Немой

Вайжгантас

РОБИНЗОН ИЗ ЖЕМАЙТИИ

 

 

Хотите, я расскажу вам жемайтскую сказку? Она будет по-хозяйски обстоятельной, без выкрутас. Ну, а кому больше по нраву затейливые выдумки, может ее и не читать.

 

КАК В СТАРИНУ БЫВАЛО

Селяне Канява из деревни Таузай и Ваурус из деревни Кусай жили по обе стороны широкой долины, оттого и соседям, и прохожим порой казалось, что они несут караульную службу, охраняя окрестности. Поутру, на зорьке, окна одного из них вспыхивали золотом, а вечером, на закате дня, окошки другого полыхали кровавым багрянцем. Избы загорались, как костер, который, однако, знаменовал собой симпатию, тлевшую в душах соседей, а не месть, не вторжение чужаков в этот безмятежный, тихий край.

На первый взгляд казалось, что деревни Кусай и Таузай раскинулись на вершине косогора, на самом же деле они стояли на откосах. Внизу по долине бежал ручей, которому жемайты дали кучу самых неприличных названий. Я не могу произнести их даже про себя. Берегов почти не было, а в местах поглубже его можно было перешагнуть. Ручеек был маловодным, но суть не в этом. Все равно он делал благое дело для окрестных мест; нет, он ничего не дарил им, ничего, а лишь вбирал в себя избыточную влагу и нес ее дальше по равнине. По весне он не выходил из берегов, в ливень не затоплял луга, не уносил скошенное сено, а лишь увлажнял долину, зато делал это круглый год, а также в положенную пору летом, притом лишь для того, чтобы трава росла обильно и вода не застаивалась на холмах.

Такова уж Жемайтия. Где пониже — топь, где повыше — слишком сухо, хоть бери да и осушай низины, а холмистые места — увлажняй. Там луга добрые, где не мокро, а все лето напролет сыро. Земля добрая на отлогих местах. Только на таком лугу трава буйно идет в рост, а погожим летом после косовицы успевает отрасти чуть ли не дважды. Такой была и низина между деревнями Кусай и Таузай. Мха там не было видно: его вытесняла высокая, пышная, густая трава. Дюжие мужики отправлялись на сенокос, кляня эту работу, но лица их сияли довольством — далеко окрест никто не скашивал столько сена, сколько Кусай — Таузай.

Добрыми были в деревнях Кусай — Таузай и нивы, разве что каменистые да ямистые. Ну а лужи не страшили жемайтов — есть где скотине напиться; валуны же, по их разумению, увеличиваясь, крошились, и вокруг рассыпалось все необходимое для урожая. И впрямь: рожь тут росла стеной, хотя крестьяне, судя по их словам, землю обрабатывали играючи, одним махом. Оттого и прозвали их Махальщиками.

Махальщиками считались оба семейства — Канявы и Ваурусы, хотя были они из разного теста. Канява — бойкий, жизнерадостный, балагур, а безответная, спокойная жена — лишь его приложение. Ваурус же наоборот был неразговорчив, серьезного, чтобы не сказать угрюмого нрава, зато супруга его — балаболка. А уж кто кому больше по душе пришелся, и не разберешь толком; достаточно и того, что были они закадычными друзьями; о них даже поговорку сложили: ладят, как Канявы с Ваурусами.

Ни тех, ни других в корчме никогда не видели, зато в любой праздник они первыми являлись в костел и последними уходили оттуда — прямиком домой. На стороне не пили, никому не подносили чарку и у себя дома. И хоть не было людей добропорядочнее, справедливее и покладистее, однако уважали их лишь издали — близко никто с ними дружбу не водил. Да и что с ними делать-то, коли на столе у них не увидишь милую посредницу — бутылочку, которая одновременно и миротворица, и дружбы разладчица, а все оттого, что кровь по жилам у людей быстрее гоняет. Без этой водицы ни беседы, ни песни не заведешь.

Вот так и пришлось Канявам и Ваурусам довольствоваться обществом друг друга. Зато не было, пожалуй, такого праздника, чтобы, невзирая даже на свирепую пургу и непогоду, не пересекали долину, идя в гости к Ваурусам, Канявы, а еще чаще — Ваурусы к Канявам. Пообедав, полежав после еды, глядишь, и отправляются супруги в путь; Ваурусы — обыкновенно гуськом, друг за дружкой; Канявы плечом к плечу, крепко взявшись за руки. Поначалу они пересекали долину, бредя тропками, а не по дороге, и наслаждались обильным цветением, чтобы в гостях можно было начать разговор с восхваления своих лугов.

— Сам посуди, сосед, ведь мы совсем не надсаживаемся, достаточно слегка унавозить — и все само собой вырастает. Милостями этой низины.

Когда мужчины вели разговор о навозе, женщины толковали о снадобьях.

— У нас в долине полностью «три девятки» растут: бобовник, чебрец, подорожник, ромашка, бессмертник… Добавь к ним те, что можно найти возле дома: липовый цвет, мяту и прочие травы — вот тебе и аптека.

Женщины заваривали в самоваре чай в основном из трав, которые сами же собирали, и все хлебали горячую жидкость с сахаром вприкуску, испытывая неописуемое наслаждение, до седьмого пота — на русский манер.

Сидят-посиживают все четверо в красном углу, так и лучась спокойным довольством. Канява с Ваурувене болтают о разной чепухе, хохочут, а Ваурус и Канявене прислушиваются к их разговору, нарушая его время от времени по-шмелиному гудящими голосами. Брови и губы у всех безмятежно опущены, точно не выпало на долю этих людей ни скорбей, ни зол.

Так они проводили долгие часы в пору, когда рано темнело. Когда же дни становились длинными, они, отведав домашнего пива, если таковое имелось, выходили во двор, чтобы обойти поля обоих хозяйств. Особенно радоваться им было нечему. Канявы и Ваурусы были хозяевами среднего достатка, хотя земли у них было вдоволь. Пожалуй, волоки по две, не меньше. Сил им уже не хватало, а приплода, помощника так и не дождались.

Еще трагичнее было положение Ваурусов. У тех была куча детей, да только ни один из них не прижился. Побудут на этой земле немного и отдают богу душу. И чего только Ваурусы не делали: и избу переставляли, и нищим милостыню раздавали — ничего не помогло. Вот и пришлось им усыновить двоих родственников, чтобы хоть земля в чужие руки не уплыла.

Усыновить-то усыновили, а как пришлось вместе жить — не ужились; не по сердцу подопечные им пришлись, и все тут. Родственники-то оказались толстокожими.

— Подумаешь, землю свою нам отписали! Да что они с ней делать будут без наследников? С собой заберут, что ли? — говорили они, показывая пальцем в небо, и не испытывали при этом ни капли признательности к своим благодетелям, не проявляя к ним ни любви, ни уважения.

Ваурусы чувствовали, что обязаны завещать кому-нибудь землю, а не продавать ее, поскольку им удалось скопить деньжат, их становилось все больше: на поминки и поминовения хватит. Родичи про это знали и сильно серчали: дескать, с какой стати деньжата приготовлены для восхваления господа, спасения души, а не для них; они были за это в большой претензии к Ваурусам и даже питали ненависть к хозяевам, сидевшим на деньгах, как наседки на яйцах.

— Сидят на них, слышь-ка, и сами не пользуются, и другим не дают.

И верно, Ваурусы были люди прижимистые, и уж если что им в руки попадало, того они не выпускали.

Оттого Ваурусы чувствовали в семье себя чужаками и все сильнее тянулись сердцем к Канявам, на другую сторону долины.

У Каняв же детей совсем не было. Оба они не отличались отменным здоровьем и силой. В хозяйстве управлялись с помощью чужих людей, батраков, с большим трудом расплачиваясь с ними. Их землю с незапамятных времен никто не улучшал: не откатили с нее в сторону ни одного валуна, не засыпали ни единой ложбинки, не выкопали канавки, не сделали сток, чтобы почву не подмывало весенним паводком. Хозяева брали, что бог давал, тем и довольствовались.

— Мать, а мать! Как ты думаешь: почему бы нам с тобой не пожить лучше, не обзавестись справной бричкой?

— А на что, отец, как?

— В долг возьмем.

— Чтобы потом не вернуть? Это, по-твоему, и есть «пожить лучше»? Давай-ка лучше рассчитывать на себя. Пусть уж по Сеньке будет и шапка.

Подобным образом беседовали Канявы под покровом ночи, если не чувствовали себя усталыми; просто так, не всерьез. В них настолько сильно было чувство человеческого достоинства, что они ни за какие коврижки не согласились бы, задолжав, как говорится, сидеть в чужом кармане. Страх батрачить на кого-то ради денежного долга был столь силен, что Канявы даже у Ваурусов не одалживали, пусть и на короткое время, хотя частенько попадали в отчаянное положение. И правильно делали. Не приходится сомневаться, что Ваурусы друзьям не отказали бы, хотя им и больно было бы расставаться со своими деньжатами, и думали бы они при этом о займе, а не о Канявах. Деньгами никто еще дружбы пока не укрепил; счеты-расчеты, как бы там ни было, марают руки и понемногу притупляют взаимную доброжелательность.

Дружба должна строиться на независимости. Такими и были отношения между Канявами и Ваурусами. Лучше не придумаешь. А упрочилась она или, вернее, в нее было внесено разнообразие благодаря тому, что после сравнительно долгой совместной жизни бог послал Канявам сынка по имени Винцас, крестили его, разумеется, Ваурусы, кто ж еще. Для родителей он был сыном, для Ваурусов крестником, а обязанности у тех и у других были одинаковыми — достойно воспитать его в благочестии, чтобы и сам он был счастлив, и другие, глядя на него, радовались.

Крестины устроили — куда там! Ваурувене прикатила в бричке, груженной доверху караваями, сырами, творогом и мясом. Она и одна могла бы угостить всю деревню, а тут и Канявене не ударила лицом в грязь. Приехали даже два ксендза и пробыли допоздна, радуясь хорошему настроению соседей и их согласию.

Отныне и в будни Ваурувене не хуже иной ветрогонки порхала через долину к Канявене с наставлениями: та родила впервые, а ей доводилось рожать множество раз, так что кое-какой опыт у нее имелся. К тому же Винцас сразу завоевал расположение окружающих. Он был хорошенький, беленький, пухленький, с перевязками на руках и кудрявыми волосами.

Появление младенца в добропорядочной дружной семье было равнозначно явлению небесного существа, призванного охранять домашний очаг от злых сил. Его крик заполнил дом, внес в него оживление. И хотя мать, как могла, успокаивала ребенка, чтобы тот не орал, да и отец в таких случаях беспокоился, все же оба они не только не сердились, но даже предпочитали, пожалуй, его неуемность болезням. Тогда изба, похоже, наполнялась звуками прекрасной, священной музыки, от которой разглаживаются морщины — следы забот, душа обретает иное содержание, насыщается новым смыслом, переполняется им. Дождаться ребенка и потерять его — катастрофа для родителей; уму непостижимо, как мать способна перенести такое. Винцас не очень-то во всем этом разбирался. Он целыми днями спал, как медвежонок, прерывая сон лишь для того, чтобы поесть, и спокойно набирал вес.

Особенности тела и души Винцаса обе женщины уже успели подметить сто раз, причем всякий раз по-новому и все больше восхищались. С ребенком было не до скуки, не успеешь оглянуться, а он уже не тот, каждый год иной. Когда на следующий год малыш делал первые шаги, Канявене, перенеся его на руках через долину, нарочно опускала на землю, чтобы он сам закончил путешествие к кумовьям. Ваурувене это доставляло неописуемую радость, она не знала, чем и попотчевать своего крестника: то яичко на шестке зажарит, то масла на хлебушек намажет, то сунет ему в ротик меду. Кабы мать оставила ее наедине с ребенком, кума, чего доброго, совсем закормила бы его.

— Ну хватит, кума, хватит, не то захворает, — вступалась за сына Канявене.

Венце ел все подряд, вовсе не собираясь болеть.

Так продолжалось пять лет. Но когда жизнь стала вселять все более отрадные надежды, когда, казалось, еще немного, и Канявам станет полегче, прояснится, каков у них растет помощник, боженька в одну зиму призвал супругов к себе. Они не отличались крепким здоровьем, это верно, однако могли бы проскрипеть еще немного. Но когда одного из них скрутила какая-то болезнь, он не смог от нее отбрыкаться. А когда несколько месяцев спустя она навалилась на жену, та уже и брыкаться не хотела.

— Ухожу к своему другу…

Вот и весь сказ. О ребенке Канявене даже не вспомнила: он остался на попечении сердобольных крестных родителей. Так и ушла она вслед за другом, оставив Ваурусам незаживающую сердечную рану и ребенка в придачу.

В Жемайтии крестниками зовут крестных детей, а крестных родителей — кумовьями, в иных местах наоборот: крестные родители приходятся ребенку крестниками, а его родителям — кумой и кумом, иначе говоря, кумовьями.

Венце достался кумовьям, и жилось ему с ними, пожалуй, лучше, чем если бы он рос у своих менее обеспеченных родителей. Он дал своим воспитателям то, чего они лишились, похоронив своих детей, — невинную нежную радость и великие хлопоты, которых никто не чурается, когда все помыслы обращены единственно к ребенку, а отнюдь не к ягненку или, скажем, к чему-нибудь несущественному.

Винцас рос здоровым, спокойным ребенком, а значит, был не привередлив и не назойлив; он любил ластиться к кумовьям, забираться к ним на колени, обнимать за шею. Стариков такая ласковость мальчонки умиляла, и они в ответ гладили его по головке, спинке и даже по задику.

Все это стало причиной прямо-таки собачьей ревности и страха родственников, опасавшихся, как бы ребенок не стал им поперек дороги. За каждую ласку, доставшуюся от крестных родителей, Венце стал получать от родственников жестокие тумаки, которыми его порой даже сбивали с ног, или же его так сильно щипали сзади за шею, что он кричал, будто его режут.

Супруги гневались, бранились, грозили драчунам карой небесной, но ничего не помогало: Венце забили кулаками и ногами чуть не до полусмерти, он был похож на затравленного зверька, ни на шаг не отходил от крестной матери и окончательно утратил детскую способность радоваться — совсем как нелюбимый щенок, который, получив хлебную корку, норовит быстрее проглотить ее и забиться под лавку.

В нескольких километрах от них жила сестра покойной Канявене, вышедшая замуж за состоятельного человека. Все ее звали Спаустине вместо Фаустине; отличалась она таким же, как и сестра, кротким, миролюбивым нравом. Как-то в воскресенье встретила она куму Ваурувене, которая горько заплакала — не намеренно, а просто потому, что некому больше было поведать о своей беде, и посетовала:

— Уж такой мальчишечка-сиротка тихий — чисто ангелочек; а безответный, а ласковый: бывало, и погладит, и поцелует нас обоих, прямо как родной сынок. В радость он нам, что и говорить! А эти злыдни, что у нас живут, хотят его до смерти забить. Уж и не знаем, что делать-то. Его покойные родители, ей-богу, слезами обливаются, глядя с небес на все это…

И она снова разразилась таким жалобным плачем, будто оплакивала своих собственных умерших детей. Тетушка Спаустине тоже отличалась мягким сердцем, поэтому она только и смогла произнести:

— Ах, боже мой, боже мой… Вот ироды! — И губы у нее задрожали.

— Да как они могли позабыть катехизис, ведь господь карает тех, кто обижает вдовых и сирых, — добавила она сердито, будто забывчивостью страдала сама Ваурувене.

— Мы уж и не чаем, что бог благословит этих людей и наш дом, когда они станут заправлять в нем. Но что же теперь-то делать?

— А ты привези Венце ко мне. Разве ж я чужая ему? Еда для него у нас, слава богу, найдется. Ребятишки у меня не злые, сиротку, вот тебе мое слово, пальцем не тронут, коли я им сделаю внушение. Венце не такой уж несмышленыш. Пройдет еще столько же времени, сколько ему сейчас, глядишь — и помощник в хозяйстве. Пусть растет на здоровье вместе с моими. Ну, а что до содержания в будущем — платить ему не станем, ведь и сами-то концы с концами еле сводим.

— Да бог с тобой, сестрица! О каком жалованье речь! Мы и сами будем вам приплачивать, чтобы только он научился бога почитать, да чтобы школа глаза ему открыла. А деньги для него найдутся. После смерти его родителей мы сдали его хозяйство в аренду одному доброму человеку, их бывшему половинщику, но он согласился только на двадцать лет, иначе не брал. А в банке открыли на имя Винцаса текущий счет и для начала положили на него все, что выручили за наследство покойных. Мы и дальше будем откладывать ежегодно деньги за аренду. Пусть набегают проценты, пока отцовская усадьба не перейдет в его руки. Он и без вашего жалованья не пропадет, пусть только расплатится своим усердием за вашу доброту, за годы, прожитые без работы, за хлеб, за кров да за ученье…

Придя к соглашению, женщины успокоились, и уже на следующий день Винцялис очутился вдали от кумовьев, от своих добрых и дорогих крестных родителей, от родных мест, в семье третьих по счету родителей, где он стал шестым ребенком в ораве тетиных ребятишек. Здесь Винцас сразу же позабыл про своих кумовьев точно так же, как, живя у них, забыл настоящих родителей, и рос без страха, свободно, подобно иному барчуку.

С отъездом Винцялиса свет для Ваурусов окончательно померк. Они впали в уныние. Ваурус замкнулся, а Ваурувене, поскольку рядом не было собеседника, все чаще подолгу не отрывала взгляда от молитвенника или же, забившись за печку, перебирала четки. Вести хозяйство уже не было желания, да и не имело смысла. Они переселились в другой конец избы, чтобы доживать свой век на положенном им пожизненном содержании в ожидании благополучного конца. Супруги надеялись хоть как-то наладить отношения с родней, которая, судя по всему, истосковалась по собственному хозяйству. Но тут они явно просчитались. Дела у родственников пошли неважно, и те все чаще стали рассчитывать на то, что Ваурусы помогут деньгами, которых у них наверняка куры не клюют. Ваурусы не тратились даже на себя, так что уж говорить о том, чтобы тратить деньги не на богоугодные дела, не на обедню, а раздавать их транжирам! Наследники хозяйства пытались «унаследовать» с помощью насилия, шантажа и деньги, пока не убедились, что с капиталами у немощных стариков не густо. Тогда они перестали давить на Ваурусов, зато пустили в ход языки. Старикам доносили про это со всеми подробностями, и они еще крепче зажимали свои денежки, спасая от домочадцев и обещая отдать их вскоре божьему храму. А всевышний как нарочно не посылал им смерть, хоть плачь, и они держали путь в лучший мир, казалось, целую вечность; похоже было, им потребуется для этого еще один человеческий век.

Чем старее они становились, тем больше почитали свою единственную ценность — деньги. Хранили их при себе, хотя прекрасно знали дорогу в банк и имели представление о текущем счете, заботясь в основном о том, чтобы люди не узнали, сколько у них этих самых денег.

Так и угасали супруги Ваурусы, тени тенями, никому не нужные, хотя и не были они ни для кого помехой. Унялись понемногу и родичи. Они успели состариться, переженить своих детей. Ваурусы не помогли им растить ребят, вот родня и не обращалась к ним даже с самой обычной просьбой — побыть с младенцем. Ни разу не погладили они по головке и тех, кто уже бегал.

Ваурусов привязывал к жизни лишь их крестный сын Винцас. Мальчик наведывался к своим кумовьям хотя бы несколько раз в год, чтобы порадоваться, увидев их живыми и здоровыми, а заодно проверить, сколько денег на его счете в банке.

Кум Ваурус вытаскивал невесть откуда кассовую книжку и, оглядевшись, не слышит ли кто-нибудь, таинственно показывал последнюю цифру. Затем поспешно захлопывал книжку, чтобы эта цифра, подобно канарейке, не вылетела из клетки, и прятал в тот же тайник, не давая даже пощупать.

— Потерпи, — говорил он обычно. — Вот понадобится, тогда считай, что ты ее на дороге нашел.

— Как ты думаешь, мать, дождемся мы с тобой возвращения Винцялиса или нет?

— Бог милостив, отец. Хочется еще прогуляться по долине, как двадцать лет назад…

 

КАК ХОЗЯЙСТВО ВОЗРОДИТЬ БЫЛО ЗАДУМАНО

Стало быть, Винцас Канява вырос в хорошей семье. Третьи его родители не были любителями спиртного, их дети — тоже. Ну, а если и держали в доме водку, то, как и купоросное масло, на крайний случай. До того, чтобы искать ее где-нибудь в корчме, не опускался ни стар ни млад. Может оттого, что сами ни в чем не нуждались, были обеспечены всем вдоволь, двоюродные братья совершенно не завидовали Винцялису, и не было поэтому горьким его сиротство, как у других.

Когда он подрос, то стал трудиться наравне с братьями, с ними и науку одолевал в начальной школе у хорошего учителя. Учеба ему давалась на редкость легко. В школе он был первым. Способный, любознательный, мальчик очень любил читать, причем все, что попадалось ему в руки. В доме у тети и ее сдержанного, степенного мужа можно было найти и запрещенные тильзитские издания. Эти книги не раз были причиной серьезных разговоров и даже огорчений. Значит, здесь обнаруживались зачатки идейности: в этой семье хоть в какой-то мере размышляли о том, что такое добро и зло.

Деревенские старики считали злом все новое. А молодежь — наоборот. Голова у Винцаса была забита новшествами, он собирал их по крупицам и из жизни, и из литературы. По-новому обрабатывать землю юноша учился у своего соседа, графа Зубоваса, ученого агронома, любившего свое дело и получавшего на своих землях более высокие урожаи, чем другие. Мало того, Винцас был в курсе политических новостей; с большой охотой сообщал о них всем вокруг, будь то молодой человек или дряхлая старушка; при этом он не пытался в чем-либо убедить, а делал это, чтобы скрасить скуку, навеваемую беседой на избитые темы. Умом, сердцем и в своем воображении Винцас рвался на широкий простор, он вовремя почувствовал, что ему предстоит сделать нечто очень важное.

Уже в отроческом возрасте Винцас затосковал по родной усадьбе и возмущался, что арендный срок так долог. Завернет, бывало, к своим крестным родителям, а сам успевает подметить, что арендатор заправляет тут, ей-ей, как в чужом хозяйстве, хоть и пользоваться этой землей ему придется половину своей жизни. Усадьба досталась арендатору от покойных хозяев оскудевшей, те пальцем не пошевелили, чтобы поднять ее, мало того, он пустил на растопку ограду, протянувшуюся на целых три километра, — единственное, чего родители Винцаса не запустили вконец.

Сколько же кольев понадобится, чтобы снова обнести усадьбу частоколом? Да и что это за мера такая — километр? Уж коль скоро русские на масленицу блины аршинами меряют, то отчего жемайту не промерять свой забор километрами? Иначе говоря, определить, сколько он займет места.

Крестные родители были того же мнения.

— Да ты, Винцялис, совсем мужиком стал, — радовались они при встрече. — Мог бы до сих пор в хозяйстве делами заправлять, и не пришлось бы нам устанавливать такой большой срок аренды. Того и гляди женишься, легкое ли дело сызнова все начинать.

О женитьбе Винцас пока не помышлял, оттого и не особенно задумывался над тем, каким должно быть семейное гнездышко. Но все обернулось по-иному, стоило ему обратить внимание на дочку Берташюсов Уршулю, миловидную молоденькую девушку из согласной и зажиточной семьи — здоровую, работящую, да к тому же, по слухам, с солидным приданым.

С каждым разом все сильнее крепла убежденность кумовьев в том, что эта первая на всю округу красавица-богачка уготована не кому-нибудь, а первому красавцу. Во всяком случае, таким им казался Винцас. Да и сам он на протяжении почти двух лет тешил себя мыслью о семейной жизни, хозяйстве, где он был бы сам себе голова, о жилье, подходящем и для него, и для нее.

Арендатор делал все спустя рукава, и чем дальше, тем хуже, точно имел злой умысел: чтобы после него никто не смог в усадьбе жить. Строения доживали свой век: кровля вконец развалилась и показывала «ребра», напоминая падаль, у которой псы обгрызли бок; стены оседали, стекла лопались, и арендатор затыкал их дранкой да тряпьем. Хозяйство Канявы являло собой тягостное зрелище.

«Двор Канявы» стал своего рода символом нищеты и запустения, бросал тень на всех, кто носил эту фамилию, и не имел, однако, с однофамильцами ничего общего.

Для Винцаса это был нож острый. Хоть живым в землю лезь, чтобы ничего не видеть, ничего не слышать; или же бросайся, не раздумывая, перекраивать все с плеча, чтобы от старого и следов не осталось. Но юноша, как бы там ни было, относился к типичным жемайтам — с традициями. Многому он научился из книг и у Зубовасов, однако, как истинный жемайт, считал основой основ хозяйства просторное строение и надежно огороженные земли.

— У всех-то свиньям — свиньино, лошадям — лошадиное, у коров, овец да птицы — свои загоны, пусть себе пасутся, не причиняя разора, без пастуха. Лишь на землях Канявы никакой загородки нет, вот и не знаешь, где тут выгон, а где посевы. Покойные родители, царство им небесное, жили скромно, и все-таки поросята у них через плетень не лазили; а нынче что мне в наследство досталось: по полю хоть на телеге вдоль и поперек раскатывай… Хоть в деревне не показывайся.

Общественное мнение свинцово-черной тучей висело над Винцасом, растравляло ему душу уже в ту пору, когда он только робко мечтал о самостоятельной жизни. Что же тогда говорить о его состоянии, когда ему пришлось на самом деле сделать первый шаг в печально известный «Двор Канявы».

— Да ты только погляди, что за плодородные нивы; стоит тебе привести их в божий вид, и зерна получишь — хоть засыпься, в амбары не влезет, — подтрунивала над Винцасом соседская молодежь.

— Я-то сил не пощажу, коль скоро вы мне подсобите, — подольщался в таких случаях к сверстникам Винцас и видел, что они ему не откажут.

Так мало-помалу Винцас мысленно прикидывал, как вести хозяйство и жить дальше, и вместе с тем все сильнее ощущал вкус к работе — жаждал из ничего создать первосортную жизнь, прославиться как первый хозяин в округе, увенчать себя лаврами первого прихожанина и сделать свою Уршулю королевой не только двора, но и всей деревни. Винцасу доводилось читать про Робинзона Крузо, и он видел, что ему придется идти по стопам этого героя. Только получится ли?

— Легко было Робинзону вить гнездо и создавать удобства только для себя, а мне-то приходится обеспечивать семью, думать о земельном предприятии.

Ваурус говорил ему, бывало:

— Одного я опасаюсь: ты еще денег не тратил, и получи ты их хоть от самого домового, все равно цена их для тебя будет дешевая. А как до настоящего дела дойдет, они в цене поднимутся. Да ты это и сам увидишь, когда в заботах погрязнешь. Вначале приходится горя хлебнуть, чтобы потом, одолев его, понять, почем фунт лиха. Шевели мозгами, крестник, с самого начала, если хочешь жить на широкую ногу!

Винцас с симпатией, любовью и почтением относился к своему крестному, знал его как человека, умудренного жизненным и хозяйственным опытом, оттого не возражал ему и деньги с банковского счета на свои жениховские дела не снимал. Но когда по возвращении в деревню он впервые взял в банке деньги, какие только сумасбродные мысли не пришли ему в голову: он даже решил отпраздновать свое возвращение и угостить всю деревню, чтобы потом его любили и уважали, а в случае нужды не отказались и подсобить по хозяйству. Хорошо еще, крестный Ваурус кстати подвернулся.

— Не делай этого, сынок. Ты их лучше уважь, когда они к тебе на толоку явятся. А это твое угощение наперед успеет позабыться. Еще и зубоскалить будут. Скажут: ни хлеба, ни мяса, ни молока своего не нажил, а уже пиры закатывает. Нищий, и тот хоть попрошайничеством пробавляется, а от таких, кому важно пыль в глаза пустить, давайте-ка лучше держаться подальше. Угощение, поверь, любому в охотку, когда оно — из полной чаши. Тогда и почет по праву.

Послушался его Винцас и с деньгами, предназначенными на угощение, отправился прямиком к старшему лесничему, принял участие в публичной распродаже леса под порубки и отхватил самую обширную делянку, предназначавшуюся для местных нужд, а не на продажу.

Смена хозяев канявского двора произошла осенью, не на Юрьев день, а когда только-только убрали урожай и засеяли озимые. Об этом Ваурус условился заранее не без задней мысли: хотел, чтобы осталось время закончить все дела. Особых работ больше не оставалось. Допустим, плохо засеяна рожь, так ведь этого уже все равно не исправишь. А то, что арендатор работал через пень-колоду, видел каждый и приходил от этого в ужас. Один только Винцас пренебрегал таким «пустяком»: да и что значит какая-то несчастная нива с озимыми на фоне его грандиозных замыслов.

