Лиля Брик. Жизнь и судьба

Ваксберг Аркадий Иосифович

I. «С Маяковским...»

 

 

«ТАК НАЧИНАЮТ ЖИТЬ СТИХОМ...»

Имя отца легендарной женщины, которой посвящена эта книга, — Урия Александровича Кагана — можно найти не только в списке присяжных поверенных при Московской судебной палате конца прошлого и начала этого века, но еще и в списке членов Литературно-художественного кружка, собиравшего в те годы «сливки» культурной элиты «второй» российской столицы. Для того чтобы человеку иной, не творческой, профессии войти в этот избранный круг, надо было и самому проявить деятельный интерес к искусству, и еще заручиться рекомендацией уважаемых писателей, художников или актеров, которые могли бы подтвердить заслуги соискателя перед русской культурой.

В актерско-писательской среде Урия Кагана знали как книгочея, собирателя предметов искусства, участника литературных дискуссий, а в среде юристов — как защитника прав национальных меньшинств, прежде всего евреев. От многих коллег еврейского происхождения он отличался тем, что не пожелал принять православия (это сразу открыло бы ему доступ к карьере без всяких ограничений) и, стало быть, добился всего — университетского диплома, возможности жить в столицах, получить адвокатскую практику — особым упорством, особым старанием, сумев одолеть все барьеры, которые российский закон воздвиг для иноверцев.

Его жена, рижанка Елена Юльевна Берман, была дочерью хорошо образованных и богатых родителей, училась в Московской консерватории (для некрещеной еврейки попасть в эту святая святых тоже требовало немалых усилий), но профессионалом так и не стала, рано «выскочив» замуж и посвятив себя целиком семье. Она помогала мужу отстаивать права соплеменников, подвергавшихся дискриминации, но «еврейская тема» не стала главной в их жизни. Ни на идише, ни на иврите в доме не говорили, зато, не считая, разумеется, русского, в обиходе был беглый немецкий и почти столь же беглый французский, На досуге охотно и много музицировали, устраивали домашние концерты, совместно обсуждали прочитанные книги — их, на разных языках, в доме было великое множество.

Лиля Каган, которой будет суждено остаться в истории под именем Лили Брик, была первенцем в этой интеллигентной московской семье. Она родилась 11 ноября 1891 года (по григорианскому календарю), когда ее матери было всего девятнадцать, а отцу на семь лет больше. Есть версия, что имя ей выбрал отец в честь возлюбленной Гете Лили Шенеман. Трудно сказать, чем привлекла к себе внимание московского-адвоката именно эта муза поэта, но в любом случае очевидно, какой дух царил в семье, какими интересами она жила и какими судьбами вдохновлялась. Пять лет спустя появится на свет еще одна дочь — Эльза. Непривычное для русского уха имя тоже было, конечно, подсказано европейской литературой.

Традиционный быт респектабельного семейства, где жизнь текла по привычным законам, был взорван первой волной тех социальных потрясений, которые вскоре поистине перевернули мир. Интерес к классике сменился увлечением авангардной поэзией, а равнодушие к политике — приобщением к романтике наступающих революций. Дети из либеральных семейств российской интеллигенции тогда повально увлекались фрондерством, и многие из них чуть позже вступили в борьбу с властями.

Лиле было всего тринадцать, когда на каком-то не то митинге, не то бурном собрании вольнодумцев она познакомилась с семнадцатилетним братом школьной подруги Осипом Бриком. Юных гимназистов волновали нешуточные проблемы: права угнетенных, независимость Польши. Кружок по политэкономии, который подростки создали, Ося как раз и возглавил: самый старший из всех, к тому же убежденный марксист! И — что, наверно, еще важнее — жертва гонений. За пропаганду крамолы его успели уже изгнать из гимназии — не слишком, правда, надолго. Кто мог бы предположить, что именно Ося войдет навсегда в жизнь Лили Каган и даст ей не просто другую фамилию, но главное — Имя?

Ей льстило его внимание, но Ося был вовсе не первым, кто пробудил в ней бурные чувства. Не первым и — в то время — не главным. Едва-едва сформировавшись, Лиля стала привлекать к себе мужское внимание, притом отнюдь не юнцов. Еще гимназисткой она ощутила свою безграничную власть над сердцами, которая лишала рассудка, казалось бы, трезвых, имеющих жизненный опыт людей.

Все дошедшие до нас скупые свидетельства убедительно подтверждают: у своих обожателей Лиля вызывала вовсе не платонические, не возвышенные, не романтические, а вполне земные, плотские чувства. Туманивший разум эротический угар настигал даже тех, кто раньше был вполне равнодушен к каким бы то ни было женским чарам. Осознание магии, которой она обладала, не затрачивая при этом для своих неизменных побед ни малейших усилий, определило навсегда ее линию жизни, внушив — с полным на то основанием — убежденность в своем всемогуществе. Устоять перед ней так и не смог ни один (почти ни один!) мужчина, на которого Лиля обращала свой взор.

Вряд ли случайно она засекретила перед смертью свой интимный дневник — именно ту его часть, которая охватывала, казалось бы, самый невинный период человеческой жизни: первые двадцать с чем-то лет. Разрешила читать потомкам все остальное, а на юные годы решительно наложила табу. Вероятно, слишком бурная юность и ранняя молодость не вполне сочетались с тем обликом, который сложился позднее. Который хотелось бы ей сохранить в памяти будущих поколений. Который дал ей возможность и право обрасти массой справедливых и дутых легенд.

Напрасно! В этих банальных и пылких романах нет ничего постыдного а мелькание обожателей без имен и без облика помогает постигнуть хоть какие-то грани загадочной личности, вызывавшей к себе и безмерную любовь, и безмерную ненависть, но никого — до самой кончины — не оставившей равнодушным.

Еще в гимназии говорили о ее литературной одаренности, друзьям и знакомым родители с гордостью читали школьные сочинения Лилички, в которых явственно ощущались глубокие знания, небанальность мышления и вполне самобытный стиль. Могло ли прийти кому-либо в голову, что эрудицией и самобытностью обладала — в ту пору хотя бы — отнюдь не она, а учитель словесности, без памяти влюбленный в нее и выполнявший любую ее прихоть? Он-то и писал те самые сочинения, которые приводили в восторг Лилиных близких.

Поклонники сменяли друг друга, она не успела их всех толком запомнить, и годы спустя, ретроспективно восстанавливая — в дневниковых записях с обратной датой — этапы своих амурных побед, путала очередность, с которой эти поклонники возни кали и исчезали, путала даты и даже, кажется, имена... Ее броская, манящая красота нимфетки, стремительно превращавшейся в женщину, глаза, которые все, не сговариваясь, называли «божественными», «жаркими» «колдовскими», «торжественными», «сияющими», «магнитными», волосы с медным отливом, как у сказочной Суламифи, загадочная улыбка, всем сулившая несбыточные надежды, уравнивали в страсти и давних друзей, и новых знакомых, и даже случайных спутников по дальним и ближним поездкам.

Молодые богачи, которых сегодня назвали бы «новыми русскими», вымаливали «час наедине» и за него готовы были выложить чуть ли не миллион. Блистательный офицер, с которым она познакомилась в поезде, собирался тут же стреляться, получив отказ в поцелуе. Модный режиссер соперничал с модным художником за право на ее отчетные чувства. Сам Федор Шаляпин, которому были, пожалуй, доступны все красавицы мира, обратил благосклонный взор еще на Лилю-подростка и пригласил на спектакль. Люди театра знали, сколь точен был, как правило, выбор певца и что именно должно было следовать за приглашением в ложу. К счастью, на этот раз обошлось, иначе, возможно, жизнь блистательной барышни сложилась бы совершенно иначе.

В промежутке между очередными ее увлечениями произошла еще одна встреча с Осей. Он сделал ей предложение — и был отвергнут. Считается, что тогда она еще не была уверена в искренности и силе его любви. На простецком бытовом жаргоне это зовется иначе: еще не перебесилась.

Следить за поведением дочерей всегда считалось долгом и привилегией матери. Отец, похоже, смирился с реальностью — он терпел и страдал, Зато мать делала выводы и принимала меры, подобные тем, которые предпринимались и в других благородных семействах, где взрослеющие девочки откалывали, случалось, еще и не такие коленца.

Лиля охотно бралась за учебу, но, быстро заскучав от повседневной рутины, легко о ней забывала. Математический факультет Высших женских курсов, куда она поступила по влечению, оказался ей чужд совершенно. Московский архитектурный институт, на который Лиля сменила постылую математику, был ближе ее душе, ни овладение этой профессией требует терпения и самоотдачи — ни то ни другое ее не прельщало. Какое-то время она проучилась в Мюнхене, стремясь овладеть профессией скульптора, и, как выяснилось впоследствии, достигла в этом занятии определенных успехов. Но учеба не могла заменить того, что было куда интересней: любовные приключения, пылкие клятвы, тайные свидания, разрывы и новые встречи. Они, и только они, отнимали все время. Занимали все мысли. Куда уж тут до учебы!..

Мать, однако, не теряла надежды увести Лилю с греховной тропы простейшим, испытанным способом: отослать свою дочь в другие края, в иную среду, подальше от тех, кто ее совращал или только хотел совратить. Это был столь же наивный, сколь и отчаянный шаг: другая география не означала другой биографии, на любых широтах и в любой среде Лиля продолжала оставаться самою собой. Хозяин отеля на глазах у матери домогался ее благосклонности. Бельгийский студент устраивал сцены ревности ничуть не менее яростно, чем его русские сверстники. Венцом всего оказалась поездка к бабушке в польский город Катовице.

Бабушку заранее предупредили об опасности, которой подвержена внучка, и попросили не спускать с нее глаз. Замкнутая в домашнем пространстве, под бдительным бабушкиным присмотром, казалось, Лиля была ограждена от любых домогательств. Увы!.. Сразить очередную жертву она могла, не выходя на улицу.

В нее страстно влюбился родной дядя, — влюбился настолько, что требовал не просто взаимности, а супружеского союза, благо законы иудейской религии не содержали на этот счет никаких запретов. Помехой могла стать разве что та же бабушка «невесты» (она же мать «жениха»), но потерявший голову дядя ручался за то, что преодолеет и этот барьер. Убежище превратилось в ловушку. V' Елены Юльевны не осталось другого выхода, кроме как срочно востребовать дочь обратно.

Оставить дочь совершенно без дела мать не могла. Нашли учителя фортепиано, который начал давать Лиле уроки музыки на дому. В перерыве между гаммами она согрешила с ним прямо в комнате для уроков (вроде бы в тот момент, когда сестра «совратителя» мыла на кухне посуду), тут же его возненавидела и тотчас отвергла. От прочих — бесчисленных и мимолетных — ее увлечений этот роман отличался, по крайней мере, одним: его результатом стала беременность.

В таких пикантных деталях, возможно, и не следовало бы копаться биографу, если бы за банальной житейской историей не стояли более важные обстоятельства, оказавшие решающее влияние на всю последующую судьбу роковой московской красавицы. История эта крайне туманна, мы знаем о ней лишь по рассказу душеприказчика Лили и очень близкого к ней человека Василия Васильевича Катаняна, который имел возможность прочитать ретроспективный Лилин «дневник» и предать гласности иные его фрагменты. В пересказе, источником которого является зыбкая память стареющей Лили, случайно или нарочито перепутаны даты, и это наводит на мысль, что есть какие-то обстоятельства, которые даже к концу своей жизни она предпочитала скрывать.

По Лилиной версии, ее тотчас отправили «от греха подальше» к каким-то дальним родственникам в провинциальную глушь, а «родные» (то есть конечно же мать) «приняли все нужные меры». Но «совратителя» Лиля уже прогнала, так что географически он находился далеко. Аборты (это ли имелось в виду под ВСЕМИ «нужными мерами»?) делали в Москве, вероятно, лучше, чем в каком-нибудь заштатном городишке, а состоятельные родители, конечно, могли бы обеспечить и лучших врачей, и полную конфиденциальность. Сколько же времени провела Лиля в «глуши», где она была никому не известна? Что именно там скрывала? Чего дожидалась? Не разрешения ли от бремени? И когда это было?

Есть, впрочем, иная версия, тоже похожая на правду: аборт сделали именно там, в провинциальной глуши. Операция прошла не слишком удачно: Лиля навсегда лишилась возможности иметь детей, хотя и без этой беды к материнству никогда не стремилась. Ни тогда, ни потом.

Туманное свидетельство о туманной истории привело к необходимости перепутать важнейшую дату, забыть которую она уж никак не могла. Подведя черту под своим пестрым, сумбурным прошлым, Лиля связала, наконец, судьбу с человеком, которого все эти годы любила «так, как, кажется, еще никогда ни одна женщина на свете не любила» (из письма счастливого Осипа Брика своим родителям). Со слов Лили В. В. Катанян сообщает, что 26 марта 1913 года она и Осип «отпраздновали свадьбу».

Между тем документы с непреложностью подтверждают, что московский раввин обвенчал их — не в синагоге, а дома — 26 февраля (11 марта по григорианскому календарю) 1912 года и что, стало быть, история с учителем музыки, положившая конец лавине любовных приключений «самой замечательной девушки» (так характеризовал свою невесту Осип Брик в другом письме родителям), относится к 1911 году. Ей было тогда двадцать лет. Решительный разговор между ними произошел в кафе сразу же после того, как Лиля вернулась из своего таинственного «провинциального изгнания». Затем состоялась помолвка и, наконец, долгожданная свадьба.

Долгожданной, похоже, была она прежде всего для родителей Лили. От такого поворота событий они были счастливы даже больше, чем сами виновники торжества. Собственно, именно брак всегда и везде считался лучшим выходом из подобного положения, спасая репутацию легкомысленных барышень и направляя остепенившихся на добродетельный путь. В данном случае был вполне отраден и выбор, который сделала дочь.

Семьи Бриков и Каганов были и раньше знакомы. Возможность породниться с состоятельной и респектабельной купеческой семьей (Макс Брик держал крупную фирму, занимаясь скупкой и перепродажей кораллов), выдать замуж «беспутную» дочь за дипломированного юриста, каким стал к тому времени Осип, позволяла родителям Лили обрести наконец душевный покой и восстановить репутацию в глазах своего окружения.

Судя по всему, родители жениха совсем иначе восприняли событие, которое привело в такой восторг их старшего сына. Конечно, они знали, хотя бы в общих чертах, какой шлейф тянется за будущей невесткой, так что их вряд ли могла обрадовать «счастливая весть». Это предвидел Осип, добавляя к своему сообщению о предстоящей женитьбе: «...знаю, что мое известие Вас взволнует, и поэтому я до сих пор Вам не писал...»

Нам не известно в точности, какой была их реакция, но о ней можно судить по ответному письму Осипа, которое сохранилось: «Как и следовало ожидать, известие о моей помолвке с Лилей Вас очень удивило и взволновало. <...> Ее прошлое? Но что было в прошлом? Детские увлечения, игра пылкого темперамента. Но у какой современной барышни не было этого? <...> Я, конечно, чрезвычайно сожалею, что не могу Вам объяснить все лично, но надеюсь, что письмо мое будет достаточно убедительно, рассеет все возможные подозрения, сомнения и недоразумения. <...> Прошу Вас, дорогие родители, <...> поверить мне, что в этом мое счастье».

Родителям Осипа было известно, что в биографии невесты не одни лишь «детские увлечения», и, однако, они сдались, поняв основное: решение сыном принято и, ему возражая, они лишь усложнят свои отношения с ним. Давние семейные традиции требовали родительского благословения на брак — Осип его получил.

Молодые сыграли свадьбу и поселились в снятой для них скромной квартирке из четырех комнат, которую содержали родители Лили. Нежелание более состоятельных родителей жениха принимать участие в этих расходах объяснялось, разумеется, вовсе не скупостью, а их отношением к выбору сына. Но ссоры из-за этого никакой не возникло, контакты не были прерваны. Как и до своего супружества, Осип продолжал работать в торговой конторе отца, совершая по его поручению служебные поездки в Сибирь, Нижний Новгород, Узбекистан. Теперь повсюду его сопровождала молодая жена, которой тогда еще не наскучила роль хозяйки — скорее воображаемого, чем реального, — семейного очага.

Что запомнилось ей в этих поездках? Яркость и пестрота азиатских красок, искусство узбекских мастеров. горящий буддистский храм где-то в Бурятии. Они уехали, не дождавшись конца пожара. Финал дошел до них через год или два в кинозале: в хронике перед началом какого-то фильма они увидели, как башня храма рухнула под напором огня. Осип произнес тогда фразу, которая тоже осталась в памяти: «Случай не уйдет, уйти может жизнь».

Семейная идиллия продолжалась в Москве, куда они возвращались из дальних поездок. Вечерами вслух читали Толстого и Достоевского. Не торопясь, обстоятельно — «Заратустру» модного тогда Фридриха Ницше. Конец этой идиллии наступил очень быстро, что, вероятней всего, было предрешено характером Лили и ее темпераментом. Впрочем, тут тоже очень много тумана, и нам опять приходится обращаться к тому, что относится к личной жизни двоих и куда влезать постороннему вроде бы не положено. Но Лиля сама никогда не делала из этого тайны, а ее личная жизнь неотторжима от любой другой. Лишь уникальность ее судьбы, в самых мельчайших своих проявлениях, лишь она по большому счету и представляет общественный интерес.

Сама Лиля не раз писала впоследствии, что супружеская жизнь с Осипом Бриком прекратилась в 1915 году. Биографу Осипа Анатолию Валюженичу она призналась, что это произошло на год раньше — весной 1914-го. Разница имеет значение, ибо в 1915 гиду произошло событие, перевернувшее ее жизнь. Событие, которому будет суждено ее обессмертить. И поэтому время, когда Осип из супруга превратился в «ближайшего друга», имеет существенное значение. Но еще большее значение имеет другое: что, собственно говоря, привело к их фактическому — или, проще сказать, физическому — разрыву? Новое увлечение Лили? О нем ничего не известно. Похоже, к ТОМУ времени нового просто не было. Увлечение Оси? Но и о нем ничего не известно.

По словам Лили, Осип был равнодушен к плотской любви. Дальнейшая его жизнь это опровергает, но и Лиле никто тогда — даже годы спустя — не заменил Осипа Брика. Что же все-таки разрушило их брачный союз в традиционном, житейском смысле этого слова? Вопрос повисает в воздухе. Не имея каких-либо данных, гадать невозможно. Ясно одно: никакая посторонняя сила тогда еще в этот союз не вторгалась. И однако же, он распался, хотя внешне никаких перемен не произошло. Для всех они по-прежнему оставались супругами. И для всех таковыми останутся — и тогда, и потом...

Тем временем в семье Каганов подрастала младшая дочь. Лиля и Ося сочетались законным браком, когда ей было пятнадцать с половиной лет: критический возраст! Сняв с себя заботу за нравственность остепенившейся Лили, Елена Юльевна переключилась на Эльзу. Она-то знала, какая кровь бурлит в крови ее дочерей... Но разве когда-нибудь и кому-нибудь удавалось остановить запретами это бурление? Чему свершиться дано— неизбежно свершается.

Лирическая биография Эльзы началась, однако, позже, чем ее старшей сестры. Осенью 1913-го ей только что исполнилось семнадцать. Окончив гимназию, она поехала на каникулы в Финляндию и, вернувшись, поступила в так называемый педагогический — дополнительный — класс. Редко выпадавшими свободными вечерами ходила гостить к подругам — сестрам Иде и Але Хвас, которые стали впоследствии пианисткой и художницей. Родители двух сестер были родом из Прибалтики, оттуда же, откуда и Елена Юльевна Берман. Дружба с уважаемой семьей, где царил истинный дух культуры, вполне поощрялась. Завсегдатаями хлебосольного дома в центре Москвы были молодые художники, поэты и музыканты — многие из них очень скоро станут знаменитостями и оставят яркий след в искусстве и литературе. Здесь и произошла судьбоносная во всех отношениях встреча...

Впоследствии Эльза так вспоминала о ней: «В хвасовской гостиной, там, где стоял рояль и пальмы, было много чужих людей. Все шумели, говорили. <...> Кто-то необычайно большой, в черной бархатной блузе, размашисто ходил взад и вперед, смотрел мимо всех невидящими глазами и что-то бормотал про себя. Потом, как мне сейчас кажется — внезапно, он также мимо всех загремел огромным голосом. И в этот первый раз на меня произвели впечатление не стихи, не человек, который их читал, а все это, имеете взятое, как явление природы, как гроза...»

Надо ли говорить, что этой грозой был Владимир Маяковский, о котором в ту пору ни Эльза, ни Лиля пе имели никакого понятия?

«Я сидела девчонка девчонкой, — продолжает Эльза,— слушала и теребила бусы на шее... Нитка разорвалась, бусы посыпались, покатились во все стороны. Я под стол, собирать, а Маяковский за мной, помогать. На всю долгую жизнь запомнились полутьма, портняжий сор (мать Иды и Али была модной московской портнихой. — А. В.), булавки, нитки, скользкие бусы и рука Маяковского, легшая на мою руку».

Его руке было суждено еще не раз лечь на ее руку. Если бы не было той первой встречи под портняжным столом, возможно, не было бы и ничего остального: наглядная иллюстрация к роли случайности в мировой истории... Сначала Эльза сторонилась Маяковского, напуганная его настойчивостью, через год встречи возобновились.

Урий Каган к тому времени уже тяжело заболел, лечился в Германии, где его, Елену Юльевну и Эльзу застала война. Они добирались домой кружным путем через Скандинавию. Однако он продолжал работать, нуждаясь при этом в особом уходе. Мать все время отдавала ему, да и Эльзе было уже восемнадцать... Тайные встречи стали явными: Маяковский ходил к Эльзе едва ли не каждый день. По традиции, такие визитеры к «девице на выданье» именуются женихами. Но Маяковский никогда не следовал никаким традициям. И сестры Каган — тоже.

В то самое время, когда рука Маяковского легла на руку Эльзы, он переживал роман за романом. Все они казались ничуть не случайными: одесситку Марию Денисову сменила в Петербурге Софья Шемардина (Сонка), потом художница Антонина Гумилина. Им троим не стала помехой другая художница — Евгения Ланг... Какие-то отношения — любовные, безусловно, пусть и лишь платонические — связывали еще Маяковского с художницей Верой Шехтель, дочерью знаменитого тогда архитектора Федора Шехтеля, и с Шурой Богданович, дочерью другой известной в России пары: издателя и литератора Ангела Богдановича и его жены Татьяны. И все они — вместе и порознь — ничуть не мешали его отношениям с Эльзой, которые — так казалось, по крайней мере, со стороны — становились все прочней и прочней.

В жизни Лили меж тем произошли серьезные перемены. Началась война, которая застала Бриков на отдыхе. Пока родители с Эльзой выбирались из враждебной Германии, Лиля и Осип катались на пароходе по Волге. Путешествие решили продлить поелику возможно, чтобы вызов из военного ведомства не застал адресата дома. Осип подлежал призыву, идти на фронт ему, естественно, не хотелось, так что юридически — этот язык был ему хорошо понятен — он обрек сам себя на положение дезертира.

Какое-то время пришлось скрываться. Потом общие знакомые нашли ход к знаменитому тенору Леониду Собинову— у прославленного артиста императорских театров повсюду были хорошие связи. Лишь в самом начале 1915 года Осип смог, наконец, выйти из «подполья»: по протекции его устроили вольноопределяющимся (как «лицо, получившее высшее образованием) в Петроградскую автомобильную роту. Этот статус давал множество льгот и поблажек, но однако же был равнозначен статусу солдата и позволял считать его носителя призванным на поенную службу.

Другого выхода не оставалось: пришлось перебираться в Петербург, который, чтобы не оскорблять русский слух ненавистным немецким именем, превратился теперь в Петроград. Оставив в Москве мать, сестру и умирающего отца, Лиля уехала туда вслед за Осей и сняла в Петрограде квартиру, чтобы всегда быть вблизи от него. После московского простора двухкомнатная квартира на улице Жуковского показалась жалкой конуркой. Зато в любое время можно было видеться с Осей, да и сам он время от времени наведывался домой. Служба в автороте была «не пыльной», жизнь ничем не осложнила, на привычный ее ритм не оказала никакого влияния. Только Лиле, из-за прогрессировавшей болезни отца, приходилось часто ездить в Москву.

В один из таких приездов мать — мать, а не Эльза — раскрыла ей маленькую семейную тайну: у младшей сестры появился докучливый ухажер! «Какой-то там Маяковский», который все ходит и ходит, не считаясь с элементарными приличиями, компрометирует юную девушку из приличной семьи и своей назойливостью доводит Елену Юльевну до слез. Это имя Лиля будто бы впервые услышала, и — опять-таки будто бы — оно ни о чем ей не сказало. Но сестру упрекнула: «Из-за твоего Маяковского мама плачет». Маме хватало слез и без этого— огорчать ее еще и своими проблемами Эльза не смела. Маяковскому было сказано, чтобы больше не появлялся.

Вряд ли она знала тогда, какой удар наносит своему ухажеру. Только что закончился разрывом его затянувшийся и драматичный роман с Сонкой, которой пришлось делать тайком поздний и опасный аборт. Только ли этим объяснялась его настойчивость? Так или иначе, от Эльзы он не отступился. Больного отца перевезли на дачу, в подмосковный поселок Малаховка. Маяковский был не из тех, кто отступался, когда ему делали от ворот поворот.

Узнать дачный адрес труда не составило. Приблизиться к дому он не посмел— дожидался Эльзу на станции. Долго не удавалось, но однажды все же дождался. «Володя мне вспоминается, — годы спустя рассказывала Эльза, — как тень, бредущая рядом со мной по пустой дачной улице. Злобствуя на меня, Володя шел на расстоянии, и в темноте, не обращаясь ко мне, скользил вдоль заборов его голос, стихами. <...> В эту ночь зажглось во мне великолепное, огромное, беспредельное чувство восхищения и преданнейшей дружбы...»

На самом деле «просто дружбой» дело не ограничилось. «Сразу стало ясно,— писала впоследствии Эльза, — что я могу встречаться с Маяковским тайком и без малейшего угрызения совести. Я приезжала в город, в нашу пустую, пахнущую нафталином летнюю квартиру, со свернутыми коврами, завешанными кисеей лампами, с двумя роялями в накинутых, как на вороных коней, попонах. <...>»

Лучшие на сегодня знатоки жизни этой семьи — Инна Гене и Василий Катанян-младший— убеждены, что, тайно встречаясь в пустой московской квартире, влюбленные никогда «не переступили грань», что отношения между Эльзой и Маяковским так и не вышли «за рамки». Неужто? Такая «детскость» и ничем не объяснимая щепетильность были не в характере Маяковского — о том свидетельствует вся его жизнь.

Да и Эльза, похоже, отнюдь не стремилась скрыть правду. Почти тридцать лет спустя, в книге «Тетрадь, зарытая под персиком» (1944), где и сам автор, и все герои выведены под своими подлинными именами, Эльза призналась: «В течение двух лет у меня не было никакой другой мысли, кроме как о Владимире, я выходила на улицу в надежде увидеться с ним, я жила только нашими встречами. И только он дал мне познать всю полноту любви. Физической — тоже».

На книге обозначен ее жанр: повесть. И это вроде бы лишает нас возможности отнестись к ней как к документу. И Эльза, и ее будущий муж не раз прибегали к подобным приемам: воспроизводили реальные факты не в мемуарном свидетельстве, а в беллетристическом гриме, избавляя себя тем самым от необходимости отвечать за их точность. Но в «документальности» того, о чем рассказала «Тетрадь, зарытая под персиком», сомневаться конечно же не приходится.

«Сегодня мне кажется, — писала Эльза уже не в повести, а в мемуарах, — что мы встречались часто, что это время длилось долго». Наверное, было не совсем так, поскольку Маяковский к тому времени (еще в январе 1915 года) по каким-то причинам переселился в Петроград. Ни там, ни в Москве квартиры у него не было, он много ездил по стране с чтением стихов, пытался поступить на военную службу, но получил отказ как «неблагонадежный» в политическом отношении. Неприкаянность и неустроенность все время толкали его на смену кратковременных адресов.

Перемещение в Петроград, возможно, объяснялось попыткой восстановить отношения с Сонкой, которая работала сестрой милосердия в одном из петроградских военных лазаретов. Из этого ничего не вышло. Маршруты Москва — Петроград и обратно в Москву стали привычными.

Сладостно тайные встречи с Эльзой в пустой московской квартире оборвались семейной трагедией: 13 июня 1915 года в Малаховке умер Урий Александрович Каган. В те скорбные дни Эльза хотела обнять Елену Юльевну— та отстранилась: не могла простить ей ее любовных терзаний, когда умирал отец.

Лукавила ли Лиля, когда говорила Эльзе: «Какой-то там Маяковский»? Судя по ее позднейшим воспоминаниям, она и раньше не только слышала его имя, но и видела его несколько раз в Литературно-художественном кружке: членство отца позволяло и семье посещать это очень престижное в московской культурной среде место дискуссий, концертов и встреч. Кем могла она быть для него? Всего лишь одной из безликих... Сам он был уже знаменитым футуристом, снисходительно выслушивал мнения мэтров о своих скандальных стихах, не обращая внимания на клубную публику, к которой только и могла она тогда относиться. И, встретив ее раз или два, — в темноте, на скамейке, возле дачи, где умирал отец, — воспринял не как ЛИЛЮ, а всего лишь как «гувернершу» младшей сестры, мешающую их встречам.

До того дня, который станет, по признанию самого Маяковского, «радостнейшей датой» его жизни, оставались считанные недели. День этот настал, когда он пришел к Брикам.

