел проститься со мной. Вернуться в лечебницу для душевнобольных было ужасно, я ненавидел всякую фальшивую чувствительность, и все-таки это было неизбежно. Но я не мог объяснить мои побуждения старику. Я солгал и обещал приехать позднее. Я написал ему, что очень устал, что работаю сверх сил…
Впрочем, я не совсем лгал. В последние месяцы я заметил, что по вечерам и ночью меня бросает то в холод, то в жар. Когда мы ухаживали за Эвелиной и измеряли ей температуру каждые три часа, я как-то измерил температуру и себе. Но я знал, что врач редко способен разобраться в состоянии своего здоровья, я убедился в этом на примере моего отца. Да и что пользы знать, что здоровье мое не блестяще? Ответственность за всю нашу семью лежала теперь на мне. Как часто по вечера» мне больше всего хотелось запереться у себя в комнате! Но все приходили ко мне и просили совета, а я не смел возмущаться, даже когда видел, что этим советам не следуют. Может быть, это было и к лучшему. Не мог же я знать всего, часто я ошибался, иногда недостаточно точно выражал свои мысли.
Мать заметила, что я работаю сверх сил. Но разве ей могло прийти в голову беречь меня? Она семенила ко мне в комнату поздно вечером, она часто будила меня, когда я забывался в беспокойной дреме, и начинала говорить о всяких мелких, но для нее очень важных делах, случившихся за день, и ей казалось, что в моей бедной переутомленной голове удержались все подробности последнего разговора. Когда я, с трудом владея собой, взглядывал на нее, она отворачивалась. Старая мать краснела передо мной, своим старым сыном, и тихо говорила:
— Чего ты хочешь от меня? Я глупая курица. С кем же мне еще посоветоваться?
И она была права. После болезни отец уделял мало времени домашним делам. Он начал теперь еще усерднее посещать церковь. Вечера он проводил с будущим зятем в разговорах о людском ничтожестве и о заслуженных бедствиях, постигших жалкий людской род. Они жаловались на неблагодарность, которой отплатили им за их труды: больные, страдающие глазами, — одному; дети, вынужденные работать на заводах, — другому. И горе тому, кто помешал бы этим врагам человечества за бутылкой вина и философскими разговорами. Но я не хотел лишать старика утешения, которое он находил в церкви и в вине. Меня радовало, что он обрел в Ягелло родственную душу. Я утешал мать, которая при теперешней ее чувствительности, — а может быть, она всегда была такой! — закрывала лицо руками и без конца плакала. Я пытался ободрить ее, показать ей, какую счастливую жизнь она прожила, как много радости нашла она в детях, в своем всегда верном муже. Но слова мои не утешали ее.
— Старые курицы не имеют права плакать. Мое место в кухне. Здесь место только для твоей Вальпургии. Она для тебя и мать, и фея, и невесть еще что… Наедине вы издеваетесь надо мной, над глупой старухой.
Ничего подобного и в голову не приходило моей скорее слишком смиренной, чем насмешливой жене. Но разве я мог возразить старой женщине? Я гладил мягкие, холеные, унизанные кольцами руки матери и не говорил, чтобы она взглянула на руки моей жены, которая заменяла не одну, а трех служанок. Я был рад, когда телефонный звонок прерывал такие разговоры, происходившие почти каждый вечер. Часто звонили отцу, не менее часто и мне. Отец после болезни не делал больше визитов на дом. Он передал их мне, так же как и трудные, требующие операционного вмешательства случаи, при которых он ассистировал довольно небрежно. Впрочем, все старые мастера, когда они вынуждены помогать новичку, ассистируют обычно так же. Часто мне приходилось посещать и собственных моих больных. Успешное лечение слепоты при сухотке спинного мозга, до тех пор считавшейся неизлечимой, привлекло ко мне много пациентов. Но они не довольствовались теми скромными успехами, которых я смог добиться. Они обращались ко мне по поводу тысячи разнообразных симптомов их ужасной, длительной, чрезвычайно многообразной болезни. Что было мне делать? Мне оставалось благодарить их за доверие.
Я только старался вдохнуть в них надежду. Во всех без исключения.
Может быть, они и не совсем верили мне, когда я говорил, что все уладится, хотя заведомо знал, что они неизлечимы. Но на всякий случай им хотелось обратиться ко мне. И они платили, сколько могли. Я не мог на них пожаловаться. Отец смеялся над тем, как мизерны эти суммы в перечислении на золото. Он показал мне свои гонорарные книги за прежние годы.
— Ты должен научиться требовать. Тебя ценят во столько, во сколько ты ценишь себя. Нечего гоняться за каждым хеллером. Пусть они зовут тебя сколько угодно.
Я не мешал ему говорить, но не менял своего поведения. И все же он был прав. Я на глазах терял силы. Мое колено, — рана в нем закрылась только на очень короткое время, — давало себя знать. Оно болело и опухало. Время от времени я чувствовал покалывание в плече, меня мучил несносный катар горла, хотя я был не слишком заядлым курильщиком. Но курить мне было необходимо. По вечерам я должен был поддерживать себя каким-нибудь возбуждающим средством, табак казался мне самым невинным.
Однажды вечером отец вызвал меня к себе. Лицо его было серьезно, и я подумал, что он хочет попросить меня поберечься. К сожалению, это было не так.
— Я хочу передать тебе мою практику, как только Юдифь выйдет замуж. Я думаю переехать за город. Старому, изношенному человеку, как я, и молодому, крепкому, как ты, трудно сработаться друг с другом. Да, по чести говоря, мне и не пристало служить тебе бесплатным ассистентом.
Бесплатным! Из денег, которые я зарабатывал, я брал себе ровно столько, чтобы покрыть мои личные расходы: сигары, новая книга, раз в месяц кино или театр. Остальное я отдавал жене, которая расходовала все деньги на хозяйство, и отец знал это.
Но возражать отцу? Я все еще слишком его любил.
Наконец я счел необходимым не медля съездить к Морауэру. Я хотел посетить могилу моей Эвелины. Я хотел побыть подле моего старого друга. Я сказал об этом отцу, которому чрезвычайке не понравилось мое намерение.
— Да, твоя милая Габи ждет тебя! — сказал он не то иронически, не то злобно. — Старый счастливчик! Что же, раз нужно, поезжай. Я уж, так и быть, опять впрягусь в лямку и буду следить за твоими пациентами. Ты ведь доверяешь их мне?
— Слова тут излишни, — сказал я.
— Надеюсь, я заслужил это, разумеется! — И на его лице, обезображенном параличом и старостью, во всем необъяснимом волшебстве появилась та старая, загадочная улыбка, которая сулила не то доброе, не то злое. Когда после тяжелого прощания с маленькой Эвелиной мы с женой отправились на вокзал, я совершенно ясно почувствовал, что у меня повышена температура. Я кашлял.
— Не надо так много курить, хороший мой, — попросила меня жена.
Я уехал.