Арендатор убрался восвояси, кляня отчего-то всех на чем свет стоит, хотя никто ему тут ничего плохого не сделал; за все хорошее и плохое был в ответе он сам. Не исключено, что ругался он только для того, чтобы не плакать; ведь жил-то человек тут, как у себя дома, и один бог ведает, как все сложится в другом месте.

Тетка и ее семейство искренне опечалились, когда узнали, что придется расстаться с воспитанником. Парень он был безобидный и работник двужильный. Бранить его за что-нибудь не доводилось, с братьями он не вздорил, сестрицы любили его, пожалуй, больше даже, чем своих родных братьев, поскольку Винцас был обходительнее. По мере приближения проводов тетка подолгу тайком советовалась с мужем и детьми, что дать ему на дорогу за работу. Было очевидно, что Винцас, дюжий, здоровый парень, больше заработал, чем проел. На том и порешили: дать ему крепкого коня со всем снаряжением и двух дойных коров с тремя телятами.

— Ушел один, а возвращаемся всемером! — пошутил Венце, въезжая к себе во двор, в котором не было ни ворот, ни ограды. И трудно было угадать, с насмешкой или гордостью он это произнес. Но Винцаса, не в сравнение будь сказано, распирало от гордости: ведь подарок был сделан от чистого сердца его дорогими воспитателями. Старики могли бы обойтись и добрым словом да обычными слезами, пусть даже притворными.

Похвально, что они не жадничали и потом: тетя или кто-нибудь из домашних долго еще привозили ему на развод то поросят, то ягнят, то птицу, то семена.

От Ваурусов настоятель узнал, что у него появился новый прихожанин, притом непорочный, рассудительный, умный, душевный и аккуратный человек, который к тому же не курит, не пьет и на вечеринки не ходит. Хоть и не богомольный — известное дело, чего от мужчины хотеть! — однако воспитанный в уважении к вере и богу католик. Поэтому, встретив его случайно в местечке, настоятель дружески взял его за рукав и, беседуя с ним по дороге без тени высокомерия, привел к себе в дом.

— Правильно делаешь, божепоможе, что водку не пьешь. Будешь жить безбедно, если на нее не станешь тратиться. А уж почести тебе воздать мы сумеем: будешь моим подручным в приходе; приходским старостой или иным главой, — говорил старец, угощая его у себя за столом.

Так Винцасу были предложены первые авансы, хотя он еще не успел сделать ничего полезного. И ему показалось, что он и впрямь достоин того, чтобы возглавить приход. Растрогавшись, он вынул кошель и отсчитал настоятелю несколько серебряных монет на богослужение, чтобы всевышний благословил удачное начало и конец его дела. Этим он окончательно склонил старого настоятеля на свою сторону и сделал карьеру, став кандидатом в приходские старосты.

— Глядишь, божепоможе, и новый хозяин прекрасно уживется с богом. А со временем ему и впрямь по душе придется должность старосты.

Исходив свою делянку вдоль и поперек по меньшей мере раз десять, Винцас убедился, что с покупкой не промахнулся: лес был довольно густой и неоднородный. Чего тут только не было! Доброго материала, твердого и помягче, сколько хочешь — на бревна, доски, стропила. Корявые деревья пойдут на топливо, или еще лучше их порубить на жерди для забора, поскольку для растопки еще много лет можно будет пользоваться ветками и щепой.

Из всего этого материала можно будет соорудить не только добротную избу на жемайтский манер, но и прочие хозяйственные строения: хлева для скота, клети, сараи и молотильню, лучше прежней. Соседи, которые завидовали удачной покупке, совсем захвалили Винцаса. По их словам выходило, что, если теперь продавать лес по частям, можно выручить за него в несколько раз больше. Все это поднимало Винцасу настроение, вселяло уверенность в себе и надежду на то, что задуманные им грандиозные замыслы осуществятся без сучка без задоринки.

Благословив его первый шаг, всевышний благословил и второй: дал Робинзону из Жемайтии друга Пятницу — Онте Крампляускиса. Винцас случайно приметил его в местечке на рынке, где тот шатался без дела, и с первого взгляда разгадал его. Это был рослый, крепко сбитый, хоть и не слишком ладно скроенный парень лет двадцати восьми. Винцас заговорил с ним, и собеседник в ответ хмуро, хотя и откровенно, признался, что служил работником у одного хозяина, но тот оказался свиньей, и он, не пробыв у него, как было условлено, до рождества, ушел, так и не получив полного расчета:

— Пусть подавится, а только я не потерплю, чтобы меня кто-нибудь попрекал шашнями с Кинчайте Оной… Не его ума это дело… Я к нему подрядился в работники, остальное ни при чем, а с работой я справляюсь.

И он показал свой кулак — темный, корявый, как свежевыкорчеванный пень. Этот жест сопровождался упрямым волевым взглядом, могучая шея Онте побагровела, широкие плечи всколыхнулись.

Всем своим видом Онте напоминал только что распряженного старого вола, который еще не успел расслабиться. Ни дать ни взять сельский Геркулес, которому впору рубить головы девятиглавому змею. Ничуть не меньше рук были его ноги, а жесткие, как конский хвост, волосы свисали прямыми прядями и, похоже, не стрижены были уже которое лето подряд — только спереди их укорачивали до середины лба. Лицо он брил целиком, но, судя по всему, не чаще одного раза в неделю, по воскресеньям, перед тем, как идти в костел. И поэтому сейчас оно было покрыто чем-то вроде ивовых зарослей, которые в изобилии растут у каунасской пристани; из-за этой неопределенного цвета растительности его огромная, как печная заслонка, физиономия казалась бурой.

Винцас еще не обладал достаточным опытом, чтобы угадывать характеры людей, но Онте он видел насквозь: глуповатый и по этой причине упрямый, столь же добродушный, сколь могучий. Оттого он и предложил ему:

— Раз ты сейчас без работы и вообще не знаешь, чем заняться, поступай-ка ко мне в помощники на лесных работах. — И он стал подробно оговаривать все подробности, ни полсловом не возражая против довольно высокой оплаты наличными, которую заломил Онте. Словом, ударили по рукам.

Трудно сказать, кто кого обвел вокруг пальца: наниматель наемного работника или тот нанимателя. Скорее всего, оба просчитались… в хорошую сторону. Онте не предполагал, насколько трудно будет работать в лесу, поскольку это было ему в новинку, и в то же время какое удовольствие доставит ему работа по найму. Винцас же не догадывался, на что способен этот богатырь и как податливо-мягок и услужлив будет он, трудясь на своего работодателя.

На дворе стоял уже октябрь. И хотя солнышко светило по-прежнему весело, однако порой налетали со свистом ветры. Дунут, нагонят тучи, омрачат все вокруг, вызовут дождь и угомонятся. Мало-помалу тучи уползают куда-то по небосклону, и снова улыбается солнышко. От его улыбки не закипает юная кровь в жилах, а лишь еще больше крепнет уверенность в том, что необходимо довести до конца дело, начатое в разгар весны.

Сбрызнутые дождем дороги блестели лужицами, которые не впитывались в землю, и вода в них стояла словно в тарелках. Не было сыро и в лесу — он манил своими мочажинами, приглашал отправиться за клюквой, пока сухо. Ночные заморозки уже успели прихватить ягоду и сделать ее вкусной и освежающей. Ты мог бы с таким же успехом утолить жажду этой самой клюквой, как и любым крепким домашним питьем. И молодые работники поработают, поработают, бывало, и устремятся в лощину, чтобы поесть горстями ягод — кажется, будто ты летом, перестав трудиться до седьмого пота в поле, окунаешься в прохладный источник. А затем снова возвращаешься к работе, да и можно ли принимать всерьез эту передышку — просто сорвал человек несколько ягодок, проходя мимо ягодника, или остановился перевести дыхание, а может, раскурить трубку. Но поскольку оба были некурящими, то имели полное право хотя бы пособирать ягоды.

Солнышко даже в полдень не поднималось высоко, пробиваясь косыми лучами сквозь деревья. Винцасу казалось, что это какой-то проказник с факелом в зубах мелькает средь стволов. Так же, просвечивая насквозь подобно сказочным лесовикам, переходят, сгорбившись, от дерева к дереву лесорубы, выбирают для рубки то одно, то другое.

Потом они останавливаются возле какого-нибудь лесного детища и совещаются, для каких надобностей оно сгодится, где найти удобное место, чтобы откатить его и подвергнуть обработке.

— Это пустим на избняк. Правда, длиннущее оно, как былинка: вдруг не уместится на делянке? А если не уместится да на чужой порубке деревья обломает, ущерб причинит, ругани не оберешься.

— Уместится. Только когда падать станет, не нужно в том направлении бежать: не успеем — нагонит да трахнет верхушкой по голове. Стукнет — и дух из тебя вон. Как Микну, вечная ему память: уж на что твердый был череп, а словно топором пополам раскроило, и Гилису веткой плечо вывихнуло.

— Нижнюю часть ствола пустим на доски. Широченные получатся, одной такой можно большой промежуток выстлать. Другие два бревна, по три сажени каждое, пойдут на стены теплой избы. Хватит и на холодную избу, да к тому же вершина останется. Это ж надо — как вымахало!

Оба пильщика-рубильщика постоянно вели подобные беседы, и уже довольно скоро одинаково смотрели на каждый свой шаг, большой и малый, на каждый предмет своего труда, определяя его важность, назначение и соразмеряя в соответствии с ним свои силы.

— Это нам — раз плюнуть. Этого гиганта мы запросто одолеем.

— Ясное дело, одолеем. И все-таки сердце щемит, как подумаешь, что на этом месте будет пусто. Ведь сотню лет здесь дубрава шумела, осеннюю песню пела, людей в сновидениях видела, зверьми их пугала, стежками-дорожками с пути сбивала. Жаль мне лес рубить… — предавался печальным размышлениям Винцас, не выказывая и сотой доли этой жалости в работе. Он пилил деревья с таким рвением, точно желал истребить как можно больше леса.

А Онте знай посмеивался:

— Лучше бы ты эту делянку огородил, посередине срубил избушку размером с коробок. Жил бы себе в ней, а в полночь к тебе бы ведьмы да лаумы наведывались. Ты бы тогда их угощал — и вон прогонял, а какую-нибудь попригожее мог бы и подольше у себя оставить — шуры-муры с ней водить, за неимением в лесу клети. И все было бы шито-крыто — ведь с тебя взятки гладки.

— Вижу, ты и в сказках понимаешь толк. Ладно, выкладывай все, что знаешь.

И Онте проникновенно, как по писаному рассказывал Винцасу сказки о дубравах, о населяющих их существах, об их отношении к людям, забредшим в лесную державу. Винцас не мог надивиться памяти тугодума Онте.

На первых порах Онте с непривычки долго раскачивался, сетовал на трудности, был тяжел на подъем. Да и стоило ли расстарываться — ведь не на себя работал. И разве весь лес вырубишь. Он даже едва не поддался соблазну бросить и своего работодателя, и эту каторжную работу. Однако не бросил. Винцас корпел, не ропща на трудности, но, поскольку был едва ли не барчуком, то и делал меньше друга. Винцас не держал Онте на посылках, не давал ему указаний: сделай то, сделай это. Однако каждый раз звал подсобить ему — здесь нарубить, там напилить, обрубить сучья, поднести, свалить ветки в кучу. Онте почувствовал себя подручным батраком, в то время как Винцас был по сути дела первым работником. Онте казалось неприличным плестись в хвосте или останавливаться на несколько минут, чтобы потянуться, по сторонам оглянуться да пониже спины почесать. Ни тот, ни другой не позволял себе и зевнуть на манер нерадивых жеребцов. Некогда было скучать: оба жаждали схватиться с могучим врагом и одолеть неприятеля отважным упорным трудом, который даст достойные плоды.

Таким образом Онте втянулся в тяжелую лесоповальную работу, и за что бы он ни брался, следы его усилий сразу же бросались в глаза. Винцас же работал как одержимый, чтобы в назначенный срок успеть расчистить лесосеку: он должен был взять, что положено, и подобрать все до последней хворостинки. Таково было требование лесничего, да и сам он на это настроился. Ему доставляло удовольствие рубить лес.

— Вырываем, как коноплю, жаль только, что пни оставляем. А сколько от них было бы проку: тут тебе и деготь, и скипидар, и уголь… — мечтал вслух Винцас, остановившись перед одним из лесных великанов и высоко задрав голову, чтобы разглядеть его вершину; и все-таки ее не было видно, нужно было отойти подальше. Он отошел и принялся разъяснять Онте:

— Когда-то в наших реках-ручьях, что текли по непуганым лесам, водились бобры, ну, зверушки такие, вроде полугодовалых поросят или того меньше. Они умели перекрывать реки деревьями. Грызли, грызли какое-нибудь огромное дерево со всех сторон, пока оно в конце концов не падало поперек ручья. Потом второе, третье; эти деревья сдерживали напор воды. Вот тебе и плотина. Так и мы с тобой. Тут подрубим, там подпилим, дерево и рухнет туда, куда мы захочем. Мы-то не сильнее бобров будем.

— И не умнее их, коль скоро они угадывали, куда упадет дерево, не зацепившись при этом за другие.

— Бобры — инженеры, муравьи — какой только породы они не бывают! — плотники; птицы — каменщики, а порой и портные. Мы ничуть не лучше их. Что-то нас наставляет изнутри, какое-то наитие. Это воля творца природы, — таинственно закончил Винцас и с набожным видом тронул картуз на голове. Не иначе, отдал дань уважения всевышнему.

На воображение Онте так сильно подействовали эти примеры, что он почувствовал себя глупее бобра.

— Бобры имеют понятие, куда рухнет дерево. Но я не больно-то верю, что эта старая сосна упадет туда, куда хочем мы: у нее ведь может быть и свое желание.

— Ладно, запомним и это. Придется взобраться наверх и накинуть на верхушку веревку; потянем, куда захотим, только при этом нужно будет уносить ноги, чтобы не растерять потом мозги из черепка. Тут задача помудреней. Дерево старое, на бугре посажено — вот и скатимся с него.

Винцас задумался. Жаль ему стало старого дерева — уж такое оно было красивое и могучее. А что, если оно и в самом деле не по своей воле тут выросло?

— Как знать, Онте, вдруг тут герой какой-нибудь похоронен, может, это холм могильный насыпан, а сосна вместо памятника, а? Расти оно где-нибудь на открытом месте, я бы от него, пожалуй, отказался. Выстругал бы распятие и водрузил его на сосне — пусть оберегает ее от топора еще долгие годы, покуда дерево не состарится и не попросит кого-нибудь уничтожить его. Здесь же, в этой глухомани, разве что на семена его оставить или еще для чего-нибудь. Только я-то оставлю, а лесник возьмет и продаст. Придется свалить и это. Мало ли их тут растет. Жалко, но что поделаешь.

— В старину, говорят, были священные деревья, как сейчас святые люди, — рассказывал Онте, делая надрубки, чтобы пила могла без труда вгрызться в древесину. — И если кто умышленно или по неведению поднимал на него топор, — то жахал им не по дереву, а по собственной ноге… Ах, чтоб тебя… Глянь, голенище пропорол, а может, и ногу задел. Саднит.

Подскочив к нему, Винцас стащил сапог и увидел покрасневшую портянку: нога была рассечена, но кость не задета. Заживет. И все-таки обоих мороз по коже продрал. Обложив рану древесным лишаем, который, как известно, чище моха, растущего на земле, парни кинули недоверчивый взгляд на сосну, что высилась на кургане, и, будто сговорившись, отошли в сторону, чтобы приняться за другое дерево. А эту старинную сосну на бугре оставили напоследок.

Обычно жемайты лес называют пущей: выходит, когда-то тут росла густая дубрава, множество различных деревьев. Тут лениво струился ручеек, там — весело журчал, сбегая с горки, другой; тут высоко поднялись над землей холмы, там лежала внизу мшистая лощина; тут сушь, там влага. Будто нарочно, чтобы не было однообразия, чтобы можно было побегать по пригоркам, подурачиться. Увязая в трясине, дровосеки ворчали-бурчали, зато в другом месте громко перекликались, ловя свое отраженное от пригорков эхо. Они вели разговор с лесом, точно были его божествами или лесными духами. Будь на их месте старики, окружающее для них не много бы значило: их волновало бы лишь то, как продвигается работа; а молодым лес, кроме работы, давал и нечто большее — вызывал романтическое восхищение.

Они поднимали такой шум, что могли не бояться зверей: друзья отпугивали их, а едва спускались сумерки, прекращали работу; однако огонек неизменно тлел с начала работы и до самого конца, став для них священным, как в старину, и неотъемлемой частью их быта. Они устраивали стоянку возле огня и грелись возле него. Знаешь ли ты, что это такое — развести костер в поле или в лесу! Вместе со щепками и хвоей ты швыряешь в огонь свою усталость, свою робость и даже свои горести. Пламя выхватывает их у тебя и с треском сжигает. А ты, не отрывающий глаз от этой стихии, заряжаешь душу чем-то новым, что способно возродиться из пепла.

А уж когда дойдет до еды, то знай, что ни в одной графской кухне не приготовят так вкусно, как на огне. Винцас и Онте нарочно не завтракали дома, чтобы поесть в лесу за работой. В котелке у них неизменно варились картошка, крупянка, каша, ботвинья — ведь была самая овощная пора. А уж мяса, сала они не жалели и так щедро заправляли ими любое блюдо, что бороды лоснились. Ну, а молодым, изголодавшимся после трудной работы желудкам и приправы были не нужны. Тут ни перец, ни горчица не требовались, разве что находилось применение для старого, верного друга — лука. Вкусного хлеба было вдоволь, а чтобы не простудиться, кипятили воду с травками — ее заготавливала крестная Ваурувене. Мужчины изо всех сил защищались от холода и сырости, оттого и были здоровыми, как быки. А Онте даже раздобрел от такой сытой жизни: от работы силушки у него не поубавилось.

Лес был повален, обработан и рассортирован. Это заняло три месяца. Оставалось только вытащить заготовленный материал хотя бы на опушку леса, да только санного пути еще не было. Осень оказалась затяжной, земля не промерзла, и снегу выпало мало. Винцас — Робинзон со своим Онте — Пятницей совсем было пали духом, но тут в день трех «королей» ударил мороз, сковал землю, а там и снег выпал. Дорога стала — хоть с барышнями на санях катайся. Провидение в третий раз проявило благосклонность к Винцасу.

Винцас обошел деревню, рассказывая всем о том, что и без него знали — какую работу он проделал, и любезно пригласил всех помочь ему с доставкой бревен, а также отведать в его доме угощения. Одних привлекала возможность угоститься, других — сблизиться с Винцасом. А третьим прямо-таки не терпелось впервые испытать зимнюю упряжь. Поэтому никто не отказался по меньшей мере дважды сгонять в расположенный неподалеку лес.

И потекли из лесу дровни с круглыми бревнами. Кое-кому пришлось запрячь пару лошадей. Тянулись-плыли возы в деревню, бревна сваливали в большие кучи, загромоздив двор и лужайку перед домом, они лежали всюду, загораживая проход.

— Боже праведный, сколько добра! — дивились соседи. — Да куда ты это все денешь-то? Целую деревню можно построить. Неужто вы вдвоем такую уйму заготовили?

— Вдвоем, мы одни, — хвастливо отвечал Онте, не веря своим глазам. — Покорпели, попотели, и нате вам…

Он видел перед собой одно обработанное дерево. И еще одно. И еще… В лесу, свалив дерево, Онте переставал интересоваться им. И только сейчас он проявил интерес к плодам своего труда и прикинул, сколько можно сделать, если у тебя есть работа и ты ни о чем ином, кроме нее, не думаешь. Одно время его даже зло разбирало, чего ради он нанялся постоянным работником, а не подрядился на сдельную работу: сколько денег мог зашибить! Но дорога ложка к обеду, теперь уж ничего не поправишь. Да и глупо, надо было вовремя спохватываться. Так он и остыл понемногу в общей радостной суматохе.

Столы у Канявы ломились от свинины и картошки, которую горой сваливали прямо так, без посуды. В печи томился барашек. А в сенях ровнехонько лежали две бочки с баварским пивом, одну из которых спустя совсем короткое время заставляли то и дело крениться. Устав и проголодавшись, люди налегли на еду и питье, совсем позабыв про горькую. И только хорошенько разогревшись, кто-то из стариков вспомнил про нее. Мол, неплохо бы под это дело… но благодарствуем и без того премного довольны, дай тебе бог, сынок, счастья в жизни.

Жердями, верхушками деревьев и ветками была устелена окраина леса. Мужчинам не повернуться. Приходилось крутиться и одному, и другому. Под конец Онте, сделав вид, что терпение его лопнуло, швырнул как-то вечером на землю задубеневшую от мороза постолу и сказал:

— Да тут столько работы, хозяин, что в самый раз отряд солдат нанимать, как это делает граф в страду. А нас-то всего-навсего двое.

— Граф нам не ровня. А надо будет, наймем и мы целый отряд, — обнадежил его Винцас, умолчав о том, что не сегодня-завтра придут несколько пар пильщиков.

И они-таки пришли. Одни бревна опиливали, другие доски строгали, и запел двор Канявы на всю деревню неповторимую многоголосую песню.

Разве вы уже позабыли тот подъем духа, который появляется накануне весны, когда в зимнюю тишину постепенно вторгается музыка пилы? Разве это не музыка? Двое здоровенных мужчин играючи управляются с длинной пилой. Низовой в очках, чтобы не натрусить сверху в глаза опилок, делает пропил, отмеченный черным штрихом, и направляет пилу. Он по существу и есть основной мастер, он отвечает и за ровноту распилки, и за темп работы. Хватит у него сил — убыстрит темп, а недостанет пороху — ближе к себе пилу водить будет. Тому, что взгромоздился на бревно, только успевай пилу вверх тащить, слегка вжимая в дерево, потому что она так и уносится вниз.

А пила с длинными и косыми зубьями — для того чтобы побольше захватывала, чтобы легче скользила — звенит сталью и говорит свое вжиг-вжиг-вжиг. Расчленение дерева сопровождается дрожанием воздуха, и само по себе это не представляло бы мало-мальского интереса, если бы не звонкое трепетание стали: дзынь-дзынь-дзынь. Вжиг-дзынь — что за прекрасная, увлекательная песня. Ее можно слушать так же завороженно, как однообразное журчание воды. А когда такие вжиг-дзынь льются из-под пил пяти-семи пар работников, то чем не настоящий концерт, его хочется слушать и слушать.

Заслушался Винцас, занятый другим делом; он слушал и когда строгал, и когда находился в доме. Казалось, исполняемая пильщиками мелодия ласково поглаживает, успокаивает его нервы. Слушал и Онте, но наслаждался еще больше, ибо с каждым вжиг-дзынь он изнемогал в неге и на него накатывала райская истома. Он то вставал, то садился, качал головой вправо-влево, корчил гримасы. Онте было хорошо. Онте был счастлив.

Счастливыми чувствовали себя и пильщики. Дни становились длиннее, солнце светило ярче и описывало по небосклону все более высокий круг. Когда дни идут на убыль, людей тянет в спячку, как медведей, а когда удлиняются, сильнее бьется в жилах кровь, хочется творить, радоваться жизни. Пильщик — мастер обстоятельный. Он твердо стоит на земле, и на душе у него радостно оттого, что он получил доходную работу. Тот же, кто взбирается на бревно, укрепленное на козлах, — поэт. Не верховому положено отмерять шнуром место распила и перемножать в уме, сколько сделано по договору; он лишь принимает под конец из рук мастера готовую часть. И вместе с тем он свободен от материального расчета и наверх забирается как будто только для того, чтобы пошалить, а не выполнить тяжелую работу. Время от времени, когда следящий за ровнотой пропила мастер, дернув пилу, останавливается поправить киль, чтобы распиливаемая доска отвалилась, верховой, подбоченившись, смотрит с высоты на светозарный мир божий, на небо и землю; радуется ему в душе, гордясь тем, что сейчас он выше всех и вся.

 

СТРОЙКА

Едва лишь начал таять снег, как появились плотники, и тогда рабочий концерт зазвучал разнообразнее. Вы, наверное, думаете, что пильщиков и плотников не объединяет слаженная многоголосая песня, когда они трудятся во имя общей цели и, как говорится, готовят общее блюдо? Пильщики делают тес из бревна, которое у них звучит на один манер, плотники же эту свежераспиленную, покрытую капельками смоляного пота бревнину ворочают так и сяк, вызывая другие звуки. Бревно не поднимешь, его приходится перекатывать по твердому настилу. Оно бухается боком и вздрагивает при этом обоими концами, звуча зычным баритоном: бу-бу-бу. Когда делается врубка для моха, чтобы ветры не выдували тепло, то есть вырубается щепа, снова другой звук — баритон и медные тарелки. Подгоняя концы бревен в лапу или делая угол, извлекают голоса баритона с флейтой. И всегда песня поется в два голоса. Ну, а когда поют двое на два голоса или трое, то тут, почитай, исполняется целая партитура с участием пильщиков: вжиг-дзынь, бу-щи, бу-щи, вжиг-дзынь.

Молодые музыканты подтвердят, что можно создать музыку, работая с деревом, даже когда ставишь сруб.

Прижимаемые к телу смолистые сосновые бревна оставляют на рукавах и на груди маслянистые пятна, которые невозможно отстирать. Но плотник их не стыдится. Работа черная, это верно, но ведь не грязная. Лишь бы на тебе была не дырявая одежонка и не рвань последняя.

Венец на венец, и сруб рос, увеличивался, задуманное становилось реальностью, и отчетливо выявлялось, что строили они не воздушные замки. Настроение поднималось и у Робинзона. Винцаса можно было увидеть повсюду, и не руки в карманы, а за какой-нибудь работой. Деревенские порой уговаривали его пощадить себя, сделать передышку, иначе говоря, поболтаться без дела. На это Винцас огрызался:

— А куда я потом глаза дену, когда вы же сами станете в меня пальцами тыкать, попреками донимать: «Да разве при покойных родителях, вечная им память, так бывало? А стоило хозяйству в руки к сыну перейти, как все развалилось, ограда на растопку пошла…»

И он работал так, будто в самом деле боялся, что в деревне скажут, когда он не сдержит обещание, не завершит начатое, а не просто корпел ради себя. Хоть на люди тогда не показывайся от стыда — это похуже, чем не иметь крыши над головой.

В деревне так это и истолковали и восприняли просто как необходимость — в жемайтском ее понимании. Те, кто хочет пользоваться уважением в деревне и приходе, должен в молодости поробинзонить.

Работник Винцас хоть куда, работящий парень. Только в молодые годы и проворачивать такие дела. А этого пузана Онте, похоже, вконец загоняет. Вот дурак, сам на каторгу отправился, а работы здесь непочатый край. Неужто ему кто-нибудь за это спасибо скажет? Не мог, что ли, полегче работу найти?

Многие это Онте прямо в глаза выкладывали, нет, не оговаривая Винцаса, не вбивая клин между ними, а просто так, от нечего делать. Будто их так уж тревожило здоровье Онте и его благополучие. Да и Онте людям нечто подобное высказывал, однако сам не соблазнялся ничем, околдованный-очарованный великой решимостью Винцаса в два счета все сделать так, чтобы долго пожить затем как можно удобнее. Онте придерживался нехитрой философии: трудись, пока глаза на лоб не вылезут; ешь, пока брюхо не лопнет. И он работал, ел и радовался, что идет вровень с таким хозяином, что делает столько же, не завидовал его успехам и не терзал себя понапрасну.

Мало-помалу Онте стал понимать, что Винцас, стоит ему только захотеть, может сделать что угодно для себя и для других. Мало-помалу он перестал называть его фамильярно по имени, Венце, как и тот называл его запросто — Онте, а стал величать уважительно хозяином и знай заглядывал ему в глаза, пытаясь угадать, что ему нужно, чтобы без приказания выполнить желаемое. Угадать же не представляло труда, в деревенском хозяйстве нет ничего сложного, просто нужно было проявлять больше подлинного усердия. Оттого и Винцас все чаще хвалил своего Пятницу:

— По-хозяйски сработано.

И все же, будучи старше своего хозяина, Онте считал своим долгом вначале ставить под сомнение любое новшество: нужно ли это, не слишком ли много будет и по силам ли это им вообще.

— С какой стати ты, не кончив одного дела, хватаешься за другое! Надорвешься. То за избу, то за ограду, а что будет, когда полевые работы нагрянут! А нас-то с тобой всего-навсего двое.

— Уж и не знаю, Онте, выдюжим ли и мы с тобой, по моему ли это карману. Одно чую: мы обязаны сделать как можно больше. Ну, а чего не доделаем, пусть останется до следующего раза, до другой поры или даже нашим детям. Только нас за то бранить не будут, что мы чего-то не сделали, хотя и намеревались.

— Детей, что ли? — с плутоватой миной ввернул Онте и, увидев, что Винцас усмехнулся, громко расхохотался.