После похорон отца Эльза приехала в Петроград погостить у сестры. Всерьез к Маяковскому Лиля не относилась: думала, что он один из тех графоманов, которых расплодилось тогда великое множество.

Настояла Эльза — на свою голову. Уговаривать Маяковского не пришлось — он готов был читать свои стихи всегда и везде.

Лиля потом вспоминала: «Между двумя комнатами для экономии места была вынута дверь. Маяковский стоял, прислонившись спиной к дверной раме. Из внутреннего кармана пиджака он извлек небольшую тетрадку, заглянул в нее и сунул в тот же карман. Он задумался. Потом обвел глазами комнату, как огромную аудиторию. <...> Маяковский ни разу не переменил позы. Ни на кого не взглянул. Он жаловался, негодовал, издевался, требовал, впадал в истерику, делал паузы между частями». Так впервые прозвучало у Бриков «Облако в штанах». «Мы подняли головы, — вспоминала Лиля, — и до конца не пускали глаз с невиданного чуда».

Эльза следила за реакцией. Осип был потрясен, Лиля онемела от неожиданности и восторга («Я потеряла дар речи» — так передавала она потом свое первое впечатление). Эльза торжествовала: «Ну, что Я вам говорила?!» Торжествовала она напрасно: «дар речи» потеряла не только Лиля.

Маяковский взял из рук Брика тетрадь с текстом поэмы, положил на стол, раскрыл на первой странице, спросил Лилю: «Можно посвятить вам?» И старательно вывел над заглавием: «Лиле Юрьевне Брик».

Другие поэты и раньше посвящали ей свои стихи: Константин Большаков, Михаил Кузмин. Но они просто не шли ни в какое сравнение. Впервые (потом это случится еще множество раз!) Лиля и Осип проявили присущее им, как оказалось, безошибочное чутье на талант. Тем паче — на гениальность. Лиле Юрьевне, а не Эльзе Юрьевне посвятил великий поэт великую свою поэму. В том, что она великая, сомнений у Лили не было... А Эльза сидела рядом, ей оставалось лишь наблюдать за тем, что происходит. За катастрофой, которую она сама же и вызвала...

Едва дождавшись утра, Маяковский помчался за город, в поселок Куоккала, к Корнею Чуковскому, своему тогдашнему покровителю, другу и конфиденту. Помчался сказать, что теперь для него начинается новая эра: он встретил ту единственную, без которой не мыслит себя самого. Ту, о которой не мог и мечтать...

Событие, перевернувшее всю его жизнь, свершилось. Но мужчиной Лилиной жизни — по крайней мере тогда — Маяковский не стал.

После смерти мужа Елена Юльевна сменила квартиру, переехав в Замоскворечье. Эльза жила вместе с ней, поступив на высшие строительные курсы при том самом архитектурном институте, в котором раньше училась Лиля. Отраженный свет тех отношений, которые установились между Лилей ii Маяковским, виден в первых письмах Эльзы к нему, написанных в сентябре 1915 года: два месяца после «радостнейшей» для Маяковского июльской даты Эльза не могла прийти в себя. Лиля приехала в Москву навестить мать, и между сестрами, вероятно, произошло объяснение, расставившее без обиняков все точки над «ё». Лишь тогда Эльза решилась наконец написать «милому Владимиру Владимировичу», отстраненно обращаясь к нему уже не только по отчеству, но еще и на «вы».

«Так жалко, что вы теперь чужой, — писала она, — что я вам теперь ни к чему... Как-то даже не верится, но так уж водится, что у нас с Лилей общих знакомых не бывает.

Ни за что не могла бы теперь с вами говорить, как прежде, вы меня теперь отчего-то страшно смущаете: буду краснеть, путаться в словах и будет неловко ужасно.

Если б вы знали, как жалко! Так я к вам привязалась, и вдруг— чужой...»

«В Москву не собираетесь?» — спросила все же в письме, отправленном вдогонку через две недели.

В Москву Маяковский собраться не мог: 19 сентября 1915 года его призвали на военную службу. Он обратился за помощью к Горькому, и тот, тоже влюбленный в его стихи, пустил в ход все свои связи. Поэта удалось устроить чертежником в ту самую автороту, где служил Осип Брик. Навещая мужа, Лиля одновременно навещала теперь и его.

Этому предшествовала их совместная поездка «по семейным делам». По чужим — не своим... У родственника Осипа, отправленного служить в какую-то глушь, надо было невесть почему получить согласие на спешный развод. С этой странной и деликатной миссией в «глушь» отправилась Лиля, а Маяковский увязался за ней. Ехали ночным поездом, в сидячем вагоне, потом еще два часа на лошадях остановились на постоялом дворе. Родственничек упорствовал, сломить его Лиле не удавалось. Тогда Маяковский, который не отходил от нее ни на шаг, решил вмешаться: «Вот что, Петя, давайте разводиться по-хорошему». И так выразительно на него посмотрел, что Петя безропотно сдался. «Был август, — вспоминала Лиля, — мы ехали ночью к станции на извозчике, полулежа в коляске, лицом к небу, и на нас лил звездный дождь». Говорят, что для тех, кто его видит, это счастливый знак...

Осип симулировал болезнь, его уложили в госпиталь, чтобы был поближе ;к дому. Дом и стал его госпиталем, где он проводил основное время. Маяковский тоже без малейших хлопот получал от начальства отпуск. Вместе с ним зачастили к Брикам его друзья: уже заявившие о себе в литературе Велемир Хлебников, Василий Каменский, Борис Пастернак, Давид Бурлюк, Виктор Шкловский, Николай Асеев, филологи Роман Якобсон, Борис Эйхенбаум...

Жизнь в доме Бриков сделала крутой поворот. Еще совсем недавно Осип готовился стать криминалистом (его научный руководитель Михаил Гернет станет впоследствии видным советским ученым и удостоится Сталинской премии за «Историю царской тюрьмы»), писал работу об одиночном заключении, о том, как влияет оно на душу преступника. Занимался судьбой проституток, ходил на бульвар, вел с ними задушевные беседы и бесплатно защищал при конфликтах с полицией, ничего не требуя взамен. Растроганные проститутки прозвали его «блядским папашей». Потом перешел на коммерцию, помогая отцу в разных юридических сделках. Оказалось, что истинное его призвание совершенно в другом: язык, лингвистика, литература. Влюбившись с первого взгляда в Маяковского и в его поэму, Осип издал «Облако в штанах» тиражом в тысячу с небольшим экземпляров — даже сейчас для стихов начинающего поэта это очень большая цифра...

В двухкомнатной квартирке, сколь ни была она тесна, всегда находилось место для ночлега друзей, накрытый стол ждал гостей круглые сутки, самовар приносили и уносили. Шли бурные литературные споры. Трудно было поверить, что идет война и где-то совсем рядом сотни, а может быть, тысячи людей гибнут ежедневно...

Прийти в этот дом, который сплетники, пошляки и брюзги много позже окрестят почему-то «салоном», мог любой, кто хотел РАЗГОВАРИВАТЬ. Не болтать, не трепаться, а свободно делиться мыслями. Судить о вопросах, которые были интересны для всех. И конечно, читать стихи. К стене прикрепили огромный лист белой бумаги, каждый гость должен был что-нибудь на нем написать. Непременно о Лиле. Только о ней. В стихах или в прозе. Коротко или длинно. Но — написать. Исключение составлял лишь сам Маяковский. Ибо то, что он ей посвящал, на стенном листе не умещалось. Поэма «Флейта-позвоночник» была написана в октябре — ноябре. Тогда она называлась иначе: «Стихи ей». И это название говорило само за себя.

31 декабря Лиля устроила здесь встречу Нового года. Смирившись с неизбежным, приехала из Москвы Эльза. «Разубранную елку <ее назвали «футуристической»>, — позже вспоминала она, — подвесили под потолок, головой вниз, как люстру, стены закрыли белыми простынями, горели свечи, приклеенные к детским круглым щитам, а мы все разоделись и загримировались так, чтобы не быть на самих себя похожими. На Володе, кажется, было какое-то апашеского вида красное кашне, На Шкловском матросская блуза. В столовой было еще тесней, чем в комнате с роялем, гости сидели вокруг стола, прижатые к стене...» Пили спирт, разбавленный вишневым сиропом...

В эту ночь поэт Василий Каменский сделал Эльзе «серьезное предложение», которое было тотчас отвергнуто, а Виктор Шкловский, уже сраженный чарами Лили, теперь влюбился еще и в нее. Похоже, на всю жизнь. Но этот двойной успех не мог притушить ее боль — чувство к Маяковскому не остыло, а вспыхнуло с новой силой. Она старалась, как могла, чтобы этого никто не заметил. Но Лиля была не из тех, от кого можно что-либо скрыть.

 

ЗАПУТАННЫЙ УЗЕЛ

Судя по стихам, которые Маяковский написал в это время и которые посвятил Лиле, да и по дошедшим до нас свидетельствам современников, отношения между ними складывались совсем не просто. Трудно, мучительно — если точнее. Никакого «брака втроем» — ни в обывательском, ни в каком-либо ином смысле — тогда еще не было и в помине. Безусловного ответного чувства, кроме разве что неподдельного восхищения талантом, Маяковский у Лили не вызвал. Прежние любовные линии — у каждого свои — не оборвались, и это, скорей всего, позволило совсем уже было приунывшей Эльзе реанимировать свои надежды.

Стремясь скрасить свое одиночество и как-то защититься от охватившего ее чувства обреченности, она завязывала разные полулюбовные знакомства, которые не приносили никакого успокоения, а лишь еще больше усугубляли драму. Лишь много позже, летом 1916 года, Эльза «закрутит любовь» с молодым лингвистом Романом Якобсоном — его семья и семья Каганов дружили давно и мечтали породниться домами. Якобсон называл ее «Земляничка» и настойчиво звал замуж.

Но это будет тогда, когда на Маяковском придется поставить крест. Пока же рана еще не зажила и надежда еще не ушла. Любое известие о том, что у Лили с Маяковским не все получается «гладко», возвращало к мысли о возможном реванше. Мысль эта становилась все более навязчивой, потому что из Петрограда приходили вести не столько о бурно развивающемся романе, сколько о размолвках и недоразумениях: отношения между Лилей и Маяковским были настолько запутаны, что в них, наверное, не могли еще разобраться и сами «стороны» пресловутого «треугольника».

Влияние Лили на Маяковского было, конечно, огромным. Она заставила прежде всего сменить порченые, гнилые зубы на вставные — жемчужнобелые, и это изменило его. Она Маяковского «остригла, приодела, — свидетельствовал Виктор Шкловский. — Он начал носить тяжелую палку». В его rapдеробе появился даже галстук, чего никогда не было прежде.

Однако дальше этого, похоже, дело не шло. Лиля держала поэта на расстоянии. Она и Осип продолжали жить вместе, но это был союз друзей, а не супругов. Есть свидетельства — возможно, недостоверные, возможно, имеющие под собой какую-то почву, но сильно обогащенную фантазией рассказчиков, — что случались в их союзе, и как раз в эту пору, нешуточные ссоры.

Писатель-сатирик Виктор Ардов, со слов литератора Михаила Левидова, который хорошо был знаком с Бриками, рассказывал, что однажды после очередного конфликта Лиля ушла из дома и, пьяная, вернулась только под утро. «Поскольку я на тебя рассердилась, — будто бы сказала она Осипу, — пошла гулять, ко мне привязался один офицер, позвал в ресторан, я согласилась. Отдельный кабинет... Я ему отдалась... Что мне теперь делать?» И Осип, завершает рассказчик, невозмутимо ответил: «Прежде всего принять ванну».

К ардовскому рассказу, выдержанному в традиционной стилистике забавных баек этого литератора и воспроизведенному к тому же с чужих слов, надо отнестись с большой осторожностью. Ардов был очень близок к Ахматовой, которая не любила ни Лилю, ни все ее окружение. Причины для этого были — о том речь впереди.

Пуститься очертя голову в мимолетную любовную авантюру Лиля, конечно, могла, но пьянство и пьяных не выносила, сама не пила — к такой примитивной и низкой богемности у нее (по крайней мере тогда) было стойкое отвращение. Уличных знакомств не терпела. И уж если бы захотела «гульнуть», желающих нашлось бы превеликое множество. Не чета какому-то там офицеру, случайно встретившемуся на улице... И не было ни малейшей нужды, наподобие куртизанки, унижать себя посещением отдельного кабинета: как говорится, не ее почерк.

Возможно, этот рассказ отразил в вольной интерпретации другую, действительно имевшую место историю, о которой много рассказано в разных источниках, в том числе и самой Лилей. Не все детали в этих свидетельствах совпадают, но суть всюду одна.

На лето (шел 1916 год) Брики сняли дачу в Царском Селе, вблизи от резиденции императора. Однажды Лиля с какой-то знакомой ехала в поезде на дачу, их спутником оказался мужчина вызывающе необычной внешности. Привлекали внимание не только высокие сапоги и длинный суконный кафтан на шелковой пестрой подкладке, но еще и неуместная жарким летом меховая бобровая шапка. Опираясь на палку с дорогим набалдашником, пассажир, не мигая, пристально разглядывал Лилю. Его грязная борода и длинные черные ногти плохо сочетались с глазами ослепительной синевы, завораживающий взгляд кружил голову. Лиля не сразу, но догадалась: Распутин!.. После долгого, многозначительного молчания «старец» молвил Лилиной спутнице: «Приходи ко мне, чайку попьем. И ЕЕ приводи!»

Об этой встрече Лиля рассказала Брику, откровенно признавшись, что вообще-то ей бы очень хотелось, и будь ее воля... Осип категорически запретил — ослушаться его она не посмела. До гибели Распутина оставалось всего несколько месяцев. В декабре она вспомнила синеву его колдовских глаз, увидев в газетах снимок окровавленного лица, разбухший от воды труп на льду замерзшей Невы.

Встречи бывали разные, иногда самые неожиданные. Одна «подружка», некая Любочка, позвала ее на завтрак к своему любовнику, князю Трубецкому, жулику и проходимцу, несмотря на громкое имя и княжеский титул. В его присутствии Лиля напрямик спросила «подружку»: «Верно ли, Любовь Викторовна, что вы с мужчинами живете за деньги?» Любочку вопрос ничуть не смутил: «А что, Лиля Юрьевна, разве даром лучше?»

В другой раз та же Любочка пригласила ее в театр — танцевала прославленная Матильда Кшесинская. За Лилей приударил великий князь Дмитрий Павлович. Было забавно — не более того. Остались » памяти блеск бриллиантов на дамах и благоухание дорогих сигар, исходящее от их кавалеров. Лишь исполненные перед началом спектакля «Марсельеза» и английский гимн напомнили о том, что война продолжается.

Куда милей, куда ближе душе и сердцу была другая среда, другие люди и встречи едва ли не каждый день в доме на улице Жуковского. Поэт Константин Липскеров выпустил книгу «Песок и роза» — там были стихи, ей посвященные. Художник Борис Григорьев написал ее огромный портрет — не в натуральную величину, а еще больше. Лиля лежит на граве, фоном служит зарево — то ли восход, то ли закат, а может быть, и пожар...

Но главным был Маяковский — он сам и его стихи. «Мы любили тогда только стихи, — много позже писала Лиля. — Я знала все Володины стихи наизусть, а Ося совсем влип в них». Летом 1916-го Маяковский читал Лиле свою новую поэму (большое стихотворение?) «Дон-Жуан», ей, естественно, посвященную. Прочитал только Лиле — на улице, на ходу. И, увидев ее реакцию, туг же изорвал в клочья: не хотел оставлять свидетельство того смятения, в котором тогда находился. Об этом говорит содержание поэмы — о нем известно только со слов Лили: «Опять про несчастную любовь».

Отношения его с Лилей становились все более сложными и даже загадочными: иногда казалось, что взаимное чувство связывает эту пару все больше и больше, иногда, наоборот, — что разрыв между ними все глубже и глубже. Осип смотрел на их странный роман не с позиций ревнивого мужа, а доброго друга; он, похоже, влюбился в Маяковского куда более пылко, чем Лиля.

Не было такого ее желания, которое Маяковский не мог бы исполнить. Лилина просьба, даже самая пустяковая, означала приказ. Он давно мечтал побывать у Александра Блока — и, как назло, получил приглашение в день Лилиных именин. Разрешение было дано, но с условием не опаздывать к ужину (еще бы: Лиля готовит блины!) и взять у Блока автограф. Первое не обсуждалось: он и сам бы примчался задолго до срока, который ему указали. Второе смущало: придется Блока просить.

Просить, однако, ни о чем не пришлось — Блок вызвался сам подарить ему книгу. Снял с полки, раскрыл титульный лист, сел и надолго задумался. Маяковский не смел нарушить его молчание — лишь безуспешно разглядывал циферблат часов. Бремя шло, он безбожно опаздывал. Приготовил покаянную речь, произносить ее не пришлось: Лиля его простила. Ведь он как-никак вернулся с автографом! На подаренной книге Блок написал: «Владимиру Маяковскому, о котором в последнее Бремя я так много думаю».

Лиля тоже думала. И тоже — о нем. И тоже — много. Никак не могла определить характер их отношений. Наверное, ближе всех к истине Инна Гене и Василий Васильевич Катанян. Они считают, что Лиля любила только Осипа, который ее не любил; Маяковский — только Лилю, которая, увы, не любила его; и наконец, все трое не могли жить друг без друга. Сама Лиля, как, впрочем, и Осип, про свои чувства всегда утверждала иное, но со стороны, пожалуй, виднее. Во всяком случае, тупик, в котором все они оказались, свидетельствует о том, что дело было отнюдь не в какой-то «проверке чувств», на чем настаивала Лиля, отвергая «агрессию» ошалело влюбившегося поэта. Просто она все еще не могла принять для себя никакого решения. Это измотало вконец Маяковского и еще больше усугубило драму ее сестры.

Ни завязавшиеся и становившиеся все более тесными отношения с Якобсоном, ни попытки других претендентов привлечь к себе ее внимание не залечили душевную рану Эльзы и не вытеснили Маяковского из ее сердца. Могла ли Лиля не знать, что вольно или невольно обрекает на страдания родную сестру? К страстям не приложимы ни логика, ни благородство, ни здравый смысл. Но была ли, собственно, страсть с ее стороны?

Ситуация складывалась совершенно абсурдная: держа Маяковского на расстоянии и не допуская его до себя, она вместе с тем разрушала мосты, которые связывали с ним Эльзу. Он ощущал над собой безграничную Лилину власть, ненавидел эту зависимость и был ею счастлив. А в Эльзе снова проснулась надежда. Через год после того, когда казалось, что все уже кончено, возобновилась их переписка. Эльза снова сменила холодное «вы» на привычное «ты», отказалась обращаться к нему по отчеству, и одним уже этим символический возврат к старому вроде бы состоялся.

«Кто мне мил, тому я не мила, и наоборот, — прямодушно признавалась она Маяковскому. — Уже отчаялась в возможности, что будет по-другому, но это совершенно не важно». И сразу же горькое признание: «Летом я было травиться собралась: чем больше времени проходило с тех проклятых дней, тем мне становилось тяжелее, бывало невыносимо».

О каких днях шла речь, адресат знал без пояснений: о тех, что стали «радостнейшей датой» для него, поворотным пунктом в жизни— для Лили. И проклятием — для Эльзы. «Очень хочется тебя повидать. А ты не приедешь?» Приехать он не мог, даже если бы и хотел: мешала военная служба. Впрочем, кажется, он захотел! Захотел снова увидеть ее... Под ответным письмом «милому Элику» подписался: «Любящий тебя всегда дядя Володя». И позвал недвусмысленно: «Собирайся скорее».

Наконец-то!.. Все бы бросить, казалось, и не медля лететь в Петроград... Но ведь надо было остановиться у Лили («Жить в гостинице мама ни за что не позволит»), «быть сплошь на людях» (то есть общаться с «дядей Володей» на глазах у сестры и под ее неослабным контролем)... «Я себя чувствую очень одинокой <...>, — признавалась Эльза в ответном письме, — я тебя всегда помню и люблю. <...> От тебя, дядя Володя, я все приму, только ты не хочешь».

Отношения Маяковского с Лилей, похоже, заходили в тупик: ни туда, ни обратно. Настроение было мрачное, хотя уже началось триумфальное признание его как поэта. Брик не только издавал на свои деньги его стихи, но и платил вполне приличную сумму за строчку. Вышла богохульная поэма «Флейта-позвоночник» с посвящением Лиле: «...на цепь нацарапаю имя Лилино и цепь исцелую во мраке каторги». Образ кандальной цепи, на которой его держала любимая женщина, говорит сам за себя. «Сердце обокравшая, / всего его лишив, / вымучившая душу в бреду мою» — вот как отзывается он о той, кому посвятил свою поэму. Лиля не возражала, а поэму — с полным на то основанием — называла гениальной.

В журналах печатались его стихи. Сборник «Простое как мычание» выпустило горьковское издательство «Парус». Горьковский же журнал «Летопись» принял к печати поэму «Война и мир», которую не пропустила цензура, но на чтениях в том кругу, который был Маяковскому дорог, поэма имела шумный успех. Словом, в творческом отношении дела шли хорошо.

И только с Лилей все было запутано в такой узел, который он не мог развязать. Эльза казалась спасительным якорем. Он позвал ее снова.

«Миленький, — поспешно отвечала она, — <...> у меня нет денег, совсем никаких. Понимаешь, я у мамы теперь на жалованьи, и у меня это плохо выходит! <...> Я тебя очень люблю».

Долго сидеть на маминой шее, проедая небольшое наследство, доставшееся им от отца, Эльза, разумеется, не могла. Учеба на строительных курсах продвигалась успешно, один ее проект попал даже на выставку и был одобрен. Настало время самой зарабатывать деньги— в конце ноября 1916 года Эльза поступила работать на завод. Это еще больше отдалило ее от Маяковского: теперь она, даже если бы захотела, не могла в любое время помчаться к нему в Петроград.

И как раз тогда он стал еще требовательней настаивать на ее приезде: «Милый хороший Элик! Приезжай скорее! Ты сейчас единственный, кажется, человек, о котором я думаю с любовью и нежностью. Целую тебя крепко-крепко. Володя». Просто Володя. Без шутливого «дядя».

Эльза понимала, что это значит! Тем более что поперек начала страницы было выведено нервно: «Ответь СЕЙЧАС ЖЕ, прошу очень». Решение созрело немедленно: «Только для тебя и еду. <...> Правда— это кажется невероятным?» Письмо ее Маяковский получил уже после того, как она примчалась.

Но примчалась она не одна: Эльзу сопровождала мать. Причин для этого вроде бы не было. Эльза давно вышла из подросткового возраста. Елена Юльевна, которой не исполнилось еще и сорока пяти, была вполне здорова, в уходе ничьем не нуждалась и вполне могла бы остаться одна в течение нескольких дней. Просто ей надоело безропотно наблюдать страдания Эльзы, которой грозила незавидная участь отвергнутой и униженной. Надежда на то, что замужество Лилю остепенит, явно не оправдалась. Борьба двух дочерей за недостойного человека, мнение о котором у нее сложилось уже давно, приводила в ярость.

Но главное— Лиля!.. Дочь благородных родителей... Хорошо воспитанное, интеллигентное существо... Мало того что при здоровом и любящем муже она опять взялась за свое, но еще и, прихоти ради, обрекла на муки родную сестру... Зная Лилин характер и повадки того, кто кружил голову ее дочерям, Елена Юльевна не слишком верила в успех задуманной «операции». Но кто же другой смог бы разрубить этот узел? Внести поправку в дурной и пошлый сюжет — только таким он и мог ей казаться.

Произошло то, чего Эльза сама ожидала: «Я что-то такое чувствую в воздухе, что не должно быть, и все, все время мысль о тебе у меня связана с каким-то беспокойством». Как в воду смотрела... Маяковский не обманывал в письмах, жалуясь на свою боль, не лукавил, уверяя, что спасти его может только «милый и родной Элик». Но достаточно было Лиле сменить гнев на милость, сказать доброе слово, одарить ласковым взглядом — и настроение круто менялось. Отчаяние уступало место надежде, тоска — эйфории. В квартирке на Надеждинской улице, которую снимал Маяковский, Эльзу встретил совсем другой человек. В письмах он целовал ее крепко-крепко, думал о ней с любовью и нежностью, наяву — дома, где им никто не мешал проявить свои чувства, — был холоден, мрачен и молчалив. И ради этого молчания мчалась она сломя голову в Петроград?!

Где, собственно, здесь, в Петрограде, был ее дом? И был ли он вообще? Остановились, конечно, у Бриков, куда Эльза возвращалась к «семейному» ужину после мучительных часов с неразговорчивым, сумрачным Маяковским у него на Надеждинской, Здесь ждала ее мать, у которой разговора со старшей дочерью так и не получилось. Приходил Маяковский, читал стихи, вызывая раздражение Елены Юльевны, шумное одобрение Лили и с трудом сдерживаемые слезы у Эльзы.

Однажды случилось самое страшное. В полном отчаянии он бросил ей, провожая: «Идите вы обе к черту— ты и твоя сестра!» Был конец декабря, собирались вместе встречать Новый год с близкими и друзьями. Все рухнуло в одно мгновение. С хватив за руку ничего не понявшую мать, Эльза ринулась на вокзал.

Маяковский приехал к отходу поезда. Прошло каких-нибудь два часа после той дикой, чудовищной сцены, его настроение снова переменилось. Для этого не всегда нужны были основательные и видимые причины. Он опять стал ласков и нежен. Не стесняясь Елены Юльевны, говорил о своей любви. Обещал приехать в Москву.

«Мой милый, хороший Володя, — писала ему Эльза сразу же по возвращении, забыв обиды, простив грубость, снова готовая сорваться с места по первому его зову, — не верится мне, что ты приедешь, и душа у меня не на месте... Разнервничалась до последней степени: в поезде плакала совершенно безутешно, мама и не знала, что ей со мной делать. Прямо стыдно! <...> Милый Володя, приезжай, не сердись на меня и не нервничай. <...> Жду тебя с нетерпением, люблю тебя очень. А ты меня не разлюбил?»

Любил ли он ее? Эльза так для него и осталась всего лишь спасительным якорем, за который стремился он ухватиться, когда Лиля воздвигала между собою и ним непроницаемую стену. Внешне все было отлично: вдвоем, рука в руке, прогулки по городу— ночью и днем, чтение стихов, разговоры о литературе, коллективная работа над журналом, которому Маяковский дал необычное имя «Взял». Но мечтал он не только об этом, а возможно, совсем не об этом, и мечта не могла осуществиться, потому что Лиля все никак не решалась создать для себя модель будущей жизни. Такую модель, чтобы и Володю не потерять, и Осю не потерять, чтобы всем жить в мире друг с другом и остаться при этом свободной от всяких цепей — супружеских, дружеских или моральных.

Именно о такой любви, о таком раскрепощении духа и тела, о таком разрыве со всяческими догмами все чаще и все основательней писали тогда в журналах, говорили на диспутах. Сам Владимир Ильич Ленин (о чем она тогда, конечно, не знала) из швейцарского далека затеял переписку со своей возлюбленной Инессой Арманд о поцелуях без любви и с любовью, о свободе от уз «буржуазного» брака и постылого ханжества. Спорить об этом Маяковскому, возможно, было интересно, но почему-то в реальной жизни хотелось совсем другого.

«Милый и дорогой Элик! <...> Скучаю без тебя. Целую много», — из его письма от 5 февраля 1917 года. До крушения трона оставались считанные дни, страна ждала роковых перемен, но «зубная боль в сердце», по выражению Гейне, была сильнее любых иных потрясений. Знала ли Лиля вообще о существовании этой корреспонденции, от которой до наших дней сохранилось в общей сложности шестнадцать писем? Догадывалась, скорее всего. Но вряд ли знала... Письма в Петроград шли на Надеждинскую, в Москву— к Эльзе, где мать стерегла от старшей дочери тайну младшей. И если переписка с Эльзой возобновилась в такой тональности, это означало только одно: с Лилей у него опять ничего не клеилось. Низвержение монархии и пьянящий воздух истинной, не выдуманной свободы на время отвлек всех троих (даже, пожалуй, всех четверых — ведь Осип придавал «треугольнику» форму «квадрата») от затянувшейся драмы, которой все еще не было видно конца.

«...Что творится-то, великолепие прямо! — писала Эльза Маяковскому 8 марта 1917 года в последнем из сохранившихся писем того периода и в единственном, где нет ничего о любви. <...> К счастью, «заря революции» оказалась не слишком кровавой, по крайней мере у нас здесь». Кровь (да какая!) была еще впереди, но о ней ничего не будет ни в воспоминаниях Лили, ни в воспоминаниях Эльзы. Эти дни оказались судьбоносными не только для страны и для мира, но и лично для них. «Моя судьба сошла с рельс, — писала Эльза позже в своих мемуарах. — Но я уже Володе своих тайн не поверяла: было ясно, что он все рассказывает Лиле».

Окончательно поняв, что Лилин «магнит» ей не одолеть, Эльза завершила свои любовные отношения с Маяковским и примирилась с сестрой. Рана в сердце осталась, но осталось и чувство благодарности к человеку, который с тех пор вошел в ее жизнь на правах близкого друга. Во всяком случае, она имела основания так его называть и таким представлять — читателям в том числе.

Личная же ее судьба действительно «сошла с рельс». Отношения с Якобсоном, которого она никогда не любила, все еще продолжались, снова сватался Василий Каменский, старомодно прося руки дочери у Елены Юльевны, безуспешно домогались взаимности Виктор Шкловский и Борис Кушнер, поэт, один из теоретиков футуризма. Появлялись еще и другие мимолетные спутники — появлялись и исчезали, оставляя горечь в душе и ничего не давая взамен. Их имена или только инициалы мелькают в ее письмах и позднейших воспоминаниях — она упоминает о них, не оставляя сомнений в том, сколь ничтожную роль играли они в ее жизни. Печальным итогом этого «непутевого» года остался только аборт, навсегда лишивший ее возможности иметь детей.