Винцас и Онте, как только управлялись со скотиной, мчались на опушку, чтобы натесать кольев для заборов. Натесали на несколько саженей, но им все казалось мало, ведь этакая длина — огородить все поля да полосы. Значит, времени наговориться у них было предостаточно. Как-то раз Винцас так повернул разговор, вернее, стал прясть свою мысль, подобно пауку, делающему нить для паутины:

— Яровые мы посеем как положено. И опылим в придачу. Да только из того, что арендатор посеял, мы не бог весть сколько получим. Осенние всходы ничего хорошего не обещают. Бог с ним, с арендатором. Может, и мы на его месте ничуть не лучше поступили бы — все-таки для постороннего. А нам потребуется прорва снопов на кровлю. Кровельной соломы опять же не с любого урожая нарежешь. А снопы не больно-то купишь — все на подстилку для скота солому приберегают. У нас рожь хоть стеной вырасти, все равно с нашего поля не соберем, сколько нужно. И опять-таки: не заготовишь подстилку, из чего навоз готовить будешь? Без дерьма нет зерна. Нужно обзаводиться скотиной, а значит, понадобится корм. Неужто своими космами ее накормишь?..

Винцас размышлял вслух, похоже, совсем не метя в своего подручного. Он витийствовал о том о сем, ведя мысль с начала в конец и от конца к началу, совершенно сбив с толку Онте. Тот перестал тесать дерево и широко раззявил рот, да так и застыл, будто аршин проглотил. Судя по всему, он и думать обо всем этом не думал, и такой поворот мысли застиг его врасплох, парня точно опрокинувшимся возом прихлопнуло.

— Значит… значит… постройки останутся без крыши, да? — выдавил он наконец глухо.

— У нас, Онте, другой материал на кровлю имеется — тес. Поля могут без заборов еще год побыть, два десятка лет ждали, подождут немного еще. А назначенные для них сосновые и еловые бревнышки распилим на метры или того короче — на чурбачки, из которых спички делают или бумагу — «папиргольц». Так в Клайпеде эту древесину называют. Съезжу в город, куплю нож, твое же дело не зевать да выискивать таких слонов, как ты, чтобы умели тес из поленьев стругать. Им и покроем крышу.

— Ну и красотища будет! — всплеснул руками Онте, снова обретя дар речи и умный вид. — Ведь у нас в округе постройки в поместье так и сияют, тоже тесом крыты.

— Да и безопасней — загорится не так быстро, как солома. Будет кровля белеть-лучиться и далеко-далече разнесет о нас славу. «Совсем как у помещика!» — станут говорить вокруг. Мы же будем расхаживать важно, как индюки.

Когда Онте стало казаться, что стройка идет к концу, Винцас оглушил его новой, еще более странной задумкой. Однажды, когда они ели на опушке леса сваренную собственноручно жирную кашу, заправленную к тому же поджаренными на сковородке шкварками, Винцас, пребывавший в отменном настроении, стал нахваливать Онте:

— Ты, Онте, небось думаешь, я твоей работы не вижу, не ценю?

Онте этого совсем не думал. А если и подумывал порой, как тогда в лесу, когда они кончили все работы, то сейчас об этом забыл. Оттого он только кашлянул в кулак, будто в горле у него застряла овсяная ость. Они попадались в каше.

— Когда осенью ты ко мне рядился на лесные работы, я тебе положил недурственную плату, которую ты сам назвал. И не просчитался: с тобой легко работается и, как я погляжу, можно будет подзаработать, если даже не разбогатеть.

— Хм! — снова крякнул Онте, на этот раз уже польщенно, а не для того, чтобы выкашлять ость. И ему стало так хорошо, что холодок прошел по телу.

— А за работу на лесоповале я даже остался тебе должен. Придется как-нибудь рассчитаться. Впереди у нас еще одна работенка, не легче прежней — поля подровнять, от камней их очистить. Те, что помельче, могут бабы собрать, а большие придется самим из земли выпроваживать, на межах сваливать и даже чего доброго целые ограды из них складывать. Предстоит канавы копать, ложбины сглаживать, водостоки устраивать, чтобы поверхность была ровной, как стол, и чтобы в одном месте не скапливалась влага, когда в другом все сохнет. Это будет ничуть не легче, чем лесоповал. Так неужели мы с тобой расстанемся осенью, не сделав всего этого? Давай столкуемся еще на срок, и тогда тебе станет казаться, что трудишься ты не на хозяина, а на себя. Тогда и зависть не будет тебя грызть, коли сделаем что-то сверх задуманного. А чтобы ты не сбежал от меня, как, извини за выражение, пес от добрых хозяев, решил я тебя привязать за загривок, наподобие дворняги, ко двору Канявы.

Онте снова собрался было кашлянуть, да не сообразил, каким именно способом, и поэтому лишь вздохнул во всю ширь своих легких, точно вылизал перед этим деревянный черпак каши, и широко развел руками.

— Ты же соображаешь, чего ради я так усердно готовлю себе гнездышко: осенью приведу в дом женушку, Уршулю Берташюте. Собирался сделать это будущей весной, да тоскливо одному без женщины. Чем скорее, тем лучше: выиграю целых полгода жизни в паре. Славная она, эта жемайтка, и ядреная. А уж хороша, как расписное пасхальное яичко. Будет она мне отрадой, помощницей по хозяйству. Мне-то уж двадцать пять стукнуло, вот я и не знаю покоя, сам видишь. Ты-то постарше меня будешь, так что, думаю, по женщине сильнее моего стосковался. Твою Ону Кинчайте я знаю. Тоже замечательная женщина, здоровая и жгучая, видать. Как раз по тебе.

— Ага, почитай, пудов пять весит, деваха что надо. Затрещину врежет — не устоишь. Мы с ней давно поладили. Да только куда я ее дену? Вот и живем поврозь и ждем, сами не зная чего. У меня ни кола ни двора, не будешь же весь свой век по чужим углам мыкаться да с хозяевами цапаться, если что в доме пропадет, — в прошлом году так было.

— Вот и давай приведем по бабе, хоть бы и нынешней осенью, правда, она припозднилась: я в избу, ты — в избенку.

— В какую такую избенку? — переспросил Онте, будто недослышав.

— Да в ту самую, что мы с тобой на краю поля поставим. Послушай, Онте: работая за наличные, ты в жизни своего гнезда не совьешь. Вот и надумал я отвести тебе хотя бы пять десятин земли, построить приличную избенку — тут тебе и батрацкое жилье, и хлев, и клеть, притом все под одной крышей, куда как удобно; и тебя в этой избенке — не в хлеву, не бойся! — поселю с какой-нибудь Оной-Воной. Конь у нас с тобой будет общий, утварь общая, выгон общий, работа общая, притом любая, а урожай порознь: зерно и солома. Держи себе коров, поросят и кормись со своей благоверной, готовя в своей печи, нечего двум бабам у одной плиты грызню разводить. Следовательно, будьте для меня работниками, испольщиками, половинщиками или можете называться как угодно. По мне, лучше зовись Антанас, а не Онте, хозяин канявского двора. Будешь самочинно делать расходы, а не нести ответственность за любые убытки, которых в хозяйстве обычно уйма.

— Да как это все тебе… вам, господин Винцентас, в голову пришло? — обрадовался Онте. — Вам легко рассуждать, вы человек грамотный — все наилучшим образом рассчитываете, разумно решаете. Условия хорошие, что и говорить.

Они стояли друг против друга — двое молодых людей, твердо решивших создать семьи и жить честно, как только живут трудом рук своих, а не обманом.

Лицо Винцаса, хотя и было немного обветрено в зимнюю стужу, однако по-прежнему сияло здоровой белизной, что необыкновенно шло к его черным густым усам. Таким же стройным, как и прежде, был его стан, не успевший погрузнеть или приобрести скованность от тяжелой работы, а красота его шла от вольного воспитания. Все это как нельзя более нравилось Онте; Винцас казался ему помещичьим сынком, и бедняга, не имевший собственного клочка земли, всей душой стал стремиться к зажиточной жизни.

Лицо же самого силача Онте не было таким белым и румяным. Да и не могло быть. Его мать жила в бедности, коровы у них не было, приходилось кормить ребенка своим молоком, которого у нее было не так уж много. Белизну с лица стирали весенние и летние ветры да солнце, они обдували-обжигали его каждый божий день от зари до зари, с колыбели и до нынешней поры. Ну, а поскольку родители у него были здоровы-здоровешеньки, то и вырос он все-таки здоровяком, можно даже сказать, человеком спортивного телосложения, хоть лепи с него Геркулеса. С какой стороны на Онте ни глянешь — всем вышел, можно смело на него положиться: этот встанет — с места не стронешь, схватит — не вырвешься, в охапку сгребет — только тявкнуть успеешь.

Как и все недюжинной силы и высокого роста люди, Онте был на редкость спокоен и миролюбив. Он еще ни на кого не опустил свой кулак, хотя замахивался им частенько. Поспорив с парнями, страшно горячился (он вообще не имел обыкновения разговаривать со своими сверстниками спокойно), под конец показывал им свои кулаки, величиной с караваи, и грозился, что мокрого места от них не оставит, но этим обычно дело и кончалось. Ведь стоило бы ему пустить их в ход, и впрямь не миновать несчастья. Это чувствовали юные зубоскалы, которые цеплялись друг к другу по пустякам, однако слишком докучать Онте побаивались.

Не бил он и коня, хотя таску порой задавал ему суровую. Как схватится, бывало, за вожжи или за недоуздок да как рванет — кажется, вот-вот челюсть животному свернет, а конь и не шелохнется. Выходит, мучитель «истязал» жертву только до тех пор, пока ей на самом деле не становилось больно.

* * *

Что такое лесохозяйственные работы, старики Ваурусы представления не имели, знали об этом лишь понаслышке от своих соседей. Но едва потеплело и подобно огромным кротовинам стали расти избы, Ваурусы сделались постоянными надзирателями на стройках. Позавтракают, перейдут низину да и пробудут там до обеда. Или же придут после обеда и пробудут до самого вечера, пока не начнут расходиться рабочие. Пока погода позволяла, забывали даже про то, что пора подкрепиться. То на бревнышке сидят, то бродят от стройки к стройке и радуются, что дома ввысь поднимаются. Им казалось, будто избы эти были телесного происхождения, брали свое начало, материал в них самих. И тянулись дома вверх подобно зародышу их души, если не тела.

И как же радовались старики, когда каменщики сложили высокий фундамент из ровных камней, обмазанных белой известкой. Уже по одному этому можно было предположить, каким величественным будет жилой дом, коль скоро пол поднят так высоко над землей. У них-то самих изба была просторная, зато приземистая. А фундамента, почитай, что и не было: первый венец лежал прямо на земле; было подложено всего по камню, оттого он и гнил. Мужик повыше доставал головой до потолка, а доведись ему стать на руки — то и ногами. По этому поводу не раз во время вечеринок кто-нибудь шутил:

— А ну-ка, девушки, кто из вас ногами до потолка достанет?

И ухажеры радостно гоготали, а какая-нибудь из девушек, знавшая о подвохе, неожиданно вызывалась:

— Я! — и при всеобщем испуге поднималась с места, брала скамейку и стукала ее ножками по потолку.

— Ну, ловка… — ехидно говорили разочарованные парни.

Размах, с которым строился дом Канявы, и в особенности гумно приводили в изумление всю деревню и округу, и Ваурусы нарочно делали крюк, чтобы взглянуть, как укладывают венец сруба на венец. Старики могли бы сосчитать по памяти веточки каждой лесины, столь часто им доводилось наблюдать, как ее ворочают, готовя к укладке.

Ставить сруб — это еще куда ни шло. Ведь и колодец имеет сруб, порой на большой глубине; а ведь он — всего-навсего колодец, нора, ведущая вглубь, которая только на то и годится, чтобы кого-нибудь отправить на тот свет, больше ни на что. Но когда в стенах стали появляться оконные и дверные проемы, изба приоткрыла глаза подобно слепому новорожденному щенку. Глядит, шевелится, значит, жив. Тут зияют отверстия — в них потом будут смотреть; там снова будто распахнули свои объятия отверстия побольше — это чтобы проникать внутрь. В своем воображении Ваурусы уже обжили избу; они как бы видели, кто будет потом глядеть в окна и что высматривать, кто и как будет отпирать двери: хозяин на свой манер — озабоченно, девушки-работницы порывисто, неплотно захлопывая ее, батраки грубо, точно им приходится преодолевать сопротивление дверей, открывая и закрывая их.

Старикам рисовались контуры внутренних помещений и невольно напрашивалась мысль: а ведь случайные посетители могли бы уже сейчас прикинуть, что тут будет и удобно ли оно для жизни. Вот здесь будет семейная изба: не велика ли? А это белая изба: не мала ли? Это будет спальня для хозяев, а тут малый кут — спальня для ребятишек; или наоборот? Это сени с трубой-коптильней, это кладовая; интересно, с жерновом или уже без него? Нынче-то мельниц становится все больше, не приходится ездить за несколько миль, в основном затем, чтобы смолоть зерно набело. Это комната для доживающих свой век стариков, она будет состоять из двух половин: в первой станут стряпать и работать, во второй лежать да гостей разговором занимать. Ну, а кто же эти старики-приживалы?

— То-то и оно, вот если бы мы в свое время построили что-нибудь подобное — экое было бы удобство. Это ж надо, такая приличная комната! Могли бы и мы пожить в свое удовольствие, — размечтались Ваурусы.

А Ваурувене знай прикидывала, где будет стоять кровать, где столы, где сундуки, где шкаф. Как раз все и уместилось бы, не то что теперь, когда одна вещь лежит в клети, другая — в сенях, и только третья, самая необходимая, у них в комнате.

Подсобить Ваурусы ничем не могли, а не то охотно трудились бы целые дни напролет, не помышляя о заработке; теперь же они принимали лишь моральное участие. Охали, глядя, как двое здоровенных мужиков, взобравшись на высокую стену, умело, почище настоящих мастеров, тащили наверх тяжелую лесину, и прикидывали, выдержат веревки или оборвутся. Говорят, мокрые веревки надежнее. Так почему ж не намочат? Но веревки не лопнули, не протерлись, и бревно, ударившись с глухим, баритонным гулом о нижнее, аккуратно прижалось к нему своей выдолбленной врубкой. И изба в этом месте стала чуть выше.

Наблюдая за работой, старички забывали про еду. Когда же все усаживались за обед, их приглашали поесть за компанию — то Винцас, то сами мастера. Старики никому не мешали, располагали к себе и вносили подлинное разнообразие в работу. Но Ваурусы и слышать об этом не желали.

— Да разве у нас самих не найдется что-нибудь поесть? Напрасно мы тут шастаем да рассиживаемся. Будто тут таких не видали! Вот вернемся и поедим. Раньше или позже, не все ли равно? Ведь не на базар ехать и не в поле бежать, не детишкам носы утирать…

И если бы кто-нибудь захотел спугнуть старичков на день-другой, ему нужно было бы только пригласить их поесть. Они уже успели стать необходимыми на стройке и, казалось, приставлены были наблюдать тут за порядком. Да и плотники чувствовали себя увереннее; были у них свидетели удач-неудач и спорой или же медленной работы. Нерадивцы, и те трудились на совесть; сколько могли, столько и делали.

Ваурусы сжились со стройками Винцялиса так же сильно, как в свое время с его родителями и впоследствии с ним самим. Все им тут стало казаться своим, предназначенным для них самих и оттого требующим их мнения.

Так продолжалось до сенокоса.

В стороне от стройки, посреди двора, воткнув в землю бабки, отбивали косы Винцас и Антанас. Работали молча; Винцас в последнее время все больше замыкался в себе, все чаще о чем-то задумывался. Оттого его подручный тоже замолк, ничего не ругал, ни в чем не сомневался. Однако на этот раз он не выдержал. Оба торопились в долину — в луга.

— Только у нас одних (теперь Антанас уже не говорил: у тебя) работы вдвое, втрое больше, чем у остальных. Где ты еще увидишь, чтобы косили сено сразу же после того, как посадили картошку и овес засеяли? Купалы еще не видать, даже с нашего крутого косогора и по старому календарю, а в лощине вдоль речушки уже трава стеной. Стоило только весеннему солнцу подсушить все вокруг, так и видно стало, как трава в рост идет. Скосишь ее, а недели через четыре она снова вырастает, и как раз в ту пору, когда нужно хлеб в полях убирать.

Винцас долго молчал. Похоже, он хотел так отбить косу, что хоть бороду ею брей, не то что траву коси. Он затачивал лезвие то широким, то узким концом молотка, то сухим, то влажным, поплевывал на него или лизал языком, проводил по острию то ногтем, то подушечкой большого пальца, притом так ловко, как самый настоящий брадобрей, и уже сейчас было видно, как он, плотно подкрепившись, замахнется сплеча этим подготовленным на совесть орудием — во всю ширину рук рослого человека, и так широко расставит ноги, чтобы добавить себе столько роста, сколько кряжистости, и выкосит такой прокос, что прохожие только ахнут.

— Это что же за великан такой, и каким приспособлением выгнал он такой прокос, что его не то что широченным шагом не переступишь, но и с разбегу не перемахнешь?

Под конец Винцас плюнул на обух молотка, да еще постучал им несколько десятков раз, да еще провел подушечкой большого пальца по лезвиям и, найдя их в полном порядке, резко, как пружина, распрямился на своем низком сиденье.

— Бывает и третья трава, — только теперь поддержал он начатый Антанасом разговор. — Да вот беда: солнца ей не хватает для просушки, приходится или свежескошенную скармливать лошадям да коровам или потраву делать. Это, пожалуй, лучше и здоровее. Нечего лошади все лето плуг или соху за собой таскать, вот и получит роздых, округлится, залоснится. А буренки тем временем станут молока больше обычного давать. Правда, городишко наш маловат, к этим бы коровам да побольше евреев — молоко покупать. Придется самим все выпивать или на сыры пустить — и опять же самим их съесть, поскольку этого добра у всех хватает.

Говорил-то Винцас о хозяйстве, но видно было, что думал он совсем о другом. Тогда Антанас попытался повернуть разговор в другую сторону.

— Плотники вон уже до кровли дошли, стропилины ставят, решетняком ее перекрывают; кровельщики только и ждут, когда ты прикажешь тесом покрывать. А ты, как я погляжу, не больно-то настроен обмывать завершение стройки.

 

НЕ РАССЧИТАЛ

— Чтоб их живорезы побрали, все эти твои обмывания, пропивания или как их там, и пусть нечистый убирается со своей горькой назад, в преисподнюю, откуда, говорят, он ее и притащил! Мои родители не пили, да и мы с тобой не склонны к этому; никак с чужого голоса поешь? Лучше уж наесться до отвала. Скажешь, плохо нам бывало, когда мы за обе щеки уписывали, не замечая из-за стужи и озноба, сколько порций умяли?

— Ладно. Но ты-то чего скуксился?

— Денег нет, кончились мои запасы. Попытался я пронюхать, у кого можно взять в долг, да никто не верит, чтобы такой желторотый, да еще с таким размахом парень сдержал данное обещание, пусть и не скоро, но вернул одолженное. Банк, опять же, денег дает курам на смех, а проценты лупит солидные. Да и все равно с заемом в банке мне не выкрутиться. Придется прервать работу. Знаешь, что, Онте: женись-ка ты пока один на своей Воне и хозяйничай тут по своим возможностям и соображению, а я сбегаю годика на два, на три в Америку, деньги зашибу, чтобы работу закончить. Мне же пока, видно, не суждено жениться. А жаль Уршулю… Я по ней, кроме шуток, очень тоскую. Вроде бы и получу я ее от тестя с тещей, а только не дело это: будто задаток взял во время купли-продажи. Гонор, брат, не позволяет вырывать невесту из богатой, достойной жизни голоштаннику, который сам в первую голову нуждается в опеке и которого нужно поставить на ноги, прежде чем вручать ему дочку. Мне это напоминает чем-то историю нашего Радвилы. Его сынок, молодой князь, снюхался с бесприданницей из боярской семьи, и тайком, без благословения родителей, поклялись они друг другу в вечной любви. Вот отец и всыпал ему на красном коврике сотню розог, этого их боярская честь требовала; а молодой велел выплатить приданое — сто тысяч дукатов.

Антанасу анекдот понравился, и он так громко, от всей души расхохотался, что даже плотники и крестные обернулись. Но тут же нахмурился: в следующий миг Онте так разволновался, что у него екнуло внутри.

— Да ни в коем разе, хозяин, я на это не согласен, чтобы ты ушел и оставил меня одного…

— Воспарил я, Онте, как сокол, а опуститься придется подобно жуку. Это страшно, Онте. Я был еще незрелым юнцом, когда размахом замыслов измерял свои возможности, а не наоборот. Послушался я поэта Мицкевича. В школе доводилось его стихи читать. Пишет-то Мицкевич хорошо, только поди угадай, как он на деле поступал. Хозяин он, пожалуй, был никудышный. А может, это я доверился голосу крови, а не разума; я ведь и сейчас чувствую, что иначе не мог поступить. Ожидается самый настоящий скандал. Те, кто вначале вроде бы по заслугам стали уважать труженика и удальца, теперь-то уж рты не закроют, на смех подымут, дескать, совсем ненормальный, такой простой вещи не учел: невозможно выполнить невыполнимое. «Робинзон из Жемайтии» станет звучать как издевательская кличка для тех, кто узнает, что жил когда-то оборотистый мужичонка, который один-одинешенек удобно устроился на необитаемом острове, получив в помощники, да и то не сразу, одного-единственного Пятницу, как я с самого начала тебя…

Вид Винцаса поразил Онте. Впервые он видел своего хозяина и руковода таким не по-робинзонски расстроенным, подавленным. Едва ли не безумным взором обводил он свою усадьбу, где почти подошло к концу строительство внушительных строений: избы, клетей, хлева, сараев, гумна, а остатки избняка были снесены для строительства батрацкой избы. Как же ему сейчас оставить все то, что сделано с такой любовью и самоотречением? Ведь, отправляясь в чужие края, под полой все это не унесешь, а оставишь — разрушится или разберут по бревнышку, и не будут строения больше радовать глаз. Что тогда станет подкреплять надежду на семейную жизнь?

Рухнула, пожухла и надежда Онте, притом так неожиданно, будто по мановению волшебной палочки. Онте был тугодум: голова его была столь же тяжеловесной, как и кулак. Но если по мере надобности кулаком он еще мог что-то сделать, то умом — ничего. Уныние подкосило его сильнее, чем непосильная работа. Не находя выхода сам, отправился он неверной походкой, как пьяный, поплакаться к старикам Ваурусам.

Ваурусы по обыкновению то семенили неподалеку, опираясь о свои посошки, то грели на солнце стынущие косточки, то отправлялись в тенек по другую сторону дома.

— Ну до чего ж наш Винцялис похож на своего папашу, царство ему небесное. Такой же ладный, высокий, чисто тростинка; такой же яснолицый, добросердечный. Истинно божий угодник, — говорила крестная Ваурувене. Некогда она сильно любила своего пригожего соседа и вовсе не скрывала этого.

— Ну, ты, мать, как начнешь — до небес вознесешь, уж прямо и божий угодник. А может, ангелочек? — пенял жене крестный Ваурус, которому Канявене внушала когда-то особую симпатию своим серьезным, кротким нравом.

— А чего ему не хватает-то? — отбрила мужа крестная Ваурувене, беззастенчиво глядя куму Ваурусу прямо в глаза и как бы говоря без слов: только попробуй, только попробуй мне перечить!

Крестный Ваурус и не думал перечить.

— Венце далеко обскакал своего покойного папашу, вечная ему память. Покойник был способный, живого ума человек, только вот здоровья да образованности ему недоставало. А сыну, гляди-ка, всего с лихвой досталось, и эти богом дарованные таланты он и не думает зарывать в землю и держать там, как мы с тобой, скажем, наши сбережения, хотя на кой прах, и сами не знаем. Похоже, мы-то ими не воспользуемся.

— Для того, отец, мы их и закопали, чтобы лихой человек не пустил на ветер то, что мы потом своим и бережливостью скопили. Помнишь, отец, сколько времени мы провели у Каняв и сколько Канявы у нас? Как одна семья были, одним двором жили; оставалось только общую мошну завести. Нынче-то свет уже не такой. Во всей деревне, да что там, во всем приходе я и допустить не могу, чтобы кто-нибудь еще жил в таком согласии. Давненько мы с тобой, отец, не молились за добрых друзей, которые светили нам таким отрадным и ясным светом, вносили успокоение в нашу одинокую жизнь; не пора ли заказать заупокойную службу?

— И то верно, мать. Давай-ка мы с тобой возьмем и заглянем в один прекрасный день к настоятелю, обо всем договоримся, а потом, никому не сказавшись, помолимся за спасение душ наших друзей и недругов, да озарит всевышний их вечным сиянием и да придаст терпения и сил их живому отпрыску.

— И снова пойдет добрая молва о доме Канявы, как и прежде. Но уж теперь-то этот двор станет сердцем всей деревни. Пусть только женится Винцас на славной девушке Уршуле Берташюте!

Такие чувства испытывали Ваурусы к своему крестнику Винцялису.

Онте слушался только стариков Ваурусов, их одних уважал; для остальных соседей у него находилось в запасе обидное словцо, а парням — чуть что не по его выходило, сразу же кулак показывал.

Крестные Ваурусы сильно удивились, увидев Онте в таком состоянии; он не способен был даже своим огромным кулаком погрозить. Казалось, человек совсем обессилел и его запросто может свалить кто угодно.

— Да что с тобой, детка, приключилось, ты чего сегодня такой? — с неподдельным материнским участием спросила Ваурувене, а Ваурус, повернувшись к Онте всем туловищем, с откровенным любопытством разглядывал его.

— Да что может быть хуже: работаешь, работаешь, а потом все разрушать?

— Да ты что это такое городишь, детка? Никак из ума выжил: кто же рушит построенное? — набросились они оба с расспросами.

— Я-то думал, у Винцентаса полный колодец денег, а как до дела дошло, оказывается, и в заводе нет; даже с плотниками окончательно не может рассчитаться, а кровельщикам и столярам хотя бы задаток выплатить, вот и остается в Америку за деньгами подаваться. Такие у нас дела.

— Ах, пресвятая матерь божья: в Америку! — хлопнула себя по бедрам старуха и опустилась тут же на бревно.

Крестный Ваурус дернул ее за рукав, чтобы жена поднялась скорее, и оба они по-стариковски засеменили с косогора в сторону родного дома. В долине остановились и поглядели друг другу в глаза. Поняли друг друга. Мысли их совпали:

— Давай отдадим, мать.

— Давай отдадим, отец.

И, не одолев вторую половину пути, повернули назад.

Винцас, который так торопился на луг, похоже, переменил сейчас свои намерения — продолжал сидеть у наковальни, а отбитая коса была небрежно брошена на землю. Казалось, Винцас ничего не видел вокруг, ничего не слышал, погрузившись мысленно в какую-то пучину, и даже лицо его потемнело наподобие Онтиного. Так действуют только нужда и забота. И все из-за денег. Этакая прорва их, окаянных, требуется!

— Слыхали, надорвался ты, Винцялис, а? Может, и в самом деле слишком широко размахнулся. Перебился бы в лачуге годика три, а там потихоньку-полегоньку и сделал бы все, что задумал осилить за короткое время, — обратились к Винцасу крестные.

— Ну нет, милая крестная! Я не таков. Уж коли работать, так с разбегу, засучив рукава, закатав штанины. Ползать — это не по мне, не привык я к такому, когда у тети жил. А осилил бы это, жил бы потом как человек, но раз кишка тонка, значит, не стою я пока такой замечательной жизни и придется мне еще хорошенько попотеть, отступиться на время.

— В Америке надеешься вмиг разжиться деньгами? Не на свою ли погибель отправляешься, вдруг не вернешься? А коли не вернешься, кому достанется то, что ты уже сделал?

— Да вот Онте перепоручаю, — сухо отрезал натянутым, неестественным голосом Винцас.

Стоявший здесь же Онте дернулся как ужаленный.

— Как знаешь… Мне твоего не нужно… — И сердито, а может быть, расстроенно высморкался.

Старики уставились на Винцаса, как ужи на яйца после кладки, а в их прищуренных подслеповатых глазках разом забегали хитрые зайчики. Не заметно было, чтобы они хоть немного сочувствовали своему крестнику. Винцасу показалось даже, что крестные пришли сюда порадоваться его каверзному положению или даже подтрунить над ним — этого он ожидал от всей деревни. И когда он собрался уже было отвернуться от них, старушка сказала ему вот что:

— Давай-ка присядем вчетвером вот тут, на бревнышке, да помозгуем, неужто нет другого средства из беды выбраться. Мы с отцом давно за тобой наблюдаем, знаем, каким ты был сынком у покойных родителей, в чем им следовал, чего не осилил и в чем их обогнал; примечаем, напомнишь ли ты нам того Винцялиса, с которым мы познакомились и крепко подружились двадцать лет назад. Ну, думаем, глядя на тебя, бог даст, останешься таким же, если только не обрадуешь еще чем-нибудь. Любили мы их, любили и тебя, малолетка, видим, что и сейчас ты стоишь нашей любви.

А крестный Ваурус добавил:

— Теперь мы тебя даже уважаем, доверяем тебе. А сейчас подумаем о наследстве. Сам видишь, дни наши сочтены. Мы прикопили несколько тысчонок, чтобы после смерти помянули нас, усопших, помолились за упокой наших душ и наших друзей. Наследники нашей земли люди несерьезные и к тому же бессовестные. Бездушные они. Да бог с ними. Как-нибудь дотянем свой век под этой неуютной сенью. Но оставить им деньги — это все равно, что выбросить их в колодец: проку от этого никакого ни нам, ни им; на ветер пустят — и вся недолга. Сто раз уже родичи пытались выманить их у нас. А мы не поддались. Пусть уж лучше будут нашими недругами, клевещут на нас. Они это и делали. А нам ни жарко ни холодно. Что нам до них и до мнения людей! Каждый из нас перед всевышним ответ за себя будет держать. Так вот, Винцялис, что мы с матерью когда-то задумали, да не выполнили: просим тебя, человека серьезного, справедливого, не сопляка какого-нибудь, стать исполнителем нашего завещания. А оно коротко: когда умрем, всю нашу наличность просим раздать на богоугодные дела: часть костелам, а остальное — на заупокойную службу; покуда мы живы, позаботься об этом нашем единственном богатстве. Ты нынче нуждаешься в деньгах — истрать их на свои нужды, а отдавать будешь понемножку, когда разживешься. Зачем сразу все? А нам они сейчас не только ни к чему, но и тяжкое бремя, которое все тяжелее — только и трясись, чтоб не украли, да не спускай с них глаз, карауль или таскай в мешочке на груди, будто знак духовного братства, прости господи.

— Верно ксендз наш с амвона говорит: где ваше богатство, там и ваше сердце. А мы только и знаем, что день и ночь о деньгах печемся, в то время как все помыслы должны быть к богу обращены, поскольку он и есть единственное и самое большое богатство, — покачала головой крестная Ваурувене и, пошарив за пазухой, сняла с шеи туго затянутый мешочек с бумажками, сшитый из прочной, новой холстины.

Винцас мог надеяться на самое невероятное чудо, даже на то, что во время его обручения с Уршулей сам святой Августин попиликает с небес на скрипке, но только не на то, что кто-то нежданно-негаданно, добровольно, собственноручно протянет ему деньги или, откатив в сторону громадный валун, покажет заколдованный клад: бери, это твое. Винцас ошалел от радости и продолжал держать в протянутых руках мешочек.

Старичков обрадовало произведенное ими впечатление.

— Бери, бери, сделай милость, под свою опеку. Здесь, правда, не так уж много, на твое имущество побольше нужно, однако на завершение работ должно хватить. Каких только небылиц мы не наслушались про свое добро, еще кто-нибудь захочет присвоить себе, нас обидеть. А так нам обоим спокойнее. Бери, цыпленочек! — говорили они, любовно поглаживая Винцаса по плечу, по лицу.

И только тогда Винцас бросился целовать старикам руки, осыпал поцелуями их сморщенные лица, бормоча ласковые слова.

— Никак сам господь бог послал мне вас, как Товию Рафаила! Нет! Здесь не обошлось без божьего провидения, и все для того, чтобы я шагу не сделал с родимой земли, чтобы и сам я, и мои дети, и внуки остались в Жемайтии, там, где мне жить милее всего, где родительские могилки, где к тому же есть вы, такие добрые, мои крестные… Нет, нет! Как же мне отблагодарить вас?

— Ну-ну, детка, продолжайте-ка лучше сейчас с Онте свою работу да никому не проговоритесь, что за домовой тебе деньги приносит. Пусть все вокруг думают, что мы по-прежнему скаредничаем, трясемся над своими сокровищами. Пусть только всевышний да вот Онте знают наши условия и пусть один бог требует от тебя отчета.

Винцас снова бросился целовать старикам руки, стал ластиться к ним.

— Родители мои разлюбезные! Иначе я вас теперь и называть не буду. До последнего грошика с вами рассчитаюсь и добрые проценты выплачу, еще при вашей жизни — да и отчего вам не жить в довольстве? — а не то после смерти. А похороню я вас по-королевски, панихиду закажу с долгими псалмами, со всеми полагающимися регалиями, венцами, трубачами, а затем будем отмечать седьмины, тридцатины и годовщину. А на могилке поставлю красивый камень, шлифованный, равного которому не будет на всем кладбище. Можете мне поверить. — И он так искренне стукнул себя кулаком в грудь, что ему и впрямь трудно было не поверить.

— Ну ладно уж, ладно. Мы на тебя полагаемся, как сказал, так и сделаешь: ты ведь не то что иные. Пошли-ка, мать, домой, весу в нас убыло, так что можем больше не бояться. Отныне и в костеле сможем дольше побыть, ведь не нужно будет выбегать, чтобы проверить, целы ли денежки, раз не при нас.

— Постойте, я еще не кончил. Я на свете один как перст. И вы оба тоже. Так чего ж нам отдаляться друг от друга, коль скоро сердца купно быть хотят? Я ведь позаботился, чтобы у меня под старость тоже было свое помещение в доме. Но пока она придет, чего ж ему пустовать-то? Вот вы и приходите ко мне доживать свой век со всем своим пожизненным доходом и будете сами себе господами, и к тому же с моей солидной надбавкой. Вот была бы благодать, коли б вы меня на женитьбу благословили и встретили, как самые настоящие родители!

— Ладно уж, ладно. Хороший ты парнишка, сердце у тебя доброе. Только закончи сначала стройку, а там поглядим, может, и столкуемся.

Так произошли кое-какие жизненные перемены. Старики Ваурусы в приподнятом настроении уходили каждый день из дому к утрене и возвращались после полуденной службы, когда уже давно пора было завтракать. Это не укрылось от взоров домочадцев и всей деревни.

Однажды старичок Ваурус поймал Винцаса на стройке и расплылся в такой плутоватой улыбке, что в его беззубом рту можно было целиком разглядеть язык.

— Кто-то наведывался… Все вверх дном… Даже под кроватью рылись… А мы как раз там обычно и хранили… Ну скажи, брат, разве не сам господь бог нас надоумил наш капиталец тебе на сохранение сдать? Выцарапай-ка теперь его… Божья милость и святое провидение да пребудут с нами и впредь… — он набожно сложил свои иссохшие, поросшие волосами, уже такие некрасивые, но дорогие сердцу Винцаса руки.

 

ЗА ХОЗЯЙКОЙ ДЛЯ ГНЕЗДА

Целое лето во дворе молодого Канявы пахло сосновой смолой и свежесодранной корой, ими пропахла и вся деревня. Соседи вдыхали терпкий дух и все чаще обращали свои взоры в сторону Канявы. Одним этим Канява приковывал внимание всех вокруг. Людям это нравилось, все радовались и гордились тем, что в их деревне происходит нечто новое — так радуются новорожденному ребенку или животному. Что-то создается впервые, чего-то прибавляется, и это приносит радость; а когда рушится, исчезает, то огорчает.

Огромные кучи обтесков высились то тут, то там. Чтобы защитить их от дождя, понадобится громадный навес, но и под ним все будет заполнено доверху. Крестный Ваурус даже примерно не мог подсчитать, сколько же лет потребуется, чтобы истопить все это на кухне, когда будут варить картошку или пойло для скота.

— Ведь и то, что от добра в отход идет, тоже есть добро, — схитрил Онте.

— Зато сколько бы этой щепой, этими опилками отменных лугов было усеяно! Перелопачивай их потом, валежником покрывай, чтобы заново трава отросла, — якобы сокрушенно посетовал молодой хозяин. От изобилия всего, что у него было, он раздувался подобно воздушному шару. И вел себя, как человек с достатком.

— Ну да, прикроешь, а травяные корешки без ветерка да солнышка, глядишь, и задохнутся, погибнут. Все равно что бук с золой на них вылить, — закончил старик, молитвенно сложив заскорузлые руки, точно хотел помолиться за упокой усопших росточков.

Деревня Таузай раскинулась на вершине холма, ее усадьбы спускались по косогору вниз, в долину. Большак лентой вился через деревню Кусай, по верху другой горки. Отныне путники не могли оторвать глаз от новехонькой усадьбы на противоположной стороне. Все выросшие там на двух волоках земли строения весело сияли свежей ярко-желтой древесиной.

— Жаль только, что со временем это подсохнет, потускнеет и в конце-концов сольется с остальной деревенской серятиной, — поделился однажды своими мыслями Винцентас, когда они с Антанасом Пятницей возвращались из местечка.

— Ага, это как молодость. Посияет, порадует и начинает блекнуть, — добавил Антанас и покачал головой, довольный собственной мудростью. — Всему приходит конец, — прибавил он еще и окончательно умолк, смирившись с этой необходимостью.

Винцентас беспокойно ерзал на сиденье, словно не соглашаясь с ним.

— А не стоит ли, Антанас, хотя бы искусственно продлить свежесть молодости?

— Но чем? Бычьим навозом, что ли, вымазаться? — развязно отрезал невежда Онте.

— Зачем же? Вряд ли это поможет. Вон графине из имения Смалкай, почитай, уже шесть десятков, а сияет по-прежнему и разукрашена, как пасхальное яичко. Только вблизи и разберешь, что размалевана.

— Значит, говоришь, и нам стоит стены размалевать, когда начнут тускнеть? — догадался Онте.

— А то как же. Если лишние деньги найдутся. Обошлось бы это не так уж дорого, зато радости — на всю округу.

— Ну, до этого еще далеко. Пусть сначала бревна слягутся, их еще придется досками обшивать. Новые доски опять-таки будут светиться издали столько же времени, сколько и бревна.

Онте крякнул с сомнением, беспокойно заерзал на месте, и трудно было понять: одобряет ли он этот новый замысел — сделать, как никто еще в этих краях не делал, — или поддерживает разговор просто так, от нечего делать.

Подворье молодого Канявы разрасталось, увеличивалось. Вот уже и сенцо свозили на собственные сеновалы, и хлеб в клуню, расположенную в просторном, как поле, гумне, которое было вместительнее обычного благодаря тому, что возвышалось на полтора этажа. Искусству настила кровли на такой верхотуре обучил хозяина один божьей милостью плотник, который видел нечто подобное на рисунке в книжке. Скотинка уже давно с гордостью пребывала в новом хлеву и радостно спешила сюда по вечерам, чтобы повздыхать, отдохнуть, пожевать жвачку.

В доме тоже уже могли спать и есть, хотя ключи от чуланов и кладовых плотники обещали вручить поздней осенью, ближе к рождественскому посту.

А деревня подытоживала в последний раз:

— Молодой Канява оттого и трудится в поте лица, что хочет гнездо поскорее свить, женушку в дом привести. Как бы он, этой шальной поры дожидаючись, не объявил с Уршулей о своем решении. Вон Онте уже огласил помолвку с Оной Кинчайте; Винцентас же пока в молчанку играет, хотя сам, что ни праздник, проходу своей Уршуле в местечке не дает, зубы ей заговаривает, как пить дать нарадоваться ей не может.

Винцас Канява, со своей стороны, прикидывал так:

— Двух дел сразу как следует все равно не сделаешь. Строительному делу не мешай и свадебному делу не мешай. Коли одно с другим смешаешь, меньше всего проку от этого будет стройке. А уж когда оженишься, гляди в оба, чтобы женушка не скучала, родителей в окошко не высматривала, слезки сиротские не утирала — утешай ее да радуй без передышки.

Винцас предавался мечтаниям, выражался по-песенному и был охвачен такой сладостной истомой, что даже слюну сглатывал. Он истосковался по Уршуле не меньше, чем по собственному хозяйству, в которое вознамерился вложить всю свою душу. На вопрос, кому или чему он отдал бы предпочтение, Винцас вряд ли смог бы дать твердый ответ.

Итак, Винцас основательно, даже чересчур, готовился к свадьбе, правда, только до сих пор чувствовал себя скованным по рукам, поскольку еще не завязал последний узел на стройке — не получил ключей от чуланов. На то, чтобы сделать скачок в другую сторону, подговорил его Антанас.

— Значит, хозяин, такое дело: ксендз в последний раз собирается объявить в костеле оглашение о нашем с Оной венчании. Не найдется ли у тебя какой-нибудь клячи, под венец съездить, приданое привезти; словом, сундучок хозяйкин… — принялся излагать свою скромную просьбу Онте и по народному обычаю наклонился было к руке хозяина, однако передумал и занялся своей головой. А там, в чаще пепельных волос что-то внезапно зашевелилось. Он принялся скрести ее, отвернувшись от собеседника.

— Как, уже?.. — похоже, испугался Винцентас, испытывая такое чувство, будто его окатывают водой из ушата — попеременно, то теплой, то холодной.

Скорый на решения, Винцас и сейчас прямо-таки загорелся.

— Ну, значит, и мне пора. Я тебя, Антанас, немного придержу. Трудились мы с тобой заодно, так что и свадьбу сыграем вместе, как я тебе и обещал, когда мы дом строили. Подожди меня, пока я согласия испрошу и срок оглашения истечет. Это затянется недели на две, не дольше. Думаю, ты за такое короткое время от любовной тоски не помрешь. А тем временем запряги большую телегу и перевези к нам пожитки крестных Ваурусов. С ними договорено, они этого только и ждут.

— Слушаюсь, господин… — нечаянно вырвалось у Онте, и, назвав друга этим титулом, он не выдержал и отвесил ему поклон.

Винцас же счел более приличествующим случаю подставить лицо, и оба без свидетелей крепко, по-дружески расцеловались. Такой вроде простецкий парень, а глянь-ка, как здорово целуется. Не иначе, Она обучила, подумал Винцас.

Онте и мечтать не смел о таком добросердечном и уважительном отношении хозяина и оттого мигом превратился в мальчишку, смешно скособочился и заковылял к конюшне и возовне, дурачась и вихляя задом. Винцасу еще не доводилось видеть, как Онте выражает высшее удовлетворение, и он звонко расхохотался, провожая друга глазами.

— Хороший человек. С какой стороны ни возьми, хороший, — отметил про себя Винцас. — Сила — как у медведя, и трудяга — не хуже финна. Ни он тебе напьется, ни разор причинит. И за что меня бог наградил таким подручным?

Крестные Ваурусы не были уж такими неимущими, как можно было предположить. Живя постояльцами в боковом покойчике вот уже несколько лет, они не расставались со своими сундуками, кадками, шкафами, хозяйственной утварью и прочими потребными в быту предметами; наследникам они и притронуться не давали к своим вещам, причем не из-за скаредности, а из-за неприязни к родне. Недружелюбно вели себя те, кто должен был ухаживать за стариками; угрюмились и Ваурусы, стоило кому-нибудь притронуться к их вещам. И когда кусайский захребетник стал вытаскивать изо всех заугольев свои вещи во двор, Онте только присвистнул.

— Да этого, брат, за три раза не перевезешь. А ведь небось и про запас что-нибудь храните?

— А то как же, милый Онте! И зернишко у нас имеется, и шерсть, и лен, и приправы. Не станем у крестника зубами щелкать, в рот ему заглядывать, — хвастливо сказала старушка Ваурувене.

Когда Онте нагрузил первую телегу, воз стал похож на избушку; а когда пара крупных лошадей тронулась с места, только решетка затрещала да колеса заскрипели.

— Ого-го! — одобрительно сказал Онте, обернувшись и еще раз оглядев телегу.

Все было в порядке, ничто не свалилось, и Онте спокойно шагал рядом с телегой, держа в руках вожжи и зорко следя за тем, чтобы лошади не выбивались из колеи, когда большак перейдет в проселочную дорогу. Сами знаете, такие дороги не чинят, они все равно что пашня — колеи глубоченные, сплошь рытвины.

Винцас же в веселом, приподнятом настроении летал по двору, не зная, за что приняться, и сияющими от счастья глазами следил все время за долиной, за тем, что делается на противоположном холме, спускается ли уже последняя телега и кто ее сопровождает. А когда разглядел старичков, семенящих следом, глаза его увлажнились: ему представилось, что это его блаженной памяти покойные родители с того света явились. Он ждал этих людей, как божьего благословения. При встрече обнял крестных родителей за плечи, а затем, растрогавшись, низко наклонился и обнял руками их колени.

Старички расчувствовались, молча перекрестили его: слова сейчас казались лишними. Однако долго умиляться всем было недосуг; предстояло куда-то рассовать привезенный скарб, а пока еще неясно было, какой закуток потребуется самим хозяевам.

Выход нашел крестный Ваурус.

— Послушай, — обратился он к Винцасу, — дерево (понимай, все то, что из дерева) я дарю тебе. Сам вижу, не придется мне попользоваться всеми этими принадлежностями и утварью. Есть у меня и зерно, и копчености; они пойдут в обмен на свежий хлеб и заправку для супов, которые ты будешь мне давать. Тебе ведь в нынешнем году все равно придется закупать жиры и зерно. А со своей мебелью да сундуками мы вполне разместимся в боковой спаленке. Чтобы у вас под ногами не путаться.

— Ну уж нет, милые крестные! И слышать не желаю о каком-то хлебе и заправке на обмен! — замахал руками Венце. — Есть будем из одного горшка, за одним столом: вам я определил место в горнице, где должны были бы жить мои родители, царство им небесное. Живите по-барски. Но без дела сидеть не будете. Я вас тут же и к работе приставлю: нынче вечером поедем свататься к Берташюсам: вы, крестный, будете у меня за свата, поможете приданое выторговать.

— Да ты никак рехнулся, крестник? Какой из меня сват? Горькой не пью, речистостью не славлюсь. Неужто помоложе никого не нашлось? Взять хотя бы Григаса — вот кто отменно своим ремеслом владеет. Уж как примется языком молоть, кажется, мельничное колесо повернет. И напоить его никому не удается, — яростно стал возражать крестный Ваурус вполне убедительным тоном, но с вовсе не убеждающим, кротким выражением лица.

Беззубый, с чисто выбритым, осунувшимся от старости, озаренным бесхитростной улыбкой личиком, он сейчас удивительно напоминал ребенка и этим очень расположил к себе Винцентаса. Не сдержавшись, Винцас порывисто схватил его руку и поцеловал.

— Да хватит, крестный, и того, что вы знаете, в чем разбираетесь. Ни в каких доморощенных сватах, пьянчугах и шутах гороховых мы не нуждаемся. Мы играем в открытую: тузами, королями, козырями. А Уршуля стоит того, чтобы я ее и бесприданницей взял. Ну, а коли приданое принесет, быстрее с вами рассчитаюсь. Вот и все. Если же богач Берташюс до сих пор не знает, пусть сам убедится, что и у меня всего с лихвой, в его милостях не нуждаюсь…

И Винцас сдвинул картуз на макушку. Крестному Ваурусу этот решительный, независимый жест пришелся по нраву. Винцас и впрямь, как старику сейчас казалось, был сам себе голова. И крестный согласился.

Недолго думая, они стали умываться, бриться, причесываться, наряжаться, и молодой хозяин со своим нотариусом крестным, посадив впереди увальня Онте, покатили «залецать». О том, каким образом эти польские слова «залёты», «зараз» и другие попали в такой захолустный уголок, как Кусай — Таузай, мы знаем ровно столько же, сколько и о том, что за дьявол нашвырял камней в Неман под деревней Румшишкес, а валун Пунтукас кинул близ реки Швянтойи.

Пара коней мчалась вперед, увлекая за собой щедро обитую кожей и железом богатую бричку — она была приобретена на остатки денег крестного Вауруса. Крестный знал, что еще и на свадьбу осталось.

— Те, что остались, сынок, в расчет не принимай. Мы с матерью когда-то крестины тебе устроили, мы же и свадьбу отгрохаем, в общем, понимай, будем твоими посажеными родителями.

Крестный Ваурус, отказавшийся от лошадей вот уже 20 лет тому назад, как ребенок, радовался сейчас езде. И какой езде! В компании молодого господина в шляпе, который один на всю округу и умел носить ее, первого в округе хозяина, который приходился ему самым настоящим крестным сыном, был, так сказать, его питомцем. Правда, его везли в нарядной упряжке лошади, которые были куплены за его счет; он сидел, удобно откинувшись на мягком сиденье. Его вез самый настоящий возница, потому что нынче уже он уставал от понуканий больше, чем лошади, тащившие повозку. Ему не доводилось уезжать из дому. Да и куда ехать-то? Костел под боком, в километре-двух, с соседями в тяжбу не вступал, базара поблизости не было, а если где-то и был, Вауруса это не прельщало, потому как он непьющий.

И вот теперь, нате вам, крестный Ваурус едет, да к тому же по такому деликатному делу — просватать своему любимцу, своему единственному сынку Винцялису невесту и к тому же взять по возможности больше приданого, чтобы заполнить все углы нового дома. Вряд ли сам Илья-пророк, разъезжая на своей небесной колеснице, чувствовал себя счастливее, чем крестный Ваурус.

— Отец, вы чего молчите? — ткнул его в бок Винцас. — С чего начнем, чем кончим? Как говорят в таких случаях, «без чего не согласимся и домой умчимся».

Крестный Ваурус сидел сгорбившись, будто под тяжестью возложенной на него задачи, ни дать, ни взять согнутый указательный палец. Но вдруг он разогнулся и пророческим жестом выпрямил свой длинный заскорузлый палец, напоминающий заборный кол.

— Ты делай свое дело, а я свое. Ты знай девице зубы заговаривай, а все остальное оставь мне, коль скоро решился однажды вывезти. Уж и не знаю, сколько я выторгую, а заломить подороже, это мы можем, потому как сколько с них ни потребуй, молодому Каняве из деревни Таузай все будет мало… А что? Разве ты сейчас не господин? Разве твой двор не поместье? Какие могут быть препоны? Теперь тебя, почитай, и за десять тысяч не купишь. Да и за такую цену не стоило бы двор из рук выпускать — это же золотое яблочко; разве что в обмен на настоящее поместье.

Винцас не возражал. Он и сам уже давно догадывался о своей «ценности», как сказал ему один умник, побывавший в городе. Только Винцас держал рот на замке, ждал, пока соседи своим умом до этого дойдут. А сейчас все стало на свои места.

Вот Онте прямо-таки бояться его стал и отнекивался бы отчаянно, скажи ему кто-нибудь: «Дурачок, ведь это же ты построил эти хоромы!» — как не согласился бы рабочий, таскавший на верхотуру кирпичи, с тем, что он своими руками уложил их чуть не до поднебесья, пока голову не задерешь, и верха не увидишь.

Что до соседей, то они стали робеть перед вчерашним Венце, картузы перед ним снимать и величать Винцентасом, а молодежь сторонилась его, поскольку он уже превратился для нее в дядю.

Роли Винцаса менялись слишком быстро. Казалось, только вчера он был ребенком у своих воспитателей, и вдруг на тебе — хозяин, владелец двора, хоть и Робинзон. Как во сне. Прошлой осенью грош ему была цена, а нынче, слышь-ка, что кум Ваурус говорит — тысячами дело пахнет, да и соседи, судя по всему, с этим согласны.

И все же Винцас только напустил на себя баронский вид, когда, откинувшись на обитую мягкой кожей спинку сиденья, застыл неподвижно в повозке как столб.

На самом же деле ему почему-то хотелось сейчас плакать. Всем своим существом он чувствовал, что делает серьезный или, не исключено, даже опасный шаг — от ребенка к мужчине — и лишается чего-то прекрасного, отрадного как для своих сверстников, так и для тех, кто помоложе или постарше него, — молодости. Покуда он был «молодой», понимай неженатый, его обуревали, теснясь густым роем, надежды: надеялся он сам, лелеяли надежды насчет него, принца, девушки, надеялись заполучить славного зятя родители подрастающих дочерей. Нынче же как бы спадает вмиг некий покров, и Винцас предстает перед всеми, как чучело на масленицу — уже без одежды, один лишь остов, покрытый стеблями да соломой.

От него не остается больше ничего, что давало бы пищу для зависти и выискивания новых изъянов — повода для пересудов. А кого ж еще будешь оговаривать, кому завидовать, как не тем, кто стоит выше тебя, кто светит ярче, о ком слава громче, ну, кем все интересуются, а укусить не могут? Неужто Онте…

— А знаете, крестный, что я сейчас чувствую?

— Ну-ну, что? — удивился старичок. Что еще можно чувствовать, кроме той работы, которую делаешь? Сделаешь ее, прочувствуешь, примешься за другую.

— Я, крестный, чувствую себя так, будто рублю ветку, на которой сидел до сих пор. По правде говоря, она была не толстой, зато гибкой: гнулась, но не ломалась. А нынче вы меня сажаете пусть на толстенную, однако непрочную: она, не погнувшись, сломается и погубит меня. Вот и еду я сейчас словно не за тем, чтобы получить, а чтобы потерять. Чует мое сердце, крестный, что я могу скорее пасть, чем вознестись, ведь если бы я ежегодно поднимался так, как в нынешнем году, то мог бы разве что царский престол унаследовать.

— Есть высокие места и без царского трона. Мы-то людишки серые, оттого нужны нам удальцы и разумники разных мастей, — успокоил Винцаса крестный Ваурус.

Однако Винцас не успокоился. Он страшился того, что жизненный поток подхватил и несет его, как мощное течение реки щепку, не спрашивая, хочет ли он плыть в этом направлении. Взять хотя бы его женитьбу. Он чувствует непреодолимое желание создать такую семью, какая ему предназначена кем-то, а не избрана им по собственной воле. Выбор, сватовство — ведь человек только пускает пыль в глаза себе и остальным. А зачем это нужно, люди и сами не знают. Разве он, Винцас, выбирал себе Уршулю из множества невинных и милых девушек? Ничуть не бывало. Бросилась ему в глаза, а от глаз ринулась куда-то в глубины души и там сплавилась с его существом. Сейчас-то при всем желании их не разъединишь, до таких операций пока никакие хирурги не додумались. Других женщин он словно и не замечал вовсе, не испытывал никакой тяги ни к одной из них, а сколько их, красивых и богатых, двусмысленно улыбалось ему, строило глазки.

Винцас с первого взгляда почувствовал, что Уршуля предназначена для него, на его блаженство или погибель. С тех пор он ни разу не усомнился, что она вполне может достаться и другому. Винцас был уверен: не достанется, оттого и не видел нужды в том, чтобы объявлять и самой Уршуле, и ее родителям о своем желании вступить с ней в брачный союз, хотя уже весь свет догадывался об этом.

Целый год, иначе говоря, с тех пор, как Винцас стал вить себе уютное гнездышко, его жизнь подсознательно была подчинена новой силе, словно воображение его было озарено неким небесным сиянием, которое мало-помалу заслоняло собой все остальное. Это только казалось, что он сколачивает хозяйство, — на самом же деле он трудился-батрачил под действием этого сияния, творил по его велению; творил, ибо чувствовал себя переполненным чем-то, и притом настолько, что ему непременно нужно было с кем-нибудь поделиться этим, отдать всего себя кому-то.

Винцас Канява давно чувствовал свою неразделимость, способность делать только что-то одно, отдать всю свою душу кому-то одному. Поэтому и чувство любви, как ему казалось, захватит его целиком, и ни с кем другим он им не поделится. Канява спешил-торопился, не различая ни дня, ни ночи, чтобы избавиться от строительной работы и сдаться в плен другой силе; и не у кого было ему спросить, на счастье или несчастье, поскольку это ни от кого не зависело.

Онте никакие видения не навещали. Он в своем обручении добрался до закономерного конца; все уже, можно сказать, лежало у него за пазухой, оставалось сунуть туда руку, вытащить и удивиться. Онте оставался верен себе: стихийно тянулся туда же, куда и Винцас, только делал это без долгих размышлений и душевного сумбура. Отдай природе то, что ты ей должен, и дело с концом, а об остальном пусть господь бог заботится.

Все это сообщало Онте особое настроение, которое отражалось на всем его существе; даже глядя на его спину, можно было догадаться, что он беспредельно доволен. Онте сидел впереди, наряженный, как на праздник, в новую суконную пару, — круглый и грузный, как мешок с половой или плетуха. Сзади невозможно было различить очертания стана и плеч со вдавленной между ними крупной головой. Если бы тень такой безголовой фигуры увидели в старину на стене в сочельник, Онте суждено было бы умереть в тот же год, но он продолжал жить, не зная болезней, пренебрегая трудностями рабочей поры. Ему лишь бы дали поесть, а там для любой работы сгодится. Работа не отнимала у него много сил, он даже раздобрел. Сидящий на облучке Онте был исполнен такого же величия, что и его хозяин, который сидел сзади; оба знали себе цену, только Винцас имел самостоятельное мнение, а Онте был добавком Канявы: Онте прекрасно понимал, что не зря едет третьим в «залёты»: он полагал, что в решающий момент навалится, сидя за столом, всей тяжестью своего тела на одну чашу весов, на которых будут взвешивать корма или что-нибудь в этом роде, и она вместе с Уршулей и ее приданым перевесит в сторону его любимого хозяина. Онте был несознательным элементом, а Винцас — сознательным.

Тройственный союз был всерьез настроен совершить нападение на Берташюсов и выиграть не только Уршулю, но и чуть ли не все их добро.