Жизнь в петроградской квартире меж тем била ключом. Эпохальные политические события воспринимались на улице Жуковского прежде всего как свобода для творчества, как освобождение от цензурных тисков, как дорога в большую литературу, открытая теперь для «левых» течении. На волне всеобщего энтузиазма именно в тесной квартирке Бриков— весной 1917-го, на масленицу, под блины (со сметаной, а то и с икрой: ведь продукты еще не исчезли) — родился прославленный ОПОЯЗ (Общество изучения поэтического языка). Так, вместе со Шкловским, Эйхенбаумом и Якобсоном в дом Бриков вошел не ставший еще знаменитым прозаиком молодой литературовед Юрий Тынянов. Тогда же в квартире Бриков зародилась идея, которая сразу и была осуществлена: группа писателей, артистов, художников объединилась в Левый блок Союза деятелей искусства. Кроме Осипа туда вошли Маяковский, Шкловский, режиссер Всеволод Мейерхольд, художник Владимир Татлин и еще много других, чьим именам суждено пережить свое время.

Имени Лили пока еще не было среди них: чуть позже она войдет в этот круг не в качестве жены Оси и не в качестве подруги Володи, а совершенно самостоятельно — как Лиля Брик. И в этом, пожалуй, нет натяжки: она была участником всех дискуссий, всех обсуждений, всех издательских начинаний, участником, чьим мнением не пренебрегали, с которым считались.

Отнюдь не восторженно относившийся к ней Поэт Николай Асеев признавал впоследствии, что Лиля умела «убедить и озадачить никогда не слышанным мнением, собственным, не с улицы пришедшим, не занятым у авторитетов». Сама она — и тогда, и потом — старательно оставляла в тени свое личное участие. «Филологи собирались у нас, — вспоминала Лиля годы спустя. — Разобрали темы, написали статьи. Статьи читались вслух, обсуждались. Брик издал первый «Сборник по теории поэтического языка». К этому сухому перечислению можно добавить: и в «разборе» тем, и в их обсуждении, и в издании сборника сама она играла отнюдь не последнюю роль. К этому времени относится и первое прямое ее соучастие в делах Маяковского: она помогала ему делать агитлубки для горьковского издательства «Парус».

Маяковский уже не нуждался в Брике-издателе: его стали печатать охотно и много. В частности, тот же «Парус» — другое горьковское издание, — начавшая выходить в апреле 1917 года газета «Новая жизнь». Там было, в частности, напечатано новое его стихотворение «Революция», посвященное Лиле.

Бурные политические события обозначали первую трещинку — не очень глубокую, но на принципиальной основе— в монолитном, казалось, содружестве: Маяковский воздержался от дальнейшего сотрудничества в «Новой жизни», следуя примеру большевиков, покинувших газету Горького и меньшевика Николая Суханова за ее поддержку Временного правительства. Брик же, напротив, не только продолжал в газете сотрудничать, но вскоре даже поступил туда в штат. Он весьма скептически оценивал шансы большевиков на победу и вообще не разделял их властных амбиций.

Вряд ли на этом выборе как то сказалось влияние Лили. И Брик, и Маяковский — каждый из них был ей дорог совсем не партийной позицией, одной или другой. Она оставалась женщиной — просто женщиной, влюбленной в талант...

Дома по-прежнему шли нескончаемые литературные дискуссии, прерываемые карточной игрой. Лиля ее обожала, по все же не так, как Маяковский: он вносил в игру присущий ему азарт. Играли в винт, покер, «железку», «девятку» — непременно на деньги, так требовал Маяковский. Лиля сердилась — потому ли только, что он часто выигрывал и не прощал никому карточных долгов? Сердилась, разумеется, не по скупости, а зная, к чему нередко приводит ничем не сдерживаемый азарт. Похоже, в этом, и только в этом, он ей не уступал. Боялся ее, нервозно выслушивал упреки, но стоял на своем.

Отношения не прояснились и не подверглись пока никаким переменам. Так и не покинув Надеждинскую, которая была в двух шагах от Жуковской, он часто оставался ночевать у Бриков на диване, ничем не отличаясь от других гостей, ночлегом для которых то и дело служил тот же диван.

Его — весьма частые теперь — поездки в Москву, где он много выступал с чтением стихов, не внесли никаких перемен в отношения с Эльзой. Конечно, она ходила его слушать — и в Политехнический, и в «Кафе поэтов» на углу Тверской и Настасьинского переулка, и в кафе «Питореск» на Кузнецком мосту. Завсегдатаями этих кафе были в основном «недорезанные буржуи», иронично и добродушно рукоплескавшие Маяковскому, когда он бросал им в лицо: «Ешь ананасы, рябчиков жуй: день твой последний приходит, буржуй». Эльза сидела рядом с Якобсоном, аплодировала не иронично, а бурно и «болела» за него. За поэта— не за любимого...

Двухкомнатная петроградская квартирка Бриков уже не могла вместить всех друзей. Для многолюдных заседаний, которые там происходили, не хватало места. По счастью, в том же доме, только несколькими этажами ниже, освободилась шестикомнатная квартира, и Брики, не очень стесненные тогда в средствах, переехали туда. Сборища стали еще более многолюдными и еще более шумными, хотя мебели не прибавилось и комнаты были наполовину пусты.

В жизнь Маяковского этот переезд не внес существенных бытовых перемен. В историческую ночь на 25 октября 1917 года он был в Смольном институте, где заседал «штаб революции». А на Жуковской тем временем, как всегда по вечерам, играли в карты, на этот раз в «тетку» — забытую теперь игру, где проигрывает тот, у кого набралось больше взяток. Вместо Маяковского азартно играл Горький, тоже не чуждый таких развлечений, — он зашел сюда «на огонек». Здесь, в доме Бриков, и встретил переворот, услышав глухой выстрел крейсера «Аврора» и не придав ему, как почти все петроградцы, никакого значения: тогда повсюду стреляли.

Каноническая советская модель, согласно которой Маяковский с первого же дня революции безоговорочно поддержал большевиков, не соответствует истине. С их «культурной программой», изложенной наркомом Луначарским, он разошелся и уехал из столицы в Москву, чтобы «напрямую говорить с народом» на своих поэтических вечерах. Брик пошел еще дальше, опубликовав резкую статью в «Новой жизни»: «Если предоставить <большевикам> свободно хозяйничать в < ..> области <культуры>, то получится нечто, ничего общего с культурой не имеющее». В той же статье он призывал защищать культуру от «большевистского вандализма».

Охотно участвуя во всех литературных спорах, Лиля с полным равнодушием относилась к политике в буквальном, практическом ее выражении. Даже в дни исторических перемен, когда политикой было пропитано все вокруг. Нет никаких признаков не только ее прямого участия в каких-либо политических событиях того времени, но даже сколько-нибудь личного, эмоционального отношения к ним. Мысли ее были далеко — не метафорически, а географически: неожиданно открылась перспектива очень заманчивой поездки в Японию. Это было связано с ее балетным увлечением, длившимся уже два года.

Переехав в Петроград, Лиля вдруг решила заниматься танцами — полулюбительски, полупрофессионально. Поступила в школу известной тогда балерины Александры Доринской, которая до войны в составе труппы Русского балета гастролировала за границей вместе с Вацлавом Нижинским. Училась Лиля вполне усердно, делала успехи, даже в новой просторной квартире выделила большую комнату для репетиций и тренировки.

Задумав гастрольную поездку в Японию, Доринская пригласила и Лилю, с которой к тому времени ее связывали уже не только формальные, но и дружеские отношения. Поездка, к сожалению, сорвалась, но — так или иначе — мысль о долгой разлуке с Маяковским, которая, возможно, ей предстояла, Лилю ничуть не тревожила. Он узнал об этом проекте из ее письма, в котором были такие строки: «Мы уезжаем в Японию. <«Мы» означало: с Осипом.> Привезу тебе оттуда халат». И все... Словно шла речь о загородной прогулке...

В Москву она отправляла письма, в которых сообщала не о самых важных петроградских новостях, не терзаясь ревностью, с полным равнодушием — внешним, по крайней мере, — относясь к тому, что они не виделись месяцами. Даже на Новый год Маяковский остался в Москве, чтобы участвовать в «елке футуристов» в Политехническом музее и новогодних празднествах в «Кафе поэтов». Это решение говорило само за себя. Но ни упреков, ни просто какого-то сожаления о разлуке в письмах Лили того периода найти невозможно. В них вообще нет никаких любовных мотивов, это письма доброго и давнего друга, а не возлюбленной и уж никак — не влюбленной. Знала ли она, по крайней мере тогда, какой роман переживал Маяковский, осознав, что взаимность их любви существовала лишь в его «воспаленном мозгу» (из стихотворения «Ко всему», написанного в 1916 году)?

С прежними «Любовями» Маяковского, казалось, было покончено, но одна, после долгого перерыва, все же имела внезапное и бурное продолжение. Еще за четыре года до «радостнейшей даты» Маяковский встретил на похоронах Валентина Серова молодую художницу Евгению Ланг, которой шел тогда двадцать второй год. Уже на следующий день, узнав каким-то образом ее адрес, он стоял под ее окнами с букетом цветов.

Отношения длились довольно долго, не переходя в новое «качество»: в силу и искренность чувств влюбленного поэта Евгения не поверила. Год спустя она вышла замуж — не по любви — и, разведясь через несколько месяцев, возобновила встречи с Маяковским. Тут как раз появилась Эльза, и Евгения снова сбежала, став во втором браке женой довольно известного в Москве адвоката. Но и это был брак без любви, а значит, без будущего.

Весной 1917 года, на вечере в московском театре «Эрмитаж», где выступали художники и поэты (Маяковский читал там «Войну и мир»), они встретились. И все завертелось снова, но уже на другом витке...

Маяковский переживал глубокий кризис. До Лили он никак «достучаться» не мог. Ни любовными признаниями, ни письмами, ни стихами, похожими на вопль отчаяния. Спасительный якорек — Эльза — уже ни от чего не спасал: разрыв стал слишком глубоким, в ее жизни появились другие люди, тоже ему не чуждые, возврат к прошлому ни в каком виде был невозможен. Роман с Евгенией, безоглядная и преданная любовь которой была для него очевидна, заполнял вакуум и спасал от одиночества.

Возобновился роман не сразу. Все еще прикомандированный к автороте, вольноопределяющийся Маяковский должен был возвратиться в Петроград. Между ним и Женей шла переписка, нам не известная. Похоже, о ней не знала и Лиля. Причем не только о переписке, но сначала, по всей вероятности, даже о самом существовании Евгении- Ланг. В разные годы Лиля не раз говорила, что Маяковский никогда не скрывал от нее своих увлечений. Впоследствии, видимо, так и было, но относилось ли это и к Жене? Вероятно, нет: когда очень хотел, Маяковский умел быть скрытным. И Женя была не из тех, кто стремится «работать на публику», афишируя свою близость к знаменитым поклонникам. К Жене Маяковский в июне умчался в Москву. Здесь их отношения и перешли наконец в «высшую фазу». Они длились восемь месяцев. Многие годы спустя Евгения Ланг призналась: «Это были месяцы счастья».

«Месяцы счастья» прерывались его пребыванием в Петрограде. Чтобы развязать себе руки для поездок в Москву, он добился у своего военного начальства нового отпуска — теперь уже на целых три месяца. Большевистский переворот и вовсе сделал его свободным. Отъезд на долгое время в Москву, над причиной которого ломали голову его биографы, стараясь найти непременно политические мотивы, скорее всего, был вызван обстоятельством очень личным, по-человечески вполне понятным: просто Женя, зная о Лиле, ни за что не хотела ехать с ним и Петроград. С ним и к нему... Альтернатива была такой: разрыв с Женей— или Москва. Измотанный «невзаимностью», Маяковский выбрал Москву, то есть попросту Женю, в надежде найти с ней душевный покой. Для этого он должен был снять с себя те вериги «любовного рабства», на которых «нацарапано имя Лилино», и вновь обрести чувство хозяина положения. Быть уверенным в том, что любим и что эта любовь не подвержена никаким ветрам. Не усомниться в том, что женщина, которая рядом, ради него готова на все. И это он получил! Но изгнать Лилю из его мыслей и сердца ни Жене, ни кому-то другому было уже не под силу. Бегство от самого себя, как известно, ничего не приносит, кроме новой печали.

Чтобы избавиться от докучливой опеки родных, Маяковский покинул дом на Пресне, где жили мать и две его сестры и где в чисто бытовом смысле он был вполне ухожен. Поселился в гостинице «Сан-Ремо» на Петровке. Как он ни таился, но в общественных местах появлялся вместе с Женей, и остаться незамеченным это, разумеется, не могло.

Была Женя и на вечере в Политехническом в конце февраля 1918 года, где публика выбирала «короля поэтов». Маяковскому досталось второе место — «королем» стал Игорь Северянин. «Болеть» за Маяковского пришли тогда и Эльза с Якобсоном, который был даже избран членом комиссии, подсчитывавшей бюллетени. Эльза ли сообщила или кто-то другой, но так или иначе до Лили дошла, вероятно, весть о спутнице Маяковского. Свидетельством служат, скорее всего, строки ее письма к нему, где Лиля с очаровательной женской игривостью, но вполне недвусмысленно дает ему знать, что его тайна раскрыта: «Ты мне сегодня всю ночь снился: что ты живешь с другой женщиной, что она тебя ужасно ревнует и ты боишься ей про меня рассказать. Как тебе не стыдно, Володенька?»

Боялся он рассказать не про Лилю — о ее существовании и об их отношениях знал не только «весь Петроград», но и «вся Москва». В том числе и Женя, которой он не смел признаться, что Лиля из его жизни никуда не ушла и что Жене ее заменить не под силу. С поразительной точностью Лиля и на этот раз сразу все поняла, все просчитала, подслушала ход его мыслей и нанесла точнейший удар.

«Не бываю нигде», — коротко ответил Маяковский «дорогому, любимому, зверски милому Лилику», как бы пропустив мимо ушей рассказ о ее «сне» и заверяя: «От женщин отсаживаюсь стула на три, на четыре— не надышали б чего вредного. <...> Больше всего на свете хочется к тебе. Если уедешь куда, не видясь со мной, будешь плохая».

Оберегая его покой и не желая самой выглядеть, по меньшей мере, двусмысленно, Лиля не писала ему о разыгравшейся тогда гнусной истории, незаслуженно бросившей пятно на его честь. Блистательный литературный критик и эссеист, признанный эталоном интеллигентности в русской литературе XX века, Корней Чуковский ни за что ни про что оклеветал Маяковского, которого имел все основания считать своим другом. По причине, которая до сих пор никому не известна: он насплетничал Горькому, будто Маяковский не просто обесчестил чистую и невинную девушку, но и заразил ее сифилисом, подцепив, стало быть, эту постыдную болезнь у жриц свободной любви. Сифилис тогда считался исключительной «привилегией» проституток.

Жертвой Маяковского, по версии его «друга», стала Соня Шемардина (Сонка), у которой был нешуточный роман с Чуковским, водившим ее на разные литературные вечера. На одном из них, еще осенью 1913 года, он познакомил ее с Маяковским, и Сонка, признававшаяся впоследствии, что очень любила Чуковского, очертя голову «втюрилась в футуриста». Итогом этого мимолетного, но оставившего след и в жизни Маяковского, и в его поэзии романа (в первом варианте четвертой главы «Облака в штанах» Сонка фигурировала под своим подлинным именем) был очень мучительный, поздний аборт, навязанный и устроенный непрошеными «спасателями», и разрыв отношений, которые, вероятно, завершились бы тем же и без столь драматичных последствий.

О своих злоключениях Сонка честно поведала Корнею Чуковскому, уязвленному ее «изменой» и, разумеется, затаившему обиду на своего счастливого соперника. «Завершение «исповеди», — вспоминала впоследствии Сонка, — было в Куоккале, в дачной бане Чуковского. Домой меня нельзя было пригласить из-за Марии Борисовны <жены>. Хорошо, что баня в этот день топилась. Он принес туда свечу, хлеба и колбасы и взял слово, что с Маяковским я больше встречаться не буду, наговорив мне всяческих ужасов о нем». Произошло все в январе 1914 года. После этого Маяковский десятки раз бывал у Чуковского в той же Куоккале на правах близкого друга, подолгу живал у него, оставил ему множество своих рисунков тушью и карандашом, равно как и стихотворных экспромтов, выслушивал восторженные слова хозяина о себе и своих стихах.

Что побудило Чуковского ровно четыре года спустя — ни с того ни с сего — трансформировать исповедь в сплетню, сославшись на рассказ неведомого врача, и отправиться с ней к Горькому, уже ставшему в то время влиятельной фигурой при захвативших власть большевиках? Держать язык за зубами Горький никогда не умел: прежде всего он поспешил обрадовать пикантной новостью наркома просвещения Луначарского. Потом с его же легкой руки сплетня пошла гулять по всему Петрограду. Дошла и до Лили, в доме которой он так любил чаевничать и предаваться картежной игре. Лиля всегда была человеком не рефлексий, а действий. Она тотчас отправилась к Горькому, прихватив с собой как свидетеля Виктора Шкловского, и потребовала объяснений.

Горький «стучал пальцами по столу, — вспоминал впоследствии Шкловский, — говорил: «Не знаю, не знаю, мне сказал очень серьезный товарищ. Я вам узнаю его адрес». Л. Брик смотрела на Горького, яростно улыбаясь». Лиля ничего не оставляла на полпути. Чтобы их разговор имел документальное подтверждение, она не ограничилась личной встречей и написала Горькому письмо, пожелав получить на него письменный же ответ. Вот это письмо, впервые опубликованное виднейшим шведским славистом Бенгтом Янгфельдтом, которому принадлежит честь и первой публикации всей переписки между Маяковским и Лилей.

«Алексей Максимович, очень прошу вас сообщить мне адрес того человека в Москве, у которого Di,i хотели узнать адрес доктора. А сегодня еду в Москву с тем, чтобы окончательно выяснить все обстоятельства дела. Откладывать считаю невозможным. Л. Брик».

Горький отметил прямо на том же письме — словно наложил резолюцию: «Я не мог еще узнать ни имени, ни адреса доктора, ибо лицо, которое могло бы сообщить мне это, выехало на Украину с официальными поручениями. А<лексей> П<ешков>».

Никакой дальнейшей переписки между ними не было, и вообще на том эта постыдная история прекратилась. В Москву «выяснять все обстоятельства дела» Лиля, разумеется, не поехала. И по горячим следам ничего Маяковскому не сообщила. Бывшие его друзья— и Горький, и Чуковский— превратились во врагов. Зачем и кому это было нужно, вряд ли кто-нибудь сумеет понять. Но самое важное в этой истории — открытая позиция Лили. Ведь ясно же, что принять столь деятельное и энергичное участие в выяснении интимнейших и крайне щекотливых деталей мог позволить себе лишь человек, не скрывающий своей личной причастности именно к этой стороне жизни оклеветанного молвой человека. По нравам и традициям не только тогдашнего времени это могла позволить себе жена. Только жена, и никто больше,

Маяковский в это время замялся непривычной для себя работой, которой очень увлекся. По заказу кинофирмы «Нептун» он сделал сценарий игрового фильма — экранизацию романа Джека Лондона «Мартин Иден» (фильм назывался «Не для денег родившийся»), сам и сыграл главную роль. Заказчику (продюсеру, выражаясь современным языком) он так понравился в качестве артиста, что тот пригласил его еще на одну картину.

В спешке фильм снимали безо всякого сценария, по мотивам сентиментальной повести итальянского писателя-социалиста Эдмондо Де Амичиса («Учительница рабочих»), а название фильма, благодаря Маяковскому, вошло в историю: «Барышня и хулиган». Об этом приметном событии в своей жизни Лиле он написал как о чем-то совсем пустяковом: «Единственное развлечение (и то хочется, чтоб ты видела, тебе будет страшно весело). Играю в кинемо. <...> Роль главная».

Лиля знала, как надо себя вести с влюбленными, которые вдруг стали отбиваться от рук. Она не писали Маяковскому целый месяц, и это, конечно, сразу же дало результат. «Не забывай, что кроме тебя мне ничего не нужно и не интересно, — писал ей Маяковский, — Люблю тебя». И в свою очередь, тоже зная слабости женского сердца, попытался разжалобить: «Ложусь на операцию. Режут нос и горло». Операция, к счастью, была чепуховой, но только ли поэтому Лиля не проявила ни малейшей тревоги? «После операции, — весьма спокойно откликнулась она, — если будешь здоров и будет желание — приезжай погостить. Жить будешь у нас».

Письмо жестокое, несмотря на неизменное «обнимаю, детынька моя», и даже «целую». Каждое слово подобрано точно и читалось адресатом именно так, как того желала Лиля. «Приезжай погостить», — пишут только чужому. «Жить будешь у нас», — значит НАШ с Осей дом — это не ТВОЙ дом. Поэтому другая строка из того же письма — «Ужасно скучаю по тебе и хочу тебя видеть» — звучала в этом контексте довольно фальшиво. И, хватаясь за соломинку, Маяковский нашел безошибочно точный ход: «...Хотелось бы сняться с тобой в кино. Сделал бы для тебя сценарий».

Вот на это предложение Лиля откликнулась без промедлений. И вполне деловито: «Милый Володенька, пожалуйста, детка, напиши сценарий для нас с гобой и постарайся устроить так, чтобы через неделю или две можно было его разыграть. Я тогда специально для этого приеду в Москву. <...> Ужасно хочется сняться с тобой в одной картине». Могла бы, кажется, и без дела приехать в Москву, узнав или заподозрив, что любимый человек «живет с какой-то женщиной». Но в таком порыве, естественном для любящей подруги, надобности не видела. Маяковский понял и это.

За сценарий для них двоих Маяковский взялся сразу же. И потратил на эту работу всего одну или две недели. Для Лили была им придумана роль балерины, для него самого — роль художника. О том, что начинаются съемки картины под названием «Закованная фильмой», сообщили газеты. Не преминули добавить— может быть, с умыслом, а может, и без оного, — что Лиля приезжает в Москву вместе с Осипом.

Только из газет об этом событии узнала Женя Ланг, с которой отношения не просто сохранялись, но, казалось, обретали стабильность и естественно развивались к еще более прочному союзу. «Володя, решай, — твердо сказала Женя. — Выбор за тобой, и он должен быть сделан сразу. Сразу и окончательно».

Маяковский признался честно: «Я не могу с ними расстаться», Так и сказал, по свидетельству Жени: «с ними» — не «с ней». И не лукавил. Его привязанность к Брику, неотторжимость от него, духовная общность, доверие и благодарность — весь этот сложный комплекс чувств, далеко выходивший за рамки традиционной мужской дружбы, был не менее сильным магнитом, чем влюбленность в «женщину его жизни».

Женя все поняла. И отрезала моментально. Сразу. Раз и навсегда. В мае, когда Лиля в сопровождении Осипа приехала на съемки в Москву, Маяковский на самом деле уже не «жил» ни с какой женщиной. Он мог спокойно и честно смотреть Лиле в глаза.

О Жене, похоже, не было сказано ни слова. Словно ее и не было. Не с тех ли пор в отношениях между Лилей и Маяковским установилось непреложное правило: если о своих дежурных увлечениях, сколь бы далеко они ни зашли, он сам ничего не рассказывает, значит, их незачем принимать всерьез?

В июле 1967 года в Москве проходил очередной международный кинофестиваль. Я был аккредитован на нем от нескольких зарубежных газет. Один из коллег, молодой македонский журналист и поэт Георгий (Джоко) Василевски, тоже приехавший на фестиваль, попросил меня устроить встречу с Лилей

Брик, у которой он мечтал взять интервью. Я не был тогда с ней знаком, хотя бы и отдаленно, но знал переводчицу с французского Тамару Владимировну Иванову, жену известного писателя Всеволода Иванова и мать выдающегося филолога, лингвиста и культуролога Вячеслава Иванова. На их даче в Переделкине жила Лиля. Тамара Владимировна устроила нам эту встречу. Приведу лишь короткий фрагмент той записи, которую я сделал по ходу их разговора.

«Я влюбилась в Володю сразу, — рассказывала Л. Ю. Брик, — можно сказать, моментально, как только он начал читать у нас свою поэму. «Облако в штанах», вы знаете... Он ее посвятил мне, вы это, конечно, знаете тоже. Полюбила его сразу и навсегда. И он меня тоже, но у него и любовь, и вообще, что бы он ни делал, было мощным, огромным, шумным. И чувства были огромными. Иначе он не умел. Поэтому со стороны кажется, что он любил меня больше, чем я его. Но как это измерить — больше, меньше? На каких весах? На какой счетной линейке? Любовь к нему я пронесла через всю жизнь. Он был для меня... Как бы вам это объяснить? Истинный свет в окне».

Тут Л. Ю. Брик прервала монолог и обратилась ко мне: «Переведите вашему другу, что такое свет в окне». «Не надо, я понял, — сказал Джоко, который хорошо говорил по-русски. — Свет в окне, это когда слепит яркое солнце, такое яркое, что вообще ничего не видно». Лиля Юрьевна не возразила».

 

В ЛЮБВИ ОБИДЫ НЕТ

Съемки картины под странно звучащим сегодня названием «Закованная фильмой» шли в привычном для тех времен темпе. Студия «Нептун» отвела на производство максимум две-три недели. Еще до того как Маяковский начал писать сценарий, исполнители двух главных ролей были уже определены: он сам — и Лиля. Оказавшись в непривычном для себя амплуа, никакого смущения или страха она не испытывала. Вела себя перед камерой так, словно всю жизнь только чтим и занималась. Маяковский, напротив, нервничал, срывался, выходил из себя, хотя он-то как раз уже освоил профессию и считался актером «со стажем». Достаточно было одной лишь реплики Лили, и он тотчас брал себя в руки, успокаивался, входил в общий ритм,

Нервничал он вовсе не оттого, что на съемочной площадке что-то не получалось. Ни один посторонний не мог знать, чем вызваны его ранимость и возбудимость. Но Лиля-то знала... Каждый день почта приносила ей письма из Петрограда. Некий Жак, человек без профессии, хорошо известный, однако, в обеих русских столицах, одолевал ее страстными письмами, требуя признаний в ответной любви и немедленного возвращения «домой» — в его пылкие объятия. Из восторгов своих обожателей Лиля никогда не делала тайны, в данном же случае шквал любовных признаний был особенно кстати, распаляя в Маяковском ревность и окончательно отрезая ему путь назад: она не забыла свой «вещий сон» и ту, которая тогда ей «приснилась», по-прежнему считала разлучницей и соперницей.

О Жаке — подлинное имя Яков Львович Израилевич — известно лишь то, что каждый вечер он посещал богемное кафе «Бродячая собака» и водил дружбу с Горьким, которую любил афишировать при каждом удобном случае. Немногочисленные мемуаристы называют Жака «бретером», «прожигателем жизни», отмечая при этом его культуру и острый ум. Бездельников Горький не мог терпеть, но к Жаку почему-то был расположен, привязался настолько, что верил каждому его слову.

Есть все основания полагать, что первоисточником слуха о «сифилисе» или, по крайней мере, его главным разносчиком был именно Жак, преследуя этим вполне очевидную цель: вызвать у Лили отвращение и страх, принудить ее вычеркнуть «растлите-ля-сифилитика» из своей жизни. По чистой случайности в это же время Чуковский терзался ревностью к Маяковскому, не в силах простить ему Сопку, отношения которой с поэтом давным-давно прекратились. Интересы людей, не имевших друг с другом буквально ничего общего, мистическим образом сошлись.

Лиля тоже не любила бездельников и пустоцветов. Даже блистательных. Чутье на подлинный дар было развито у нее в совершенстве — убедиться в этом мы сможем еще не раз. Никаким талантом страстный бретер не отмечался — она разгадала это мгновенно. У таких людей не было ни малейших шансов добиться ее взаимности. Но Жак, конечно, про это не знал — ведь он о себе был весьма высокого мнения. Оказавшись с Горьким ка короткой ноге, он еще больше возвысился в своих глазах. Его истерически длинные письма становились все более невыносимыми. Лиля на них не отвечала, но и Маяковскому читать их не позволяла, информируя лишь о том, что она их получает и выкидывает в мусорное ведро. Своей недоступностью эти письма еще больше распаляли его богатое воображение.

Лилина тактика сработала безотказно. Едва съемки закончились, Маяковский вместе с Бриками отправился в Петроград. 17 июня он формально «выписался» из Москвы, а 26-го «прописался» в Петрограде — все на той же улице Жуковского. Пресловутый советский институт «прописки», существующий более восьмидесяти лет, тогда уже начал действовать, но еще носил не полицейско-принудительный, а добровольный характер. «Выписка» из Москвы означала, что на своей свободе Маяковский ставит крест и прочно «записывает» себя в Лилино рабство.

Эльза осталась в Москве. Она по-прежнему жила с матерью в Голиковском переулке, расставшись окончательно с мыслями о Маяковском и отказав Якобсону, который настойчиво домогался ее руки.

Пришла, наконец, «взрослая трезвость», заставив отрешиться от всяких иллюзий и всерьез задуматься о своей дальнейшей судьбе. В те самые дни, когда Маяковский «выписывался» из Москвы, Эльза закончила архитектурно-строительное отделение женских строительных курсов, уже твердо зная, как поступить дальше.