А в это время Берташюсы с нетерпением ждали сватов из деревни Таузай. Им стало даже не по себе, тревожно: оказывается, чуть ли не целый год люди судачат о парочке, кое-кто задает им, родителям, двусмысленные вопросы, а они знать ничего не знают. И даже сама Уршуля была в неведении, хотя ясно видела, как любит и ждет ее Винцялис.

Ничего удивительного поэтому, что когда они в конце концов увидели въезжающих во двор сватов, то так и просияли, а у Уршули внутри что-то екнуло от волнения. Берташюсы знали, какие дела провернул молодой Канява-Робинзон в своей деревне, какую усадьбу там отгрохал, какими замечательными оказались его родственники, однако никому не довелось разглядеть вблизи, сколь хорош был жених. Все трое, сваты и жених, были чем-то похожи, хотя и отличались друг от друга: сват своей почтенной старостью и приятным благородством, приобретаемым благодаря исключительно честному образу жизни; возница своим шестипудовым дородством, приобретенным у доброго хозяина; сам принц — своим точеным станом. Винцас был длинный, как полевой мятлик, но сложен из таких костей, на которые со временем и при хороших условиях можно нацепить столько же мяса, сколько сейчас его было на Онтином костяке. А лицо жениха светилось чистотой и розовым цветом юности, который не тронули еще ни нужда, ни распутный образ жизни. Пригож он был, точно наяву пригрезился, и все домочадцы не могли оторвать от него глаз. К тому же ходили слухи, что юноша еще и воспитан, не то что деревенские парни, которые только и знают, что свинячить в корчме: горькой он в рот не брал, а махорки, как старовер, на дух не переносил. Право же, что за счастье ждало будущую хозяйку дома!

Винцас хоть и не пил, но хмельное не хулил, да он в нем пока и не нуждался: не унаследовал пристрастия к нему от родителей, не требовалось спиртное и в качестве посредника во время приятных развлечений. Однако Венце чувствовал, что ни добрых отношений с соседями, ни помощника подешевле ему без горькой не сладить. Харчи у жемайтов, слава богу, имеются, сала и сами могут нашкварить, а вот того, что щекочет нёбо, что кровь подогревает, у них нет. В своей жизни Венце отвел спиртному соответствующее место и в свое время тайком даже от крестного Вауруса сделал в погребе довольно солидные запасы: две бочки баварского пива и множество всяких бутылок с горькими и сладкими напитками, пожалуй, даже больше, чем требовалось для дела.

Похоже, соседи так много сделали для Винцаса, что он не пожалел бы выставить для них на свое новоселье две бочки водки: что уж тогда говорить о том, если новоселье совпадет со свадьбой? Потребуется двойное угощение.

Винцас толком не знал, что за тесть и теща у него будут, сильно ли любят выпить, или не очень, однако предполагал, что они такие же, как и все, а именно: только и ждут повода угоститься за чужой счет. У самого Винцаса не было нужды ехать из дому со своим питьем — тремя бутылками крепкого хмельного лишь за тем, чтобы напиться; таков уж был церемониал сватовства — требовалось начать с выпивки.

Берташене уставила стол закусками, как же тут сватам не внести разнообразие. И вот крестный Ваурус, между прочим, трезвенник, заметив, что жених подмигнул ему, немедленно украсил стол странными на вид бутылками: они были какие-то крученые, перекошенные и каждая светилась своим цветом — одна прозрачным хрусталем белела, другая кровью алела, а третья как настоящая рута зеленела.

Этим ловким трюком предполагалось склонить на свою сторону даже непьющих, даже самых молодых — так сказать, проникнуть через глаза к сердцам, чтобы смягчить их, заставить людей расщедриться.

Трезвенник Ваурус, которому ни разу не доводилось играть роль тамады, считал, что он уже с ней справился, как только выставил бутылки; однако ни открыть их, ни предложить тост он так и не сумел. И старик умыл руки, усевшись далеко от стола, где-то посредине лавки, как чужой дядька, которого, правда, не гонят из компании, но и не тянут за рукав, приглашая поближе.

Обязанности тамады пришлось исполнять самому Винцасу. Он оказался расторопным и способным на выдумку: хлопнул дном о ладонь, и слабые пробки, тихонько вскрикнув от испуга, повыскакивали из горлышек под стол. Хочешь не хочешь, придется выпить все три бутылки, чтобы вино не испарилось.

Завладев рюмкой, Винцас безмерно развеселился, в глазах его засветились веселые лучики и расположение ко всем; вряд ли кто-нибудь сейчас осмелился бы отодвинуть от себя рюмку. Винцас приветливо угощал хозяев то из одной, то из другой, то из третьей бутылки. С угощением расправлялись дружно. Жених пылал, как факел — так раскраснелись его щеки, он стал еще пригожей.

Поднялся радостный гомон; не отставали от других и хозяин с хозяйкой, и тогда Винцас вдруг стал играть роль этакого хвата. Он все время что-то горланил и под конец стал выкрикивать здравицы, похваляться, какой он, дескать, смекалистый в работе, какой богатый. Канява говорил так, будто никто не знал, что он за человек. Онте почувствовал омерзение: таким он своего хозяина еще не видел.

Еще неприятнее ему стало, когда Винцас принялся дерзить, грубо тискать Уршулю, прижимать ее всем телом к стене так, что бедняжка не знала куда деваться от стыда. Жених нес похабщину, как последний деревенский ухарь, неотесанный невежа, не видевший света и утративший всякий стыд. Это был кто-то, вовсе непохожий на молодого таузайского Каняву; ни Онте, ни крестный Ваурус не верили, что это происходит на самом деле, и мучались, как в кошмарном сне.

Страдали и старики Берташюсы, которым это застолье успело порядком надоесть, хотя пьяные или пьянствующие сваты были для них обычным зрелищем. Только молодежь охотно училась тому, как следует жить и вести себя, чтобы не осрамить имя жемайта; для нее этот урок не пройдет даром. И все-таки даже ей прославленный Канява показался самым заурядным деревенским парнем. Венце не узнал бы себя, доведись ему трезвым оком взглянуть на себя со стороны.

У обоих Берташюсов мелькнула та же мысль: «Говорили, непьющий, а у нас заливает не хуже других. Что толку с его добра, коли он все равно все спустит? Экие фабрики затеял, наделает долгов; молодой, мог бы постепенно рассчитаться, но ведь будет пить, вечно сидеть в долгу, и Уршуле тогда не позавидуешь». Оставив Винцаса озорничать с молодежью, старики посадили ближе к столу свата Вауруса и Онте (им уже было известно, как дружен он с крестником), стали угощать их закусками и совещаться о том, что неизбежно перед обручением — о приданом.

— Так чего же, дорогой сваток, пожелаешь в придачу к принцессе в свой дворец? — без обиняков спросил суровый Берташюс, шлепнув легонько Вауруса по бедру.

Момент наступил что ни на есть критический; неважный знаток душ, Ваурус хватил через край и потерпел полное поражение. По его соображениям, следовало начать со многого, тогда можно и уступить много и все равно останется много. Внешний облик Вауруса за то короткое время, когда он почувствовал ответственность за благосостояние крестника, зависящее от приданого, мгновенно изменился: по-детски невинная мина сменилась ястребиным выражением лица: губы хищно растянулись, нос заострился, глаза алчно заблестели.

— Десять тысяч, папаша, и ни рублика меньше…

Берташюс скорее не рассердился, а удивился: сват вроде бы не был пьян.

— Давай-ка, сваток, потолкуем серьезно. Шутки в сторону, — сказал он.

Для крестного Вауруса наступил удобный момент вернуться к разумному «померию». Но он решил доказать все же серьезность своего требования.

— Сами, небось, уважаемые тестюшки, знаете, в какое поместье свою красавицу отпускаете. Красивой птичке и гнездышко красивое, но и там неудобно без мягкой постельки.

Ваурусом овладело сватовское вдохновение. Он заговорил поэтическим слогом, песенным стилем. Крестный только прикидывался скромным, неопытным сватом — своим красноречием он мог заткнуть за пояс заправского свата.

— Да что ж тут удивительного? Двое достойных друг друга молодых людей вступают в жизнь на равных. Да и сами-то вы, уважаемый тестенек, взяли бы в зятья сынка Канявы меньше, чем за десять тысяч, а? — отрезал старик, устрашающе глядя на своих жертв.

— Мать честная: десять тысяч. Разве что всех нас пусть берет в придачу к таким деньгам, ведь остальным-то ничегошеньки не останется, — сокрушенно сказала Берташене. — Или придется побираться, как погорельцам каким-нибудь.

— Ну, ну, тещенька, вы немножко больше стоите. Из-за этих десяти тысяч по миру ходить не стоит. Ну, а для других детей снова прикопите… Да ведь мы вовсе не требуем все сразу: четыре тысчонки наличными, а остальное векселями, с выплатой хоть и через пятнадцать лет…

— Что накопили, все вам пришлось бы отдать. Вы что, новую повинность изобрели или как? Послушай, сват: мы без возражений отдадим долю своей старшей дочери, но при этом сами, без вашей помощи в собственном кармане разберемся. Теперь же в нем всего-навсего тысяча, да и ту целиком отдадим вам в руки. Половина этой суммы, надеюсь, «накопится» по вашему велению весной, когда подорожает хлеб. Получите и это. А о большем и речи не может быть, — сказал Берташюс, вставая и озираясь якобы в поисках картуза. Это могло означать одно: я предпочитаю отправиться сейчас в хлев задать корма скотине, вы же сочтите за лучшее убраться восвояси со своим окосевшим женихом.

Ваурус перепугался: он почувствовал себя виноватым за то, что сорвал сватовство, и моментально смягчился, а птичье выражение его лица снова сменилось другим. Он по-приятельски усадил Берташюса назад, на лавку.

— Ну, цыгану воровать, старику привирать. Свату на слово не всегда верят. Раз вы мне не поверите, то я вам поверю: с деньгами покончено, договорились. По рукам! — и взяв ладонь Берташюса, сват звонко похлопал по ней своей пятерней.

Это произвело на всех присутствующих самое благоприятное впечатление: было ясно — соглашение достигнуто и свадьба не расстроится. Все окружили стол, ожидая, чем же закончится дело.

Берташюсы почувствовали себя крайне польщенными такой уступчивостью и оттого стали добавлять самое необходимое.

— Дадим всего чего. Доброго коня…

— И кобылу породистую, — добавил Ваурус. — Новую телегу…

— С дубовым вальком и таким же дышлом…

— Четырех дойных коров…

— И телку.

— Пяток овец…

— И барана.

Это развеселило остальных домочадцев. Они тоже стали в шутку предлагать свое.

— Четырех гусынь.

— И гусака.

— А еще хохлатку…

— И петуха.

— И котика мышей ловить.

— И песика, чтобы все это от злых людей стеречь.

Ваурус же принял это за чистую монету и повторял следом, загибая пальцы. Подумает-подумает и добавляет еще что-нибудь; подумает-подумает и снова добавляет. Несмотря на настойчивые напоминания, сват совсем забыл о еде. Он был как одержимый. Сам не понимал, откуда у него взялась речистость. Сейчас он всячески старался оправдать свои требования.

— А что? Разве он не единственный сын? Братьям, что ли, да дядьям долю выделять? Или сестрам на приданое? Или злосчастным старикам на доживание отдать, а потом дожидаться, когда их бог приберет? Или свекруха, золовка голову станут морочить? Ведь двое их всего, свободны как птицы, что имеют — все им принадлежит; не придется в кулак свистеть да бояться, чтобы кто-нибудь не отнял или на твое не позарился. Дома грязи нет, и в костел дорога ведь хорошая. Кстати, у нас до него рукой подать, и большачок к нему ведет утрамбованный…

Не было конца перечислению всех достоинств жениха, оттого кое-какие прибавки по мелочам не произвели впечатления: сбруя еще для одной пары лошадей, уздечка еще для одного коня, скромный недоуздок для другого, только с удилами, еще пять березовых метел овин и сарай подметать, и еще один совок, и еще одно корытце и тесло, и еще пара граблей сено сгребать, а одни железные — грядки ровнять…

Онте только удивлялся и ел, ел и удивлялся, что за умная голова этот старик Ваурус. Коль скоро Берташюсы его послушаются, у них с Винцентасом не будет ни забот, ни хлопот о прибавлении хозяйства.

Ваурус, войдя в раж, мог бы и последнюю рубаху с Берташюсов снять, но разразился скандал. Хмельной Винцас, который успел уже сильно позабавить всех, наговорить с три короба, под конец пустился танцевать казачок и так разошелся, что те, кто находился в хозяйственной избе и на кухне, тоже высыпали поглядеть на эту комедию. Он плясал до тех пор, пока у него не закружилась голова и он не растянулся на полу, обводя осоловелыми глазами стоявших вокруг людей. На мгновение у Винцаса промелькнула все же трезвая мысль, что он жалкий комедиант — куда только девалась его хозяйская степенность — и жених разозлился, но не на себя, а на собравшихся, оскорбился за то, что они позволили себе смеяться над ним. А публика смеялась без задней мысли и не над ним, а над коленцами, которые он выкидывал. Винцас обругал всех, обозвал дураками и стал устраиваться на ночлег прямо тут, на полу. Это стало знаком, что пора возвращаться, поскольку и сват, по правде говоря, уже не знал, чего требовать. Крестный Ваурус поднял своего скандалиста-крестника и вывел во двор, чтобы везти домой. В сенях он спохватился, что назвал еще не все, и, повернувшись, крикнул через плечо:

— А еще станок, прялку… — но никто уже не слышал его в гомоне, поднявшемся в связи с проводами.

Винцас сидел в повозке и только сейчас вспомнил, что ни с кем не попрощался. Он снял шляпу, помахал ею кому-то и просипел:

— Про-щай, Ур-шу-ля…

А Уршуля укрылась за спинами братцев — такой разнесчастной она не была за всю свою короткую жизнь. Рисовавшееся ей высочайшее счастье с любимым дружком, нате вам, было испоганено и стало настоящим жупелом. Будущее блаженство представлялось ей теперь точно таким же. Все связанные с женихом грезы рассеялись, осталась проза обыденной жизни — намерение сойтись в пару.

Когда лошади тронулись и бричку стало покачивать на рессорах, вокруг Винцаса тоже все закачалось, заколыхалось, в ушах зашумело. Ему стало плохо, к горлу подступила тошнота, и жених, не соображая, что делает, или просто не сумев свеситься с брички, громко вырвал прямо на себя, на свою с иголочки одежду. Это повторилось за всю дорогу трижды. Похоже было, что Винцас и впрямь отравился, все его члены закоченели. Ни голова, ни руки не слушались его, они мотались, как развязанные путы. Голова раскалывалась на части от боли, живот подводило, мучала жажда, и он готов был выпить целый колодец, попадись тот на его пути. И его спутники должны были раздобыть для него воды.

— Смешал, видать, дурачок. Еще не наторел пить, чтобы не напиваться… — попытался найти оправдание крестнику Ваурус. Но когда он обтер крестного сына от блевотины, когда раздел его дома, стащив даже исподнее, то сам ввалился к своей старухе, шатаясь, как пьяный.

— Такой кошмар, мать, хотя сколько я уже этих пьяниц видел, — закончил он свой рассказ о том, как напился Винцас.

Оба они перепугались, будто предугадывая заранее грозящий крестнику мучительный недуг.

— Пресвятая богоматерь, спаси его! — воскликнула мягкосердечная, но горячая Ваурувене, широко раскинув руки перед образом богоматери, и застыла в этой позе наподобие монаха-францисканца перед распятием. Бражничество Винцаса выглядело в их глазах настолько глупо и отвратительно, что вряд ли он смог бы когда-нибудь заслужить прежний почет и признание. Заслуживал он их, бедняжка, завоевывал и в одночасье все по-глупому растерял. Как растравились у Ваурусов сердечки, так и не нашли они, бедненькие, утешения: отныне старики до конца жизни не могли быть уверены, что их крестнику удастся возродить былую незапятнанную честь. Крестным родителям постоянно мерещилось печальное будущее Венце, виной которого станет не что иное, как пьянство. И пусть пьяное паскудство Винцаса пришлось сносить крестному Ваурусу и дружку Онте, пусть все это останется в своих стенах, но ведь немало дурости натворено и в доме Берташюсов. Хорошо еще, что люди они умные и примут все происшедшее за глупые выходки неоперившегося юнца. Онте, и тот не снес бы, назови кто-нибудь его, пусть даже не бог весть какой, умишко слабым.

Ближе к обеду крестный Ваурус приотворил дверь каморки Винцаса и обнаружил его лежащим пластом на постели, почти в том же положении, в каком он оставил его вчера.

— Как ты думаешь, крестный, расколется затылок или не расколется? — совершенно серьезным тоном и с таким же выражением лица спросил больной вошедшего.

Он был до голубизны бледный, как сыворотка; волосы сбились, губы запеклись. При виде такого зрелища у крестного задрожали от жалости губы. Он сбегал за холодной водой и, смочив полотенце, стал прикладывать его к голове похмельного крестника. А сам между тем приговаривал:

— Голова-то не расколется — она твердая, ее и в пьяной драке с трудом размозжить можно. Но если это будет повторяться, то расколются честь и признание, все твое добро, твое здоровье; расколется и счастье твоей подруги Уршули…

Винцас слушал мрачные пророчества своего крестного с выражением ужаса в глазах. Затем внезапно вскочил с кровати, с треском грохнувшись голыми коленками на пол, застыл перед распятием, которое первым поместил в своем доме, и с жаркой убежденностью произнес:

— Господи Иисусе, прости меня на сей раз! Больше такого не будет. Во имя отца, сына и святого духа.

— Аминь! — проникновенно ответил крестный Ваурус, и у него точно камень свалился с души.

— Хвала господу богу и пресвятой богородице! — поддакнула и Ваурувене, когда муж рассказал ей обо всем.

— Не буду я ее больше пить — не по моей это голове! — не раз повторял Винцас свой зарок и остальным, даже тем, кто не видел его пьяным.

Охваченный тревогой, Винцас сразу же после выздоровления помчался верхом к Берташюсам и, едва поздоровавшись, снова стал на колени перед своей Уршулей — всхлипывая, он снова и снова обещал ей не напиваться больше, не омрачать свое и ее счастье водкой.

 

СВАДЬБА

Накануне свадьбы зазывалы дважды обошли деревню Таузай, настоятельно приглашая всех мужчин и женщин, всех ребятишек и подростков, всех тех, кто хотя бы пальцем шевельнул для Винцентаса.

— Да что вы! — отчаянно отмахивались приглашенные, но на их лицах было написано величайшее удовлетворение. — И без того тьма народу соберется. Где там и местечко-то найдешь присесть и вилку — мясо подцепить.

— Ну так подвесьте к поясу складной ножик перед уходом. А отказываться не стоит: вы бы только видели, сколько там всего крестные Ваурусы наготовили!

Соседи прекрасно знали все до мельчайших подробностей: чего, сколько и когда приготовили. Угощение было обещано заблаговременно, потому его все и ждали, как юбилея. Знали, у какого еврея достали и спешно притащили бочки, наполненные пивком с говорком; узнали и про какие-то миленькие серебряные штучки для наливания пива, чтобы ни капли не пролилось ни из жбанчика, ни из маленького стаканчика. Сами понимаете, что такое купленная вещь — и дорого, и вкусно — не пропадать же ей даром, не порадовав остальных. Знали они и что горькая приготовлена, а вот сколько, не представляли. Однако зная уже о размахе молодого Канявы, мужики тешили себя надеждой — на всех хватит.

Итак, все приглашенные на свадьбу-новоселье ждали, настроившись на отменное угощение; каждый мнил, что он достоин быть обласканным, и тот, кто хоть пальцем шевельнул для хозяина, оскорбился бы смертельно, позабудь Винцас о них. Однако Винцас и в основном Онте были начеку, следя за тем, чтобы так не случилось, и настойчиво внушали рассылаемым зазывалам, сколько человек и из какого двора приглашать повторно, а сколько — просто так: придут — не придут. Приглашенные повторно пришли все, остальные якобы колебались, церемонились, прикидываясь скромниками: куда, мол, нам до вас! Все же и они, правда, попозже, стали робко тереться о стены, пока и их не усадили на стулья и скамейки.

Столы были расставлены во всех шести комнатах жемайтского дома: в обеих избах, двух спальнях и двух родительских покоях. Не было нехватки ни в подносах, ни в столовых приборах — это участливые соседки принесли, что могли, а у мужиков и впрямь имелось в кармане и на ремне по складному ножику, которым они могли пользоваться и как вилкой, резать и накладывать еду. Одна из соседок принесла шесть искусно выструганных из липы лопаточек для масла, чем привела в восхищение всех окружающих.

И была там тьма гостей, которые дивились изобилию угощений, уйме мясных блюд, обильно смачиваемых горькой и пивом. Но особенно настраивало их на радостный лад то, что наравне с ними здесь угощались почтенные мужи — все трое были приходские церковнослужители, а для деревни это равнозначно присутствию генералов в орденах: седой как лунь и сухой, как щепка, настоятель, который прослужил в этой должности вот уже почти шесть десятков лет, лицо досточтимое, аскет; второй — не старый, но и не молодой алтарист — тучный человек с красным мясистым носом, далеко не хилого здоровья, однако уже присланный сюда доживать свой век и, по слухам, именно из-за красноты своего носа; и, наконец, третий, только что вылупившийся из стен семинарии, как цыпленок из яйца, румяный, будто яблочко, викарий. Все трое были люди совершенно разные.

Настоятель хмельного даже не пригубил, сказал, что уже не годится для трудной работы, хотя все знали, что пастырь — человек редкостных достоинств — вообще был сурово настроен против этого.

Его заместитель, двадцати двух с половиной лет от роду, был бойким малым с такими свежими щечками и такими невинно-озорными глазами, что все без исключения девицы покинули свои места и, словно сговорившись, сгрудились неподалеку в красном углу, где угощались почетные гости. Ни одна из них, словно завороженная, не отрывала от этого гостя глаз, не сгоняла с губ улыбку, выдающую сердечное смятение; радость зайчиком прыгала по их личикам, точно блики от подвешенной под потолком лампы; девушки подталкивали вперед друг дружку и не двигались при этом с места, как будто яства на столе были наготовлены не для них. Да и как было не порадоваться обществу юного духовного отца: он ведь — ничей, его к рукам не приберешь: от него, как и от любого красивого парня, следовало бежать подальше, позволить себе только из-за чужого плеча есть его жадными глазами.

Юного викария на этом едва ли не первом в его жизни солидном собрании радовало все — женщины и мужчины, парни и девушки, в особенности же стайка ребятишек, которых служители божьи приручали конфетами. Раздавал конфеты и молоденький викарий, подзывая и поддразнивая то того, то другого. Ребятишки стеснялись, робко приближались к концу стола, были довольны, когда викарий отпускал их, и счастливы, когда подзывал; на их долю такая честь выпадала редко. Его же внимание приковывали невиданные им доселе привычки и обычаи другого края Литвы (сам он был из Аукштайтии).

Желторотый викарий энергично оборонялся от «дегтя» (так он называл крепкие напитки) и все приговаривал, что ему, мол, лучше бы чего-нибудь послаще, не такого забористого.

— Нет уж, уволь, милостивый государь! — попытался пошутить на жемайтский манер развеселившийся служитель божий. — Так недолго и нёбо обжечь, не смогу потом заупокойную молитву пропеть; лучше дай-ка мне вон той наливки, она и вкуснее, и на вид получше.

— Как ваши щечки… — ластилась круглая, как бочонок, зажиточная и оттого не робкого десятка крестьяночка лет тридцати; она фамильярно подсела к викарию и отодвинула его в сторону своим телом. Тот сделал вид, что не заметил этого, и ему было хорошо; он как бы оцепенел не поймешь отчего: то ли от выпитого, то ли от женского прикосновения; скорее всего, от того и от другого; юноша робел перед незваной соседкой и не знал, как завести с ней разговор. И соседка поняла, что слишком уж бесцеремонно повела себя для первого раза, и оттого смущенно замолчала.

Не первой молодости алтарист все просил налить ему прозрачной, да такой, чтобы язык щипала, потому как у обыкновенной 40-градусной не тот смак. Молодожен достал спирта — разбавить водку, чем завоевал благосклонность гостя.

— Вижу, вижу, что запаслив, — похвалил Винцентаса алтарист. С каждой новой рюмкой он проводил ладонью по своему огромному колышущемуся животу, напоминавшему привязанный к телу мешок.

Алтарист, перед тем как выпить, обильно закусывал мясом, притом самым жирным (он называл это перекуской), затем снова ел, уже выпив (это он называл закуской), а саму трапезу называл коротким словом — укуска. И сам же смеялся над собственным остроумием. Хмельное совершенно не действовало на алтариста, иначе говоря, он не пьянел и не становился неуправляемым; люди говорили, это потому, что пьющий куда как хитер и околпачивает хмельное с помощью жирного. Дескать, алкоголь растворяет жиры, а покуда он их окончательно не растворит, ему некогда действовать на самого человека.

Есть такие, кто в этом деле собаку съел.

Настоятель же к напиткам вовсе не притрагивался, только уписывал приготовленные Ваурувене жемайтские блюда да нахваливал их к величайшей гордости и радости сватьи. Крестная Ваурувене вскоре никого, кроме этого гостя, и не замечала: покуда он был со всеми, ему одному подкладывала еду, каждый раз выбирая что-нибудь другое.

Препоручив опеку над почетными гостями женщинам, Винцас совершил обход вдоль стен во всех комнатах. И всюду он старался хоть как-то выделить среди других кого-нибудь из своих благодетельных помочан на толоке и хотя бы кивком побудить их выпить все до дна. Ободренные гости охотно осушали чарки за здоровье молодожена и новосела, еще охотнее опорожняли их, оставшись одни, без понукателя, и уже спрашивали друг дружку, доберутся ли они до дому на своих двоих.

— Дорога близкая, можно и на карачках. Как-нибудь, — подбадривали себя соседи и снова налегали на водку, запивая ее холодным пивком. Оно разбавляло в животе огненный алкоголь, что было на редкость приятно, зато, перемешавшись, дурманило еще больше, ускоряло наполнение желудка и побуждало быстрей опорожнить его. Глядишь, то один, то другой, побледнев, вскакивал и порывался уйти. Уходили пошатываясь, а возвращались вроде как и довольные и снова ели, снова пили.

Дом Канявы тонул в густом чаду. Во все распахнутые настежь двери, поскольку их то и дело открывали-закрывали, и в одно-другое окно, которое догадались открыть сами участники застолья, клубами валил, как из бани, пар; внутри же хмелили головы непьющим выдыхаемый алкоголь и пивной перегар. Новоиспеченному гостю с непривычки это было куда как неприятно, но на тех, кто уже свыкся, это не производило никакого действия.

Винцас помнил про данное добровольно Уршуле слово не пить и теперь не пил, однако не пригубить он не мог — ведь нужно было взбадривать остальных. Пришлось отхлебывать десятки раз и хочешь не хочешь обливаться пьяным потом.

— Гляньте-ка, а жених-то наш как стеклышко. Чудеса, да и только: он же со всеми чокается, — говорили вслед Винцасу одни гости.

— В юности он не был любителем выпить. Но, став мужиком и хозяином, с божьей помощью живо догонит выпивох. Вон и алтаристишка в компанию набивается, споит беднягу, — шутили другие.

Пьяный гомон гудом-перегудом докатывался до отдаленных уголков усадьбы молодого Канявы, был он слышен и в других дворах; в дверях домов стояли юнцы, которых пока еще не приглашали на свадьбу, и с завистью прислушивались к этому «божественному» (стараниями бога Бахуса-Вакха) гомону: хорошо им, дядьям и теткам. Ну, погодите: вот дождемся ваших лет и тоже покажем, как нужно пить и гулять.

Пьяное веселье пошло на убыль, настроение у людей постепенно стало портиться. Все стало представляться им в более скверном свете: и прием, и угощение. Кое-кто, почувствовав тошноту, уже чертыхался в сторонке. Ни с того ни с сего рассердился и недовольный чем-то юный викарий.

— Послушайте, жемайты! Вы только и знаете: «Ешьте, пейте, пейте да ешьте». Одно и то же, это уж слишком. А ведь на свадьбе и другое делают. Где же ваши обрядовые песни, танцы, шутки?

— А ведь верно наш гость говорит. Дружки, шафера, все, кто еще не упился, выходи сюда, на середину. Музыканты, полезайте за печку, к сверчкам! Станцуем йонкелис, ленцюгелис, кепуринис, а уж тогда — суд над сватом устроим, если его до сих пор не повесили в той стороне, — крикнул кто-то.