Среди ее поклонников появился человек, к которому она не питала никаких лирических чувств, но который мог ей помочь начать новую жизнь. Находящемуся с военной миссией в Москве французскому офицеру Андре Триоле она дала обещание стать его женой. Где и как Эльза познакомилась с Триоле, когда точно (считается, что еще в 1917 году) между ними завязался роман, сколько времени он длился и как развивался, — все эти подробности никому не известны. В воспоминаниях Эльза нарочито их избегала. Любая нарочитость имеет причину. Об этой нам остается только гадать.

Два человека — Лиля и мать, — по существу, выталкивали Эльзу из России. Из СОВЕТСКОЙ России... Но к политике это не имело ни малейшего отношения. Сестры любили друг друга и скандалить, деля Маяковского, совсем не хотели. Но и лицемерить, делая вид, что в их отношениях не существует проблем, они не хотели тоже. Пребывание вблизи друг от друга (расстояние между Москвой и Петроградом в расчет, разумеется, не бралось), неизбежные общие встречи могли в любую минуту стать источником новых конфликтов. Сами сестры, скорее всего, нашли бы выход из положения, но ненависть, которой воспылала к Маяковскому Елена Юльевна, исключала любой компромисс.

Чувства матери нельзя не понять. В ее старомодном представлении вызывающе вольное поведение старшей дочери называлось распутством и подлостью, Маяковский же выглядел дьяволом, погубившим обеих дочерей. Вторгся в чужую семью, разрушил ее, не создав никакой другой, совратил и унизил Эльзу... Бегство за границу казалось спасением — не от большевиков, которые лично Елене Юльевне ничем еще не досадили, а от дьявола-искусите-ля и от непутевой Лили.

Андре Триоле к тому времени, выполнив свои служебные обязанности, отбыл в Европу. Чтобы сочетаться законным браком, Эльзе надлежало отправиться вслед за ним. Так она и сделала. Поразительно другое: почему-то этот брак не состоялся в Москве. Как могла рассчитывать Эльза на выезд в Европу из подвергнутой блокаде России, где большевики сами лишили своих сограждан свободы передвижения? Из «совдепии» не выезжали — из нее бежали, рискуя жизнью и не ведая о том, что ждет беглеца впереди. Эльза же уезжала, как уезжают все нормальные люди в нормальные времена. История ее отъезда полна не разгаданных до сих пор загадок. Ни на один вопрос, который, естественно, возникает, нет ответов. Впрочем, и вопросов этих почему-то никто не поставил. Ни тогда, ни потом.

Вот как сама Эльза описывает формальную процедуру своего отъезда: «...В бывшем Институте благородных девиц <Москва, улица Ново-Басманная> мне выдали заграничный советский паспорт, в котором значилось: «для выхода замуж за офицера французской армии». А в паспорте моей матери стояло «для сопровождения дочери». Товарищ, который выдал мне паспорт, сурово посмотрел на меня и сказал в напутствие: «Что у нас, своих мало, что вы за чужих выходите?»

Никаких заграничных паспортов в привычном смысле этого слова тогда не существовало, в каждом индивидуальном случае их выписывали на гербовой бумаге и вручали счастливчику. Исключительным правом выдачи таких разрешений обладала зловещая ЧК, миновать эту инстанцию ни один соискатель заграничного «паспорта», конечно, не мог. «Товарищ» , который напутствовал Эльзу, мог быть только сотрудником этого ведомства. Когда и к кому конкретно обратилась Эльза за таким разрешением? Как и с чьей помощью удалось провернуть ей столь сложное дело? Обычно эта процедура занимала не одну неделю, для получения разрешения на выезд, уж во всяком случае, требовались рекомендации благонадежных и авторитетных лиц.

Есть еще одна странность, куда более значительная. В марте 1918 года началась англо-франко-американская интервенция с целью свергнуть советскую власть. «Офицер французской армии», ради брака с которым Эльза отправилась за границу, служил, таким образом, в войсках, которые вели войну с властями, выдавшими Эльзе заграничный паспорт. Непостижимым образом они благословили ее на супружество с офицером-противником! Для этой цели отправили за границу. Да еще дали в сопровождение мать...

Все это плохо стыкуется с элементарной логикой, здравым смыслом, известными большевистскими правами. Не оттого ли эта важнейшая страница биографии Эльзы полна «белых пятен»? Не оттого ли в мемуарах Эльзы, изобилующих множеством красочных и важных деталей, нет ни одной, которая относилась бы к этому периоду? Так или иначе, но легальное право на выезд она от советских властей получила. Какой ценой — об этом нам приходится только гадать. И уже через неделю, не подвергая риску ни на день счастливо доставшийся ей лотерейный билет, отправилась в путь. На три-четыре месяца, утверждала впоследствии Эльза. Но квартира была отдана московским властям, в нее по ордеру въехала семья «пролетария», все вещи распроданы. Включая рояль, в котором для Елены Юльевны была заключена вся ее жизнь!.. На какое же пепелище собиралась Эльза вскорости возвратиться? На чью крышу- рассчитывала?

Путь лежал через Петроград — мать и дочь отправлялись в Европу русским пароходом, носившим заграничное имя «Онгерманланд». День перед отъездом провели в пустой квартире на улице Жуковского — Елене Юльевне повезло. Пустой она была потому, что в жизни Лили и Маяковского только что произошли принципиально важные перемены: потайной адюльтер превратился в публично заявленное сожительство.

Все трое (включая Осипа) переехали на лето в дачный поселок Левашово. Маяковский работал, отвлекаясь только по вечерам, меняя письменный стол на картежный. Лиля загорала и читала старые книги. Осип тоже читал, меланхолично наблюдая за тем, как разворачивается на его глазах весьма необычный роман. Там, в Левашове, Лиля и объявила ему, что чувства проверены, что теперь наконец она убедилась в своей «настоящей любви» и, стало быть,

Маяковскому она уже не просто товарищ и друг, а ироде как бы жена. Осип принял, к сведению то, в чем и так не сомневался. Все трое порешили остаться ближайшими друзьями и, как бы ни сложились в дальнейшем их отношения, никогда не расставаться.

Эта новость была доведена до сведения Елены Юльевны и стала тем финальным ударом, который нанес ей Маяковский еще на родной земле. Маяковский? Нет, скорее родная дочь. Во всяком случае, проститься с ней в Левашове она не поехала, тем паче, что Лиля даже не встретила мать на вокзале. У Эльзы были ключи от квартиры на улице Жуковского, все остальное — встречи, проводы и дежурные поцелуи — считалось условностями, чуждыми новой, революционной морали.

Прощаться с сестрой и «дядей Володей» поехала в Левашово только Эльза. «Было очень жарко, — вспоминала она впоследствии. — Лиличка, загоревшая на солнце до волдырей, лежала в полутемной комнате; Володя молчаливо ходил взад и вперед. Не помню, о чем мы говорили, как попрощались... Подсознательное убеждение, что чужая личная жизнь — нечто неприкосновенное, не позволяло мне не только спросить, что же будет дальше, как сложится жизнь самых мне близких, любимых людей, но даже показать, что я замечаю новое положение вещей».

Наутро Лиля спохватилась — новая «мораль» все же не вытеснила полностью дочерние чувства. Примчалась в Петроград, чтобы проститься. Прощание было сухим и жестким. Гнев на милость Елена Юльевна не сменила, Маяковского видеть не пожелала и, вызвав извозчика, отправилась на пристань вместе с Эльзой без чьего-либо сопровождения.

Лиля примчалась — снова одна! — перед самым отплытием, с кульком собственноручно сготовленных драгоценных котлет. Петроград уже тогда голодал, но Лили это пока еще не коснулось.

Пароход отчалил. С каменным лицом и сомкнутыми губами, без единой слезинки в глазах, Елена Юльевна прощалась на палубе с родиной, но не с отвергнутой ею дочерью Лилей, которая одиноко стояла на заваленной мусором безлюдной пристани и махала рукой. Маяковский прятался где-то на задворках, не смея себя обнаружить. Было 4 июля 1918 года Пи оставшиеся, ни уехавшие — никто не знал, что их ждет впереди.

Новая ситуация, в которой оказался дружеский «треугольник», похоже, никак не повлияла на образ жизни всех его «сторон». Левашово жило привычной дачной жизнью, словно совсем рядом, в нескольких километрах отсюда, не происходили события, сотрясавшие страну, Европу и мир. У каждого в семейном пансионе была своя комната — Маяковский запирался с раннего утра. Он РАБОТАЛ — это магическое слово чтилось Бриками больше всего. Оторваться от письменного стола — днем, а не вечером — пришлось ему лишь однажды.

Все тот же Жак продолжал штурмовать Лилю любовными письмами. Одно из них, полное упреков и ультиматумов, с грозным приказом о немедленной встрече, каким-то образом попало в руки Маяковского. Никого не предупредив, он ринулся в Петроград. Вслед за ним отправились Лиля и Ося. Дома, на Жуковской, они ждали исхода неминуемого скандала. Маяковский вернулся весь в синяках. Оказалось, он «случайно» встретил Жака на улице, тот будто бы бросился на него, требуя отдать ему Лилю, завязалась драка. Милиция задержала обоих, но Жак потребовал тотчас же вызвать своего «ближайшего друга». Громкое имя ближайшего напугало блюстителей революционного порядка: после кратковременной размолвки с большевиками Горький снова оказался в фаворе. Конфликтовать с такой знаменитостью никто не хотел — отпустили обоих. По иронии судьбы ненавистные Маяковскому Горький и Жак избавили и его самого от нежеланных последствии.

Не только противники большевиков, но и сами большевики — по крайней мере, многие из них — вовсе не были еще уверены в том, что новому режиму удастся удержать власть. Надежда на мировую революцию, правда, еще не иссякла, и это стимулировало новую власть преодолевать любые невзгоды, чтобы продержаться до полной победы «пролетариев всех стран». Однако начавшийся голод и невероятные бытовые лишения, кровавые битвы на фронтах гражданской войны, раскол в самом большевистском лагере лихорадили огромную страну, в одной части которой почти ничего не знали о том, что происходит в другой.

И лишь все те, кто считал себя принадлежащим к «левому», то есть не консервативному, не традиционному, не академическому искусству, чувствовали себя в своей стихии, обрели внутреннюю свободу и восприняли большевистский переворот как уникальный шанс для самореализации. Нечто подобное уже было при Парижской коммуне, когда поддержавшие ее художники, актеры и музыканты, не замечая агонии призрачной власти, творили так, будто власть эта утвердилась навеки.

Уединившись в левашовском заточении, Маяковский создавал первую советскую пьесу «Мистерия-буфф», которой было суждено стать и первой пьесой советского автора, поставленной в советском театре. За это, естественно, взялся Всеволод Мейерхольд: в мире театра он был таким же «бунтарем», каким был в литературе Владимир Маяковский. Строго говоря, не он взялся — ему поручили. И Мейерхольд с радостью принял это поручение новой власти. Тем более что пьеса, которую Маяковский в присутствии наркома Анатолия Луначарского и еще дюжины именитых гостей впервые читал на квартире Бриков 27 сентября, и впрямь зажгла неистового реформатора театра. Восхищение его было столь велико, что он плохо просчитал вполне очевидную реакцию своих коллег, привыкших к совсем иной драматургии, совсем иной театральной эстетике.

Через несколько дней Луначарский поволок Маяковского в бывший императорский Александрийский театр и заставил автора огласить свое сочинение всей труппе. Однако охотников играть в богохульной пьесе практически не нашлось. Вообще, заметим попутно, агрессивная богоборческая тенденция, присутствовавшая едва ли не во всех творениях Маяковского этого периода, несомненно отражала почти не скрываемый им комплекс неудачника: единственным доступным ему оружием — словом — он мстил Богу за то, что тот обделил его любовью любимой...

Мейерхольду, взявшему на себя обязательство поставить пьесу в рекордно короткий срок (за один месяц) — к первой годовщине «Октябрьской революции», — пришлось приглашать актеров из других петроградских театров. Большинство из них было, увы, актерами далеко не первого ряда, готовыми продаться хоть черту, хоть дьяволу, лишь бы получить деньги: один за другим театры прекращали работу, не имея средств даже на то, чтобы отапливать помещение. Никаких других побудительных мотивов, кроме желания подработать, у этих актеров не было. Они не понимали ни смысла пьесы, ни тем более ее усложненной, совершенно не привычной для них формы.

На помощь пришла Лиля, взяв на себя обязанности помощника режиссера. С превеликим терпением она помогала Маяковскому заниматься с актерами, обучая их непривычной стихотворной ритмике и умению хором произносить со сцены пи на что не похожие строки. Преодолеть актерское сопротивление не удалось даже Лиле. Совсем отчаявшись, она призвала на помощь Мейерхольда. Он смог укротить актеров— занятия продолжались...

Как и было обещано, премьера в помещении театра музыкальной драмы состоялась в первую «священную» годовщину— 7 ноября 1918 года. Главную роль — Человека — играл сам Маяковский. Несколько актеров сбежали в последний момент — не явились на премьеру, «забыв» поставить об этом в известность дирекцию и режиссера. Снова выручил автор: экспромтом сыграл еще роли Мафусаила и одного из чертей, благо весь свой текст он знал наизусть.

Вступительное слово перед спектаклем произнес Луначарский. Зал был переполнен. Лиля сидела неподалеку от Блока — ревниво следила за тем, как он и его жена (драматическая артистка!) реагировали на непривычный текст и столь же непривычную постановку. Успех был ошеломительным. Блок аплодировал вместе со всеми. Особые лавры достались художникам спектакля — Натану Альтману и Казимиру Малевичу. Лиля сияла... Была ли она не права, считая, что успех спектакля — это еще и ее успех?

Никакие триумфы, однако, не могли заслонить убогость и серость быта. Возвращение в город, когда начались осенние холода, заставило вплотную столкнуться с-постылой реальностью: не нашлось даже денег, чтобы расплатиться с хозяином дачного пансиона. Пришлось продать ту самую картину Бориса Григорьева, на которой Лиля была запечатлена в сверл натуральную величину.

Картину купил Исаак Бродский — молодой художник с приличной тогда еще репутацией, который вскорости станет ревностным аллилуйщиком советского режима и главным певцом «ленинской темы». Портрет оказался в надежных руках известного человека, — он никогда не подвергнется никаким гонениям, никаким превратностям судьбы в кровавые сталинские времена. Все полотна из коллекции Бродского полностью сохранились и после его смерти стали экспонатами его музея-квартиры. Бесследно исчез только Лилин портрет: одна из многих загадок ее удивительной жизни...

Жили в складчину, разными способами доставая исчезнувшие из лавок продукты. Маяковский снял комнату для прислуги с отдельным входом на той же лестнице, где жили Брики. Дневная жизнь Лили в основном проходила там, ночная — в «супружеском доме». Этому правилу, о котором все трое заранее договорились, они не изменяли — ни тогда, ни потом.

В интенсивной культурной жизни Петрограда, главным образом в конференциях и совещаниях, в митингах и дискуссиях, Маяковский неизменно участвовал вместе с Осипом Бриком, часто выезжая — опять-таки с ним же — в Москву. Присутствие Лили было естественным: в самые разные комиссии и комитеты она входила теперь уже не как жена Брика и не как «друг» Маяковского, а вполне самостоятельно — на правах активного участника «фронта искусств». Помехой служила порой ее беспартийность. Приняв активнейшее участие в создании «коллектива коммунистов-футуристов» («комфут»), она не была допущена до формального членства, ибо не имела партийного билета. (Маяковский, кстати сказать, не имел его тоже, но на него почему-то эти ограничения не распространялись.) Ничто, однако, не могло помешать ей «вести беспощадную борьбу со всеми лживыми идеологиями буржуазного прошлого», как сказано было в манифесте «комфутов», который она сочиняла вместе с Осипом и Маяковским.

Петроградская культура хирела с космической скоростью. После бегства ленинского правительства в Москву (март 1918-го) центр культурной жизни, естественно, переместился в новую, то бишь в старую — допетровскую — столицу. Никто в точности не знает, кто из членов семейного триумвирата первым подал мысль о необходимости жить неподалеку от власти. Зная инертность Брика и зависимость Маяковского, можно, не боясь ошибиться, сказать, что инициатива принадлежала именно Лиле. Так или иначе, в первых числах марта 1919 года все трое покинули увядающий город и отправились за «синей птицей» в Москву. Роман Якобсон, у которого были всюду солидные связи, исхлопотал для пришельцев комнату в Полуэктовом переулке, в одной квартире с их другом, художником Давидом Штеренбергом. Комната эта воспета в известных стихах Маяковского: «Двенадцать / квадратных аршин жилья. / Четверо / в помещении — Лиля, / Ося, / я / и собака / Щеник».

Это была самая трудная зима для постреволюционной России. Беспощадный большевистский террор, с одной стороны, гражданская война и блокада — с другой, обескровили богатую некогда страну и ввергли ее в величайший хаос. Голод и холод царили в советской столице. Водопровод и канализация не работали. Маяковский запечатлел и это в своих стихах, рассказав о том, как в уборную ходили пешком через всю Москву — на Ярославский вокзал.

В квартире в Полуэктовом переулке от старых времен сохранился, по счастью, камин: в нем жгли, согреваясь, карнизы, ящики, доски, все, что поддавалось огню и что можно было достать, каминную трубу однажды «заело» — все обитатели, включая собаку, чудом не угорели. От обледеневшей стены спасал висевший на ней ковер с выпукло вышитой уткой. О реальной утке — на обеденном столе — в этом хлебосольном доме пришлось надолго забыть.

«...Только / в этой зиме, — писал Маяковский восемь лет спустя в поэме «Хорошо», — понятной / стала / мне / теплота / любовей, / дружб / и семей». И совсем прямо: «Если / я / чего написал, / если / чего / сказал — тому виной / глаза-небеса, / любимой / моей / глаза. / Круглые / да карие, / горячие / до гари». Глаза Лили...

У спекулянтов в голодной Москве все же можно было что-то достать— за баснословные деньги. Но денег-то как раз и не было — гонорары платили настолько маленькие, что жить на них не смог бы никто. Лиля приняла и эту реальность, предпочтя дело нытью. Процветал лишь тот, кому было чем торговать. Что мог выставить на продажу человек ее круга? Такой товар Лиля нашла. Собственноручно переписала «Флейту-позвоночник», не забыв отметить на первой странице: «Посвящается Лиле Брик». Маяковский сделал обложку и снабдил сей уникальный манускрипт своими рисунками. Этот поистине исторический экземпляр Лиля отнесла букинисту, — тот знал толк в раритетах, тотчас нашел покупателя, который щедро расплатился за доставшуюся ему реликвию. Целых два дня Брикам и Маяковскому было что есть...

Лето, как всегда, принесло облегчение: земля спасала изголодавшихся людей своими дарами. Добровольческая белая армия генерала Деникина приближалась к Туле, откуда рукой подать до Москвы. Но здесь, в красной столице, жизнь шла своим чередом. Как и многие москвичи, Брики к Маяковский сияли подмосковную дачу, не изменит давним традициям состоятельных горожан. Выбор пал на поселок Пушкино, где некая гражданка Румянцева отдала им на дачный сезон (не даром, конечно) «избушку па курьих ножках», тоже воспетую позже в стихах ее знаменитого постояльца. Тут же поселился и Роман Якобсон.

Питались грибами — лес с дармовой и однообразной едой подступал почти к самой дачке, отделенный от нее лишь живописным лугом. Маяковский много работал, Лиля безотлучно находилась при нем. Это был, вероятно, хоть и очень короткий, но самый спокойный, не замутненный ничем период их отношений. То и дело поэт отрывался от бумажного листа, и тогда устраивали розыгрыши, дурачились, вели себя так, словно и не шла совсем неподалеку братоубийственная война.

Как-то в саду играли в крокет. Был знойный, солнечный день. Зная, как идет ей смуглая кожа, Лиля избавила себя от излишней одежды, которая, как известно, лишь мешает загару. Какой-то зевака сто-' ял у забора и пялил на нее глаза. Она весело заорала: «Что, голую бабу не видел?» И приготовилась расстаться с остатками тряпок на теле. Зевака срочно ретировался. Маяковский смотрел на нее с восхищением: к зевакам он не ревновал...

Для ревности, похоже, с обеих сторон тогда не было никаких оснований. Старые Лилины воздыхатели отодвинулись на задний план, заслоненные могучей фигурой Владимира Маяковского, ушли в прошлое и его прежние связи. Только чти покончила с собой молодая женщина с трагической судьбой, которая совсем еще, в сущности, недавно занимала в жизни Маяковского заметное место. Предположительно именно она, художница Антонина Гумилина, автор фантастико-эротических картин, была прообразом Марии в четвертой части поэмы «Облако в штанах». Свою ревность к ней Лиля перенесла даже ни человека, который Тоне заменил Маяковского: художник Эдуард Шиман почему-то вызывал у Лили стойкое отвращение. Этот факт заслуживает быть отмеченным только в одной связи: все, что хотя бы косвенно напоминало ей о других женщинах в окружении Маяковского, вызывало бурную, подчас совершенно неадекватную реакцию с ее стороны. Тогда... Вскоре станет совсем по-другому...

Идиллия на то и идиллия, что она краткосрочна, безмятежность подмосковного лета сменилась после возвращения в город суматошным повседневьем. Без всяких видимых причин отношения обострились: Лиля устала от постоянного присутствия Маяковского, и он тоже, чувствуя это, стремился к уединению. На помощь опять пришел Якобсон: помог Маяковскому получить отдельную комнату в Лубянском проезде — ту, которая сохранится за ним до самого конца. Сам Якобсон жил в том же доме — дверь в дверь. Другие жильцы квартиры Маяковскому не досаждали, психологически он чувствовал себя в своей берлоге. Лиля не посягала на его одиночество: в мемуарной литературе о Маяковском нет никаких свидетельств об их совместном пребывании в Лубянском проезде.

Именно в эти дни ранней осени 1919 года у Лили впервые — и, судя по всему, единственный раз — появилась мысль об эмиграции. К политике это не имело ни малейшего отношения. С советской властью она легко находила общий язык, ощущая ее СВОЕЙ властью, открывшей простор для любых экспериментов в искусстве: никаких притеснений от новых хозяев страны не ощущала, испытывая лишь бытовые неудобства. Пример сестры, оказавшейся в Европе и наслаждавшейся — пусть и убогим, послевоенным, но, однако же, несомненным — комфортом, казался заманчивым. Судьба Эльзы разворачивалась тем временем по иному сценарию, совсем не похожему на тот, с которым она покинула Петроград.

Уехала Эльза, как мы помним, к своему жениху лишь для того, чтобы сочетаться с ним законным браком и «месяца через три-четыре» вернуться домой. Пришлось задержаться в Норвегии, дожидаясь английской визы: советский «паспорт» границы не открывал. Английской потому, что Андре Триоле ожидал невесту на берегах туманного Альбиона. Что мешало ему самому приехать в Норвегию, почему мать и дочь добивались английской, а не французе кой визы, об этом мы никогда не узнаем: в записках Эльзы таких сведений нет. Не узнаем мы и о другом «пустяке»: на какие все-таки деньги две женщины жили несколько месяцев в совершенно чужой стране? Как и еще об одном: зачем Эльза все равно поехала в Англию, хотя к тому времени Андре Триоле давно уже переместился в Париж?

Загадки этого путешествия на том не кончаются. Елена Юльевна осталась в Лондоне и поступила работать в советское учреждение «Аркос» (All Russian Cooperative Society Ltd), которое выполняло тогда функции торгового представительства и одновременно являлось каналом для связи между английским правительством и самозваной властью большевиков, не признанной де-юре ни одной из влиятельных стран. Естественно, «Аркос», работавший отнюдь не только на Англию, с самого начала служил «крышей» для советских спецслужб, энергично начавших внедряться в различные западные структуры.

Каким образом дама непролетарского происхождения, вообще ни одного дня не состоявшая ни на какой службе, — домашняя учительница музыки, и только! — оказалась на столь боевом посту, об этом сведений нет. Даже фальшивых... В некоторых источниках невнятно и глухо говорится о том, что ей помогло знание языков и что устроилась она на эту работу с помощью Лилиных связей. Какие именно связи помогли Лилиной матери получить столь теплое место под солнцем, ответа на этот вопрос мы не имеем. Обе сестры деликатную тему предпочли обойти стороной.

Очевидно одно: возвращаться в «совдепию» Елена Юльевна не пожелала. И за Эльзой, отправившейся в Париж, не последовала тоже, хотя покинула родину вроде бы как раз для того, чтобы сопровождать свою дочь и участвовать в церемонии ее бракосочетания. Андре ждал невесту в Париже, и лишь через год с лишним после того, как Эльза выехала из советской России для регистрации брака, таковая наконец состоялась. Мадемуазель Каган превратилась в мадам Триоле и под этим именем осталась в жизни и литературе.

В эмиграцию отправился и Роман Якобсон, которого Эльза отвергла. Он получил «научную командировку» в Прагу, где осело множество русских изгнанников, главным образом гуманитарных профессий. Научная командировка была тогда самой удачной формой легального отъезда: больше половины «командировочных» в «совдепию» так и не вернулись. Перед отъездом Якобсон, хорошо знавший о настроениях Лили, предложил ей фиктивный брак, чтобы простейшим способом открыть и для нее дорогу в свободный мир. Впоследствии он говорил, что задуманное мероприятие лишь «случайно не получилось»: формула эта не слишком понятна и позволяет ее комментировать каждому на свой лад.

Год спустя, 19 декабря 1920 года, Роман Якобсон писал Эльзе из Праги в Париж, чуть-чуть приоткрыв завесу над тем, что происходило в жизни ее сестры: «Лиле Володя давно надоел, он превратился в такого истового мещанского мужа, который жену кормит-откармливает. Разумеется, было не по Лиле. Кончилось бесконечными ссорами: Лиля готова была к каждой ерунде придраться <...>. У Лили неминуемо apres le beau temps дождик <...>. К осени 1919 разъехались, Володя поселился со мной <на Лубянском проезде>, а зимой разошлись».

Про «омещанивание» Маяковского Якобсон сообщает конечно же со слов Лили — вот уж что совсем непохоже на этого лютого ненавистника мещанства в любом его проявлении! Нелепым представляется утверждение про «откармливание» жены— когда?! В полуголодное лето 1919 года... Если уж кто кого откармливал, то скорее Лиля Маяковского, а вовсе не он ее.

Очень сомнительно выглядит и другая версия, существующая в мемуаристике: будто бы Маяковский слишком «обольшевел» и вступил в противоречие с Лилиными убеждениями. Таковых в ту пору за ней и вовсе не наблюдалось — она не была ни за большевиков, ни против и, уж во всяком случае, зацикленная на любовных переживаниях, не могла принимать важных решений по мотивам идеологическим.

Скорее всего, разочаровавшись в своем окружении, не видя перспектив для кардинальных жизненных перемен, двадцативосьмилетняя Лиля решила оборвать унылую череду дней и начать новую жизнь в милом ее сердцу западном экстерьере. О том, что это было именно так, свидетельствует стихотворный экспромт Бориса Пастернака на подаренной ей в те дни рукописи поэмы «Сестра моя — жизнь».

Пастернак переживал тогда кратковременное увлечение Лилей — к таким мимолетным вспышкам страстей ей было не привыкать. Влюбленность эта, похоже, не имела естественного развития до «победного» конца, зато вошла еще одной страницей в бурную биографию Лили. Зная цену раритетам, она попросила влюбленного в нее поэта переписать свою поэму от руки и сделать ей дарственную надпись. Вместо посвящения Пастернак оставил стихотворный экспромт, смысл которого трудно понять, не зная все то, о чем сказано выше: «Пусть ритм безделицы октябрьской / Послужит ритмом / Полета из головотяпской / В страну, где Уитман. И в час, как здесь заблещут каски / Цветногвардейцев, / Желаю вам зарей чикагской / Зардеться».

Из этой сумбурной на первый взгляд надписи можно извлечь богатую информацию. Судя по дате, дело происходит в октябре 1919-го, именно тогда, когда Якобсон готовился к поездке за границу. Лиля собирается покидать «головотяпскую» страну, то есть такую, где не приходится рассчитывать на разумную и цивилизованную жизнь. «Цветногвардейцы» — это эвфемизм «красногвардейцев», ибо «белогвардейцы» не могут быть «цветными»: белое всегда белое, а не цветное. Именно предстоящий «блеск» их касок пугает и поэта, и ту, к которой обращены его строки. И наконец, чикагская заря вкупе с четким указанием «страны, где Уитман», не оставляют ни малейших сомнений относительно того, куда Лиля Юрьевна собиралась держать путь. Почему эта европейская женщина остановила свой выбор на Америке, мы не знаем, да существенного значения это, пожалуй, и не имеет. Возможно, потоку, что именно Америка ассоциировалась тогда с полным отрывом от своего прошлого, с возможностью начать совершенно новую жизнь. С нуля...

С нуля она не начала: если после хорошего времени бывает дождик, то и после дождика — хорошее время. Примирение состоялось. Немалую роль сыграло и то, что Маяковскому было теперь, где от дохнуть от нее, а ей отдохнуть от его присутствия. Повседневное общение в тесноте убивало любые чувства, и вряд ли в этом можно винить кого-либо из них. Каждый являлся по-своему яркой индивидуальностью, тривиальное бытовое сожительство было отнюдь не ко благу.