И пришли в замешательство ряды жующих и пьющих. Но это не означало, что они настроены на игры: не очень-то разыграешься, коли ноги-руки не слушаются — просто всем захотелось выйти на улицу, хлебнуть свежего воздуха, поскольку гости совсем задыхались в винных парах. В танце кружилась всего лишь пара-другая, да и то распахнув все двери-окна. Остальные разбрелись по углам и потянулись за трубками. Молоденький викарий стал сколачивать во дворике хор и сразу же исчез из виду, окруженный оравой девиц. В красном углу избы дремал единственный почетный гость, алтарист. Настоятель, угостившись и поблагодарив за это одну лишь сватью, незаметно уехал. Молодых в это время в доме не было — видно, спрятались где-нибудь, оттого и искать их ему было неловко. А когда они объявились, то не слишком огорчились из-за его отсутствия.

Антанас и Она тоже почувствовали, что отсидели установленное правилами приличия время. Они восседали за столом на видном месте, и их массивные фигуры сразу же бросались в глаза входящим. То, что они сидели рядом с церковнослужителями и молодоженами-хозяевами, то и дело встающими из-за стола, чрезвычайно возвысило их в глазах окружающих на всю жизнь. Люди, удостоившиеся такой чести, так ни разу и не упали во мнении деревни.

Почтительное к себе отношение чувствовал и кое-кто из их спутников, которые на равных угощались и горланили с ближайшими друзьями хозяев; они шумели едва ли не громче остальных, желая тем самым показать свое бесстрашие — таким необычным вниманием, почетом, а оттого и уютом они были тут окружены. Будет о чем рассказать дома или даже похвастаться перед соседями: мол, когда мы гуляли на свадьбе у Канявы…

Да и сам Антанас чувствовал себя словно в заколдованном королевстве или в прекрасном сне: сыт по горло, королева любит его без памяти, вот он и спокоен за свое будущее. Он то и дело взъерошивал свои жесткие прямые волосы и цедил сквозь зубы:

— М-да…

И трудно было разобрать, то ли он проклинает свои непокорные вихры, то ли хвалит себя за то, что так удачно устроил свою жизнь. Одно Антанас знал достоверно, не сомневался в этом, и сердце у него так и замирало: столь доброго отношения, какое проявлял к нему хозяин Винцентас, не знал, не изведал никто во всем приходе и далеко за его пределами. Антанас чувствовал, как укореняется в его сердце любовь, которая останется неизменной всю жизнь. Сейчас он хотел только одного: жить и трудиться, трудиться и жить для того, чтобы добросердечные отношения, зарождающиеся между ним, Винцасом и его женой, никогда не прервались.

— Она, ты небось позабыла, что и я свил гнездышко и ты в нем будешь хозяйкой? Свадьбу закончить пристало дома. Ну, а если кто-нибудь из дружек захочет попрощаться перед отъездом, будет, по крайней мере, знать, где нас искать. Те, кого уж не остановишь, пусть себе гуляют, а мы пойдем, верно?

— Пошли, Онте, а Винцялиса и Уршулю завтра поблагодарим.

И они незаметно исчезли. А те, что заметили, только рукой махнули:

— Ясно, дело-то молодое.

Уж и на славу попотчевали Винцас Канява и его крестные Ваурусы своих гостей! Долго будут те вспоминать, радоваться да превозносить редкое хлебосольство семьи Канявы, жаль только, что с выпивкой. Это преумножит добрую славу о них, которая и без того сияет ярким светом.

 

ХЛЕБОСОЛ

Винцентасу Каняве из деревни Таузай, вчерашнему Венце Каняве-младшему, исполнилось недавно двадцать пять лет, а его молоденькой жене — восемнадцать. Крестные Ваурусы называли их «детки» и все никак не хотели согласиться с тем, что молодые супруги — самостоятельные сельские хозяева, а не просто их крестники. Оба они цвели юностью и здоровьем. И когда по воскресеньям молодожены усаживались в бричку, взяв возницей здоровяка Антанаса Крампляускиса, и рысцой ехали в костел, все вокруг долго-долго смотрели им вслед.

— Отборная парочка, что ни говори! — восхищались люди, весело глядя на Винцаса и Уршулю, причем без малейшей зависти. — Дай им бог здоровья и долгой жизни!

В костеле молодые супруги едва ли не ретивее воздавали хвалу друг другу, чем небесным святым, настолько они заполняли собой землю и небо. Дома жарили сало, тоже, казалось, лишь друг для друга, а уж, подавая, глядели так, будто взглядами потчевали. Где бы они ни были, все жались друг к дружке, о чем-то шептались, ласкались, никак не могли насытить взор, и конца этому не было.

Старики Ваурусы намеренно избегали попадаться им на глаза; и впрямь — дело-то молодое, когда же еще радоваться? Но сердца их все-таки сжимались от боли: отныне крестные яснее ясного почувствовали, что жизнь утрачивает смысл. Вначале денежки откладывали да берегли, затем, по доброй воле отделавшись от них, должны были сами о еде заботиться, варить себе; ну, а когда прибились они к своему крестнику Винцасу, эта необходимость отпала: трапезничать садились за общий стол. Поедят, вернутся к себе и не знают, чем руки занять. Решил тогда крестный Ваурус посуду да утварь ладить, стало полегче, да только опасался все время: а вдруг сделанного уже достаточно. Стала крестная Ваурувене носки вязать да латать и все ждала, не посетует ли кто-нибудь, мол, пятка прохудилась или палец торчит.

Уршуля относилась к старикам неприязненно, знала, что они навязаны им с Винцасом за большой долг, оттого и считала их чем-то вроде процентных денег: дескать, чем скорее с долгом развяжешься, тем меньше процент набежит. Винцентас все видел и ужасно боялся, как бы старики этого не заметили, и оттого был с ними ласковее, чем прежде, и их склонял к тому же; бывало, мимо не пройдет, не сказав им слово-другое, не посетовав на погоду или еще на что-нибудь. И чем больше он старался, тем сильнее Ваурусы чувствовали, что все это, почитай, воздаяние за невесткино отношение. Вроде бы по-прежнему интересовался, что да как, но только ради приличия; на деле же было иначе: красивые слова утратили свою ценность, поскольку за ними угадывалось фальшивое намерение — они шли не от сознания и не от чистого сердца.

Винцентасу пришлось долго растолковывать своей Уршуле, что их старики не просто процентщики, что они тут свое едят, оттого что вовремя вложили свои заправки и хлеб в нужное дело; что Ваурусы для Каняв значат больше, чем родители, поскольку они по доброй воле возложили на себя эти обязанности. Понять-то Уршуля поняла, но все равно Винцасу не удалось бы убедить ее, если бы она сама не видела его насквозь, не замечала, что в сердце его скрыто что-то необычайно прекрасное, чем он дорожил и что заслуживало уважения в ее глазах. Так исчезла вымученность в чертах Уршулиного личика, когда она разговаривала со стариками или смотрела в их сторону. И не приходила ей больше в голову мысль, что неплохо было бы поскорее избавиться от стариков, доживающих свой век в боковой спаленке.

Во многом облегчило дело и то, что Винцас, получив приданое, тут же отдал крестным половину долга; молодожены оставались должны только половину, но крестных родителей это ничуть не обрадовало: они хотя бы благодеяниями, если не чем-нибудь иным, хотели укрепить взаимопонимание. Оттого Ваурус принял солидную сумму долга как нечто чужое, не имеющее к нему отношения, и тут же внес деньги в колокольный фонд. А когда Винцас вернул весной еще полтысячи, ему и самому стало не по себе, точно он лишился чего-то дорогого. Зато Уршуля почувствовала облегчение; теперь она ощущала себя благодетельницей стариков, а не наоборот.

Настоятель был беспредельно рад, что ему удалось враз ощутимо увеличить колокольный фонд, радовался он и тому, что случай свел его с двумя такими щедрыми на богоугодные дела людьми; а Винцялис радовался тому, что он без особого труда, безо всяких уловок держит данное слово, не в пример другим: одолжишь кому-нибудь, а потом разве что зубами вырвешь — и давай должники выкручиваться, вывертываться, чисто змеи, лишь бы оттянуть время или вообще не отдавать долга. Радовался настоятель, что встретил хотя бы одного прихожанина, на которого можно положиться. Крестный сын Венце служил своего рода дополнением своих крестных родителей Ваурусов: каковы пестуны, таков и вскормленник.

— У меня уже скопилась приличная сумма, да только сам-то я полным ходом спешу к концу жизни, — сетовал настоятель крестным Ваурусам, вручая им фондовую книжку. — Отныне вы, прихожане, надзирайте за своими нуждами, за этим и за прочими делами: меньше головоломок придется решать духовным лицам… Да и не всякий настоятель способен целиком посвятить себя общественным целям.

Заведя собственную книжку колокольного фонда, Ваурусы будто получили наличными причитающийся долг, причем без хлопот, связанных с хранением. В один миг они приобрели единственный предмет забот, единственную цель, ради которой стоит жить: они могли не бояться за свои деньги, мало того, могли копить их да прикидывать, как лучше использовать накопления на благочестивые цели. Ваурусы еще сильнее склонялись в сторону церкви, а не Винцаса и его супруги: туда, в божий храм, в обитель настоятеля смещался центр их жизни, а здесь, в деревне Таузай, они чувствовали себя кем-то вроде постояльцев. Ну, а про свою деревню Кусай и думать забыли.

Винцас держал данное Уршуле слово не пить, однако понимал это по-своему, а именно: не напиваться до свинского, болезненного состояния, как это произошло во время сватовства. Ну, а пить в меру, по его разумению, просто приятное развлечение, а вовсе не позор, не ущерб здоровью и тем более не грех. Из их поставца отныне не исчезала бутылочка с питьем того или иного сорта на случай прихода неожиданного гостя. И такие гости не замедлили явиться.

Первым завел обыкновение навещать своих пригожих и таких же молодых, как он сам, соседей викарий. В свободное время, после обеда ему не сиделось дома одному, все тянуло куда-то, хотелось побалабонить с кем-нибудь. А лучшего променада не придумаешь, чем через деревни Кусай — Таузай, и завершался он не где-нибудь, а конечно же, в усадьбе Канявы, где не страшатся появления постороннего человека, пусть даже он будет господского сословия. Заставал викарий Винцаса дома или нет — в любом случае его супруга потчевала гостя сладкой наливкой, и тот возвращался домой навеселе: взгляд его становился лучезарней, улыбка — приветливей. Похорошев после стопки еще больше, юный викарий рисовался, пытаясь обратить на себя внимание Винцасовой супруги, а сам при этом с удовольствием поглядывал на красавицу. Со временем ему все больше стало недоставать именно этого, а не угощений, и вместе с тем он стал тревожиться, как бы народ не принялся злословить по поводу его частых посещений. Сам он реже стал забегать сюда, зато все обставил так, что Канява заканчивал свой путь в его «викариате», где тоже не переводились в шкафчике всевозможные бутылочки со шнапсом и простительным вином — так он стал именовать легкое, безобидное женское питье. Викарий был таким хлебосолом, что, казалось, готов был снять с себя последнее из любви к Канявам.

Вторым их приятелем был алтарист. Тяжеловат он был для гулянок, туда не ходил, зато держал дверь открытой для любого соседа, с которым мог выпить. Алтарист не пропускал никого из тех, кто жертвовал приношения, с каждым осушал хотя бы по рюмочке, а с красивыми и состоятельными Канявами — закусывая после этого их же приношениями. Он был зажиточным и притом нескупым человеком, словом, «милягой», как почти каждый любитель спиртного.

Закусить пивко «оглодками» (так алтарист называл твердый сыр, который ему было не под силу разжевать до конца) или, хлебнув горькой, перехватить колбасы ты всегда мог если не у одного, так у другого святого отца. Ну, а поскольку все пили в меру, хотя и в свое удовольствие, то особого греха или позора в этом никто не усматривал. Разве что у алтариста нос становился все сизее, набухал все больше. Он и говорить-то стал в нос. А викарий с Винцасом теперь то и дело поглядывали в окно: не настал ли повод совокупно выпить — в меру, ясное дело, как и положено приличным людям, подающим всему приходу пример для подражания. Местечко и святая братия стали все чаще испытывать потребность обсудить сообща якобы безотлагательную хозяйственную нужду, собраться на пару часиков, а порой и вовсе не возвращаться домой на обед.

Со своей стороны, и Канявы стяжали себе во всей округе славу хлебосолов. Все чаще в их деревне стали появляться чужаки, и ни одного из них супруги Канявы не отпускали «сухим». Крестный Ваурус только плечами пожимал да причмокивал, сокрушаясь по поводу того, что его крестник Винцас этакую прорву добра процеживает через рот, в то время как деньги следовало бы положить в банк да наращивать проценты. По правде говоря, проку от Канявы банку не было никакого, он даже счет там не открыл, ну, а поскольку пили супруги умеренно, то и по миру идти не собирались; у них работал Антанас, следил за хозяйством, соблюдал сроки, а когда они подпирали, не раздумывая совал косу самому хозяину, и тот с удовольствием делал по хозяйству все, что требовалось.

Винцас ошибся, думая, что с женитьбой позабудет про все на свете, про свои занятия, что ему достаточно будет любоваться прелестными глазками юной женушки, что потеха якобы заменит ему работу. Право слово, уже спустя полчаса он скучал без своей Уршули, однако это не гнало его домой, не заставляло бросать все и сидеть, уцепившись за ее юбку. Наоборот, чем сильнее скучал Винцас по своей подруге, тем рьянее он работал с напарником, и притом ничуть не хуже, чем зимой в лесу. С той же неукротимостью Винцас обрабатывал землю: корчевал кусты, копал канавы и пруды, чтобы скотине было где напиться, а птице поплескаться. И вот за три года поля были размежеваны, очищены, не хуже, чем у самого Зубоваса, а в них не счесть было холеной, отборной скотинки.

За что Винцас ни брался, все делал с размахом. Семейную жизнь он тоже начал с замысла иметь кучу детей, поэтому время от времени заводил с женой такой разговор:

— Недолго тебе, Уршуля, тонкой, как шпулька, ходить осталось. Глядишь, и парочка крикунов за юбку уцепится. Ну, а там еще пять-шесть появится. И будешь ты с ними в загоне резвиться, в орешнике да на лугу, совсем как наша полосатая киска. — И от радости стискивал ее плечи.

Уршуля, скромно потупившись и разглядывая свои башмачки, лишь нежно и ласково улыбалась.

— Как бог даст, Винцялис. Было бы здоровье. Раз уж до сих пор нам с тобой всего хватало, то и в малютках недостатка не будет.

Но увы, время шло, супруга Антанаса уже заметно погрузнела, а Уршуля пока не замечала в себе никаких перемен. Винцас успокаивал ее, а заодно и себя:

— Разве с тобой одной так? Подождешь годик-другой и переменишься.

— Дай-то бог.

Уршуля тем временем принялась с почтительной жертвенностью отсчитывать дни, оставшиеся Оне. Спустя девять месяцев без десяти дней, господь наградил Ону крепким мальчонкой с растопыренными ручками и ножками, будто он собирался сразу же тяжко трудиться; прожорливый и неугомонный крикунишка орал не по причине нездоровья, а от нечего делать; так уж устроена жизнь: нужно спать, кричать да кушать.

Антанас сходил с ума от радости. Мощный рев малыша, казалось, шилом пронзал уши, зато отцу он был милее певучей гармоники, которую сколько ни слушай — не наслушаешься.

Сложив руки, Антанас смотрел на него и, похоже, готов был преклонить колена, как перед Вифлеемовыми яслями. А на свою супругу стал глядеть с ужасом, как на некий таинственный сосуд. Порой он не решался даже словом с ней переброситься и лишь чутко прислушивался, боясь пропустить какую-нибудь просьбу. Муж тут же бросался исполнять ее и был недоволен, что от него так мало требуют.

Став матерью, Она почувствовала себя в родном гнездышке самой настоящей королевой. С появлением малыша она ударилась в мистику, все глубже проникалась верой в божье провидение, все чаще искала в нем опору, все исступленнее почитала всевышнего и его деяния.

Младенец приводил в восторг и умиление Винцаса и его супругу; не было дня, чтобы они не заглянули в дом, где жили работники; с улыбкой наблюдали, как мальчонка спит, сосет грудь или сучит ручками-ножками. А однажды чуть не лопнули со смеху, когда малыш стал сосать палец ножки. Оба они, не ожидая приглашения, вызвались быть крестными. Для Антанаса и его жены это было еще одним проявлением уважения со стороны хозяев и доставило радость.

Спустя полтора года Она родила дочку, тоже горластую, а Уршуле по-прежнему надеяться было не на что. У молодой женщины опустились руки: она видела свое призвание в том, чтобы быть матерью, и никак не могла стать ею. На словах Винцас прикидывался, что им это вовсе ни к чему, а в душе чувствовал такую пустоту, что пространства, в которых протекала его жизнь, угнетали его. Куда бы он ни шел, чтобы ни делал, Винцас вечно будто озирался, не появится ли из потаенного уголка живое существо и не примется ли резвиться на полу, как котенок, и сам же улыбался своим фантазиям, а потом сникал и возвращался в избу — то ли помрачнев, то ли не отдавая себе отчета, что же привело его в дом.

Вроде бы красота, простор, богатство, а неприютно. Все сильнее тянуло увеличить свою небольшую семью хотя бы за счет чужих, побыть с Антанасом и его домочадцами, отгородиться от мира их шумным гомоном, раствориться в их беззаботных и дружеских улыбках.

Пожалуй, этим и объяснялось намерение Винцаса Канявы построить баню в деревне Таузай, вторую в приходе. Одна была у местечковых евреев. Жемайты не имеют обыкновения париться или купаться; умываются собственным потом во время тяжелой работы; кадушка теплой воды — у них редкая причуда: разве что раз в год, в сочельник. Однако же если подворачивается случай, в бане моются охотно и со смаком.

Канява соорудил «первостатейную» баню, с предбанником и раздевальней; печь сложил из крепких камней, а над опечьем соорудил кожух и трубу — дымоход, чтобы не было угарно и голова не болела; выкопал он и небольшой колодец, прямо у двери; выскакивай нагишом наружу да зачерпывай воду. Так что ни в холодной, ни в горячей нужды не было.

И стали соседи напрашиваться со своим топливом; в субботу вечером нужно было прислать к Каняве подростка-батрака или пастушонка, чтобы истопить баню. Каждую вторую субботу дрова присылали святые отцы. Алтарист, кабы не чересчур сизый нос да огромный живот, был вполне здоровым, крепким стариканом и ощущал потребность в том, чтобы встряхнуться, разогнать застоявшуюся кровь, «освежиться» после нескончаемого приема спиртного. А викарий видел в этом донельзя живое развлечение — подурачиться в самой бане во время мытья-купанья, похлестаться веником, а затем пойти охлаждаться к Канявам.

Это была целая процедура, для которой викарий брал шесть бутылок баварского, а алтарист — поллитра водки, — той, что подороже, за 60 копеек. Настоятель обычно отправлялся из бани прямо домой, Канявы его к себе не приглашали: что делать с гостем, который ни к чему не притрагивается? А с этими двумя можно было «охлаждаться» до второго пота; тем временем хозяйка ставила на стол кипящий самовар, подавала масло, сыр, а порой и ветчину, хотя сама по субботам от мясного воздерживалась.

Крестный Ваурус с женушкой все чаще сидели в своем уголке — они не привыкли находиться среди такого множества случайных людей, постоянно видеть на столе бутылку. Супруги ничего не говорили друг другу, хотя обоих терзало одинаковое предчувствие: если Винцас с женой будут кутить и дальше, долг свой им никогда не выплатить.

 

ОБЛЕЧЕННЫЙ ПОЛНОМОЧИЯМИ

Приход уже называл таузайского Каняву пьющим — пока не пьяницей, нет: в пьяном виде его никто не видел, но пьющим — когда угодно и где угодно. Не по душе это пришлось старому настоятелю, и все же Винцентасу он ничего не сказал: свое непотребное поведение Винцасу удавалось скрашивать ореолом другой славы — Робинзона, трудолюбца, начинателя.

К тому же, как бы там ни было, Канява был единственным в приходе прогрессивным хозяином, просвещенным гражданином. Вечно этот неугомонный человек придумывал что-нибудь из ряда вон выходящее: то новое орудие для обработки земли невесть откуда привезет, то отборные семена или искусственные удобрения.

Вся округа сбегалась поглядеть, как пашут плугом, как веют веялкой или жнут жаткой рожь. И уважение к Каняве возрастало с каждым разом. Никто пока не осознавал, что если в лесу и на стройке первенство держал Винцас, то в хозяйстве главенствовал по существу Антанас. За его плечами был опыт хозяйствования в деревне. На долю же хозяина Винцаса оставался лишь почетный титул.

Ну, а что касается питья, то кто ж не пил? Пожалуй, один Ваурус и был трезвенником да покойный отец Винцаса, царство ему небесное. К тому же Канява приглашал в собутыльники священников — господ, не кого-нибудь, и это многое меняло. Ладно еще, что хоть пили в меру. Настоятелю не доводилось на своем веку слышать о распущенных парнях, которые бы намеренно употребили большую «дозу», чтобы напиться.

Канява был молод, еще очень молод, однако уже четвертый год ходил в дядях; он вошел в эту роль и даже погрузнел, как и подобает дяде; Винцас отличался от остальных мужчин кряжистым телом и розовой кожей шеи и лица. А это очень хорошо сочеталось с его светлыми волосами. Теперь Винцентас Канява был красив мужской красотой, как когда-то жениховской; словом, такого только господином и называть. И когда скончался глава духовного братства, староста прихода, настоятель предложил избрать новым главой господина Каняву из деревни Таузай.

В тот же миг всеми овладела зависть.

— Что? Этакого, извините за выражение, сопляка, сразу сделать первым прихожанином? Разве нет у нас степенных стариков?

Но когда дело дошло до выдвижения кандидатов, оказалось, что все они по сравнению с Канявой выглядели самыми настоящими невеждами, безграмотными простолюдинами, и больше никем. А господина Каняву хоть с самим исправником на одну доску поставь. И братство сделало Каняву первым гражданином своей маленькой республики. Так двадцати девяти лет от роду Канява достиг самых высоких по деревенским понятиям вершин. А это было неслыханной вещью.

Хорошо еще, что, живя за спиной Антанаса, Винцас находил все больше времени для отлучек из дому. В то время, когда он хозяйничал в местечке, Антанас с неменьшим успехом управлялся по дому. Никто не мог сказать, что дома он не такой же господин, как его хозяин. Сейчас он был похож на породистого бугая: откормленный, толстомясый, с могучей шеей, с легким прищуром глаз, будто его пощекотали за ухом перед тем, как снять ярмо, и теперь он отдыхал и оглядывал свою крепко сбитую самочку.

Входила в тело и Уршуля, которая не была обременена ни детьми, ни работой. Отношения с мужем у нее были хорошие, хотя не такие романтичные, как вначале. Сейчас супруги представляли собой пару самцов, необходимых друг другу и вполне удовлетворяющих друг друга. Расставания, будь они долгими или покороче, не печалили их больше и не заставляли выглядывать в окно: придет с опозданием, когда закончит все дела.

Забот у Винцаса Канявы и впрямь было невпроворот. Настоятель, старея, совсем одряхлел, перестал общаться с людьми и дела окончательно забросил.

— Вот умрет настоятель, который, почитай, шестьдесят лет управлял таким огромным приходом, и заварится каша. Иди знай, сколько у него, бессемейного, своих денег было, сколько у чужих под опеку взял. А когда забирать их придется, неизвестно будет, с какого конца и начинать… — так рассуждали те, что не были связаны с настоятелем никакими обязательствами. Другие пока не жаловались на какие-либо недоразумения. Покуда не было банка, вклады, или, точнее говоря, сбережения находились под его началом; но стоило таковому появиться, как настоятель тут же избавился от денег, открыв каждому лицевой счет и растолковав, как в дальнейшем самому копить сбережения и обходиться с ними.

— У меня могут, чего доброго, украсть, зато банку вы увеличите оборот, и за это он расплатится с вами процентами.

И все остались довольны.

Как-то раз, когда Канява появился в местечке, перед ним неожиданно вырос служка из костела.

— Сказывают, наш дедок ксендзок вот уже который день хворает и с постели не встает. Говорит, хочет с господином старостой увидеться.

Господин староста, бросив все дела, отправился к своему принципалу, исполненный решимости даже пылинки с него сдувать, сделать все, что потребуется. Он чувствовал себя в долгу за то, что его так высоко вознесли и прославили. К тому же, как ни крути, на его совести лежала вина перед многоуважаемым духовным пастырем и своим престарелым воспитателем — двумя патриархами прихода — за легкомысленную жизнь, которую он вел. Винцас понимал, что бесцельно прожигает жизнь, и от этого ему становилось тошно. Выпил тут, выпил там, выпил вчера, выпил сегодня, выпил с викарием, выпил с алтаристом. В конце концов уж слишком это однообразное, никому не нужное занятие.

— Господин староста… Сын мой… Завтра-послезавтра меня не станет. Да и кому я нужен, если, кроме этой комнатушки, у меня ничего нет? Вот подготовил я отчет господу богу, высшему своему принципалу, только вряд ли он его устроит целиком. Если тщательно проконтролирует, многое уберется, а переделывать уже некогда. С всевышним все же счеты коротки, хуже будет с людьми: я-то ведь со своим приходом еще не рассчитался. Мне не хочется ничего брать у прихода. Отдавал ему все, что сам получал милостью божьей, как камаяйский ксендз Страздас. Ну, а что мне давали не по принуждению, а за услуги, я откладывал в фонд строительства нового костела в приходе, как это делал вильнюсский прелат Баукис для храма в Науяместисе. В тот же фонд я вносил и случайные пожертвования прихожан. Сколько было этих, сколько тех, не считал, да и нужды не было: все равно ничего с собой в могилу не унесу. Из этих средств набралась приличная сумма, вполне достаточная для того, чтобы построить в деревне неплохой костел. Времени-то уже прошло вон сколько — погляди, как наш старый деревянный храм осами источен, может еще, к стыду прихода, покоситься ненароком. Бери, сынок, да построй новый — от моего имени и всего прихода. Сам бы я с этим все равно не справился…

— А я! — испугался Винцентас. — Да вы шутить надо мной вздумали, святой отец, не иначе. Ну какой из меня строитель храма, коль скоро я только свинарник и слепил?

— Да, но поначалу ты и свинарник не мог построить, а понадобилось — научился. Когда потребуется, и костел возведешь. Ведь не самому-то план придумывать, кирпичи таскать. Ты будешь лишь вдохновителем работ, станешь выдавать на них деньги, а все остальное сделают подрядчики. Твоя же задача будет состоять в том, чтобы деньги, которые я скопил, не пустить на ветер. Я отдаю их, чтобы воздать почести всевышнему, чтобы вызволить из чистилища свою жалкую душонку. (В ад, пожалуй, я вряд ли попаду — думал об искуплении грехов заранее.) Будь бережлив, чтобы на малую толику ты смог сделать многое, и притом хорошо. Ты ведь не старая развалина. Поприглядись, как строят в других городах, полистай книжки про здания. Вот, возьми в подарок так называемую энциклопедию, там много полезного найдешь. По-русски читать умеешь?

— Хорошо им овладел в школе, святой отец. И по-польски читаю.

— Тогда я отдам тебе всю свою библиотеку. Можешь перевезти ее прямо со шкафами и листать на досуге. Послушай меня, господин староста! Я с тобой буду сейчас говорить, считай, с того света. Вижу тебя в будущем стройным, красивым, в почетном венце или же багровым, опухшим алкоголиком с уныло опущенным носом. Прошу тебя, детка, оставайся стройным… Ты опускаешься… А жаль. Пока я был в добром здравии, я записал на твое имя свои счета, тебе это не доставит хлопот. Вкладчикам их книжки розданы, отдай только те, что остались у меня. Колокольный фонд я поручил твоему крестному Ваурусу. Что же касается храмового фонда, то у меня имеются кое-какие, довольно странные по нынешним временам, соображения: я бы хотел, чтобы наша малочисленная община сама затеяла строительство храма, не дожидаясь жертвователя со стороны. Так что уговори, пожалуйста, прихожан; все, что я оставляю, — это деньги прихода, который должен назначить комитет по строительству, и все же казначеем оставляю не кого-нибудь другого, а тебя. Таким образом, ты будешь непременным членом комитета, назначенным, а не избранным; думаю, ты и председателем станешь. Кстати, настоятель тоже будет непременным членом комитета, однако он меньше всего будет заботиться о строительных нуждах храма, меньше всего станет отвлекаться от своих прямых пастырских обязанностей. Как видишь, господин староста, я уже слишком стар; не довелось мне с людьми передовых взглядов побегать, а понимать их — понимал. Вот и задумал я оставить в наследство урок самоуправления: будете совместно трудиться на строительстве костела. Если тебе подобное до сих пор не приходило в голову, то подумай, хорошенько поразмысли, поучись у других и стань наставником для остальных. За такие идеи меня не раз журили другие ксендзы, даже высшее духовенство, но я остался таким, как прежде, и завещание составил в том же духе. Отдай его на утверждение, оно даст тебе все права. Однако это тяжкая ноша, брат. Придется быть в высшей степени праведным, чтобы никто ни в чем тебя не заподозрил. Нынче ты красив душой, ты — отрада прихода. Но если и впредь будешь иметь дело со спиртным, то постепенно утратишь доверие. Могут счесть, что не на свои кутишь. Брось это, детка, будь таким, как прежде, до того, как стал дядей…

Винцаса бросало то в жар, то в холод, он дрожал всем телом и все время утирал пот со лба то ладонью, то носовым платком, то рукавом, а под конец даже и полой. Понять, что сейчас происходит, было свыше его сил. Будто в сказке, когда ты проваливаешься в подземелье заколдованной горы и видишь перед собой старого-престарого мудреца-кудесника, который восседает на ковчежце с кладом, с серебром да золотом. По коже Винцаса пробежал озноб, он побледнел, колени его подогнулись сами собой, и он постепенно осел на пол рядом с постелью, на которой лежали живые мощи, реликвия, и только в глазницах лихорадочно сверкали, полыхали два огонька, казалось, что они еще раз вспыхнут и уж тогда погаснут навсегда. Сцепив руки на краю кровати и прижавшись к ним лбом, как делают перед алтарем, Винцас глухо произнес свою вторую присягу:

— Говори, твой слуга слушает… Обещаю своему досточтимому духовному патрону никогда больше не употреблять спиртного.

— Benedicat te Omnipotens Deus: Pater et Filius et Spiritus Sanctus. Amen. На вот тебе на мои похороны наличными: положи их в карман уже сейчас, чтобы после моей смерти никто не испытывал соблазна. Пусть молятся за душу, не за деньги. Однако угости всех до единого, кто только придет проводить меня на кладбище. Скажи им над могилой, что в твоем лице я благословил всех прихожан и просил отпустить мне вину, если я не оправдал их надежд. Приход мой отличался смиренностью и был верен мне, ибо порча еще не коснулась его, оттого мне покойно будет лежать, точно вождю, среди огромной толпы. Сколько прихожан предал я тут земле. По двести человек ежегодно, значит, за шесть десятилетий наберется двенадцать тысяч; иными словами, за это время, почитай, могло умереть два таких прихода. Видишь, какой легион мне придется представлять на последнем суде божьем…

Точно стряхнув с себя сон, Винцас поднялся и, обретя дар речи, сказал:

— Да что же такое тут происходит? Наяву все это или во сне? Может, я в подпитии? Нет, сегодня ни капли в рот не брал… Ведь ты, настоятель, по-прежнему жив-здоров, и ум у тебя тонкий и ясный, как и раньше.

— Да, я остаюсь в здравом уме, но не в совершенном здравии: нет у меня больше чрева, детка. Отказывается перемалывать, говорит, задачу свою выполнило. Издержки старости, и этого уже не исправишь. Мне довелось видеть таких людей, поэтому могу сказать совершенно определенно: день-другой протяну, не больше. Ну, а затем тело на корм червям пойдет, а божьим ангелам — душа. Позови-ка сюда ксендза или викария. Пусть принесут мне облатку для причащения и совершат помазание елеем.

Винцас, как оглашенный, выскочил за церковнослужителями. Не прошло и десяти минут, как ксендз-алтарист приступил к причащению, совершил помазание и тайнодействие, а викарий, обливаясь слезами, едва ли не распластался в изножье кровати.

Собрался весь причт и испуганно опустился на колени. Причетники услышали такое, что не поверили своим ушам. Причастив умирающего, алтарист поцеловал ему ноги и, заломив руки, воскликнул:

— Добрый наш пастырь! По сравнению с нами ты был святым, помоги и мне спасти свою душу. Ведь ты попадешь на небо, увидишь лик божий, а мне видится впереди кромешный мрак…

Больной удивился и лицо его озарилось умильно-ласковой улыбкой. Он привлек к себе собрата и поцеловал его с таким многозначительным видом, будто заключал договор.

— Милосердие божие беспредельно. Воздерживайся и кайся: вдруг мы и свидимся в неплохом месте. Знаешь, брат, когда тебе придется особенно туго, приходи ко мне побеседовать…

Викарий робко приблизился, поцеловал руку умирающего и снова разразился жалобными рыданиями, как ребенок, теряющий отца.

— Скверными были мои первые шаги… — прося прощения, сказал он.

— Зато впереди уйма времени, успеешь по иному руслу направить свою жизнь…

Некая неведомая сила заставляла сейчас этих неплохих в сущности людей приноравливаться к святому полутрупу, уже не имеющему ничего общего с жизнью, осознавать неправедность своих поступков и без стыда обливаться слезами. В слезах находил облегчение весь причт.

— Святые отцы! Скажите, кому требуется, что исполнителем моей воли остается вот он, господин староста прихода, Винцентас Канява из деревни Таузай. Завещание мое находится у него вместе с деньгами на погребение и крест. И библиотеку пусть тоже к себе перевезет. Помогите ему справиться со столь трудной задачей… — сказал больной и впал в забытье. Все обрадовались, надеясь, что после отдыха ему станет лучше… и с облегчением покинули тесную спаленку, ибо соседство со смертью все же было им в тягость.

Канява едва ли не рысцой помчался домой. Солнце уже село, опускался туман, и его родной деревни не видно было, как не было видно просвета в мути, заполнившей его голову. Сегодня его голова была точно налита свинцом и независимо от его воли становилась все тяжелее. Он чувствовал, что это не навсегда, что со временем полегчает, и тогда в его черепной коробке все распределится уже не так, как было до сих пор.

— Уршуля, крестный, наш настоятель при смерти… — с трудом выдавил он с порога.

— Мать честная… — всплеснула руками Ваурувене и быстро исчезла.

Крестный Ваурус последовал за ней, догадываясь о ее намерении. Спустя несколько минут старички засеменили в местечко, чтобы побыть возле умирающего святого отца.

Они шли и молились по дороге за его непорочную душу.

— Пора, отец, и нам следом…

— На все воля божья, матушка, как он распорядится, так и будет. Нам тут и впрямь нечего делать. Вот если бы можно было вместе с нашим настоятелем — нет, это все равно что сразу на кладбище…

Такой разговор вели старички, которые словно спешили вознестись туда, откуда не возвращаются. Ничего земного в их сердцах уже не осталось. Не было там места и для крестника Венце, настолько сильно потускнел в последние годы сам собой его образ.

Винцасу не спалось. Он метался, как в жару, и, едва рассвело, вскочил с постели. Со стороны местечка отчетливо доносился гул — звонили во все колокола: значит, святого отца не стало. Торопиться было некуда. Поэтому он не спеша умылся, так же не спеша пожевал чего-то, поскольку второй день не ел, и не спеша, бесцельно озираясь вокруг, заковылял в ту сторону, куда направлялись те, кому бог весть откуда удалось моментально узнать о случившемся.

 

ИЗБРАННИКИ

Дом настоятеля и причта, погост все гуще заполнялись людьми, глаза которых покраснели от слез. Винцас видел, как прихожане спешили, набивались в дом, чтобы последний раз выплакаться возле своего духовного руковода; больше им нечего было делать. Сколько раз каждому из них доводилось выплакивать в рукав его стихаря и свое детское горе, и юное смятение, и старческую болесть, и вообще жизненные потрясения, смерти и прочие несчастья.

Винцас глядел на эту толпу, выходившую с покрасневшими глазами из комнаты покойника, и она становилась ему близкой. Он пока не осознал, поскольку не в состоянии был думать, но всем своим нутром почувствовал, что люди, умеющие плакать, стоят многого.

В течение трех дней, пока служили панихиду, дом Канявы стоял пустой: ни хозяина, ни стариков. Винцас ездил за красивым гробом, Винцас готовил грандиозный пир, Винцас с каменотесами обдумывал проект красивого креста. Однако он все делал как во сне, в лице его кровинки не было. Когда же на кладбище закончились все церемонии, церковнослужители вместе с процессией удалились, а люди закончили моление об упокоении раба божьего, и староста прихода неожиданно взял слово:

— Прихожане, я должен вам кое-что сказать. Покуда жив был наш старый настоятель, мы о нем всякое болтали: мол, и скупой он, и с людьми не знается. А он ни единого грошика не вынес из нашего прихода: все, что скопил, оставил причту, чтобы без труда можно было построить красивый костел. И людям он был ближе, чем родной отец детям: взращивал их души и оставил наказ следовать его примеру — учиться самим, думать о собственных нуждах. Он заставил меня отвечать за все, но воплощать задуманное в жизнь велел всем вам и наказал избрать строительный комитет. В ближайшее воскресенье, после службы, я объявляю выборы на погосте. Просьба подготовиться, подобрать наиболее подходящих и надежных кандидатов.

Зашевелился, заволновался приход, напоминая лягушек в разворошенной тине. И если одни ждали от этого просветления, то другие уже теперь стали распространять о старосте слухи, что он-де украл целый миллион, потому как разве проверишь, сколько он получил? К тому же коль скоро выбирать, так всех, а тут двое назначенных: сам староста-казначей да настоятель, обязанности которого сейчас исполняет алтарист. Ведь когда в волости назначение проводится, то сами же всех и выбираем: и старшину, и старосту, и судей.

— А делопроизводителя все-таки назначают со стороны, — охлаждали их пыл другие.

Канява поспешил отложить деньги, которые он сторговался уплатить за крест, и все, что осталось от поминок и обеда, внес в субботу в общеприходской фонд, не оставив себе ни грошика: он помнил предостережение настоятеля о том, с какой легкостью на него накинутся с подозрениями. И все равно оскорбительные слухи расползались клочками тумана:

— Неужто староста за здорово живешь расстарывается.

— Придется тебе, детка, все до последней монетки выложить, куда да на что истрачено. Люди жестоки, несправедливы, ближнего своего готовы, как волки, растерзать, — таким было последнее доброе слово, сказанное крестным Ваурусом своему сыну Венце.

Крестный Ваурус с женой теперь почти не приходили домой. Пробудут до конца службы в костеле, а когда его закрывают, отправляются друг за дружкой на кладбище, и такие печальные при этом, будто снова хоронят своего духовного пастыря. Подолгу стоят на коленях по обе стороны могилки с четками в руках, а затем усаживаются тут же, будто и не собираются возвращаться домой. Завтрак и обед им заменяют сухие хлебные корки, как попало, наспех засунутые в карманы.

Когда же под вечер канявские приживалы все же возвращались домой, на могиле вырастала другая странная фигура в широкополой, как у артиста, шляпе, в полуторном зипуне, иначе говоря, в какой-то хламиде с пелериной. Человек приходил и целый час напролет стоял, опершись на трость, которую он втыкал в могильный холм. Он не молился, и все же никто из сторонних, подглядывающих за ним, не осмеливался нарушить его самоотрешенности, благодаря которой тот казался не частицей этого кладбища, а спустившимся сверху привидением. И если кому-нибудь удалось бы заглянуть ему в глаза, он увидел бы, что они вздеты к небу, точно человек смотрел внутрь себя, а не вокруг. Что он видел там и что приводил в порядок? Одно лишь знаем определенно: в день, когда умер настоятель, алтарист вышел из костела вместе с Ваурусами последним, когда ризничий уже запирал двери, а также то, что служанка вынесла груду битого стекла, а в шкафу, где обычно стояли питейные принадлежности, виднелись лишь масленка да краюха ржаного хлеба. Дома он ни с кем не разговаривал и никого постороннего не принимал, лишь мерял шагами дорожку, уткнувшись в часослов, а к вечеру отправлялся на кладбище.

В субботу после обеда Винцентас взял и пошел к алтаристу, исполнявшему обязанности настоятеля костела, чтобы посоветоваться насчет завтрашнего дня. Он застал ксендза за чтением какой-то толстой книги, по-видимому, Библии. Тот был серьезен, даже зол или попросту взвинчен. На Винцасову «хвалу всевышнему» ничего не ответил, лишь жестом пригласил сесть. Винцас сел, тоже сохраняя серьезный, чтобы не сказать суровый вид. Викарий тут же учуял, что староста спустя несколько дней впервые появился там, и, подобрав сутану, пришагал в восхитительный новый дом алтариста, окруженный прелестным палисадником. Распахнув по обыкновению с оглушительным грохотом двери, он вошел и остолбенел: эти два на редкость бойких человека сейчас безмолвствовали. Он хотел расшевелить их, как когда-то, напоминанием о пересохшей глотке, но у него язык не повернулся: некая сила морального свойства сковала желания этих троих мужчин, приказывая им не потакать своим прихотям. Ни один из них не усомнился в том, выдержит ли он; нужно было выдержать, и они держались. А спиртного ох, как хотелось; у алтариста внутренности огнем жгло, иссохший язык прилипал к нёбу. Он беспокойно озирался и косился на поставец, где, увы, ничего не было. А когда муки его становились нестерпимыми, он решался все же заглянуть в лавку, но по дороге сворачивал на кладбище и переносил мучения там. Те несколько дней доказали алтаристу, что его муки переносимы; ведь можно же операцию перенести без наркоза. По ночам он легко засыпал, улучшилось и настроение, вот только с едой продолжалась неразбериха — ему все время хотелось сначала промочить глотку и лишь потом закусить.

— Святые отцы и дорогие соседи! — обратился Канява к обоим церковнослужителям. — Вы люди ученые, просвещенные, в книги заглядывать умеете — помогите мне жить дальше, поскольку покойный настоятель, царство ему небесное, накинул на меня такую петлю, что я боюсь в одиночку ненароком удавиться. Да он же и сам велел вам помочь мне. Завтра приход даст нам троих членов комитета, они будут исправными нашими надзирателями и свидетелями, и тем не менее всю работу придется продумывать и налаживать нам. Ваша милость, святой отец ксендз, войдите в мое положение. Я уже читаю книги про строительство, про стили и все равно никак не могу взять в толк, с чего же начать.

Алтариста точно электрическим шилом в зад ткнули. Он вскочил со стула и, неожиданно повеселев, зачастил на еврейский манер:

— Ясно как божий день, коли есть деньги. В городе сидят архитекторы. Сразу же после выборов поедем в Лиепаю к шведу, который, как ты знаешь, строит неподалеку храм — пусть он и нам планы да сметы составит. Отца викария мы назначим генерал-аншефом по каменным работам. Уже завтра ты должен сагитировать сельчан, внушить им, что их долг — свезти нынешним летом хотя бы несколько сот кубов камня; и поля очистят, и у нас материал на фундамент будет. Далее: подскочи в наше отсутствие на строительство костела да разузнай, куда подевались те каменотесы, что так здорово обтесали наш гранит для цоколя храма. Попытайся словом или письменно распорядиться, чтобы люди пригляделись хорошенько к нашим местам и отметили гранитные глыбы нужного размера и оттенка. И непременно гляди в окно: кто подводу пригонит — тут же записывай в толстую тетрадь в прочном переплете: придется не один раз контролировать, вести тяжбу с теми, кто не будет выполнять своих обязанностей, не доставит свою долю. А кирпичных дел мастера возьми с собой, и пусть он немедленно изучит наш грунт, отыщет самую подходящую глину и примется за строительство кирпичного завода. Осенью закупим делянку: что на леса — пустим на леса, на доски — на доски, а тем, что останется — обошьем кирпич. Когда еще разрешение губернских властей получим, а материалы на добрый зачин уже будут. А там понемногу будем приглядываться, сколько чего потребуется, и вся недолга. Зато, когда работа закипит вовсю, только успевай вертеться. И будем вертеться, про все на свете позабудем.

— Благослови, господи, доброе начало во имя отца и сына и святого духа. А нас впряги надолго в эту святую работу. В твою честь, на благо людей, — закончил молитву алтарист, обращаясь к висящему на стене распятию.

Глядя со стороны на вдохновенное лицо старого пропойцы, Винцас будто воочию увидел, как некий свет струится возле его чела, губ и даже мясистого багрового носа. Винцас даже припал на одно колено, когда алтарист заканчивал свою молитву, настолько она взяла его за душу. В этой молитве было столько твердости, что не оставалось ни малейшего сомнения в искренности намерения алтариста бросить пить. Винцасу стало ясно сейчас, что одно уравновешивается другим — великое зло великим добром, великое падение великим желанием выкарабкаться, что серьезные дела могут захватить человека и склонить его совсем в другую сторону. А вывод ясен: отдайся во власть гения работы или творчества и будешь спасен от самого себя, от своих страстей.

В воскресенье во всех уголках погоста стоял людской гул: собралось по меньшей мере две тысячи «избирателей». Такого оживления приход еще не знал. Ведь во время престольных праздников сюда съезжались и сходились едва ли не две тысячи человек, но, находясь в божьем доме, все в одинаковой мере настраивались на возвышенный лад. На площади же помыслы всех в одинаковой мере были устремлены на нечто личное. И при этом ни разу собравшиеся не проявили единодушия — каждый смотрел на вещи иначе и видел иное.

Вот несколько женщин.

— Ну и пастырь у нас был! Этакую кучу денег скопил для прихода. А мы-то его, бывало, то скупердяем называли, то за то, то за другое честили.

Вот группа почтенных стариков.

— Он был только настоятель, в делах несвященного свойства не разбирался, оттого и добро не разбазарил, — как шмели, гудели они, рассуждая будто о самых обычных вещах.

А вот стайка безземельных, малоземельных и батраков.

— Только и слышишь: пользу приходу принес. А там, где никто «пользы не принес», вон какие храмы отгрохали. Вот уже пять лет хозяева по десятке вносят, и ничего, не обеднели. А наш блаженной памяти настоятель крестьянам денег подкинул, точно они нищие…

— Спору нет, безземельным не помешало бы, чтобы кто-нибудь подсобил им, да только до сих пор такие дураки не встречались.

— И не встретятся, не бойся… Деньги компанию любят, стекаются туда, где их больше, а где их мало — места себе не находят.

Но больше всего было таких, кто, группками собравшись возле костела, бросал тоскливые взоры в сторону корчмы.

— Нас не изберут и без нас изберут… Интересно, скоро ли начнут… Не то, неровен час, придется тут проторчать, а потом, не промочив глотку, назад возвращаться…

И можно было видеть, как, не дождавшись начала, некоторые из них по двое, по трое тащились туда, где точно медом помазано — к рынку, вокруг которого были расположены забегаловки.

Наконец появился староста с обоими клириками. Все обрадовались, оживились. Канява со вчерашнего дня пребывал в мистическом расположении духа, был чем-то озабочен, казалось, что он носит на груди тяжелый камень и желает, чтобы приход с пониманием отнесся к этому, облегчил его участь.

— Мужчины и женщины! Вам уже известно, что за ноша на меня свалилась, какие деньги, оставленные приходу, пришлось взять под свою ответственность.

Он надеялся услышать: «Вот бедняга», а услышал озорной голос подвыпившего соседа:

— Ну так можешь переложить хотя бы сотню тысяч на меня — мне само собой полегчает.

Все расхохотались: это был известный пьянчужка, хотя и не зловредный человек. Трудно было понять, когда он успел набраться.

Стало ясно, что «тягот» денежного свойства избиратели не поймут. Пришлось действовать без околичностей.

— Мужики, как вы знаете, траты, предназначенные для храма, покойный поручил мне и настоятелю прихода, обязанности которого нынче исполняет его милость всеми нами любимый алтарист…

Кто-то, стоявший поодаль, громко фыркнул. Откуда-то донесся негромкий, но внятный голос:

— Парочка растратчиков, один к одному…

Услышав это, алтарист оскорбился.

— Здесь кто-то хотел сказать, что я прикладывался когда-то к бутылке (это было моей слабостью), и растратил толику денег или еще растрачу. Это клевета: прикладываясь, я вредил лишь самому себе, больше никому. Но после смерти настоятеля, царство ему небесное, все обернулось по-иному: с тех пор я свою слабость сделал силой и думаю держаться и дальше.

— Я тоже приношу извинения, — подхватил староста, — за то, что позволил себе распуститься. Но после смерти блаженной памяти настоятеля я перестал водить дружбу с рюмкой, и вы больше не сможете колоть мне этим глаза. К тому же деньги на мое имя будут лишь сниматься со счета в банке, а на что их использовать, станет решать комитет: мы и трое избранных вами членов. Без управляющего приходом никак нельзя — за ним последнее слово, когда будет строиться костел. Нынешним же вечером, когда вы изберете в придачу к нам троих товарищей, ваших доверенных людей, мы приступим к работе — поедем заказывать планы, прицениваться, а уж потом станем просить губернию, чтобы дала разрешение. Как вы думаете, кого из вас можно считать наиболее благонадежными гражданами?

Зашевелился, заволновался погост. Не было тут таких двоих, которые бы не повернулись друг к другу лицом; стоило одной женщине назвать наиболее подходящую кандидатуру, как другая тут же затевала спор и даже грозилась плюнуть ей в лицо за такое предложение, но стоило той другой предложить свою, как оскорбленная тянулась к ее волосам.

Мужчины были, пожалуй, более единодушны. Они распределились по деревням и всех трех членов предлагали от своей деревни. Ну, а поскольку деревень в приходе было 48, то и кандидатов было названо не менее 144. Другое дело, когда приезжает посредник или земский: предлагает двоих, и выбирать долго не надо, ткнул пальцем — этот, пожалуй, подойдет.

Первым догадался алтарист: главное, выборы нужно вовремя «организовать», выслушав мнения сторон, ну а если этого не делать, тогда лучше просто-напросто навязать своих кандидатов. И он начал:

— Мужчины и женщины…

— Не нужно женщин, мы и без них обойдемся, — послышался голос.

— На сей раз именно женщины наиболее «покладистые». Как раз они, впрочем, как и мужчины, чаще всего упоминают три следующих фамилии… и я думаю, это справедливо. Давайте выберем этих троих. А если не подойдут, можно и переизбрать в другой раз.

— Этих троих, этих троих… — загудела толпа, поскольку людям уже надоело толкаться гуртом, подобно овцам, к тому же и голод не тетка.

— Кто за, поднимите руки.

Рук поднялось не меньше, чем оглобель на базаре. «Выборы» окончились.

— Так кого же мы выбрали? — стали выяснять люди.

— Да этих троих…

— Бог в помощь, Они и впрямь не хуже, если не лучше остальных.

И каждый из наших героев ринулся своей дорогой: викарий — к соседям, где уже возводился костел, а исполняющий обязанности настоятеля алтарист со старостой — в Лиепаю, к архитекторам. Вскоре они вернулись и кинулись заготавливать материалы. Выпадали на их долю и праздные дни; настроения в приходе были самыми радужными, все выше росли кучи камней и стены кирпичного завода. Избранная троица ходила гоголем, и это еще больше подогревало воодушевление прихожан.

Нашелся и подвижник, ближайший сосед старосты, старый холостяк Струопис, бывший в семье «дядей» или сбоку припека; толку от него в хозяйстве было немного, зато посыльный бы получился — первый сорт. И писать-читать умеет, и никогда не намекнет, что его нужно хотя бы раз в неделю покормить. Он сразу же прибился к викарию и отправился по его указанию в дорогу.

Алтарист продолжал навещать могилу настоятеля, простаивая там долгие часы, но глаза его уже не отворачивались от бренного мира, они все веселее глядели вокруг, как бы зазывая всех на могилку, которая лишь одна способна определить людское предназначение. Алтарист по-прежнему воздерживался от хмельного, он был опьянен новой идеей, причем так сильно, что на остальное у него не было времени. А вскоре люди облепили его исповедальню, как пчелы улей, и выслушали две проповеди, как евангельские откровения. Они перестали замечать его мясистый сизый нос. Ксендз продолжал оставаться в их глазах оступившимся, но в сущности светлым, духовно богатым человеком.

Уважение и интерес к причту снова стали расти, как в прежние времена. Клирики вновь ощущали вокруг единогласие, свой авторитет. Алтарист управлял приходом и костелом так прекрасно и авторитетно, что никто лучшего и ожидать не мог.

Новый настоятель ждал осени, надеясь потягаться с причтом на равных. Когда же он наконец предстал перед людьми, то скорее в роли солдата-«закутника», но никак не пастыря. Его сопровождал декан, который приезжал сюда на похороны настоятеля, а также чтобы привести в порядок церковный инвентарь, передать его на время в ведение алтариста, взять завещание и уладить прочие дела.

Староста Канява знал, что суд утвердил завещание, и поэтому был спокоен. А между тем новый настоятель пребывал в тревоге. Он прекрасно знал о существовании «шатии» из трех человек, которая была тесно связана с приходом, отчего ему была уготована лишь второстепенная роль, что никак не сообразовывалось с авторитетом духовного пастыря.

Декан знал о «шатии» только хорошее и от души радовался исправлению алтариста: он помнил, какой это был незаурядный церковнослужитель, пока не заболел алкоголизмом. Однако вмешиваться в дела настоятеля, влиять на его тактику он не имел права, поэтому лишь наблюдал, как идут дела у нового пастыря.

Были приглашены и оба клирика. Алтарист выложил все счета — и костельные, и хозяйственные. Декан просиял, сердечно пожал заместителю настоятеля руку и в знак своего дружеского расположения обнял его и прошелся туда-сюда по гостиной. Он снова получил деятеля церкви, которого считал вычеркнутым из списка активных ее членов.

Новому настоятелю пришлось не по душе то, что тут не к чему придраться, что алтарист не предъявляет никаких претензий к хозяйственным счетам и тем самым не дает повода для пререканий. Викарий продолжал по-прежнему светиться светом юности, редкостной красотой и пребывал в таком развеселом настроении, что настоятель назвал его про себя «гармошкой», иначе говоря, при виде его хоть в пляс пускайся. У них с алтаристом было в запасе предостаточно козырей для того, чтобы сделать новый ход и побить любую карту. Оставался староста.

— Прежде всего, господин староста, я бы попросил вас представить отчет об имуществе блаженной памяти настоятеля, которое вы собственноручно взяли у него, — тоном судебного пристава произнес настоятель. — Таков порядок отчета перед деканом.

— Прошу прощения, святой отец: я ничего собственноручно не брал.

— То есть как это не брали? А на какие средства вы похоронили покойного?

— На те, что он вручил мне собственноручно.

— То-то и оно. Так сколько же он вам дал и на что вы их истратили?

— Точно не могу сказать: я ведь не считал, когда брал, ну, а на что потратил, пожалуй, мог бы сказать, если бы декан потребовал. Оставшиеся деньги я положил в банк.

— Быть того не может, чтобы человек взял чужие деньги, не удостоверившись сначала, сколько их.

— Однако именно так и было. Таков уж был тот час. Заранее трудно все предвидеть. Я их не искал, покойный сам меня нашел и взвалил на меня свои счета.

— Умирающий поступил бессознательно. Но живые-то должны вести себя иначе. Коль скоро вы отказываетесь сказать, сколько денег взято вами у слуги церкви, придется вам держать ответ перед судебным приставом.

Видевший это декан пришел в изумление, а староста, которого откровенно провоцировали, побагровел от злости.

— Прошу прощения, святые отцы, это был акт доверия. В свое время это понял и его милость декан, который ничего от меня не потребовал. Так какое право вы имеете, настоятель, требовать сейчас это от меня? За все это я буду держать ответ перед господом богом, ему и скажу, присвоил я что-нибудь или нет.

— Я бы просил вас, господин настоятель, оставить этот вопрос на мое усмотрение, — наконец холодно произнес декан.

— Ладно, — ответил настоятель, не моргнув глазом. — Оставим пока и это. Но когда будем проводить инвентаризацию имущества хозяйства и костела, придется указать, сколько денег находится в наличии на текущем счету. А когда они будут оприходованы, то попадут под начало настоятеля: он хозяин костела, и другого быть не может.

— Это лишь на время, чтобы облегчить вам дело, не отрывать от основных обязанностей, — сказал староста, умолчав о последнем замечании покойного, что заниматься производственными делами сможет вовсе не каждый ксендз, которому вздумается это делать.

— И все-таки может вы бы переписали, а? — для порядка добавил декан.

— Ни в коем случае, ваша милость. Коль скоро я обещал покойному приглядеть за этими деньгами на строительство, то и пригляжу, а комитет вкупе с настоятелем пусть за мной приглядывает.

Настоятель покраснел от ярости.

— Выходит, я эти деньги собираюсь украсть? Выходит, приход с самого начала не доверяет своему пастырю?

— Он не имеет права доверять кому-нибудь другому, кроме того, кто был указан в завещании.

— Это был акт, составленный человеком, лишившимся здравого ума.

— Тогда, пожалуйста, сначала отмените само завещание, — сказал староста, собираясь уходить.

— В таком случае я не соглашусь управлять приходом: или вышвырну господина старосту вместе со всем этим незаконным комитетом, или подам в отставку. По-моему, это гнездовище самых настоящих социалистов, и мой долг разорить его. Кто вас всему этому научил?

— Настоятель, и притом добрый, святой человек. Ну, а вышвырнуть меня, святой отец, вам не удастся — не вы мне эти деньги доверили.

— В таком случае царская администрация разорит это гнездо социалистов, — продолжал упорствовать настоятель.

— Она сделает это, только если вы нажалуетесь, святой отец. Но и тогда меня не тронут, и я со всеми своими полномочиями останусь в составе другого комитета, пусть даже он будет сформирован вами. У нас цицилисты не водятся, но если бы они поступали так, как мы с алтаристом и викарием, то это были бы праведные действия.