Она продолжала кружить голову мужчинам, Маяковский этому пе мешал. Один мемуарист, не называя имени очередного обожателя, рассказывает о том, как Лиля отправилась с ним в Петроград. На обоих пришлась одна лавка, легли голова к ногам, и тот — при погашенном свете — «впился ей в ноги». Ничего не добившись, «бегал за ней в городе, как полоумный», надеясь преуспеть на обратном пути. Купе на двоих вселяло надежду— ее разбил случайный попутчик. Лилин знакомый — поэт Борис Кушнер — оказался хоть и с билетом, но без определенного места. Обожателя отослали спать на верхнюю полку, а на нижнюю Лиля легла вместе с Кушнером: по той же «модели»— голова к ногам. Теперь уже Кушнер «впивается в ноги» и получает тот же афронт...

Эти маленькие приключения вносили разнообразие в жизнь, ничего не меняя по сути. Впрочем, они все время позволяли ей чувствовать себя желанной и обожаемой, и это ощущение поднимало жизненный тонус, не давая ей права хандрить. Один из «новеньких», появившийся на ее горизонте, резко выделялся из общего ряда. Это был Николай Пунин, искусствовед и художественный критик. Ему едва перевалило за тридцать, но он уже был хорошо известен своими книгами о японской гравюре, о русских иконах, как и своими эссе о современном искусстве. Революция сделала его комиссаром при Русском музее и Эрмитаже, потом он стал ближайшим сотрудником наркома просвещения Луначарского, ведая работой музеев и охраной памятников культуры. Вскоре (в 1923 году) он станет мужем Анны Ахматовой, которая, мягко говоря, не слишком жаловала Лилю. Одна из причин, несомненно, — «позорная» страница биографии Лунина: он был околдован Лилей и имел мужество никогда этого не скрывать.

«...У нее торжественные глаза, — записал он в своем дневнике, — есть наглое и сладкое в ее лице с накрашенными губами и темными веками. <...> Эта самая обаятельная женщина много знает о человеческой любви и любви чувственной». Ахматова впервые увидит ее через два года, уже став женой Лунина. Увидит случайно, в театре, и оставит свои впечатления о ней, совпадающие — даже лексически — с впечатлением Лунина, но окрашенные совсем иным чувством: «Лицо несвежее, волосы крашеные и на истасканном лице наглые глаза».

Еще не расставшись с первой молодостью, Лиля переживала тогда вторую. В нее влюблялись безоглядно, мало кто мог, встретившись с нею, остаться равнодушным к магии ее шарма, который притягивал как магнит людей самых разных вкусов и интересов. Многие годы спустя писатель Вениамин Каверин рассказывал интервьюеру, вспоминая 1920 год: «Как-то <в Петрограде> я был у Шкловского. Туда пришел Маяковский с Лилей Брик — прелестной, необыкновенно красивой, милой женщиной, которая мне очень нравилась тогда. Она была очень молода и хороша».

Примерно такими же словами вспоминали о ней того времени и другие люди из мира культуры, имевшие счастье, хотя бы и мимолетно, встретить ее и свести знакомство. Корней Чуковский попытался загладить вину и всячески демонстрировал свое расположение. После долгих уговоров ему удалось зазвать Лилю и Маяковского в Петроград, соблазнив поэта возможностью жить в комфортабельном «Доме Искусств», славившемся своей бильярдной. Перед таким соблазном Маяковский не устоял.

Лиля «держится с ним, — записал в дневнике Чуковский, — чудесно: дружески, весело и непутанно. Видно, что связаны они крепко — и сколько уже лет: с 1915. Никогда не мог я подумать, чтобы такой ч[елове]к, как Маяковский, мог столько лет остаться в браке с одною. Но теперь бросается в глаза именно то, чего прежде никто не замечал: основательность, прочность, солидность всего, что он делает. Он — верный и надежный ч[елове]к; все его связи со старыми друзьями, с Луниным Шкловским и проч. остались добрыми и задушевными».

Эти восторги имели, увы, мало общего с реальностью. Прочности и солидности в его отношениях с Лилей, к сожалению, не было, как и не было задушевности в «связях» с поименованными «и пр.» друзьями. Но, скорее всего, Чуковский не просто выдавал желаемое за действительное. Он искренне так полагал, поскольку Маяковский старался создать именно такую видимость, и Лиля усердно в этом ему помогала, Во всяком случае, ни малейшего сомнения в том, что Лиля жена Маяковского, у Чуковского не было, и оба московских гостя делали все, чтобы создать о себе именно такое впечатление.

«Прибыли они в «Дом Искусств» часа в 2, — записывал в дневник Чуковский. — Им отвели библиотеку — близ столовой — нетопленную. Я постучался к ним в четвертом часу. Он спокоен и уверенно прост. Не позирует нисколько. Рассказывает, что в Москве «Дворец Искусства» называют «Дворец Паскудства», а «Дом Печати» зовется там «Дом Скучати» <...>».

Чуковский суетился, окружив гостей, перед которыми чувствовал вину, особой заботой. В голодном Петрограде для них был устроен и обед, и ужин, При огромном стечении публики состоялся поэтический вечер, Лилю усадили на «королевское» место в первом ряду. Ее окружали литературные знаменитости бывшей столицы: Николай Гумилев, Осип Мандельштам, Евгений Замятин, Георгий Иванов, влюбленный Николай Пунин, художники и артисты. Молодежь потребовала читать «Облако в штанах». «Посвящается Лиле Юрьевне Брик», — громко возвестил Маяковский, отвесив Лиле поклон.

...Тем временем в положении семейного триумвирата произошли серьезные изменения. На первый взгляд они не казались значительными: просто Осип получил новую работу. К таким переменам в ту пору было не привыкать: мало кто задерживался на том или другом посту сколько-нибудь долгий срок. Но, как бы к этому ни относиться и сколь бы малое значение ни придавать, должность, нежданно полученная Осипом, никак не относилась к числу рядовых. 8 июня 1920 года политотдел Московского ГПУ выписал ему сохранившееся в архиве служебное удостоверение, подтверждающее, что Осип Брик назначен юрисконсультом зловещей ЧК, одно имя которой наводило ужас на миллионы людей.

С понятием «юрисконсульт» связано вполне конкретное представление о функциях человека, который занимает эту должность. Он должен способствовать соблюдению законов учреждением, в котором работает, и защищать его интересы — опять-таки с помощью законов — в различных инстанциях и организациях. Насчет соблюдения законов Лубянкой можно говорить, разумеется, лишь с печальной улыбкой, а «интересы» свои она защищала где бы то ни было любыми средствами, но отнюдь не законами. И при чем тут политотдел? Юрисконсульт работает при руководителе ведомства, он связан с его финансовой частью, но отнюдь не с политвоспитателями и пропагандистами-агитаторами.

Какие же функции выполнял на Лубянке юрисконсульт, давным-давно забывший о своем юридическом дипломе и отдавший всего себя изучению языка, то есть ставший профессиональным, причем высокого уровня, филологом и лингвистом? С работы он возвращался чуть ли не за полночь, и Лиля, вспоминают многие мемуаристы, нередко говорила гостям: «Подождите, будем ужинать, как только Ося придет из Чека». При этих словах Пастернака бросало в дрожь.

Видимо, не без оснований. В годы своей чекистской службы, а тем более впоследствии, уже покинув пост, Осип любил рассказывать о кровавых пыточных ужасах, коим был свидетель. Иные слушали, другие предпочитали не вникать в столь живописные подробности. Каким же образом юрисконсульт не только знал об этих пытках, не только был их свидетелем, но вообще находился в том помещении, где экзекуторы занимались своим ремеслом? Ведь его контора — вряд ли это надо доказывать — должна была быть отделена от тех мрачных подвалов, где свирепствовали солдаты «железного Феликса»,

И все же главный вопрос состоит в другом. Он тоже почему-то замалчивается всеми, кто прикасается к этой загадке. Каким образом сторонний человек оказался на таком посту? Ведь на работу в это ведомство не брали по объявлению. Нельзя было постучаться в дверь отдела найма и предложить свои услуги. На Лубянку могли лишь ПРИГЛАСИТЬ, причем правом на подобное приглашение обладал человек, занимавший в этом ведомстве достаточно высокое положение. Напрашивается один-единственный вывод: или Осип, или Лиля, или Маяковский, или, наконец, кто-либо из их самых близких друзей имел тесные связи в лубянских верхах и мог «навести» эти верха на вполне надежного и достойного кандидата.

О такого рода деликатных контактах Бриков и Маяковского нам предстоит еще говорить достаточно подробно. Все высокоответственные лубянские товарищи появятся в ближайшем окружении этой семьи гораздо позже — во всяком случае, о более раннем знакомстве ничего достоверного не известно. И однако же, вполне очевидно: никак не позже начала 1920 года кто-то из гвардейцев Феликса Дзержинского — по крайней мере один, а возможно, и больше — уже был на короткой ноге с домом Бриков и рекомендовал Осипа на престижный в те годы пост. Занять его мог человек, облеченный высоким доверием большевистских властей.

Не случайно Сергею Есенину приписывали тогда такую эпиграмму: «Вы думаете, что Ося Брик — исследователь русского языка? А на самом деле он шпик и следователь ВЧК». Весьма возможно, что эпиграмму эту сочинил не Есенин. Весьма возможно, что следователем ВЧК Осип не был. Важно то, что такая эпиграмма тогда появилась, отражая отношение литературных кругов к неожиданно возникшему новому статусу коллеги с вполне порядочной репутацией.

Прямым следствием этой метаморфозы — по крайней мере, хронологическим — является переезд Бриков из тесного жилья в Полуэктовом переулке в большую квартиру в Водопьяном: в самый центр Москвы, на угол Мясницкой улицы, напротив Главного почтамта. Квартира была коммунальной — других в Москве тогда попросту не существовало (разве что для самой-самой кремлевской знати).

Брикам и Маяковскому достались две большие смежные комнаты с пятью окнами и красивой изразцовой печью. В первой стоял черный рояль — на нем иногда играли, но чаще он служил столом для рисования. Впрочем, Маяковский предпочитал рисовать плакаты со своими стихотворными подписями прямо на полу. Стены покрасили голубой краской — одну из стен украшала клетка с канарейкой. Ее принес Маяковский, бросая таким образом вызов набившим оскомину штампам: в ходу было твердое убеждение (оно отражено и в литературе), что канарейка, фикус и семейство из семи мраморных слоников являются безусловной атрибутикой махрового мещанства.

На всю квартиру был один телефон, и соседи, имея отводную трубку, не стесняясь, сопели в нее, подслушивая «интересные» разговоры новых жильцов. Подвергшийся уплотнению хозяин квартиры, теперь уже бывший, — «Боб» Гринберг — остался в добрых отношениях и с Бриками, и с Маяковским, стараясь не раздражать влиятельных квартирантов, олицетворявших собою новую власть. Через несколько лет ему удастся эмигрировать в Америку, где еще позже он станет издателем альманаха «Воздушные пути», который оставит заметное место в истории русской эмигрантской литературы.

Квартира в Водопьяном, где созданный Лилей «творческий» беспорядок тоже по-своему отражал эстетику революции, перевидала великое множество знаменитостей, которые пользовались здесь полной свободой слова и поведения. Борис Пастернак, Сергей Эйзенштейн, Дзига Вертов, Казимир Малевич я другие виднейшие представители нового искусства покидали квартиру в Водопьяном лишь для того, чтобы уступить место очередным гостям, для которых всегда был здесь и стол, и дом, и постель.

Лиля и Маяковский вместе создавали плакаты РОСТА (Российское телеграфное агентство, будущий ТАСС). Маяковский обычно делал контуром рисунок плаката, а Лиля его раскрашивала. «Наклоняясь над столом, — вспоминал один из очевидцев, — она, то мелко-мелко водя тонкой кистью, то плавным мазком накладывая одну краску, тщательно и ловко заполняла контуры плакатов, сделанные Маяковским. В просветы его рукой было вписано: «красная», «синяя», «зеленая». Иногда Лиля предлагала менять краску, он всегда соглашался, но не сразу, а подумав». Лиля «была для меня, — продолжает тот же мемуарист, — не «простой смертной», — она казалась человеком с другой планеты, ни на кого не похожей: ни лукавства, ни притворства, всегда сама собой», Эти слова принадлежат одной из лучших переводчиц западной литературы на русский язык Рите Райт, утверждавшей, что Маяковский горячо симпатизировал ей именно за то, что она поняла и полюбила Лилю. Скорее всего, так оно и было.

Его отношение к Лиле характеризует и свидетельство Виктора Шкловского. Однажды, вспоминал он, Маяковский был с Лилей в кафе «Привал комедиантов». Уходя, Лиля забыла сумочку, и Маяковский вернулся за ней. Поблизости сидела другая знаменитая женщина тех революционных лет — журналистка Лариса Рейснер. Она печально посмотрела на Маяковского. «Теперь вы будете таскать эту сумочку всю жизнь», — с иронией сказала она. «Я, Лариса, эту сумочку могу в зубах носить, — ответил Маяковский. — В любви обиды нет».

 

ОПАСНЫЕ СВЯЗИ

Служба Осипа в ЧК приносила свои дары. Именно через него Пастернак выхлопотал для своей сестры Жозефины разрешение на выезд в Германию, чем та и воспользовалась, отправившись в Берлин транзитом через Ригу. Вслед за ней, осенью 1921 года, прямиком в Германию отправились и родители Пастернака с его младшей сестрой Лидией. Конечно, «юрисконсульт ГПУ» сам никаких разрешений давать не мог, но эта скромная должность обеспечивала главное: связи. Благодаря им он ее получил, благодаря им же оказывал услуги друзьям. Могущество советской тайной полиции было тогда уже для всех очевидным, тесное знакомство с влиятельными чекистами, а тем более служебная причастность к их среде обеспечивали блага, не доступные простым смертным. В этом вполне понятном желании приблизиться к хозяевам жизни не было никакого фарисейства. И Брики, и Маяковский, и все те, кто входил в их круг, получили от новой власти те возможности для самовыражения, которые они — вполне искренне, между прочим, — считали подлинной свободой. Почему бы в таком случае не сотрудничать с самой мощной организацией, эту власть охраняющей?

Хотелось, конечно, большего. Хотелось приобщиться не только к охранникам, но и к самим охраняемым. Зимой 1921 года в квартире в Водопьяном решили реанимировать увядший петроградский «комфут» — сделать его московским, и уже не на партийной основе. Признав себя «определенным культурно-идеологическим течением», коммунисты-футуристы создали свой комитет под председательством Осипа при секретаре Лиле Брик. Кроме них и Маяковского, туда вошли Мейерхольд, художники Натан Альтман и Давид Штеренберг и другие единомышленники. Всевозможных «комитетов» расплодилось тогда великое множество. Этот отличался лишь тем, что его составили подлинные таланты и что равное место среди них заняла Лиля Брик — человек без какой-либо определенной творческой профессии: не литератор, не художник, не режиссер или артист и, однако же, в этом союзе значивший больше, чем все остальные...

Она, а не кто-то другой, надумала и пробиться в верха. В самые-самые... В апреле «комфуты» отважились сделать Ленину щедрый подарок — новую книгу Маяковского «150 000 000», включавшую поэму с тем же названием. За дарственной надписью «Товарищу Владимиру Ильичу с комфутским приветом» следовала подпись не только автора, но еще и шести других «комфутов», причем Лиля шла сразу же за Маяковским.

До Ленина книга дошла, и — что совсем поразительно — он ее прочитал. Результатом были несколько ленинских записок наркому просвещения Луначарскому и заместителю наркома Михаилу Покровскому с выговором за поддержку футуризма и за издание поэмы, полученной им в подарок. «Это хулиганский коммунизм. <...> Вздор, глупо, махровая глупость и претенциозность» — так оценил вождь революции коллективный комфутский порыв.

Не похоже, чтобы его инвективы очень уж огорчили «комфутов». Впрочем, может быть, об этих ленинских суждениях они тогда и не знали. Просто вождь им не ответил, но ведь он и в самом деле был перегружен работой, тем более в столь судьбоносный момент: еще не полностью завершилась гражданская война, а изголодавшаяся, измученная страна только-только вступила в нэп...

Ни симпатий Лили к коммунистической верхушке, ни восторга перед чекистской гвардией поколебать ничто не могло. Ее преданность власти осталась все той же. Есть мнение, что свою роль сыграл не только житейский расчет, но и эстетический выбор: революция была частью модерна. Эта общая позиция людей ее круга, причислявших себя к левому искусству, дополнялась тем, что имело касательство лично к ней: женщина до мозга костей, она инстинктивно тяготела к победителям. Не просто к властвующим, а к тем, кто настойчиво боролся за власть и сумел ее захватить.

Как истинная женщина, она ревниво следила за самой знаменитой тогда представительницей прекрасного пола, покорившей Москву, за той, чье имя было у всех на устах. В июле 1921 года из Европы в советскую Россию прибыла прославленная Айседора Дункан, по-своему тоже бросившая вызов классическому искусству. Кремлевская верхушка, прежде всего тог же неугомонный нарком Луначарский, носилась с ней как с писаной торбой.

Айседору поселили в роскошных апартаментах на Пречистенке, где теперь помещается Управление по обслуживанию дипломатического корпуса. О богемных похождениях завсегдатаев этих апартаментов — поэтов Сергея Есенина, Анатолия Мариенгофа, художника Георгия Якулова и других — говорила тогда «вся Москва». Водка на Пречистенке лилась рекой, порой вынуждая гуляк терять человеческий облик.

А в тесных комнатенках Бриков — Маяковского в Водопьяном, уже тогда с чьей-то легкой руки брезгливо прозванных литературным салоном, любое проявление богемности вызывало стойкое отвращение. Алкоголем там тоже не пренебрегали, но пьяных не было никогда: в этом «салоне» жили совсем иными интересами, не видя никакой необходимости растрачивать поэтический талант на загулы и драки.

Ревность Лили к Айседоре была «дважды» естественной: обе не только претендовали на особое место в постреволюционной культуре, но и связали свою судьбу с двумя самыми знаменитыми русскими поэтами, каждый из которых вращался в совершенно различной среде и имел аудиторию, напрочь не совместимую с аудиторией конкурента. Разница состояла еще и в том, что, безоговорочно поддерживая власть и ее носителей, Лиля не теряла голову и руководствовалась точным расчетом, тогда как Айседора полностью находилась во власти романтических иллюзий, внушенных ей богатым воображением.

Случайно встретив во время прогулки одного из представителей советской верхушки, Николая Подвойского (он руководил тогда военной подготовкой гражданского населения), Айседора так отозвалась о нем в одной из своих статей: «Как Прометей, этот человек должен дать людям огонь для их возрождения... Это богоподобный человек, это великая душа, это человек с сердцем Христа, с разумом Ницше, с кругозором человека будущего».

В такой фанатичный экстаз, в такой едва ли не пародийный восторг Лиля никогда не впадала, подобные славословия никому не адресовала, ни к чьим стопам не припадала. Чуждая политической экзальтации, она, при всем ее конформизме, обладала той мерой вкуса, которая ни за что не позволила бы ей унизиться до столь смехотворной риторики.

Существовали между ними и другие отличия: Лиля не была столь знаменитой женщиной, как Айседора, и, похоже, отнюдь не стремилась ею стать. Внутренняя свобода, которой она обладала и раньше, теперь как бы получила опору в том общественном климате, который утверждался новой действительностью. Айседора, при всей ее революционности, связала себя в Москве с Сергеем Есениным узами тривиального «буржуазного» брака, тогда как Лиля, даже будучи формальной женой Осипа Брика, никаких уз не признавала и каждый раз считала своим мужем того, кто был ей особо близок в данный момент. Айседора безумно ревновала Есенина к любой юбке, а юбкам в его окружении поистине не было числа. Лиля относилась к таким дежурным «изменам» совершенно спокойно, не испытывая при этом ни злости, ни мук.

Маяковский только что пережил легкий флирт с художницей Елизаветой Лавинской, которая, как и ее муж, художник Антон Лавинский, работала с ним в «Окнах РОСТа», создавая агитплакаты. Антон отбыл в длительную поездку на Кавказ, а вернувшись, обнаружил дома новорожденного мальчика, уже получившего ими Никита. Злые языки утверждали, что мальчик — сын Маяковского. Даже если это не так, какие-то основания для подобной молвы, разумеется были. Но на отношениях между Лилей и Маяковским заурядный адюльтерчик никак не сказался. Никак не сказался — по крайней мере, при жизни Маяковского — и на отношениях между Лилей и четой Лавинских. Все они продолжали дружить «домами» — в полной гармонии с теми идеями любовно-семейной коммуны, которые вошли тогда в моду.

Лилю занимали совсем другие проблемы. Она готовилась к поездке в Ригу — это был ее первый выезд за границу за последние десять лет. Латвия только что обрела независимость, стала «нормальной» европейской державой, приютившей у себя огромное число русских эмигрантов, прежде всего из культурной среды. Там обосновались русские издатели и журналисты. Свободная пресса и не зажатые цензурой книги доставляли соответствующим советским службам много хлопот. Именно Латвия — наиболее близкая, наиболее доступная и сильно русифицированная страна — для многих оказавшихся в советской клетке стала истинным окном в Европу.

...Поездка состоялась в начале октября 1921 года. Многие обстоятельства, связанные с ней, до сих пор окутаны тайной. Несомненно одно: Лиля действительно отправилась в Ригу за. английской визой, чтобы навестить обосновавшуюся в Лондоне мать и восстановить отношения с нею. Советская Россия еще не была тогда признана Англией, ближайшее английское консульство находилось в Риге. Лиля заведомо знала, что и в самом худшем случае ждать визу придется не один день, поэтому попутно она взялась найти там издателя для Маяковского. В условиях нэпа, утверждает один из его биографов, и из-за травли, которой его подвергли, Маяковский искал издателей и признания за рубежом.

Между тем именно в условиях нэпа, когда, как грибы после дождя, вдруг расплодились десятки новых издательств, напечататься стало гораздо легче, чем в пиру жесткой государственной монополии. Никакой травле Маяковского еще не подвергли: секретный отзыв Ленина, высказанный двум членам правительства (он стал достоянием гласности лишь в 1958 году), ничуть не повлиял на популярность Маяковского и на его творческую активность. Известны, по крайней мере, тридцать шесть его авторских вечеров в течение года. Он участвовал в грандиозных поэтических манифестациях, которые проходили в крупнейших аудиториях Москвы и Харькова (тогда столица Украины). «Мистерию-буфф» заново поставили в Москве и других городах, причем всюду она шла при полном аншлаге десятки раз. Пи случаю Третьего конгресса Коминтерна приятельница Маяковского и Лили Рита Райт перевела «Мистерию-буфф» на немецкий язык, и она трижды была исполнена для делегатов и гостей при огромном стечении публики. Несколько странно назвать все это травлей...

Стремление Лили вырваться к матери в Лондон вполне объяснимо. Там к этому времени снова оказалась и Эльза. Она успела провести с Андре год на Таити, написать об этом книгу путевых очерков, вернуться во Францию, развестись с мужем (пока еще фактически, а не юридически), почему-то скрыть этот развод от сестры и осесть на короткое время в Лондоне, чтобы скрасить там материнское одиночество, которым, судя по всему, Елена Юльевна не очень-то тяготилась. Конечно, встретиться с матерью и сестрой в Лондоне было бы для Лили большой удачей. Но, оставшись в Риге на целых четыре месяца, английской визы она так и не дождалась. Зато нашла издателя для Маяковского — тот даже выслал ему в Москву небольшой аванс.

В чем же тогда состоит тайна ее поездки? Приходится поставить вопросы, которые обычно не задают, поскольку они считаются как бы не деликатными. Каким образом, под каким предлогом выехала она за границу? Как любому понятно, без участия «соответствующих» компетентных властей поездка состояться бы не могла, На какие деньги Лиля собиралась жить за границей? Советский рубль все еще представлял собой не более чем клочок бумаги (так называемый «золотой», то есть конвертируемый, червонец ввели годом позже), обменять его на валюту можно было только по специальному распоряжению или кремлевских, или лубянских властей. Даже в самом лучшем случае обмену подлежала лишь крайне ничтожная, едва ли не символическая, сумма. Но никаких денежных затруднений в Риге Лиля, видимо, не имела. И не только потому, что провернула выгодное «дельце», продав за хорошие деньги рижскому филателисту все еще считавшиеся экзотикой советские почтовые марки. И не только потому, что, как писала она Маяковскому, рижане давали ей деньги в долг.

Провожая Лилю на вокзале в начале октября, Маяковский встретился с одним пассажиром, следовавшим в Ригу тем же поездом. И даже в том же вагоне. Это был Лев Эльберт, Маяковскому вроде бы уже известный. Впоследствии этот «меланхолический человек, медлительный и невозмутимый» (так опишет его Василий Абгарович Катанян) войдет в биографию Маяковского под прозвищем Сноб «за манеру цедить слова». По общепринятой версии, он работал в Главном политическом управлении наркомата путей сообщения (Главполитпуть) и заказывал Маяковскому агитплакаты для своего ведомства (такие плакаты действительно существуют). На перроне Маяковский узнал, что его бывший «работодатель» неожиданно стал дипломатом, работает в наркоминделе и направляется в Ригу по служебным делам.

Эту версию теперь приходится пересмотреть. «Виновником» пересмотра является журналист Валентин Скорятин, который ввел в оборот очень большое количество новых, дотоле никому не известных архивных документов, побудивших иными глазами увидеть многие страницы биографий главных героев этой книги. К сожалению, его упорный и плодотворный поиск был продиктован стремлением во что бы то ни стало найти доказательства в подтверждение априорной версии о том, что Маяковского убили советские спецслужбы. Но ошибочность (или пусть лишь сомнительность) поставленной журналистом цели не лишает ценности те находки, которые сделаны им в ходе своих архивных раскопок. Они существуют сами по себе как объективная реальность, отвечая на одни загадочные вопросы и порождая много других, не менее загадочных.

В архиве Моссовета (почему-то именно там! Никогда не знаешь, в каком именно советском архиве вдруг наткнешься на что-то важное...) Скорятин нашел послужной список Эльберта, написанный им собственноручно. Из него с совершенной очевидностью вытекает, что Эльберт никогда не служил в Главполитпути, а в те годы, когда он якобы заказывал Маяковскому агитплакаты, вообще был далеко от Москвы, находясь на довольно высокой (по провинциальным меркам) милицейской и военной работе в Белоруссии и на Урале. И лишь в 1921 году — непосредственно перед поездкой в Ригу— сделал внезапный карьерный скачок, став особоуполномоченным иностранного отдела ВЧК... Отдел этот создан в последних числах 1920 года с одной исключительно целью: развернуть шпионскую работу и «профессионально» заниматься международным террором, уничтожая за границей неугодных режиму лиц. Естественно, человек, избравший для Себя это поприще, не мог назвать свое истинное место работы и свою должность — дипломатия в таких случаях служила (и служит) лучшим прикрытием.

«У меня складывается <...> впечатление, — подводил итог этой части своих раскопок Валентин Скорятин, — что Л. Эльберт и Л. Брик тогда отправились в Ригу для выполнения обычного задания ГПУ». Обычными он называет «чекистские операции, направленные на Западную Европу». Для такого вывода сам Скорятин не привел никаких оснований.

Какое шпионское задание могла получить Лиля? Скорее всего, Лубянка просто использовала ее желание добиваться в Риге английской визы, чтобы попутно извлечь из этого выгоду и для себя: мать Лили была родом из Риги, там оставались жить ближайшие родственники (в том числе родная тетя) и знакомые Лили. Они, разумеется, могли способствовать чекисту Эльберту в установлении нужных связей, а возможно, и организации явок для будущих операций. Действовал примитивный закон истинно советского «рынка»: мы — вам (загранпаспорт и визу в Латвию), вы — нам (небольшую услугу). Как это часто бывало, «верные люди», к каковым несомненно относилась и Лиля, сами ничего конкретного не делая и ни во что не вникая, просто помогали славным чекистам во всевозможных операциях. И тем самым работали на ГПУ, не работая в нем...

У «дипломата» Эльберта была еще одна особенность: он беспрерывно «челночил» из Риги в Москву и обратно, служа мостиком связи между Лилей и Маяковским и, естественно, таким образом все больше сближаясь с поэтом, что могло ему пригодиться в дальнейшем. Вероятно, именно он привозил Лиле в Ригу деньги («Спасибо тебе за денежки на духи» — из ее письма Маяковскому). Обменять в Москве рубли на валюту мог только человек со «специальными» связями, а по почте такие переводы за границу из советской России вообще тогда были невозможны. Тот же Эльберт (кто же еще?) обеспечил курьерскую связь с помощью дипломатической почты. Лиля настаивала («Только что приехал из Москвы курьер. Я потрясена тем, что не было письма для меня!!») и сама охотно пользовалась этим способом связи, а Маяковский не захотел («Курьерам письма приходится сдавать распечатанными, поэтому ужасно неприятно, чтоб посторонние читали что-нибудь нежное»).

Из Москвы письма шли по почте или со случайной оказией в рижский отель «Бель Вю», где Лиля остановилась. У тети, у друзей жить не пожелала, значит, средства это ей позволяли. «Без денег оказаться не могу, так как все предлагают в долг сколько угодно», — сообщала она Маяковскому и Брику. Да и Елена Юльевна, работая в Лондоне, явно не бедствовала, ее, пусть небольшие, денежные переводы в Ригу тоже были для дочери очень кстати.

Вопреки необоснованным подозрениям того же Скорятина, Лиля на самом деле стремилась добиться английской визы. Ничего не получалось, скорее всего, потому, что английские власти ставили перед собой те же вопросы, которые сейчас ставим и мы: чем объяснить то особое положение, в котором оказалась «просительница» и которое столь разительно отличалось от положения других совграждан ? На какие средства она собиралась в Англии жить, а если средства такие есть, то как ею добыты? Оказалось, что существует единственный способ получить визу — придать поездке служебный характер. Если бы Лубянка отправляла Лилю с каким-то своим заданием, создать такую легенду и найти подходящую «крышу» не представляло никакого труда.

Спохватилась, притом с опозданием, сама Лиля: «Волосик, милый, — писала она Маяковскому уже 18 октября, — попробуй взять для меня командировку в Лондон у Анатол<ия> Вас<ильевича>. Здесь они <то есть советское полпредство, которое, стало быть, ее опекало, конечно, с чьей-то подачи !> не имеют права давать: она должна идти из Москвы».

Маяковский кинулся исполнять поручение — без результата! Анатолий Васильевич, то есть нарком Луначарский, сослался на занятость. «И вообще, я думаю, — сообщал Маяковский, — он ничего бы не сделал для меня. Кроме этого с его командировкой была бы снова канитель на недели и едва ли бы она дала результат». Через профсоюз работников искусств Маяковский поднял на ноги наркомат внешней торговли, чтобы отправить «художницу Брик осмотреть в Лондоне кустарную выставку», — затея была настолько шита белыми нитками, что из нее ничего не вышло. Маяковский был прав, сообщая твоему «Лилятику», что он сделал все, «что может сделать человек». Спецслужбы могли бы сделать куда как больше. Но они не сделали ничего.

«Любимый мой Щеник! — писала Лиля Маяковскому в конце октября. Не прошло и месяца, как они расстались. — Не плачь из-за меня! Я тебя ужасно крепко и навсегда люблю! Приеду непременно! Приехала бы сейчас, если бы пе было стыдно. Жди меня!

Не изменяй!!!

Я ужасно боюсь этого. Я верна тебе АБСОЛЮТНО. Знакомых у меня теперь много. Есть даже поклонники, но мне никто, нисколько не нравится. Все они по сравнению с тобой — дураки и уроды! Вообще ты мой любимый Щен, чего уж там! Каждый вечер целую твой переносик! <...> Тоскую по тебе постоянно. <...> Целую тебя с головы до лап. <...> Твоя, твоя, твоя Лиля».

Стыдно ей могло быть разве что за самоуверенность: она не сомневалась, отправляясь в Ригу, что английская виза достанется ей без особого труда. Письмо ее, похожее по лексике и по способу выражения чувств на все другие, отправлявшиеся в Москву чуть ли не каждый день, отражают отнюдь не вымышленную тревогу. За характерной для обоих корреспондентов любовной риторикой скрывается все еще подлинный страх потерять Маяковского. «Не забывай меня, Щеник, — взывала она в другом письме, — и помни о том, что я тебя просила. Подожди меня, пожалуйста!» Просила она его, конечно, лишь об одном: остаться ей верным. «Не изменяй!» — этот возглас повторяется почти во всех ее письмах, в том числе и в тех, что незапечатанными возил дипкурьер. «...Помни ежесекундно, — отвечал ей Маяковский, — что я расставил лапы, стою на вокзале и жду тебя, как только ты приедешь, возьму тебя на лапы и буду носить две недели не опуская на пол».

Никакого сомнения в искренности его клятв у Лили, видимо, не было, но не было и уверенности в том, что он устоит от проходных романов и увлечений. Пример Елизаветы Лавинской, ей, конечно, известный, мог быть повторен с другими. Возможно, поэтому Лиля клялась в своей АБСОЛЮТНОЙ верности. Вообще-то это было ей совершенно несвойственно, взывать к целомудрию она всегда считала пережитком мещанства, и, однако же, чутье подсказало ей, что на этот раз такая исповедь будет вполне уместна. И даже необходима.

Слух о том, что в Риге у нее «роман с одним советским дипломатом», дошел до Москвы. Не мог не дойти. Именно потому, что был он несправедлив, Лиля поспешила его опровергнуть. Похоже, никакого романа с Эльбертом у нее действительно не было — его имитация защищала агента Лубянки вместе со своей спутницей совсем от иных подозрений. Их «любовные» рижские встречи служили банальной ширмой для сугубо деловых отношений. Опровергнуть молву Лиля могла лишь в письмах, которые возил дипкурьер, но вовсе не в тех, что опускались в почтовый ящик и, стало быть, подвергались полицейской перлюстрации. Отсюда и клятвенные заверения в верности, и маниакальная потребность использовать для связи лишь наркоминдельский канал: боязни того, что «посторонние» прочитают «что-нибудь нежное», у нее, разумеется, не было. Маяковский должен был знать, что она ему АБСОЛЮТНО верна, а латвийская контрразведка — нечто «прямо наоборот».

Ни английскую, ни транзитную германскую визу Лиле так и не выдали. Надежды, видимо, не лишали — об этом свидетельствуют ее письма в Москву, — но тянули время. Промаявшись в Риге четыре месяца и успев сделать множество полезных дел (договорилась об издании книг Маяковского, о его будущих поэтических выступлениях, получила и отправила с оказией в Москву не только его гонорары, но и посылки с продуктами, с одеждой...), несолоно хлебавши, Лиля вернулась в Москву. Но в том, что все равно доберется до Лондона, уже не сомневалась, появились признаки, что визы она получит — надо лишь запастись терпением.

Ее возвращению предшествовало короткое письмо Маяковского: «Приезжай, целую! Дорогой мой и милый! Люблю тебя и обожаю! Весь твой Щенок». В Москве Лилю ждали не только «милые зверики» — так она обращалась к Маяковскому и Брику, — но и новая поэма «Люблю», написанная в ее отсутствие одним из этих «звериков» и посвященная, естественно, ей же. «Пришла, — говорится в поэме, — деловито, / за рыком, / за ростом, / взглянув, / разглядела просто мальчика. / Взяла, отобрала сердце / и просто / пошла играть — как девочка мячиком». Игра эта «мальчика» отнюдь не обидела, она его восхитила: «От радости себя не помня, скакал, / индейцем свадебным прыгал, / так было весело, / было легко мне...» Скакал и сейчас, когда после столь долгой разлуки вернулась любимая, и между ними опять воцарились мир и согласие, создававшие иллюзию семейного дома.

Ничуть не меньшую радость доставила нежданная высочайшая похвала, сразу же ставшая достоянием гласности. Выступая на съезде металлистов, Ленин, отметив, что не является поклонником поэтического таланта Маяковского, счел нужным поддержать его сатирическое стихотворение «Прозаседавшиеся» — о вошедшей в советское повседневье заседательской суете и демагогической болтовне — непременных спутниках махрового бюрократизма. Эту сатиру и одобрил Ленин «с точки зрения политической и административной». Напечатанный в газете, «го одобрительный отзыв сулил благосклонное отношение властей не только к поэзии Маяковского, но II лично к нему. А значит, и к его близким...

Надежда не была иллюзорной. В апреле Лиля снова отправилась в Ригу уже за готовыми визами: Английской и немецкой. Вслед за нею— 2 мая— в Ригу поехал и Маяковский. Это была его первая заграничная поездка. Подготовленные ею его выступления сорвались— их запретил столичный префект, был конфискован и тираж выпущенной издательством «Арбайтерхайм» поэмы «Люблю», весьма далекой от политики. Дело было, видимо, не в содержании, а в личности авторш и его подруги. Единственное, что удалось,— выступить в том же издательстве, без предварительного оповещения в прессе, с чтением поэмы «150 000 000». Совместное пребывание Лили и Маяковского в полюбившемся ей отеле «Бель Вю» длилось всего девять дней. 13 мая они оба вернулись в Москву.

Визы на въезд были действительны несколько месяцев, поэтому теперь, став их обладательницей, Лиля особенно в путь не спешила. Было решено большую часть лета провести в Подмосковье, на даче, все в том же поселке Пушкино, и лишь потом отправиться в Лондон: тоска по матери, как видно, была не столь уж безумной. Возможно, были какие-то другие причины, побуждавшие ее отложить давно ожидаемую поездку.

В квартиру в Водопьяном снова зачастили друзья. Среди «новеньких» оказался милый, застенчивый человек совсем из другой среды, которого завсегдатаи дома сразу же стали ласково называть «Яня». Яня Агранов (его подлинное имя Яков Саулович Сорендзон) уже тогда занимал очень высокое место в советской государственной иерархии. Несмотря на свои 29 лет, он имел богатую биографию, Побывал в эсеровской партии, потом примкнул к большевикам. Работал секретарем «большого» (то есть в полном составе) и «малого» Совнаркома. «Малый» включал в себя лишь узкий круг особо важных наркомов, фактически и вершивших от имени правительства все важнейшие дела. Работал, стало быть, в повседневном общении с Лениным. И — что окажется потом гораздо важнее — со Сталиным, который тоже входил в состав «малого» Совнаркома, Познакомились они и сблизились еще в сибирской-ссылке— до определенного времени это было самым надежным гарантом успешной карьеры.

Никто точно не знает, когда, где, каким образом произошло знакомство Агранова с кругом Маяковского — Брик. Кто первым и при каких обстоятельствах пожал благородную руку этого высокопоставленного советского деятеля? Кто пригласил его в дом? С мая 1919 года секретарь Совнаркома непостижимым образом сочетал эту, поглощавшую без остатка все время, работу с другой должностью, еще более трудоемкой. Вторая его должность называлась так: особоуполномоченный ВЧК. Именно в этом качестве он вел как следователь множество громких политических дел, одно из которых с большим успехом окончил совсем недавно— весной 1921 года:< дело о мифическом «петроградском заговоре», по которому был расстрелян Николай Гумилев. А в 1922-м, на квартире в Водопьяном, с легкой руки Агранова бывшей жене Гумилева Анне Ахматовой и Осипу Мандельштаму впервые была выдана кличка/ ставшая для них зловещим клеймом: «внутренние «мигранты».

Со слов видного в ту пору партийного деятеля, Федора Раскольникова, его жена Муза писала впоследствии в своих мемуарах: «В ГПУ, затем в НКВД <Агранову> был подлинен отдел, занимающийся надзором за интеллигенцией. <...> Характерная черта эпохи: все знали, что «Янечка» наблюдает за политическими настроениями писателей». Знали об этом, конечно, и в Водопьяном. Что привело его в «салон» Бриков? Потребность наблюдать за писателями, чья лояльность режиму (если точнее: безграничная преданность режиму) не вызывала ни малейших сомнений? Или что-то еще, тогда более важное?

Во всяком случае, по не совсем понятным причинам отъезд Лили в Англию задержался на три месяца. Не менее загадочно и другое: для этой поездки ей потребовался почему-то новый заграничный паспорт. Соответствующее досье Валентин Скорятин обнаружил в архиве консульского управления наркоминдела. Эту находку следует считать сенсационной.

Речь идет о поистине ошеломительной записи, сделанной чиновником наркоминдела в «выездном деле» Лили, — такие досье заводились на каждого, кто подавал заявление о выезде за границу и кому выдавался заграничный паспорт. Заявление подано, сказано там, 24 июля (1922 года), паспорт выдан 31 июля, Хорошо и достоверно известно, что «обычным» гражданам с такой скоростью паспорта не выдавались и не выдаются. Объяснение этому феномену содержится в другой записи, сделанной в том же досье. В графе «Перечень представленных документов» написано: «Удостоверение> ГПУ от 19/VII № 15073». И ничего больше! В графе «Резолюция коллегии НКИД» ссылки на какую-либо резолюцию нет вообще— при наличии «удостоверения ГПУ» надобности в ней, естественно, не было...

Удостоверение выдано за пять дней до подачи заявления в наркоминдел, и в этом, возможно, уже содержится объяснение: скорее всего, это удостоверение не столько отражало реальную действительность, сколько создавало «правовую» базу для получения заграничного паспорта. Сомнительно, чтобы Лиля была штатным сотрудником, находившимся на официальной службе в ГПУ и пользовавшимся правом на получение служебного удостоверения. Но от этой почти несомненной фальсификации ситуация не становится менее загадочной, — напротив, порождает много новых, не разгаданных до сих пои загадок.

Значит, такая фальсификация была кому-то нужна, значит, кто-то мог позволить себе на нее пойти. Этот «кто-то», как каждому ясно, должен был занимать в чекистском ведомстве очень высокое место (уж наверно, не меньшее, чем то, которое занимал Агранов), чтобы задумать и осуществить такой маскарад. А если все это не было маскарадом? Если Лиля действительно служила (кем?!) на Лубянке? Даже в этом случае представить свое удостоверение в ДРУГОЕ ведомство как единственное основание для получения заграничного паспорта она могла лишь по указанию или хотя бы с согласия высокого начальства все тех же спецслужб. Таким образом, круг замкнулся.

Мы вступаем здесь в самую темную, в самую таинственную полосу жизни всех «сторон» пресловутого «треугольника». Каким образом и когда именно ближайшими их друзьями стали лубянские бонзы? Что именно сблизило их? Что побудило ближайших соратников «железного Феликса» столь плотно войти в круг литераторов, озабоченных всего лишь созданием «революционной поэзии»? И вроде бы ничем больше...

Потребность оградить Лилю от всяческих подозрений побуждает тех, кто писал о ней, считать Маяковского, а не ее «первоисточником» этих странных связей. Что ж, возможно и это. Почему же о столь важном знакомстве нет в гигантской литературе о поэте никакой информации? Где и как произошла эта первая встреча, так и оставшаяся секретной? В биографии Маяковского прослежен каждый день, если не каждый час, и никакого упоминания о ТАКОМ знакомстве в летописях его жизни найти невозможно. Агранов и другие его коллеги, о которых речь впереди, вдруг, как бог из машины, возникают в бриковском доме и становятся друзьями всех его завсегдатаев. И эти никого не удивляет, словно появление в доме столь чуждых Маяковскому людей совершенно естественно и ни в каких пояснениях не нуждается. Тогда, может быть, вовсе не он ввел их в бриковский дом, а кто-то другой, в чьей биографии каждый день и час просто еще не прослежен? И не Агранов ли устроил Осипа Брика на работу в ЧК?

Нельзя, разумеется, путать эпохи, перенося сегодняшнее отношение к лубянским монстрам на то отношение, которое они вызывали тогда. Тем более в кругу людей, романтически боготворивших «карающий меч революции». Литературный критик Бенедикт Сарнов в своих мемуарных заметках воспроизводит такой эпизод. Дело происходит в семидесятых годах. Мемуарист гостит у Лили в тот момент, когда другой гость приносит ходивший тогда по рукам «самиздатовский» рассказ Солженицина «Правая кисть» — о перетрудившемся на своей работе чекистском палаче. «Я <вслух>, — рассказывает Сарнов, — дочитал рассказ до конца. Слушатели подавленно молчали. Первой подала голос Лиля Юрьевна. Тяжело вздохнув, она сказала: «Боже мой! А ведь для нас тогда чекисты были — святые люди!»

И это, конечно, сущая правда. Именно так и от носились к чекистам в ту пору люди ТОГО —  бриковского, а не какого-то другого — круга. Общаясь с чекистами, дружа с ними, выполняя их «скромные» просьбы, они поступали по совести, а не вопреки ей. С полной и искренней убежденностью полагали, что делают правое дело. Извиняет их это или не извиняет — вопрос другой. Важно понять, какие чувства ими тогда руководили. Тогда — не потом...

В начале августа 1922 года Лиля наконец-то двинулась в путь. Задержавшись на несколько дней в Берлине, 18 августа она продолжил  его в Лондон. Несколько дней провела с матерью наедине. Устав ее ждать, Эльза вернулась в Париж, но, получив известие о приезде Лили, поспешила на встречу с ней. Только теперь Лиля узнала о переменах в семейной  жизни сестры. О том, как встретились Лиля и Елена  Юльевна, ничего не известно. И Лиля и Эльза в своих мемуарных записках обходят этот вопрос стороной. Потому, скорее всего, что трещина склеивалась с трудом, напряжение не проходило. Что могло изменить позицию матери? Образ жизни дочери, полностью ей чуждый, не только не стал иным, но лишь приобрел эпатирующую публичность. Имени Маяковского она по-прежнему не могла слышать, но и прессой, и молвой Лиля была с ним связана неразрывно. Мать принимала эту реальность, но смириться с нею не могла. Разведенная Эльза тоже не оправдала надежд— ни у одной из дочерей нормальной семьи не сложилось.

Маяковский и Осип оставались в Москве, приводя почти все время на даче. По соседству жила молодая красавица Тамара Каширина, студентка театральной школы и начинающая актриса, работавшая с Мейерхольдом. Вскоре в нее влюбится Исаак Бабель, и она родит ему сына. Еще позже она станет женой другого писателя — Всеволода Иванова — и останется верной этому чувству на многие десятилетия: до самого конца.

Тамара познакомилась с Лилей перед тем. как та отбыла за границу. Отбыла, наказав Тамаре «следить» за Маяковским «Следила» не столько она за ним, сколько он за ней. Ухаживал настойчиво, но не навязчиво. Катал на лодке по пруду, брал с собою в театр. Такого флирта Лиля никогда не боялась. Считала его нормальным и даже желанным. Тамара и Лиля станут друзьями, и дружбу эту ничто омрачить не сможет.

Перед тем как отправиться в Лондон, Лиля сумела достать немецкую визу для Маяковского и для Осипа. Самым распространенным мотивом для едущих за границу был в те годы мотив «лечебный». Все знали, что с медициной в советской России дела обстоят неважно, и те, кто был у властей на хорошем счету, отправлялись лечиться за границу. Чаще за государственный счет, иногда и за свой. Просьба о визе «для лечения» почти всегда удовлетворялась— особенно немцами.

По легенде, Маяковский и Брик выезжали на лечение в Баварию, в курортный городок Бад-Киссинген. Это не помешало Маяковскому перед отъездом публично заявить на своем вечере в Большом зале Московской консерватории: «Я уезжаю в Европу, как хозяин, посмотреть и проверить западное искусство». И еще: «Я еду удивлять». Не очень-то похоже на больного, нуждающегося в немецких водах...

Ни в какой Киссинген два друга, разумеется, не поехали. С остановками в Петрограде, потом в Таллине они пароходом добрались до Германии и встретились с Лилей в берлинском «Курфюрстепотеле», который стал с тех пор постоянной их резиденцией при наездах в германскую столицу. Лиля была не одна — с ней приехала Эльза. После четырехлетней разлуки все четверо наконец-то «воссоединились».

Радость встречи омрачали годы, их разделившие, с неизбежностью повлиявшие на характер каждого. «С Володей мы не поладили с самого начала, — вспоминала впоследствии Эльза, — чуждались друг друга, не разговаривали». Эльзу будто бы раздражала его страсть к картежной игре. Но причиной было что-то другое, чему вряд ли легко подобрать точное объяснение. Лиля хорошо понимала чувства сестры и реакцию Маяковского. Оттого и мирила их скорее для вида: она совсем не боялась того что Эльза вдруг «уведет» Маяковского за собой. Былое прошло — с обеих сторон, — и возврата к прошлому быть уже не могло,..

Все дни проводили в гостинице и в одном из любимых тогда русской эмиграцией «Романишес кафе». Обедали и ужинали в самом дорогом ресторане «Хорхер» — в деньгах они не нуждались и жили па широкую ногу. Лилю раздражало, что Маяковский, найдя случайного партнера, целые часы проводил в гостиничном номере за карточной игрой. И все равно у него оставалось время для встреч с «русским Берлином».

В Берлине собралась очень большая часть русской культурной элиты, причем вовсе не только противники большевиков и «великого Октября». С Есениным и Айседорой «зверики» и «лисики» разминулись — те уже отбыли за океан, да и вряд ли этим компаниям, чуждым друг другу, захотелось бы встретиться. Но приехал Роман Якобсон. Виктор Шкловский, бежавший минувшей весной из России по льду Финского залива, тоже обосновался в Берлине и встречался с «Бриками» почти каждый день.

Осип тешил друзей кровавыми байками из жизни ЧК, утверждая, что был лично свидетелем тому, о чем рассказывал. А рассказывал он о пытках, об иезуитстве мастеров сыска и следствия, о нечеловеческих муках бесчисленных жертв. «В этом учреждении, — говорил Осип, — человек теряет всякую сентиментальность». Признавался, что и сам ее потерял. «Работа в Чека, — констатировал Якобсон, — очень его испортила, он стал производить отталкивающее впечатление». Осип все еще продолжал служить в ГПУ, хотя только что был «вычищен» из компартии как сын купца. Время, когда изгнание из партии ставило полностью крест на судьбе, еще не настало. Даже помехой для поездки за границу оно. как видим, не оказалось. Если лишившегося партбилета сына купца продолжали держать на чекистской службе, значит, в этом качестве он все еще был кому-то нужен.

Времена вообще были пока что достаточно вольными. Маяковский осмелился, никого не спросясь, из Берлина поехать в Париж. Подбили его на поездку Сергей Дягилев и Сергей Прокофьев, с которыми он встретился несколько раз в Берлине. Пошел во французское консульство за визой и, как ни странно, ее получил: помог Дягилев, у которого были большие связи. Лиля почему-то с ним в Париж не поехала. Не потому ли, что не имела инструкций?

Неделя, впервые проведенная в Париже, навсегда влюбила его в этот город. Но тоска по советской «буче», «боевой и кипучей», гнала его назад, в Москву. Почтительно обращаясь в стихах на «вы» к Эйфелевой башне, он приглашал ее: «Идемте! / К нам! / К нам, в СССР! / Идемте к нам — / я / вам достану визу». Слово «виза» уже тогда преследовало всех «советских», как заноза в мозгу. Несмотря на его призывы, Эйфелева башня осталась все-таки в Париже, Маяковский же вернулся в Берлин и с удивлением узнал, что Лиля и Осип, не дождавшись его, хотя он отсутствовал только неделю, уже отбыли домой. В Берлине у него оставались незавершенные издательские дела, он вернулся в Москву лишь 13 декабря.

Не дав себе покоя ни на день, Маяковский сразу же окунулся в бурную общественную жизнь. С интервалом в нисколько дней дважды выступил в Политехническом. Первая лекция называлась «Что делает Берлин?». Вторая— «Что делает Париж?». Одновременно очерки о парижских впечатлениях стали печататься в самой популярной ежедневной газете «Известия» — они имели шумный успех. Лиля присутствовала на первом его выступлении. Пробилась в Политехнический с величайшим трудом: молодежь, которой не досталось билетов, штурмовала зал, заняв все проходы, лестницы и саму эстраду.

Раздражение, которое она испытала, без помощи Маяковского прорываясь через толпу, имело свои последствия. Неожиданно она стала прерывать его обидными (ей казалось, что справедливыми) репликами. Восторженные мальчики и девочки, до отказа заполнившие зал, тщетно пытались ее остановить. Сразу же после второго выступления в Политехническом (27 декабря), на которое она не пошла, между «Кисой» и «Щеником» наступил внезапный и бурный разрыв. Попытку его объяснить Лиля сделала позже в своих воспоминаниях: «Маяковский < рассказывал о своих впечатлениях> с чужих слов. <...> Длинный был у нас разговор, молодой, тяжкий. Оба мы плакали. Казалось, гибнем. Все кончено. Ко всему привыкли — к любви, к искусству, к революции. Привыкли друг к другу, к тому, что обуты-оде-ты, живем в тепле. То и дело чай пьем. Мы тонем в быту. Мы на дне. Маяковский ничего настоящего уже никогда не напишет».

Даже при беглом взгляде на эти воспоминания нельзя не заметить, что они лишены какой-либо логики. Почему публичные выступления поэта, его рассказы о заграничных впечатлениях означают, что «мы тонем в быту», что «мы на дне»? С чего она взяла, что у Маяковского не было своих впечатлений, что он рассказывал только «с чужих слов»? Даже если что-то узнал от других — все равно ведь там же, в Берлине.,, Всего за одну парижскую неделю он успел встретиться со множеством людей (в том числе с Жаном Кокто, Игорем Стравинским, Пабло Пикассо, Фернаном Леже, Жоржем Браком, Робером и Соней Делоне), посетить палачу депутатов, аэродром Бурже, «Осенний салон», побывать в художественных галереях и в трех театрах. И это все — рассказ «с чужих слов»?!

Маяковского можно было бы упрекнуть разве что за слишком плоскую, прямолинейно агитпроповскую оценку русской эмиграции. Но это было тогда вполне в духе времени и никак не могло вызвать протеста у Лили. И тем не менее она потребовала расстаться на два месяца. Почему именно на два? Срок, скорее всего, выбран случайно: так решила Лиля, и это, стало быть, обсуждению не подлежит...

«Раньше, прогоняемый тобою, я верил во встречу, — признавался в своем отчаянном письме к ней Маяковский. Он написал его на следующий день после разрыва. Написал, не уединившись в комнате в Лубянском проезде, а в кафе, чтобы плакать на людях, не стыдясь своих слез. — Теперь я чувствую, что меня совсем оторвали от жизни, что больше ничего и никогда не будет. Жизни без тебя нет. <..,> Как любил я тебя семь лет назад, так люблю и сию секунду. Что б ты ни захотела, что б ты ни велела, я сделаю сейчас же, сделаю с восторгом».

Значительную часть этого письма Лиля впоследствии опубликует в своих воспоминаниях — только расставит знаки препинания, которыми Маяковский пренебрегал. Зачем она его опубликовала? Трудно представить себе более рабское, более униженное письмо, никакой провинностью с его стороны — об этом можно сегодня сказать совершенно определенно — не вызванное, И за что он в том же письме несколько раз просит у Лили прощения? «Я не вымогаю прощения»,.. «Я не в состоянии ни писать, ни просить тебя простить меня за все»... «Если ты хочешь попробовать последнее, ты простишь, ты ответишь»...

В чем он провинился? Какой тяжкий— притом им осознанный — грех заставляет его ползать на коленях в надежде на милосердие? Любовь, разумеется, не унижает, объяснение в любви — тем более. В каком-то смысле любовь — это всегда зависимость от любимого. И однако же... «Никто из достоевских персонажей не впадал в подобное рабство» — так прокомментировал это письмо один современный поэт, и был безусловно прав.

Что же на самом деле побудило Лилю столь жестоким образом взять для их совместной любви долгий «тайм-аут» и понудить Маяковского искренне считать, что в разрыве повинен он сам, а отнюдь не она?

Летом 1922 года, незадолго до отъезда в Германию, в полюбившемся Брикам и Маяковскому подмосковном поселке Пушкино Лиля познакомилась еще с одним дачником, который принадлежал тогда к высокочтимому ею кругу ответственных работников, то есть к партийной верхушке. Маяковский встретился с ним впервые еще годом раньше в Москве, так что на летней террасе за рюмкой водки и чашкой чаю оказались люди, вовсе не понаслышке знавшие друг о друге.

Этим человеком был Александр Михайлович Краснощеков, уроженец ныне печально знаменитого украинского Чернобыля. Различные советские источники сообщают, что его подлинное имя Абрам Моисеевич Тобинсон. Архивы Киевского охранного отделения царских времен сообщают другое имя: Фроим-Юдка Мовшев Краснощек. Никто не знает, какое из них сочиненное. Но это, пожалуй, не так уж важно.

Множественность имен характерна для тех, кто в дореволюционной России занимался подпольной деятельностью. Краснощеков ею и занимался, причем, как у многих деятелей подполья, в его биографии множество провалов и темных мест. По официальной биографии он уже в 1902 году, двадцати двух лет от роду, уехал из России и обосновался в США, вернувшись на родину через Дальний Восток лишь в июне 1917 года. По данным же главного жандармского управления царской России, 27 марта 1907 года он задержан в Брянске по обвинению в убийстве ротмистра Аргамакова. Каких только загадок не задают нам секретные архивы!..

Есть, однако, факты несомненные. В 1912 году Краснощеков окончил юридический и экономический факультеты Чикагского университета. После свержения монархии в Россию возвратился человек, не сменивший свои убеждения, но получивший блестящее образование и освоивший несколько важных профессий. Ему пришлось пробыть какое-то время в колчаковской тюрьме, прежде чем выйти на волю и проводить «линию партии» на Дальнем Востоке. Судьбе было угодно сделать его премьер-министром и министром иностранных дел марионеточной Дальневосточной республики, придуманной Лениным для отвода глаз и создания фикции «независимости» удаленных от Москвы территорий.

Страх от возможного превращения фикции в реальность побуждал «кремлевских мечтателей» даже всех своих ставленников подозревать в измене. Обвиненный в том, что он привлек в свое правительство меньшевиков и эсеров, что стремился к личной диктатуре и к отрыву Дальневосточной республики от РСФСР, Краснощеков в середине 1921 года был отозван в Москву. Будучи без дела, он выполнял «отдельные поручения» кремлевских начальников (одним из таких поручений была поездка с Айседорой Дункан в колонию для малолетних преступников — Краснощеков служил Айседоре и гидом, и переводчиком), охотно посещал различные культурные мероприятия, которыми была так богата зажившая нэповской жизнью столица. Тогда-то Маяковский и Познакомился с ним.

В Пушкино на дачу возвращался по вечерам из Москвы на служебном автомобиле уже обретший новый пост крупный партийный сановник. Краснощеков, которого снова облекли высоким доверием, стал к тому времени заместителем наркома финансов и членом Президиума Высшего совета народного хозяйства. Это были его официальные, публично объявленные должности. Существовала и еще одна— потайная: его назначили членом комиссии по изъятию церковных ценностей, то есть по грабежу имущества различных конфессий, прежде всего Русской православной церкви.

Комиссию возглавлял Лев Троцкий, в большинстве своем она состояла из лиц отнюдь не православного вероисповедания. Ленин повелел им всем «не высовываться», подставляя, когда в том будет нужда, «православного» члена комиссии — Михаила Калинина. Однако от особо доверенных легальные грабители не скрывали своих функций, вызывая у них вовсе не отвращение, а священный трепет и благородный восторг. Кто знает, рассказал ли Краснощеков своей новой знакомой про все свои должности. Каждого, кто — больше ли, меньше ли — привлекал ее внимание, она обычно умела разговорить...