— Может, хоть сейчас до вас дошло, декан, что наш староста социалист, а его комитет одной с ним масти.

— Неужели и алтарист с викарием? — с издевкой спросил староста.

— С теми я по-иному совладаю. А комитет подберу сам.

Слухи о разговоре с настоятелем мигом облетели приход и взбеленили его. Людей охватили волнение-брожение, ярость и смятение, будто их и в самом деле стали подстрекать социалисты.

— Еще и не затеялось ничего, а настоятель уже нам под зад коленом поддает. Так-то он пастырит?

Викария живо заменили другим. При расставании с ним были пролиты реки слез. Настоятель же еще долго ехидничал по поводу этих проводов. Строительный комитет он назначил из подхалимов, которым было все равно, перед кем лебезить. Алтариста тоже отстранил самолично. Приход отказался признать новоиспеченный комитет и настаивал на первом. И начались в приходе раздоры. Одни писали в епископскую курию под давлением настоятеля, другие — алтариста; это настолько надоело епископу, что он взял да и отозвал чванливого настоятеля, освободил от обязанностей алтариста и распустил оба комитета.

Запутанный донельзя узел был перерублен во вред всему приходу. Он продолжал считать своими доверенными лицами комитетчиков, избранных вначале, те, в свою очередь, держались за своего старшого — Каняву, а Канява держался данного обещания. Все дела будто повисли в воздухе и поедом ели, грызмя грызли души прихожан. Те ярились на церковнослужителей, которых называли самодурами и стяжателями, а не духовными пастырями, приписывали им многие другие неправедные дела.

Епископ вознамерился дать приходу настоятеля, который бы резко отличался от прежнего спесивца, и этим лишь испортил дело: новый ксендз был нрава спокойного, ничего не скажешь, зато очень неповоротливый — никогда ни во что не вмешивался. Стройка как застыла на месте, так и не сдвинулась ни на шаг; «шатия» хороших людей, которых предыдущий настоятель перевел в ранг скверных, палец о палец не ударила, чтобы принести славу приходу и снова заодно с причтом печься о благе всех и каждого.

Оставшись без помощников и без поддержки настоятеля, Канява не смог продвинуть вперед стройку, да и вообще не знал, что ему делать. Он представления не имел, куда можно обратиться по поводу распри со своим духовным начальством. Шедшему по его стопам приходу следовало подсказать ему, чтобы он обращался повыше, но при этом не додумался спроектировать план, вот и остался староста, как говорится, не в петле, но и не на воле.

Объявленное епископской курией отлучение ксендза-алтариста от должности подкосило его под корень. Прежде всего он почувствовал смертельное оскорбление: его отстранили от алтаря именно в ту пору, когда он стал самым достойным образом служить ему. Его отлучили не за пьянство, а за примерную работу, которую отметил сам декан и плоды которой — хотя бы те же горы материалов: их хватит и на фундамент, и на стены, высотой до половины окон. Отлучили за тесное сотрудничество с народом, за поползновения пробудить в нем любовь к собственноручно возводимому божьему храму. Отлучили как последнего еретика. Пустующая исповедальня ежедневно как бы заявляла о его бесчестии, недопущении в божий дом, о непригодности служить всевышнему. По крайней мере, именно так поначалу казалось алтаристу, такие мысли он приписывал своей пастве, а она, наоборот, видела в случившемся лишь то, что одному из церковнослужителей причинили обиду его же собратья, и негодовала: вот и поступай после этого по чести! Зря, видно, говорят — ворон ворону глаз не выклюет… А тут, нате вам, целиком глаз выклевали…

Алтарист прятался от людей, опасаясь беззастенчивых унижений или, во всяком случае, насмешек, которые последуют, стоит им увидеть, как глубоко он уязвлен; трагедия его была еще страшней оттого, что он скрывал ее от посторонних. Но если бы он вывернул ее, как рукав, наизнанку да показал всему свету, то, в первую очередь, испугался бы сам до потери сознания. Единым махом у него отняли все, чего он добился. В течение долгих лет он ощущал себя неким алхимиком или кем-то в этом роде, кто способен одно твердое тело превратить в другое; или же в роли святого Павла, неожиданно получившего помощь свыше и давшего обет сделать все, вплоть до перерождения собственной физиологии, лишь бы в корне пресечь неутолимую страсть к наркотикам. А тут кто-то взял и отнял у него эту чудом дарованную милость и оставил его снова одного, лишив сил бороться с алкогольным призраком. И вот этот призрак уже надвигается из-за трясины… Алтарист умирал от страха снова подвергнуться алкогольной напасти, зная, что второй раз ему из когтей этого зла уже не вырваться. В голове вертелось присловье: «Кто пил и не пьет — будет пить; кто курил и не курит — будет курить; кто любил и не любит — не будет любить».

Две вещи, о которых упоминается в присловье, к алтаристу не имели отношения, зато третью, насчет питья, он воспринимал как неизбежность, дескать, ты обречен на погибель, не предвидится тебе никакой амнистии. Поскольку его не допускали к алтарю, алтарист, отчаявшись, совсем перестал ходить в костел, где привык искать духовную поддержку. Он простаивал на коленях, падал ниц и заламывал руки дома, наедине с собой, вдали от посторонних глаз. Затем стремглав мчался на могилу настоятеля, однако это не было уже, как прежде, деянием, целиком захватывающим его.

А время вынужденной безработицы шло, и такая опустошенность овладевала им — хоть в петлю лезь. Однажды вечером Винцас Канява, гонимый смутной тревогой, заглянул к своему другу в счастье и несчастье. В неосвещенной комнате, в углу стола, сгорбившись, сидел алтарист. Винцас похолодел и, широко раскрыв глаза, глядел на него, будто перед ним был призрак блаженной памяти настоятеля. Долгое время они не проронили ни слова. Наконец призрак в черном одеянии тяжело распрямился, с еще большим трудом поднялся и, дотянувшись до шкафчика, вынул бутылку, трясущейся рукой налил себе рюмку, не спеша выпил и замер, будто в раздумье: снова налил, подумал и медленно, точно механизм, протянул левую руку с рюмкой туда, где стоял Винцас. Канява побледнел от страха: он почувствовал, что кровь отхлынула от лица и руки перестали ему подчиняться. Рука же старика, напоминавшая костлявую конечность скелета, продолжала висеть в воздухе, в то время как сам он, отвернувшись, смотрел на заветный поставец. Сейчас эта рука казалась приколоченной к туловищу так крепко, что никогда больше ей не согнуться — как пить дать она принадлежала гималайскому аскету. Это продолжалось долго, с минуту. Тем временем Винцас почувствовал, как жизнь снова возвращается в его конечности, мало-помалу он поднял руку, взял рюмку, однако держал ее на почтительном расстоянии от себя.

— Так уж нам с тобой суждено… — глухо произнес призрак, и Винцас постепенно осушил рюмку.

Утонуло во тьме солнце над приходом. И следа не осталось от былой славы деревни Таузай, клирики не наведывались в эти места, в баню не заглядывали. И если когда-то они заезжали сюда и остужались затем водкой, то крестные Ваурусы, бывало, немало досадовали. Зато теперь, когда всего этого не стало, они совсем затужили. Для Ваурусов раздоры между Винцасом и святыми отцами были что нож острый: идти против законной власти церкви они считали самым настоящим богохульством. Ваурус первым отнес новому беспощадному настоятелю книжку колокольного фонда, как только тот изъявил желание прибрать все к рукам. Настоятель похвалил его, даже угостил, однако быть попечителем фонда не предложил. Ваурус вернулся ни с чем, утратив последнюю цель в жизни, и впервые почувствовал, как в сердце его закипает злоба. Это чувство должно было родиться раньше, ведь он дышал одним воздухом с враждебно настроенным Винцасом, но лишь сейчас озлобление нашло выход. Старику стало казаться, что настоятель в самом деле совершенно напрасно отнимал деньги у тех, в чьих руках они были бы в безопасности и служили бы одной цели. Да разве ж не все равно, из чьих рук они уплывут, лишь бы не мимо цели, а староста Канява был не из тех, кто способен позариться на чужое. С ним можно было столковаться о чем угодно. И уж коль скоро такой святой человек, каким был блаженной памяти настоятель, доверился ему, а не кому-нибудь другому, значит, он был доброго мнения о Винцентасе. А нынешний настоятель вон и цицилистом его обозвал, и на старания алтариста ему начхать. А ведь сколько дел переделано, сколько души вложено, сколько езжено-переезжено! Все это пришлось бы делать самому настоятелю, и трудно сказать, по плечу ли это ему бы оказалось. Порой и святые отцы перегибают палку…

Крестный Ваурус стал неприютно чувствовать себя в костеле, где суетился не очень-то обожаемый, хотя и по-прежнему уважаемый хозяин. Ваурус приходил только на мессу: послушает и, не дожидаясь, когда станут запирать дверь, уходит заканчивать свою длинную молитву на кладбище, на могилке своего дорогого настоятеля. С исповедью тоже пришлось походить то туда, то сюда: с кончиной настоятеля этим пришлось заниматься викарию, а когда того перевели в другое место, — алтаристу; когда же и этого причетника изгнали из храма, выбирать было не из кого; настоятель был человек скверный, викарий — совершенно чужой и несолидный, куда ему служить всевышнему; приходилось ждать какого-нибудь заезжего церковнослужителя. Но в таких случаях исповедь носила случайный, отнюдь не постоянный характер, Ваурус реже ходил в храм причаститься святых тайн.

Ваурус черпал силы скорее в духовной пище, чем в съедобной, а когда этого сделалось мало, стал сдавать; старость, не болезнь, взяла верх и не позволила больше ходить в костел. Отныне старики сидели дома и перебирали, каждый сам по себе, четки: с утра за живых, за мир между теми, кто правит и кем правят, чтобы не покинуло их священное озарение духа и согласие; портится мир, заметно портится; а вечером — за почивших в бозе супругов Каняв и настоятеля, за души тех, кто находится в чистилище. А когда силы окончательно оставили их, они призвали своего крестника Винцаса для следующего разговора:

— Сколько ты должен колокольному фонду?

— Меньше половины. Но если понадобится, смогу выплатить без задержки; у меня теперь имеется кредит и в банке. Мне было бы так приятно в последний раз честно посмотреть вам в глаза, осветить ваш разум тем, что я не обманул надежд своих вторых родителей, своих крестных, своих опекунов. — И он с любовью поцеловал в последний раз иссохшие руки обоих стариков.

— Нет, сынок, не надо. Подержи их лучше у себя. Отдашь, когда и впрямь дело дойдет до покупки колоколов, когда страсти поулягутся и все войдет в нужную колею. Пока что не заметно, чтобы кто-то нуждался в самом костеле, а ведь колокола взберутся на звонницу самыми последними. Только нас, пожалуйста, похорони как можно пристойнее. Видишь, что от нас обоих осталось. Хорошо еще, что мы у тебя под боком, а не то кто бы за нами доглядывал?..

Крестный Ваурус без сил прислонился давно небритым, щетинистым лицом к подушке, равнодушно загибая уголок наволочки и уже не глядя на своего крестника, не радуясь его присутствию. Винцас постоял, подождал и, убедившись, что ничто больше не удерживает его возле воспитателей и благодетелей, незаметно исчез из комнаты.

В семье Канявы начали твориться новые, неимоверные вещи: в доме, населенном молодежью, стала мерещиться смерть, нет, пока не та, что срывает цвет жизни и уходит, а та, что во сто крат страшнее, которая замахнулась своей косой издали, и оттого ожидание удара было ужаснее, чем он сам. Винцасу стало казаться, что смерть избрала его дом своим постоянным обиталищем, что, отправив на тот свет старичков, она так и не уйдет из их спаленки, и он вечно будет бояться открыть дверь в те две комнатушки, где жили крестные.

Ваурусы протянули недолго. Их прихватило первой осенней стужей и, как поздние колоски, подсекло под корень. Викарий примчался сразу ради двоих. Первой истаяла, угасла крестная Ваурувене. Когда ее собирались выносить из комнатки, крестный Ваурус запротестовал: «Отпевайте здесь же, в ее комнате, а я из своей послушаю, и мне будет казаться, что это песнь ангелов, которой встречают там мою подругу».

Все сделали, как он хотел. Истекли сутки отпевания, крестный Ваурус слабел на глазах. Было ясно, что долго он не протянет, и тогда бдение продлили еще на сутки, с нетерпением поглядывая в его сторону: когда же наконец отойдет с миром и второй умирающий — для обоих устроили бы погребение одновременно. И он отошел.

Ну и погребение было! Две капеллы трубачей, вся приходская братия провожали покойных из дому в костел, а потом из костела на кладбище. Шестеро приглашенных ксендзом читали поочередно молитвы над умершими, в то время как остальные пели целиком псалмы (все три статьи). Было прочитано две заупокойных молитвы: одна при выносе из храма и вторая над могилой. Поминальный обед был устроен в местечке, причем в нескольких местах — в шпитали, в людской костела, и не только там. Была выставлена еда для нескольких сот человек, оделены подаянием все местные нищие, которым в придачу надавали с собой столько еды, что те едва могли ее дотащить.

Досыта наевшись вареной говядины, свинины с капустой, баранины с картошкой, все единогласно решили, что покойные будут весьма довольны такими поминками, да и вообще похоронами. А при воспоминании о том, как складно и скорбно дудели трубачи в восемь толстых дудок, все, снова растрогавшись, утирали слезы.

Церковнослужители красноречиво и убедительно прочитали проповедь, чем ублаготворили слушателей. Однако Винцасу все время казалось, что самое главное все же не было сказано, он не услышал доказательств того, что его крестные родители Ваурусы были святыми людьми.

На гладко отшлифованном розовом граните Винцас собственноручно вывел слова:

«Творца любили, как отца, меня же, сироту, — как сына. Даруй за это им, владыко, вечный покой!»

Погребение, надгробный памятник и надпись на нем, пусть даже такую непритязательную, приход помнил долго, и люди, сердцем угадавшие порыв души Винцаса, радовались за него и хвалили за то, что он сумел достойно возблагодарить своих благодетелей. Другие-то без понуканий нерадиво свой долг исполняют.

Отныне на приходском кладбище у Винцаса было уже пятеро, несомненно, святых заступников: его родители, крестные и настоятель. Для него это место, пожалуй, стало более священным, чем сам храм божий. Эту пятерку он считал самыми настоящими праведниками, для которых и на небесах нашлось место. Тут ему было гораздо удобнее молиться, ибо шел разговор по душам, как в родной семье, безо всякого стеснения, об известных патронам вещах. В том, что они благословят его на добрые дела, Винцас был уверен, а в костел он ходил лишь для проформы.

Антанас Крампляускис давным-давно был уже не Онте, он вышел из незрелого возраста, оттого его никто больше не дразнил, никому он не показывал кулак. Свою силушку проявлял по назначению лишь где-нибудь на гоне, прокосе или в риге, на погрузке и разгрузке подвод, таскании мешков. Здесь ему не было равных; чтобы угнаться за ним, приходилось оборачиваться дважды, оттого не каждый парень соглашался идти в подручные к канявскому Антанасу.

Сам же Антанас представления не имел о том, чего он стоит или каким его видят другие; ему было ни жарко ни холодно от того, что думают или говорят о нем остальные. Покуда те вели суды-пересуды, он все работы сделал-переделал, так-то. Зато и Она его из наемных работниц в хозяйки выбилась, пусть и не в солидные; с легкостью несла бремя родов и своего женского предназначения, не зная, как и благодарить за все это всевышнего. Ведь она и прежде горшки ворочала, варила еду для людей и скотины, но только сейчас почувствовала разницу: одно дело, когда ты трудишься на себя, и совсем другое — когда на какую-нибудь тетку. Безземельные, бедняки, которые выросли здесь же, на глазах у всех, вскоре превратились в крайне уважаемых в деревне людей, ибо создатель не пожалел для них ни здоровья, ни прилежания.

Стали супруги понемногу и рублишком-другим разживаться: то чушку пожирней откормят и получат за нее полную мошну серебром, то яловую корову или полберковца льна продадут. Оттого и стайка их ребятишек, которая с того первого раза, как по уговору, прибавлялась, была чистой, сытой и опрятной, не в пример тому, как росли их родители. Остановились на шестерых. Никто из них не болел, никто не умер; ели все без разбору, лишь бы побольше, все были ядреными, как огурчики, сильными, как отец. Стали они отрабатывать родителям свой хлеб. Один ходил за скотиной, что у жемайтов означает следующее: загнать скотину в загон, перенести цепи, которыми привязаны коровы, а дома задать животным корм; второй приглядывал за птицей, остальные тоже от них не отставали; глядишь, и легче становилась материнская ноша, у матери высвобождались руки для работы, и она могла подсобить паненке — так крестьянки в Жемайтии величают друг дружку — на кухне или скотном дворе.

К ней все время льнули двое младшеньких. Без них жену Антанаса, как курицу без цыплят, никто и представить не мог. Ну, а поскольку она чаще всего крутилась в доме Канявы, то и Антанасовых отпрысков там развелось как тараканов; тут они могли свободно ползать по всем углам, как котята, представляя своего рода свиту хозяйки, чтобы не сказать — ее почетный эскорт. Они даже не знали, как обращаться к своей тете: одни называли ее цёця, другие, малыши, — просто мама, не отличая от своей, настоящей. Судя по всему, это как нельзя более пришлось по душе Винцасовой жене, и этим ребятишкам чаще других перепадало «пожрать». (Жемайты, как и латыши, «жрут», а их собаки «едят».)

Под конец, когда в батрацкой Антанаса стало слишком тесно, супруга Винцаса насовсем поселила у себя в спальне двух старших отпрысков Антанаса и не отпускала их домой: по утрам сама умывала их мордашки, расчесывала головки, по субботам засовывала в кадку и наряжала в белоснежные рубашонки. Так сказать, проявляла материнское расположение. Глядя на нее, соседи даже сочинили присловье, чтобы уязвить своих жен: ходи за своими ребятами, как Канявы за поросятами. Или такое: у Канявене поросята, что наши ребята. Понимай, незамызганные, сухие.

Винцентас одобрительно смотрел на этот поступок жены. Он нанял для Антанасовых ребятишек хорошего учителя, чтобы тот со временем подготовил их к поступлению в гимназию. К ним двоим мало-помалу присоединились соседские — таким образом, составилась группа из 7—8 человек, а порой доходило и до десяти. Винцас считал, что он исполняет свой гражданский долг как дома, так и в приходском комитете. И необыкновенно радовался, что царская администрация за содержание этой «тайной школы» подвергла его штрафу в размере 3 рублей, а вторично — целых двадцати пяти. Он заплатил его и сказал:

— Взвинтили цену на учителя.

Канява и сам затеял тяжбу, требуя, чтобы ему в официальном порядке подтвердили существование «школы грамоты», школы чтения-письма. Тяжба затянулась, а Канява в открытую продолжал учить детей.

Наконец Винцентас в третий раз облагодетельствовал своего Пятницу — сделал его или их, всех Крампляускисов, половинщиками своего хозяйства. Он перепоручил ему все хозяйство при условии, чтобы Антанас платил за половину всего урожая, оставаясь при этом свободным хозяином.

Антанас по привычке сначала страшно перепугался и стал отмахиваться руками и ногами:

— К чему все это, еще вором прослыву! Скажут, ловчу, не все отдаю. Да и как уследить, все ли я отсыпаю да отвешиваю?

— Никто за тобой, дорогой Антанас, и не собирается следить. Ты человек честный, это мы проверили и знаем по опыту, и нам этого достаточно. А я, видишь ли, хочу сам немного подучиться. Учу, учу ребятишек, а как на себя погляжу, стыд разбирает: ведь сам-то я ничегошеньки не знаю и, что самое ужасное, понятия ни о чем не имею. Зато книгами покойного настоятеля, царство ему небесное, доверху завалена вся вторая спальня. Латинские и разные религиозные я из дома настоятеля не брал: на что они мне?

Винцас Канява прекрасно понимал, что ему недостает интеллигентности, чтобы руководить толпой, особенно будучи в оппозиции. И тем не менее он стал запираться в дальней спаленке не только поэтому: Винцас начал пропадать тут, лишившись забот о строительстве костела, а заодно, и чтобы спастись от спиртного. После того как в комнате Канявы появились книжные шкафы покойного, она стала походить на профессорский кабинет, и он, входя сюда, ощущал прилив гордости, правда, только до тех пор, пока не попытался пользоваться библиотекой; когда же он сделал это, то был совершенно обескуражен. Подолгу листал книги, не соображая, что полезное он может почерпнуть из них. Со временем стал разбираться, о чем пишется в тех нескольких сотнях томов, и понемногу стал читать более или менее подходящее для себя. Он читал и пьянел от чтения или погружался в интеллектуальные глубины и фантазии.

Сейчас, как никогда, Винцас остро почувствовал, что книга, наука сильнее спиртного, они способны противостоять ему, и он стал прятаться за их спины. Он перестал появляться в местечке, ни с кем не общался. По этой причине в приходе стали рождаться самые различные легенды. Одни говорили, что староста снова стал прикладываться к рюмке, как и алтарист; дескать, запрется у себя в комнате и пьет день и ночь. Другие говорили, что он вступил в сговор с новым настоятелем: назло ничего не будет делать, а проценты станет загребать себе, оттого, мол, и общий капитал понемногу тает. Так злословили те, на чьих глазах доставленные материалы начали порастать травой, у прихожан пропал азарт строить замечательный каменный костел. Эти доброхоты не могли определенно угадать, решил ли новый настоятель с помощью саботажа добить «шатию», лишить ее основной силы — денег, или же он просто растяпа, недальновидный умник. Капитал рос сам по себе, увеличивался за счет процентов, и уже вроде бы без пользы.

Одни только ближайшие соседи — односельчане — знали подлинную правду. Двери в дом Канявы были для них всегда открыты, да и Винцас не скупился на долгие, откровенные беседы с кем попало. Сейчас он любого гостя охотно приглашал к себе в библиотеку, поражавшую обилием книг, а еще более тем, что тут можно было узнать много нового. Осенними вечерами, когда ночь кажется такой длинной, люди сознательно стали заглядывать к нему, причем по несколько человек, чтобы поинтересоваться, что нового узнал сегодня их сосед. Канява охотно рассказывал им прочитанное, будто повторяя урок, и слушатели были премного довольны.

Жители деревни Таузай на первых порах по секрету, а те, кто жил на почтительном расстоянии, во всеуслышанье стали говорить о том, что блаженной памяти настоятель, славившийся во всей округе своей необыкновенной ученостью, передал свою премудрость молодому старосте, и теперь умнее его не сыщешь человека во всем приходе, а то и дальше.

Давно не навещал Винцентас своего сотоварища алтариста. Он находился под жутким впечатлением того позднего вечера, а люди болтали, что нынче причетник и вовсе света не зажигает. В потемках борется он с дьяволом, и трудно сказать, чья возьмет. Винцасу было ясно, что этому члену «шатии» капут и что он, Канява, остался совсем один.

Однажды вечером Винцас ощутил смутное беспокойство, желание навестить брошенного всеми святого отца. И едва эта мысль пришла ему в голову, как он тут же вскочил, ибо не в его привычках было откладывать задуманное, и зашагал в сторону местечка. Через полчаса он был уже перед домом алтариста.

Внутри дома и впрямь было темным-темно, как во дворе. Не светилась керосиновая лампа даже в комнате служанки. Она стала бояться вечеров и ночей, когда кто-то иной, уже совсем не ксендз, вступал в единоборство со злыми силами. Приотворив дверь, Винцас скорее ощутил присутствие, чем увидел силуэт знакомого призрака. В углу дивана, как и в прошлый раз, темнело еле различимое в кромешном мраке пятно. Это и была фигура в сутане, только сейчас она еще больше завалилась на бок. Привидение скорее угадало, чем узнало вошедшего (за исключением Канявы, к нему никто не наведывался) и полу внятно произнесло:

— Садись…

— Может, зажечь свет? — с беспокойством предложил гость.

— Оставь. Да и что ты при свете увидишь? Все равно мрак — в темноте ли, на свету ли, мрак в божьем храме и в корчме, мрак в гробу, мрак и по ту сторону гроба. На! In vino veritas… И он показал на стоящую на столе полную рюмку.

Винцас отказался, тем более что ксендз не заставлял его и, судя по всему, вообще не обращал внимания на гостя. Так прошло около четверти часа… Наконец Винцас услышал:

— Позови настоятеля со святыми дарами. Все кончено… Сгорел я… Умираю… Но я все же ксендз, поэтому не хочу умереть и быть погребенным…

Бедняга шептал еще что-то, но Канява ничего больше не слышал: пулей выскочил он наружу, помчался за настоятелем, и оба они, опять-таки пулей, вернулись назад. Услышав краткое покаяние, настоятель причастил больного и, едва успел завершить основное тайнодействие, алтариста не стало.

На свету лицо его казалось совершенно черным, будто он и в самом деле сгорел. Договорились не показывать его людям, сразу же заколотить гроб и больше не открывать его. Служанке же было строго-настрого приказано не болтать ничего о больном, который по причине болезни просто бредил.

Алтариста, который уже не был ксендзом, смерть снова вернула в этот сан, и он, покоясь на высоком катафалке, самым лучшим образом закончил свое земное странствие и лег рядом с настоятелем.

В глазах Винцаса алтарист был еще одним праведником, однако последствия тяги к спиртному так сильно напугали Каняву, что он растерялся и по старой привычке кинулся за советом к родне, увеличившейся уже до шести человек. Советовались долго, часа два-три. Затем он мрачно, будто вынырнув из черной могильной темноты, заспешил прямо к настоятелю. Застав того в кабинете, выложил на стол расчетную книжку и, не мешкая, попросил снять с него все полномочия. Не успел настоятель сообразить толком, что происходит, как Канява, небрежно кивнув и даже не поцеловав ему руку, быстро удалился. Староста капитулировал: он решил, что покойный настоятель ошибся, заставив его, невежду, ничтожного человека, вершить большие дела, выдвинув его в число общественных деятелей прихода.

Выражение «in vino veritas» было для Винцентаса Канявы пустой фразой. Зато он никак не мог забыть другого: так уж нам с тобой суждено. Нам с тобой? Выходит, и его удел сгореть от алкоголя? Никогда! Однако и святая душа, умирающий настоятель, видел его в двояком свете: яснолицым, стройным и багрово-красным, опустившимся. Никогда! Работать, только работать!

И Винцентас, спасаясь от хмельной жизни, погрузился в книги, а на самом деле хмель еще больше затягивал его. Когда пришло время выбирать волостного старшину, ни у кого не нашлось более подходящей кандидатуры, чем разумник Винцентас Канява из деревни Таузай. И его выбрали, толкнув тем самым на путь бражничества.

Поначалу, как только Канява приступил к своим обязанностям, жизнь в волости оживилась: судьи вершили суд, старосты выносили на сходы новости и требования дня, затеялись такие дела, которые раньше и во сне не могли присниться: глинистые дороги, по которым даже порожнюю телегу приходилось тащить тройке лошадей, предстояло перекопать и засыпать гравием; решено было потребовать, чтобы в каждой деревне были открыты на законном основании школы и чтобы на них не налагался штраф.

Земский начальник сразу почувствовал новые веяния в волости и потому установил слежку за старостой и стал чинить ему всяческие препоны. И Винцас перестал видеть смысл в своей обширной административной деятельности. Позевывая, бродил он между канцелярией и корчмой, потягивал вместе с крестьянами пиво и горькую и часами растабарывал с ними. В конце третьего года выборного срока все видели, как Канява из деревни Таузай, красный, с налитыми кровью глазами брел, бывало, пошатываясь, домой… И люди решили не выбирать его на следующие три года.

«Службу» свою Канява окончил пьяным скандалом. Ни с того ни с сего, точно с неба свалившись, потребовал он от земского начальника, чтобы очередной протокол был внесен в волостную книгу на жемайтском языке.

— Мы не уполномочены менять порядки в волости. А для того чтобы вести административные дела на жемайтском языке, необходимо разрешение верховных властей, нужен указ самого царя, — одернул его начальник.

Старшина стоял на своем.

— Мы, господин начальник, — самоуправление, и потому в собственном доме являемся верховной властью. К тому же мы ничего и не меняем: ведь нам разрешается, собравшись тут, по-своему, по-хозяйски договариваться и принимать решения, а вот запротоколировать и прочитать это на понятном всем языке почему-то не разрешается. Неужто столь велика разница между живой и письменной речью?

В пьяном упорстве сделал он собственноручно последнюю запись о решении, которое принял сход, — на жемайтском языке.

— Это мое последнее деяние на благо волости, — сказал он и ушел безвозвратно, начав новую, лишенную цели жизнь в качестве еще не старого приживала в боковушке у Крампляускисов.

Закончить его историю или не закончить? Лучше не заканчивать…

Сельская жизнь — трясина, и перейти ее могут, не увязнув, лишь те, кто невесом.