Краснощекову исполнилось 42 года, он был молод, красив, обаятелен, хорошо образован, говорил на нескольких языках. Его одухотворенное, волевое лицо свидетельствовало о работе мысли и об уверенности в своей силе — эти качества Лиля любила больше всего. Жена его осталась в Америке, дочь Луэлла (такое американское имя дали ей при рождении) жила с отцом, и девочка сразу же привязалась к Лиле — на всю жизнь, как потом оказалось.

Только-только начавшийся роман Краснощекова и Лили был прерван ее заграничной поездкой. Никогда бы она себе не позволила этого, будь на то ее воля! Уж во всяком случае, не отсиживалась бы без дела в Берлине больше двух месяцев после возвращения из Лондона, выслушивая Осины байки и раздражаясь от картежных страстей Маяковского, который часами резался в покер.

Сразу же по возвращении в Москву угасший было роман возобновился. Краснощеков к тому времени поднялся еще на одну ступеньку служебной лестницы, став председателем созданного по его же инициативе Промышленного банка, призванного составить конкуренцию Госбанку. Вероятно, Маяковский позволил себе какую-то резкость в разговоре с Лилей — иначе трудно объяснить, за что он просил прощения.

Так или иначе, 28 декабря по ее прихоти был объявлен принудительный мораторий на их отношения. Они договорились не видеть друг друга, назначив контрольную дату следующей встречи: 28 февраля 1923 года. Лишь тогда, «проверив» за два месяца свои чувства и подвергнув ревизии свое общее прошлое, они должны были решить, как им жить дальше. Маяковский заперся у себя в Лубянском приезде, Лиля осталась в Водопьяном. Маяковский тотчас принялся за новую поэму — потом она будет названа им «Про это».

Лиля «проверяла» тем временем свои отношения сразу с двумя: с Маяковским и с Краснощековым. Верная своим принципам, новую увлеченность она ни от кого не скрывала. От Маяковского — в том числе.

 

ЗАРУБКИ НА СЕРДЦЕ

Только в стихах Маяковский давал чувствам полную волю — без всяких ограничений. «Запрет» на встречи все время нарушался. Маяковский дежурил под окнами Лили, которая осталась в Водопьяном, посылал ей записки и длинные письма через домработницу Аннушку, через поэта Николая Асеева, искал встреч на улицах. Лиля была непреклонна: мораторий на общение закончится в три часа дня 28 февраля, и ни одной минутой раньше! «Я люблю, люблю, несмотря ни на что и благодаря всему, — письменно обращался к ней Маяковский, покорно соглашаясь на те мучения, которым она его подвергла, — люблю, люблю и буду любить, будешь ли ты груба со мной или ласкова, моя или чужая. Все равно люблю. Аминь. Смешно об этом писать, ты сама знаешь».

Ничего смешного-то как раз и не было. Безграничная, не подвластная разуму любовь, многократно увеличенная его воображением и органично присущей ему склонностью к гиперболам — ив поэзии, и в жизни, — такая любовь неизбежно обрекала на страдания. Лиля — с безупречно точным расчетом, совершенно сознательно, чего и сама впоследствии никогда не отрицала, — шла на это, побуждая его столь мучительным образом приковать себя цепью к письменному столу. Муки художника (об этом говорит весь мировой опыт) сублимируются в его творчестве, в максимальной степени позволяя ему выразить себя и свои чувства. Лишь благодаря этим мукам человечество получило в дар величайшие образцы любовной лирики. Правда, мало кого «объект любви» подвергал страданиям с единственной целью: выжать из влюбленного автора поэтический шедевр.

«Любишь ли ты меня? — спрашивал Лилю Маяковский в другом письме из своего «заточения».— Для тебя, должно быть, это странный вопрос— конечно, любишь. Но любишь ли ты меня? <Ударение на слове «меня»!> Любишь ли ты так, чтоб это мной постоянно чувствовалось?

Нет. Я уже говорил Осе. У тебя не любовь ко мне <ударение на словах «ко мне»>, у тебя — вообще ко всему любовь. Занимаю в ней место и я (может быть, даже большое), но если я кончаюсь, то я вынимаюсь, как камень из речки, а твоя любовь сплывается над всем остальным. Плохо это? Нет, тебе это хорошо, я бы хотел так любить».

Сколь бы ни была велика его любовь, она не мутила разум и не застила глаза. Маяковский ясно видел всю беспощадную реальность и точно оценивал ситуацию. Свои мысли он доверил бумаге. Но длинное письмо, где содержатся приведенные выше строки и еще много других безошибочных наблюдений, повергавших его в отчаяние, послать Лиле все равно не посмел, хотя и не уничтожил. Понимал ли, каким бесценным документом, точно отражающим его внутренний мир, его безуспешную борьбу с самим собой, оно является? Лиля нашла это письмо среди других бумаг поэта лишь после того, как тот погиб.

«Я не любила никого другого, только Володю, всегда, всегда, и когда мы были вместе, и когда наши отношения изменились, и когда он ушел из жизни. Всегда. Только его одного». Так говорила при мне Лиля Брик македонскому журналисту Георгию Василевски в июле 1967 года.

Когда поздним вечером 24 декабря 1976 года, прощаясь с Лилей, болгарский поэт Любомир Левчев благоговейно целовал висевшее на ее груди золотое кольцо с инициалами ЛЮБ, Лиля в присутствии Андрея Вознесенского и меня повторила те же слова: «Я любила только его одного. Я говорила ему, что буду так же любить его и в старости, которой он очень боялся. Мне не нужен был никто другой, никто другой...»

Думаю, есть немало людей, которые слышали от Лили те же слова. Особенно часто она повторяла их в последние годы.

«Вся драма в том, — сказал мне Василий Васильевич Катанян, чья безграничная преданность Лиле и памяти о ней ни у кого не вызывает сомнений, — что Лиля любила Брика, а не Маяковского. Возможно, старалась себя убедить в том, что любит его, но не любила».

Как разгадать эту загадку? Как разобраться в том, в чем запутались сами участники той драмы? Как проследить хронологию событий, относящихся к пресловутой «области чувств», не подверженных логике, не допускающих документального подтверждения или опровержения, не поддающихся холодному анализу биографов и историков?

Остались письма, остались противоречивые воспоминания «действующих лиц» той, многоактной, теперь уже давней, драмы, неуклонно перераставшей в трагедию. Остались пристрастные и субъективные свидетельства современников. Остались стихи.

Добровольно заточив себя в «тюрьму» — так называл Маяковский свое сидение за столом в Лубянском в течение двух месяцев (в них вошла и одинокая «встреча» Нового года, приход которого Лиля отметила в привычно веселом обществе в Водопьяном), — Маяковский писал поэму о «смертельной любви поединке». Поэму, про которую он сам сказал, что она написана «по личным мотивам». В ней прямо говорится, что, пока он ее писал, «в столе» (именно так! не— «НА столе») лежала фотография смеющейся Лили, а он писал про свою боль. Называется поэма «Про это». Маяковский обязал себя завершить работу до конца «моратория», и обязательство это он выполнил. Иначе, впрочем, и быть не могло — ведь не мог же он предстать перед Лилей с пустыми руками!

На окончательном варианте поэмы рукой Маяковского проставлена дата; 11 февраля 1923 года. Но еще пятью днями раньше Лиля писала Эльзе в Париж; «Мне в такой степени опостылели Володины: халтура, карты <...>, что я попросила его два месяца не бывать у нас и обдумать, как он дошел до жизни такой. <...> Прошло уже два месяца: он днем и ночью ходит под моими окнами, нигде не бывает и написал лирическую поэму в 1300 строк». Насчет «нигде не бывает» — это все-таки не совсем так: Маяковский за эти два месяца участвовал во многих общественных мероприятиях, посещал издательства, заключал договоры на издание своих книг. А все остальное — сущая правда. Поэма, так получается, была завершена уже в начале февраля, и Лиля об этом знала. С точностью до числа строк...

Обменявшись записками, они договорились о совместной поездке в Петроград. Билеты покупал Маяковский. Мораторий заканчивался в три часа, поезд отходил в восемь. Встретились на ступеньках вагона. Встреча эта описана множество раз. Достаточно вспомнить самое главное: как только поезд тронулся, Маяковский тут же, в коридоре, не обращая внимания на сновавших взад и вперед пассажиров, прочитал Лиле только что написанную поэму и — расплакался. «Теперь я была счастлива, — написала Лиля годы спустя в воспоминаниях. — Поэма, которую я только что услышала, не была бы написана, если б я не хотела видеть в Маяковском свой идеал и идеал человечества. Звучит, может быть, громко, но тогда это было именно так».

Конечно, Лиля была счастлива. Счастлива оттого, что новая поэма Маяковским написана и что она гениальна. Какой ценой она появилась, — этот вопрос становился уже второстепенным. Вернувшись через несколько дней в Москву, она позвонила Рите Райт: «Скорей приезжай. Володя написал гениальную вещь». Рита тотчас примчалась— и получила в дар чистую тетрадь. «Записывай все, что он скажет, — объяснила ей Лиля свой подарок.— Володечка — гений. Каждое его слово останется».

Тончайшее чутье не подвело и на этот раз. Она хорошо понимала цену его поэзии. Маяковский считал излишним хранить свои рукописи, чтобы не «заакадемичиться». Лиля умолила его подарить ей все, им написанное, прежде всего то, что связано с созданием поэмы «Про это». Так сохранились наброски к поэме и ее черновик.

Возвратившись в Москву, Лиля созвала в Водопьяный друзей — слушать поэму «Про это». Пришел нарком Луначарский с женой, известной в ту пору актрисой Малого театра Наталией Розенель, пришли Борис Пастернак, Николай Асеев, художник Давид Штеренберг и еще много других людей их круга, чье мнение очень тогда ценилось. «Впечатление было ошеломляющее, огромное», — вспоминала впоследствии Розенель. Лиля сияла. Ее портрет работы фотохудожника Александра Родченко украсил обложку первого издания поэмы, состоявшегося уже в начале июня. Поэма вышла с авторским посвящением: «Ей и мне». Для осведомленных — достаточно...

В то же самое время разворачивалась другая, не столь кровоточащая, драма. Но тоже драма любви. Косвенно она опять же имела отношение к Лиле. Безответно влюбленный в Эльзу (и немножечко, рикошетом, в Лилю) Виктор Шкловский выпустил книгу «Zoo, или Письма не о любви». Книге предпослано авторское уведомление: «Посвящаю Эльзе Триоле и даю книге имя Третья Элоиза». Все герои этой книги — подлинные и даже носят свои имена, в том числе и Эльза-Аля. Ее письма к Шкловскому немножко стилизованы, но в основе — полностью или частично — автором использован истинный текст.

Впрочем, первое письмо Шкловский адресовал не Эльзе, а ее «очень красивой» сестре «с сияющими глазами». «Целую тебя, милую, — писал Шкловский Лиле из Берлина в Москву, — самую красивую, спасибо еще раз за любовь и ласку». Письмо датировано 3 февраля 1923 года — мучительный конфликт Маяковского и Лили как раз к этому дню достиг апогея и приближался к развязке. «Я люблю тебя, Аля, — писал в те же время Шкловский своей «Элоизе», — а ты заставляешь меня висеть на подножках твоей жизни». На подножках Лилиной жизни висел Маяковский, и все они были не были влюблены друг в друга, оставляя в стихах и в прозе память о своих подлинных или мнимых страданиях. И еще — оставляя зарубки на сердце: у одних раны заживали легко и быстро, для других становились смертельными.

Казалось, после всего, только что пережитого, должна была наконец наступить полоса покоя — может ли человек даже с воловьими нервами долго выдержать то напряжение, которое оба они испытали? Оба? Кто знает... Один— безусловно. Но, как известно, покой нам только снится...

Роман Лили с Краснощековым разворачивался в полную силу, он бил у всех на виду, о нем судачила «вся Москва» — очень уж были заметны фигуры его участников. Каждая по-своему — и все равно очень заметны. Но Лиля, следуя своему пониманию свободы, не видела и в этом ни малейшей драмы, полагая, что главное— соблюдать правило, согласованное Бриками и Маяковским еще в 1918 году: дни принадлежат каждому по его усмотрению, ночью все собираются под общим кровом.

Вероятно, именно это имея в виду, она написала Маяковскому: «Неужели не хочешь пожить по-человечески и со мной?! А уже, исходя из общей жизни— все остальное?! <...> Мне— очень хочется. Кажется — и весело, и интересно. <...> Если бы, независимо от того, где были и что делали днем, мы могли бы вечером или ночью ВМЕСТЕ рядом полежать в чистой удобной постели; в комнате с чистым воздухом; после теплой ванны! Разве не верно?»

Прочитав это письмо, скорее Маяковский Лилю, чем она его, мог бы упрекнуть в стремлении погрязнуть в быте — теплая ванна и удобная постель находились на обочине его интересов. Он жил совершенно другим, испытывая как раз в это время необычайный творческий подъем: новые стихи, новые очерки и памфлеты появлялись в печати, выходили отдельными изданиями. Маяковский был нарасхват, на любом поэтическом вечере, на многолюдных литературных дискуссиях он был желанным участником и, уж во всяком случае, желанным гостем.

«И со мной»... Но именно в это время в каких-либо любовных историях он не был замечен. Он тоже хотел «пожить по-человечески» — в любом понимании этого слова. Но сам вряд ли имел возможность заняться квартирным вопросом при той странности и нестабильности отношений, которые продолжали существовать между ним и Лилей. Ее дневная свобода, которая — это с очевидностью вытекает из письма — должна была сохраниться за ней и при создании какого-то «своего», общего с Лилей, и только с Лилей, дома, никак не могла побудить его бросить все дела и отдаться строительству семейного «гнезда».

Между тем над Краснощековым начали сгущаться тучи. Посты, которые он занимал, неизбежно обрекали его на участие в таких операциях, которые при желании легко могли быть использованы для любых компрометирующих его обвинений. Он ворочал огромными деньгами, а это рано или поздно всегда дает повод для более или менее правдоподобных подозрений в махинациях и злоупотреблениях.

В дополнение ко всему остальному, он стал еще и генеральным представителем Русско-американской индустриальной корпорации (РАИК) — будто бы независимой от советского государства «частной» компании, осваивавшей пока еще никем не захваченный советский рынок. Оставшаяся в Соединенных Штатах жена Краснощекова получала от этой компании его жалованье (двести долларов в месяц), ему тоже что-то перепадало в советской России — и на «мелкие расходы», и по-крупному. Сколько-то тысяч долларов он просто растратил, сколько-то его же Промбанк дал в виде кредита РАИКу, то есть компании, генеральным представителем которой в Советском Союзе опять-таки он и являлся.

Насколько все эти обвинения соответствовали действительности, сейчас сказать трудно, но тогда они выглядели вполне убедительно, тем более что параллельно, с помощью того же Промбанка, возникла и процветала еще одна компания («Американско-русский конструктор»), которую возглавлял родной брат Александра Краснощекова Яков. До определенного времени все эти факты и разоблачительные выводы финансовой ревизии скрывались от публики, поскольку в центре скандальных афер оказался очень крупный представитель советской верхушки, своим должностным положением бросавший тень на всю партийную элиту и вообще на весь советский режим.

Однако, кроме потайных операций, в достоверности которых можно было и сомневаться, большая часть жизни обоих братьев находилась на виду у всех. Слухи, один другого сенсационнее, ползли по Москве и Петрограду. О том, например, что во время своих поездок в Петроград Александр Краснощеков, его брат и их «помощники» занимали несколько апартаментов в лучшей гостинице города «Европейская», где вечерами происходили кутежи с участием ансамблей цыган. Ночью кутилы перемещались в квартиры цыган, куда заранее доставлялись вина и всякая гастрономия — за счет, разумеется, банка. За усладу гостей песнями и плясками цыганки получали золото и огромные пачки червонцев.

Вскоре в обвинительное заключение по делу братьев Краснощековых войдет и такая фраза: «заказывали своим женам каракулевые и хорьковые шубы...» Юридическая жена Александра Краснощекова жила в Америке и, кроме двухсот долларов в месяц, ничего другого от него не получала. На роль жены в этом контексте могла претендовать только Лиля. Но имя ее — черным по белому— в судебных документах не упоминается. Компетентные органы щадили Лилю уже тогда.

В самый разгар финансовых ревизий деятельности Краснощекова, всевозможных экспертиз и вызовов его на допросы в качестве «свидетеля» Брики и Маяковский, заблаговременно озаботившись получением виз, приняли решение не вносить никаких перемен в согласованные ими планы на лето. 3 июля 1923 года они отбыли из Москвы, воспользовавшись редчайшим тогда видом транспорта: рейсовый самолет компании «Дерулюфт» доставил их с Ходынского поля в Москве прямиком в Кенигсберг, откуда они проследовали в Берлин и, не задерживаясь, отбыли на курорт Бад-Флинсберг, вблизи Геттингена. В безмятежную и размеренную курортную жизнь на водах приятное разнообразие внес приезд из Праги Романа Якобсона, который зримо убедился в том, что никакой надобности бежать от большевиков по фиктивному брачному свидетельству у Лили действительно не было.

Три недели полуотдыха, полулечения имели еще более счастливое продолжение в течение всего августа, который Брики и Маяковский провели на острове Нордернее — популярном балтийском курорте на границе Германии и Голландии. К ним присоединился не только Виктор Шкловский, но и — что гораздо важнее — Эльза и Елена Юльевна Каган, сменившая гнев на милость и решившая, ничуть не изменяя своих взглядов на семью и брак, принять жизнь такой, какая она есть. Присутствие Осипа придавало московской компании хотя бы внешнюю благопристойность, оберегая Лилину маму от душевного дискомфорта.

Погода была превосходной, море теплым, песчаный пляж идеальным, дюны исключительно живописными. Давно уже все, кто собрался тогда на острове, не испытывали такой безмятежности и такого блаженства.

Кроме обрывочных газетных сообщений, доходивших до курортников из Москвы крайне нерегулярно, никаких известий о ходе следствия, начатого против Краснощекова, Лиля не имела. Даже оказавшись в Берлине в начале сентября и имея возможность читать как советские, так и эмигрантские газеты, уделявшие скандалу «в большевистском логове» немало места, Лиля в Москву не поспешила. 15 сентября туда поездом, с пересадкой в Риге, уехал Маяковский, 18-го он был уже в Москве, Лиля и Осип остались в Берлине.

19 сентября арестовали Краснощекова, но Маяковский, отправляя Лиле письмо уже после этого события, которое не могло оставить его безучастным, не счел нужным уделить ему даже одного слова. «Дорогой мой и сладкий Лиленочек! — писал он. — Ужасно без тебя заскучал!! I! Приезжай скорее! <...> Без тебя здесь совсем невозможно! <...> Приезжай скорее, детик. Целую вас всех (Киса + Ося), а тебя еще и очень обнимаю. Твой весь...»

В Москве Лилю ждали статьи, опубликованные, из-за особой важности, сразу в двух центральных газетах: «Правде» к «Известиях». Это, собственно говоря, были не статьи, а официальное сообщение наркомата рабоче-крестьянской инспекции, подписанное самим наркомом Валерьяном Куйбышевым. «...Установлены, — утверждал нарком, — бесспорные факты преступного использования Краснощековым средств <банка> в личных целях, устройство на эти средства безобразных кутежей, использование хозяйственных сумм банка в целях обогащения своих родственников... <Он> должен понести суровую кару по суду».

Золотая подмосковная осень была в самом разгаре, и так мечталось продолжить пляжное блаженство дачным в обществе любимого человека. Вместо этого Лиля должна была носить ему передачи в Лефортовскую тюрьму. Дочь Краснощекова Луэлла переселилась к Брикам и стала теперь уже дочерью Лили. Не Лили, конечно, а ДЛЯ Лили, но суть от этого не меняется. Краснощеков болел, кроме вкусных вещей ему чуть ли не ежедневно носили лекарства по очереди то Лиля, то Луэлла. А внешне жизнь оставалась такою же, как всегда: все так же собирались в Водопьяном, спорили, рисовали, музицировали, острили, разыгрывали друг друга, читали только что написанные стихи, ссорились и мирились...

Очередная поездка за границу была задумана сразу же по возвращении из Германии. Теперь Лиля, похоже, просто не могла без Европы: к этому образу жизни привыкаешь, как к наркотику, и отказаться от него невозможно... Своих планов и в новой — неожиданной для нее — ситуации Лиля менять не собиралась, оставив Краснощекову, по его просьбе, томик стихов Уитмена. Он собирался его переводить в тюремной камере — тогда это еще позволялось, как в «кошмарные» царские времена. Арестованные революционеры писали, случалось, в крепостных казематах целые книги.

Уже в начале февраля 1924 года, едва отшумели скорбные дни по случаю смерти Ленина (пока они не закончились, советский этикет не позволял думать ни о чем мелком и суетном), Лиля отправилась в Париж через Берлин. Визы выдавали ей без труда — и выездные, и въездные. Со стороны советских властей этому не мешало то обстоятельство, что 31 декабря 1923 года Осип расстался с ГПУ— формально потому, что (так сказано в служебной аттестации) был «медлителен, ленив, неэффективен». Каждое слово этой триады можно понимать и толковать по-всякому. Какая, к примеру, «эффективность» должна и может быть в работе юрисконсульта подобного ведомства?

Впрочем, истинной причиной увольнения, как считают его биографы, стало «буржуазное происхождение» Осипа. Но «происхождение» его ни для кого не являлось загадкой уже в тот момент, когда Осипа брали на работу, а в краткий период нэпа к социальным «корням» проявляли, напротив, большую терпимость, чем в пору «военного коммунизма». Это происхождение, как мы видим, ничуть не повлияло на дальнейшую карьеру Осипа, как и на судьбу Лили, Возможно, надобность в его лубянском служении просто отпала, а дружба с лубянскими шишками осталась неизменной. И у Осипа, и у Лили, и у Маяковского.

В середине февраля Лиля очутилась в Париже в объятиях любимой сестры, приготовившей ей небольшой, но уютный уголок на улице Ложье, 41. Окунувшись в парижскую жизнь, она не забыла, однако, про московские невзгоды. Отзвуком этого служит одна короткая фраза из ее письма Маяковскому от 23 февраля: «Что с А. М.?» Ответы Маяковского на ее письма известны, но ответа именно на этот вопрос в них нет.

Ответ содержится, пожалуй, не в письмах, а в стихотворении «Юбилейное», написанном вскоре по случаю празднования 125-й годовщины со дня рождения Пушкина. И не только в той строке, где Маяковский считает себя, наконец, «свободным от любви», но и в более драматичных строках: «Их / и по сегодня / много ходит / — всяческих / охотников / до наших жен». Пребывание Краснощекова в тюрьме не было и не могло быть для Маяковского облегчением. Непоправимый удар по тому союзу с Лилей, о котором Маяковский мечтал, уже был нанесен — дело шло к разрыву, хотя, судя по их переписке, ничего в отношениях между ними не изменилось.

Париж подарил Лиле не только себя, но и очень краткий и очень приятный романчик. За ней стал ухаживать художник Фернан Леже, тогда еще вовсе не знаменитый. Но Лиля как раз любила не знаменитых, а тех, в ком она проницательно видела будущую знаменитость. Леже водил ее в дешевые дансинги и скромные бистро, ей льстили его восторги, но, кажется, дальше восторгов дело так и не пошло.

Предполагалось, что с Маяковским они снова встретятся в Берлине, но Лиля (она уже перебралась в отель «Иена») сумела добиться продления просроченной английской визы и отправилась к матери. «Париж надоел до бесчувствия! — убеждала она Маяковского. — В Лондон зверски не хочется! Соскучилась по тебе!!! <...> Я люблю тебя и ужасно хочу видеть. Целую все лапки, и переносики, и морду».

Последнюю декаду апреля и начало мая Лиля и Маяковский провели вместе в Берлине. Германия не была целью поездки — предполагалось их совместное путешествие в Америку. Но планы эти сорвались: не было визы, которую пробивал им в Нью-Йорке Давид Бурлюк. После трехмесячного отсутствия 9 мая Лиля вместе с Маяковским вернулась в Москву. В судьбе Краснощекова все еще не было никаких перемен.

Столь ненавидимый Лилей «быт» снова напомнил о себе на классический советский манер. Раньше Брики и Маяковский вселялись в комнаты тех «буржуев», кого «уплотняли», чтобы те не жили слишком просторно. Теперь в роли буржуев оказались они сами. Одну из двух комнат в коммунальной квартире в Водопьяном у них отобрали — ту, которая была записана на имя Маяковского, поскольку он считался вполне обеспеченным, имея крохотную комнатушку в Лубянском.

Предстояло найти другое жилье, которое бы жильем вообще не считалось и, значит, могло быть занято без разрешения городских властей. Таковым тогда еще оставались подмосковные дачи. Из всех ближних пригородов выбор пал на Сокольники — этот район по-прежнему считался дачной местностью. Выбор был не случайным: поблизости находилась Лефортовская тюрьма, где все еще томился Краснощеков. Чтобы носить ему передачи, Лиле и Луэлле не требовалось теперь преодолевать большие расстояния при помощи плохо работавшего городского транспорта.

Удобств на даче, естественно, не было, их отсутствие компенсировалось большим пространством: целый дворец! Теперь у Бриков и Маяковского были четыре комнаты: гостиная, спальня, еще одна, миниатюрная, — там в осенне-зимний сезон был угол для Маяковского, потому что четвертая комната, за ним закрепленная по общему уговору, не отапливалась, с окончанием лета ее запирали на висячий замок, забив ящиками и чемоданами. От ближайшей трамвайной остановки к даче надо было идти через безлюдный лес. Всего несколько лет назад огромные апартаменты со всеми удобствами в петроградской квартире на Жуковской никаким дворцом не казались. Советские критерии роскоши быстро вошли в жизнь и стали привычной нормой.

Несмотря на отдаленность от города и трудности I с транспортом, дача в Сокольниках всегда была полна гостей. Особенно часто бывали Пастернак и Шкловский, неизменные «спутники» Маяковского — поэты Николай Асеев и Семен Кирсанов, набивавшийся в друзья корреспондент агентства Гавас в Москве Жан Фонтенуа, которого обитатели и гости сокольнического дома насмешливо величали на русский манер «Фонтанкин». С Фонтенуа Маяковский встречался в Париже однажды, во время довольно загадочного мероприятия, о котором речь впереди, он служил ему переводчиком.

Маяковскому, похоже, дачный простор по душе не пришелся. Сокольникам он чаще предпочитал комнату в Лубянском — не только потому, что это был центр города. Лефортовское соседство все время напоминало о том человеке, с которым он вынужден был делить место в Лилином сердце. Был ли он, впрочем, уверен, что в этом сердце осталось для него хоть какое-то, пусть даже скромное место?

Лето и раннюю осень 1924 года он провел в большой поездке по Кавказу и Крыму, чтобы сменить обстановку, остаться наедине с собою. С собою — и со стихами. Стихи этого цикла отражают его душевные муки. «Ревность обступает скалой» — не просто поэтическая вольность. За каждым камнем ему чудится «любовник-бандит» — это тоже не только метафора... «Вот / и любви пришел каюк, / дорогой Владим Владимыч» — эти строки были написаны еще до его южной поездки, в июне того же года. Даже если бы и хотел, в стихах он солгать не мог.

В конце октября Маяковский снова покинул Москву, отправившись в Париж через Ригу и Берлин. Собственно, даже не в Париж, а почему-то в Канаду— с остановкой в Париже. Транзитную французскую визу ему в Париже заменили на другую — с правом кратковременного пребывания во Франции. Он сам не знал, зачем поехал, метался, ему и хотелось и не хотелось назад. Даже притом что Краснощеков находился в тюрьме, он чувствовал себя «третьим лишним».

Об этом — прямо и недвусмысленно — в его смятенном письме из Парижа: «УЖАСНО ХОЧЕТСЯ в Москву. <...> Хотя — что мне делать в Москве? Писать я не могу, а кто ты и что ты, я все же совсем, совсем не знаю. Утешать ведь все же себя нечем, ты — родная и любимая, но все же ты в Москве и ты или чужая, или не моя. <...> Ужасно тревожусь за тебя. И за лирику твою, и за обстоятельства». Слова эти (лирика... обстоятельства...) — обтекаемые, не поддающиеся точной расшифровке, — были, однако, хорошо понятны и автору письма, и его адресату: ни один Лилин роман до сих пор не имел столь тупикового — тюремного! — финала. В промежутках между своими заграничными поездками она пыталась использовать все свои связи, чтобы помочь Краснощекову, но пока ничего не получалось.

В Париже Маяковский, ожидая то ли визы в Америку (в Канаду? в Мексику?), то ли каких-то дальнейших инструкций, проводил почти все время в «Ротонде» или в «Доме», потягивая американский грог, Илья Эренбург, как он сам признавался, спешил сюда — в то же самое время, — чтобы «побеседовать с тенями Верлена и Сезанна». Маяковский — чтобы услышать русскую речь и вступить в разговор. «Париж, / тебе ль, / столице столетий, / к лицу / эмигрантская нудь?»— восклицал он в стихах этого цикла. Но общался почти исключительно с эмигрантами: незнание языка делало его немым и лишало возможности иного общения.

Жизнь как-то скрашивала Эльза, интонацией голоса все время напоминая Лилю. Виделись они ежедневно — Эльза поселила его в том же отеле, где жила сама. С тех пор отель «Истрия» на улице Кампань премьер, 29, стал постоянным местом его парижского пребывания и вошел с пунктуальной топографической точностью в его стихи.

Эльза опять «сдружилась» с Андре Триоле, —- на его фирменном бланке Маяковский писал Лиле письма, как бы подтверждая документально, что за дружбой может опять последовать любовь. С его помощью Лиле была куплена модная шубка. Именно так: не шуба, а шубка. В дополнение к краснощековской она приятно обогатила Лилин гардероб. Шубкой, естественно, дело не ограничилось. «Первый же день приезда, — докладывает Лиле Маяковский, — посвятили твоим покупкам. Заказали тебе чемоданчик замечательный, и купили шляпы. Вышлем, как только свиной чемодан будет готов. Духи послал (но не литр — этого мне не осилить) — флакон, если дойдет в целости, буду таковые высылать постепенно. Осилив вышеизложенное, займусь пижамками».

Едва Маяковский отбыл из Москвы, Краснощекова, приговоренного к шести годам лишения свободы, перевели из тюрьмы в больницу. Это значительно облегчило Лиле возможность видеться с ним. Не исключено, что она сама, через какие-то доступные ей каналы, приложила к этому руку. «Что делать? — писала Лиля Маяковскому в отель «Истрия» буквально за день до перевода Краснощекова в больницу. — Не могу бросить А<лександра> М<ихайловича>, пока он в тюрьме. Стыдно! Так стыдно, как никогда в жизни. Поставь себя на мое место. Не могу. Умереть — легче. <...> Живу у тебя . Когда говорю — дома, сама не понимаю где. Люблю, скучаю, хочу к тебе».

Поставить себя на место Лили Маяковскому было, наверно, не просто. Его отчаянный ответ на по признание — более чем странное, если учесть, кому оно адресовано, — свидетельствовал о том, что дело неизбежно идет к разрыву, хотя все любовные «атрибуты» (тоскую, люблю, целую...) оставались на прежних местах: «Последнее письмо твое очень для меня тяжелое и непонятное. Я не знал, что на него ответить. Ты пишешь про СТЫДНО. Неужели это ВСЕ, что связывает тебя с ним, и ЕДИНСТВЕННОЕ, что мешает быть со мной. Не верю! А если это так, то ведь это так на тебя не похоже — так не решительно и так не существенно. Это не выяснение несуществующих отношений — это моя грусть и мои мысли — не считайся с ними. Делай, как хочешь. НИЧТО, НИКОГДА и НИКАК МОЕЙ ЛЮБВИ К ТЕБЕ НЕ ИЗМЕНИТ».

Маяковский рвался в Москву — и делал все, чтобы отсрочить день своего возвращения. Никакого противоречия здесь нет. Что ожидало его в Москве? Будет ли Лиле стыдно и перед ним? Какую вину перед Краснощековым она себе не прощала, за что корила себя, чего стыдилась? Не того ли, что в его растратах отчасти была виновата и она? Или того, что печальный поворот в его судьбе, к которому - вольно или невольно — она была тоже причастна, не внес ни малейших поправок в ее привычную жизнь?

За четыре дня до Нового года Маяковский вернулся в Москву, так и не дождавшись виз, чтобы отправиться в какую-либо страну Американского континента. Встреча была теплой и нежной, пробудив надежду на то, что все образуется. Но примерно через две недели Краснощекова неожиданно освободили полностью — выписали из больницы и больше в тюрьму не вернули. Считать это косвенным признанием судебной ошибки, конечно, нельзя: своих «ошибок» советская юстиция тогда еще не признавала, приговор отменен не был, реабилитации не последовало. По чьему-то — несомненно, очень высокому— распоряжению Краснощекова просто отпустили на волю, сославшись на состояние здоровья.

Такой гуманности за властями не замечалось — болезнь была просто удобным предлогом. Решающую роль сыграли связи — десять лет спустя они уже не помогали, только вредили.

Почти сразу же вслед за его освобождением имя Краснощекова снова оказалось у всех на устах. И опять в сочетании с Лилей. Бойкий молодой драматург Борис Ромашов скроил скандальную пьеску «Воздушный пирог», положив в основу сюжета то же громкое судебное дело. Выведенному под именем директора банка Коромыслову (Краснощекову) давалась в пьесе хоть какая-то индульгенция. Он предстал как жертва неких объективных обстоятельств: то ли социальных, то ли сугубо личных, но как бы не зависящих от него. Зато окружение директора — прежде всего его любовницу Риту Керн, актрису и балерину, — автор не пощадил. Она и была в трактовке драматурга исчадием зла, толкнув крупного советского работника на путь преступлений. «Вся Москва» ломилась на премьеру спектакля и на последующие его представления, без труда разгадывая, кто есть кто, и видя в любом фабульном повороте не столько плод авторского воображения, сколько информацию о подлинных фактах.

Ни Лиля с Краснощековым, ни Маяковский, ни Брики на спектакле не были — их отсутствие там, где успели уже побывать «все», лишь подтверждало ходившие по Москве слухи. Впрочем, ни Краснощекову, ни Лиле действительно было не до театра, Он с трудом возвращался к жизни после условий тюремной больницы, а Лиля вскоре после выхода его на свободу тяжело занемогла. Настолько, что ее почти на месяц уложили в больницу.

Во всех источниках (и письмах тоже) говорится о том, что у нее обнаружили доброкачественную опухоль желудка: такая версия была создана и для Маяковского, и для «всей Москвы». Между тем ее лечил не хирург и не онколог, а самый известный в то время московский гинеколог Исаак Брауде. В конце февраля Лилю перевели на домашний режим: она лежала на сокольнической даче, где, «как нянька» (из письма ее к Рите Райт), за ней ухаживал Маяковский. Отношения между ними не становились от этого более тесными — наоборот, невозможность для Лили видеться с уже свободным Краснощековым лишь усиливала то напряжение, которое выматывало их обоих и требовало какой-то разрядки.

Раскаленную атмосферу этого «дома» фатально дополнило еще одно событие, которого никто, конечно, не ожидал. Вскоре после Нового года в Москву прибыл первый французский посол Жан Эрбет, которого сопровождал довольно известный к тому времени писатель Поль Моран, впоследствии коллаборационист, академик и популярный автор множества книг. Тридцатишестилетний писатель уже успел приобрести большой дипломатический опыт в Лондоне, Риме, Мадриде и должен был помочь послу освоиться в загадочной стране большевиков. Эта помощь была необходима, поскольку Жан Эрбет не являлся профессиональным дипломатом, а сотрудником газеты «Тан», причем ко времени своего прибытия в Москву, как пишет один историк, он уже три года находился «под колпаком ОГПУ», публикуя в своей газете статьи, выгодные советскому режиму.

У Поля Морана была, однако, и своя личная, литературная цель. Российская экзотика и никому толком не ведомый ленинизм в его практическом выражении привлекали писателя богатством потенциальных сюжетов. В поисках таковых он и попал на сокольническую дачу. Его привел Жан Фонтенуа, предварительно рассказавший Морану о ярких личностях ее обитателей и поистине «экзотических» отношениях между ними. Лиля устраняла языковый барьер, что позволило французскому писателю чувствовать себя среди русских коллег, как у себя дома. Гостя приняли с необычайным радушием— иностранцы вообще были тогда редкостью в советской столице, французский литератор с пятью уже опубликованными книгами, да еще на правах друга семьи, — тем паче.

Несколько месяцев спустя радушных хозяев ждало жестокое разочарование. Если точнее — жестокий удар. Избрав объектом своего изучения «любовный треугольник» Бриков и Маяковского и ближайшее их окружение — завсегдатаев и знакомых, — он опубликовал новеллу «Я жгу Москву» — не столько остроумный, сколько злобный памфлет с откровенно антисемитским душком. Позднейшие исследователи находят в этом памфлете определенные литературные достоинства, стилистическую оригинальность и множество исторических аллюзий, выходящих за рамки локального сюжета; объясняют антисемитскую направленность новеллы поразившим Морана обилием евреев среди советской верхушки. Возможно...

Однако непосредственным «объектам» стилистических упражнений французского писателя было от этого не легче. Подлинные имена и подлинные ситуации были им слегка зашифрованы, но декодировались без малейшего труда. Лиля предстала в образе Василисы Абрамовны, Осип — в странном симбиозе с Краснощековым — получил имя Бена Мойшевича, и даже Маяковского почему-то зачислили в евреи под псевдонимом Мардохей Гольдвассер.

Жизненная драма стала поводом для пошлого зубоскальства и была перелицована в фарс. Обильно посыпав солью открытую рану, автор позволил себе глумиться над чувствами реальных, а не выдуманных им людей, виновных лишь в том, что были доверчивы и впустили его не только в свой дом, но и в свои души. Даже самые заклятые их «друзья» на родине ничего подобного себе не позволяли. Эмигрировавший из Франции в Советский Союз (на свою погибель) польский писатель Бруно Ясенский ответил Морану язвительным памфлетом «Я жгу Париж». Но что это могло изменить? Факт свершился — удар из-за угла литературным гангстером был уже нанесен.

События той зимы подвели Лилю и Маяковского к финальной черте в их драматических отношениях. Навестить дочь приехала из Лондона Елена Юльевна. Едва-едва свыкшись с образом Лилиной жизни и мучительно приняв ее супружество с Маяковским при живом и совместно проживающем муже, Елене Юльевне пришлось пережить новый шок. Вторжение четвертого (Краснощекова) в отношения троих (Лили, Осипа и Маяковского) не могло пройти для нее незамеченным. Ей снова пришлось бороться со своими традиционными взглядами на мораль и на образ жизни семейных людей, принять дочь такой, какою она была.

В мае Маяковскому представилась возможность снова уехать в Париж: поводом послужила открывшаяся там Международная выставка декоративных искусств. По столь серьезной причине он добивался специальной командировки и отправился в Париж вместе с автором проекта советского павильона на выставке, архитектором Константином Мельниковым, и своим другом, фотохудожником Александром Родченко.

Однако истинная цель поездки состояла в другом: он не терял надежды добиться американской визы. Получив мексиканскую (каким-то чудом ему удалось убедить работников консульства, будто он не поэт, а рекламный агент), Маяковский решил, что оттуда Нью-Йорк все-таки ближе, чем от Парижа, и что там отношение к нему может быть чуть более благосклонным. На этот раз с Москвой предстояла разлука надолго, но это его уже не повергало, как раньше, в тревогу. Похоже, любви действительно пришел «каюк» — или, если точнее, не самой любви, а надежде на взаимность.

Поэтому ли или просто для того, чтобы скрасить свое одиночество и «застраховать самолюбие мужчины», как пелось в популярном романсе Александра Вертинского, Маяковский завел ни к чему его не обязывавший, легонький роман с сероглазой русской девушкой Асей, которую вывез в Париж из голодной Москвы безумно в нее влюбившийся какой-то сумасшедший француз. Сумасшедший не в метафорическом, а в медицинском смысле. Ей тогда было шестнадцать лет. Теперь, в свои двадцать три, при сошедшем с катушек муже, она чувствовала себя свободной, жила одним днем, не обременяя свою совесть никакими условностями.

Роман этот не оставил следов ни в биографии Маяковского, ни в его поэзии — он означал лишь то, что сердечная рана стала слишком глубокой, а образовавшийся вакуум требовал заполнения. Эльза знала об этом романе, значит, знала и Лиля. Свои мимолетные увлечения Маяковский и сам не скрывал. На этот раз в его исповеди не было и вовсе нужды: он понимал, что Эльза исполнит роль информатора. Это не мешало ему по-прежнему обращаться к Лиле в письмах «Дорогой, дорогой, милый, милый, милый и любимейший мой Лиленок» и уверять, что «скучает ужасно». Так оно, конечно, и было: одно не мешало другому.

Он снова поселился в отеле «Истрия» — в соседнем номере с Эльзой. Советским паспорт, по которому продолжала жить Эльза, уже не давал ей возможности свободно поехать в свою страну — для этого, как и всем иностранцам, ей была нужна въездная виза. Хлопотал Маяковский, но нет оснований считать, что без его хлопот виза не была бы выдана. В Москве все еще находилась Елена Юльевна, и Эльзе хотелось застать ее там. Тем более что и комната в Лубянском, и уголок в Сокольниках оставались свободными на время отсутствия Маяковского — Эльзе было где ночевать.

Комичный, но одновременно и весьма драматичный случай едва не сорвал все планы: Маяковского дочиста обокрали, забрав двадцать пять тысяч франков и оставив ему (вероятно, чтобы смог добраться до полиции) лишь три. Не три тысячи — три франка... Советский посол Леонид Красин, к которому Маяковский бросился в первую очередь, флегматично отреагировал: «На всякого мудреца довольно простоты».

О подробностях он рассказывал Лиле в письме: «Вор снял номер против меня в Истрии и, когда я на двадцать секунд вышел по делам моего живота, ом с необычайной талантливостью вытащил у меня все деньги и бумажники (с твоей карточкой, со всеми бумагами!) и скрылся из номера в неизвестном направлении. Все мои заявления не привели ни к чему, только по приметам сказали, что это очень известный по этим делам вор. Денег по молодости лет не чересчур жалко. Но мысль, что мое путешествие прекратится и я опять дураком приеду на твое посмешище, меня совершенно бесила».

По чистой случайности именно в это время Лиля выбивала для Маяковского деньги в государственном издательстве, которое выпускало собрание его сочинений. Не зная ничего о краже, она подняла на ноги всех, от кого это зависело, чтобы снабдить Маяковского деньгами для дальнего путешествия. В счет будущих платежей издательство отправило для него деньги на адрес советского посольства в Париже, где ему выдали авансом ту сумму, о переводе которой пришло сообщение из Москвы. Приунывший было Маяковский снова стал почти богачом, небольшую сумму дал еще в долг Андре Триоле.

Маяковский успел на отходивший в Мексику пароход, а Эльза, с помощью которой он обивал пороги полицейских участков, безуспешно пытаясь напасть на след вора, наконец-то вздохнула спокойно и уже через несколько дней отправилась в Москву.

Обратно в Париж ее пока не тянуло — ей удастся задержаться в Москве больше чем на год и стать свидетелем конца затянувшегося первого акта драматичной любовной истории. Той истории, свидетелем начала которой и даже ее участницей она тоже была.

Покидая Францию и направляясь к американским берегам, Маяковский уже знал, какие события происходят дома за его спиной. «Как на Волге? — сдержанно спрашивал он в письме, отправленном за два дня до отплытия парохода «Эспань», который увозил его в Мексику. — Смешно, что я узнал об этом случайно от знакомых. Ведь это ж мне интересно хотя бы только с той стороны, что ты, значит, здорова!»

Что же именно он узнал «от знакомых»? То есть, скорее всего, от Эльзы, которая поделилась с ним «секретом», сообщенным Лилей в письме, адресованном ЛИЧНО ей... Он узнал, что Лиля, не сочтя нужным его предупредить, вместе с Краснощековым уехала отдыхать на Волгу. Точное место, где влюбленные укрылись от людских глаз, так и осталось тайной: старый подпольщик Краснощеков еще не забыл правила конспирации.

Разумеется, оба нуждались в отдыхе: Лиля — после какой-то операции, Краснощеков — после нескольких лет, проведенных в тюрьме. В полном уединении они провели на еще не загаженной отбросами Волге, на ее великолепных песчаных пляжах, полных три недели: с 19 июня по 10 июля 1925 года. Те самые три недели, которые Маяковский, ничего не зная о том, где Лиля, провел на океанском пароходе, с остановками по пути в Испании и в Гаване. В тог день, когда Лиля и Краснощеков вернулись в Москву, и он добрался наконец до Мехико-Сити.

Через четыре дня ему исполнялось тридцать два года. Советник советского полпредства принес поздравительную телеграмму из Москвы. Это был первый и последний раз, когда под обращенным к нему посланием всего из двух слов — «поздравляем целуем» — подписались (все вместе!) шесть человек: Лиля, Ося, Эльза, Елена Юльевна и сестры Маяковского Люда и Оля. Пройдет совсем немного времени, и двое последних уже не станут скрывать лютой ненависти к остальным четырем, подписавшим телеграмму вместе с ними.

И мать Маяковского Александра Алексеевна, и сестры (обе были старше, чем он), Людмила и Ольга, конечно, хорошо знали об отношениях между Маяковским и Лилей, и об образе жизни, который вел их брат, залетев в чужое гнездо, вместо того чтобы вить свое, как все «нормальные люди». До встречи с Лилей и Осипом, до того как отношения в этом «треугольнике» приняли особый, ни на что не похожий характер, Маяковский был близок с семьей, в которой прошло его детство. Бывал в материнском доме на Пресне, случалось, и жил там, забегал поесть — Александра Алексеевна готовила вкусные грузинские блюда: ведь он был родом из Грузии, где работал его рано умерший отец.

Войдя в совершенно другую среду с ее духовностью, культурными запросами, литературными интересами, он стремительно отдалился от родных, с которыми было скучно, во-первых, и дискомфортно, во-вторых. Они осуждали его выбор, Бриков на дух не выносили и вступили с ними в контакт лишь от безвыходности. Материнское отношение с обеих «сторон» было, в сущности, одинаковым: и мать Лили, и мать Маяковского считали, что их дети заслуживали лучшей доли. Обе смирились, и обе — скрепя сердце. В то время как Лиля стремилась к примирению с матерью, к восстановлению отношений, Маяковский на своей «стороне» поступал прямо наоборот.

Сестры особо остро воспринимали это отчуждение, считая, что именно Лиля настроила Маяковского против них. Она же, напротив, пыталась сглаживать конфликты, умоляя его во время скитаний по России и заграницам посылать родным хотя бы открытки: он сам ни малейшей потребности в этом не ощущал. Небольшие суммы, которые они от него получали, при почти полном разрыве человеческих отношений, принимались не с благодарностью, а с обидой. До открытой войны между Бриками и женской частью семьи Маяковских пока еще не дошло, но зерна ее уже были посеяны.

Американскую визу Маяковскому все-таки дали. Он выехал в Нью-Йорк почти в тот же день, в какой Елена Юльевна отправилась из Москвы в Лондон, к месту своего постоянного жительства и постоянной работы. Казалось бы, для Лили наступило полное раздолье — остаться на даче, встречаться без помех с Краснощековым... Ни и это «супружество», фатально надломившее ее отношения с Маяковским, уже утратило прежнюю остроту и немного приелось. Ни «милый, дорогой, любимый Щенит-Волосит» (прозвище Маяковского в письмах Лили к нему), ни сохранивший ей верность после всех своих невзгод Краснощеков не могли поменять ее натуру, требовавшую новых встреч и новых увлечений.

На короткое время она оказалась в плену покорившего тогда Москву солиста Большого театра Асафа Мессерера. Публика ломилась на балет «Корсар», где этот двадцатидвухлетний танцовщик приводил ее в восторг своими умопомрачительными прыжками. Было бы странно, если бы не равнодушная к таланту и к мужской красоте Лиля не воспылала к восходящей звезде мимолетной, но бурной страстью.

Еще короче был крохотный романчик с блистательным молодым филологом Юрием Тыняновым, только что ошеломившим литературную среду своим первым биографическим романом. Злые языки говорили, что взаимность, которой он ответил на ее любовную инициативу, была всего лишь «гонораром» за какую-то публикацию, устроенную Лилей вовсе не бескорыстно. Всерьез эту версию принять невозможно: в таких «гонорарах» Лиля никогда не нуждалась, любой мужчина считал за честь, если она на него обращала — пусть на день, пусть на час :— благосклонный взор.

Теперь она стремилась в Италию, хотя и писала Маяковскому, что «адски» хочет в Нью-Йорк. По мнению врачей, ей очень бы пригодилась лечебная грязь знаменитых итальянских курортов. Предвидя обычные сложности, Лиля написала хорошо ей знакомому Платону Керженцеву, советскому послу в Риме, прося о содействии. В Америке хлопотать за нее было некому — возможности эмигрировавшего в США Давида Бурлюка, который не смог помочь Маяковскому, были предельно скромны, Визу в Штаты не давали ей, визу в Италию — ему Ни в Америке, ни на Апеннинах их встреча не могла состояться. Каждому предстояло провести какое-то время в разлуке друг с другом.

Теперь уже очевидно, что вовсе не вспыхнувшая внезапно любовь, а потребность в разрядке, стремление избавиться от одиночества и унижения толкнули Маяковского на очередной роман, который оказался вовсе не мимолетным — хотя бы из-за своих последствий. Его познакомили с русской эмигранткой немецкого происхождения Елизаветой Зиберт, которая непостижимым образом из забытой Богом Уфы добралась до Нью-Йорка и, выйдя замуж за американца, превратилась в Элли Джонс. Ей только что исполнился двадцать один год, но она уже успела с мужем разойтись, оказавшись, так же как Маяковский, «свободной от любви».

Роман вспыхнул сразу и был, как обычно в подобных случаях, бурным и страстным. Косвенным, но весьма убедительным свидетельством увлеченности Маяковского служит внезапно оборвавшаяся переписка с Лилей. Вопреки давней традиции, он не писал ей по целым неделям, отозвавшись наконец после нескольких ее телеграмм: «Скучаю Люблю Телеграфируй», «Куда ты пропал?», «Милый мой Щеник, я тебя люблю и скучаю».

Элли могла уделять Маяковскому лишь время, свободное от работы. Ему трудно было с этим мириться: женщина, даже если отношения с ней длились очень короткий срок, должна была принадлежать ему безраздельно. Таким он был всегда, до своей последней минуты. Уязвленный— без всяких к тому оснований — в очередной раз, он заперся в комнате, где жил, не желая ни с кем общаться. Хозяин квартиры знал телефон Элли. Он позвонил ей: «Господин Маяковский не выходит из дому уже три дня. Что делать?» Элли тотчас примчалась. «Не оставляй меня, — попросил Маяковский, — я не могу быть один, Бросай работу, останься со мной».

Мысль о том, что значит для одинокой женщины бросить работу в чужой стране, ему в голову не приходила. Пять лет спустя он скажет те же слова другой женщине, для которой ее работа тоже значила очень много. Все повторится, только финал будет другим...

В это же время пришла еще одна беда. 27 августа на озере Лонг-Лейк под Нью-Йорком при загадочных обстоятельствах утонули бессменный заместитель Троцкого в годы гражданской войны Эфраим Склянский и председатель правления акционерного общества «Амторг» (по сути, советский торгпред в Соединенных Штатах, с которыми еще не были установлены дипломатические отношения) Исайя Хургин. Якобы под сильным порывом ветра лодка перевернулась, и отличные пловцы пошли на дно...

Сбежавший позже на Запад помощник Сталина Борис Бажанов утверждал, что это был не несчастный случай, а убийство, организованное по приказу Сталина его ближайшими сотрудниками Каннером и Ягодой. Хургин отечески опекал Маяковского в Америке, был ему в Нью-Йорке самой надежной опорой. Это он добился разрешения на въезд Маяковского в страну— после того как Бурлюк потерпел неудачу, — поселил в том же доме, где жил сам, только этажом выше, устраивал его выступления и поездки по стране. Он же пытался пробить ему итальянскую визу. Теперь разом рухнули все планы — эта нелепая смерть пробудила у Маяковского тяжелые предчувствия. Только Элли с ее преданностью и самоотдачей возвращала ему душевный покой.

Маяковский не скрыл от Элли свои отношения с Лилей. Не скрыл и того, до какой степени от нее зависит. Эта исповедь не стала помехой для их краткосрочной любви. Вместе они ездили в кемпинг еврейских рабочих «Нит гедайге», которому суждено было остаться в его поэзии, вместе рисовали (наброски портрета Элли остались в его архиве). Их всюду сопровождал Давид Бурлюк. Только он и знал ту тайну, которая открылась Маяковскому перед его отплытием в Европу (конец октября): Элли беременна и от своего ребенка он отказываться не собирается. Бурлюк свято хранил тайну своего друга несколько десятилетий.

Но от Лили Маяковский ничего не утаил. Они встретились в Берлине, куда он приехал из Парижа, она из Италии, проведя три недели на термальном курорте Сальсомаджиори, специально предназначенном для лечения гинекологических заболеваний. Верный давнему уговору — ничего не скрывать др от друга, — Маяковский рассказал ей и об Элли, к о будущем ребенке. Не похоже, чтобы это ее испугало. Она знала, что, как и она сама, Маяковский не имел потребности в родительских чувствах и бежал от всего, что могло бы его втянуть в семейный быт. «Если бы я вышла за него замуж,— говорила она годы спустя, — нарожала бы детей, и поэт Маяковский на этом бы закончился».

Ребенок в Америке, рожденный случайно встреченной женщиной, с которой у него не было никакого душевного родства, не мог быть, считала Лиля, помехой его поэзии. Несколько месяцев спустя он выполнил свой первейший долг— оплатил все расходы по родам, переведя в американский госпиталь сумму, которую ему назвала Элли. Нежданное отцовство — родилась дочь, которой мать дала имя Хелен-Патриция (в быту — тоже Элли, в русском варианте— Елена Владимировна), — не только не стало помехой его поэзии, оно вообще не нашло в его стихах ни малейшего отражения. Факт, говорящий сам за себя.

Пробыв в Берлине вместе четыре дня, Лиля и Маяковский вместе возвратились в Москву. На вокзале их встречали Эльза и Осип. Лиля вышла из вагона, сияющая, в новой ослепительно красивой беличьей курточке — Маяковский сделал ей этот подарок в Берлине. Казалось, жизнь возвращается в прежнее русло. Но так только казалось.

 

ФИЛИАЛ ГПУ

После возвращения Лили и Маяковского вся семья снова собралась вместе. Но это была уже другая семья. Краснощеков и Элли — каждый по-своему — окончательно разрушили тот необычный союз, который существовал целых семь лет. Те отношения, которые принято называть интимными, между Лилей и Маяковским были прекращены: судя по дошедшим до нас письменным свидетельствам, инициатором разрыва была Лиля, и он этому не противился, сознавая, что ПРЕЖНЕЙ любви действительно «пришел каюк». По свидетельству Лили, это решение они оба приняли еще в Берлине — в те четыре дня, которые провели там вместе. Возвратившись, подтвердили его друг другу окончательно и бесповоротно.

Весьма важные изменения произошли и в жизни Осипа. На съемках фильма по его сценарию он познакомился с двадцатипятилетней женой режиссера Виталия Жемчужного — Евгенией Соколовой, и дружеские отношения, завязавшиеся между ними, вскоре перешли в еще более дружеские. По свидетельству самой Жени, этот «переход» состоялся лишь через два года, но так или иначе уже к концу 1925 года, когда союз Лили и Маяковского обрел иные формы, Женя на правах «своего человека» пошла в их общую семью. У нее была своя комната в коммунальной квартире на Арбате, в том доме, где теперь расположился музей Пушкина, так что никаких бытовых неудобств для оставшегося неизменным «триумвирата» появление Жени не принесло.

Если судить по переписке между Лилей и Маяковским, сотрясавшие их союз события и принятое ими решение не внесло перемен в их отношения. Даже тот несомненный факт, что они стали уже иными, переписка тоже не отражает ни одним словом. Неизменными остались обращения: «Дорогой, милый, родной, любимый», одинаковые в обе стороны. Неизменными— заверения в безграничной любви: «Целую тебя обеими губами, причем каждой из них бесконечное количество раз». И в этом не было ни малейшей фальши. Все, что действительно их связывало друг с другом: взаимопонимание, общие интересы, осознание того, насколько каждый из них нужен другому, — все это осталось, выдержав испытание временем, и не могло исчезнуть даже после того, как ушла физическая любовь.

Теперь каждый чувствовал себя еще более свободным, чем раньше. Стабильности новых отношений уже не могли помешать никто и ничто. Маяковский добился для себя и для Бриков большой — по советским меркам — квартиры в Гендриковом переулке, на Таганке, сохранив за собой рабочий кабинет в Лубянском проезде и вступив в жилищностроительный кооператив я расчетом иметь в перспективе квартиру побольше и покомфортабельней. И опять же — не только для себя, но и для Бриков! Никаких перемен, стало быть, в их союзе не намечалось и впредь.

После солидного ремонта, сделанного при ближайшем участии Лили, все трое переселились в Гендриков из Сокольников. Каждому досталось по ком нате, а общая, объявленная столовой, стала местом постоянных литературных и дружеских встреч. Здесь по вторникам регулярно собирались поэты, художники, деятели кино и театра. Главным образом те, кто группировался вокруг журналов «ЛЕФ», а затем «Новый ЛЕФ» («ЛЕФ» — аббревиатура литературно-художественного объединения «Левый фронт искусств») или был к ним близок по творческим позициям и эстетическим взглядам: кроме Маяковского и Бриков, поэты Николай Асеев, Семен Кирсанов, Борис Пастернак, прозаик и эссеист Виктор Шкловский, драматург и публицист Сергей Третьяков, режиссеры Всеволод Мейерхольд, Сергей Эйзенштейн, Лев Кулешов, Дзига Вертов и многие другие.

Эти собрания высокоталантливых людей, объединенных общими интересами и потребностью в обсуждении актуальнейших проблем литературы и искусства, недоброжелатели и завистники (среди которых, увы, было тоже немало людей весьма даровитых) презрительно обозвали «салоном Лили Брик», ни за что ни про что бросив тень прежде всего на нее, а также на всех, кто спешил в Гендриков переулок, предвкушая всегда интересный, духовно и эмоционально наполненный вечер, С разных позиций Лиле можно было — и тогда, и потом — предъявить немало претензий, но уж в том, что она «держала» этот «салон», никакой вины ее нет. Совсем наоборот: благодаря ее энергии и обаянию, благодаря тому, что, презрев склоки и сплетни, она продолжала делать то, что считала нужным, блистательные представители культуры того непростого времени имели возможность регулярно встречаться в непринужденной обстановке, свободно выражая себя и развивая в острых дискуссиях свой творческий потенциал.

Четырехкомнатная квартира в Гендриковом тогда казалась чуть ли не роскошью. Сегодня мы можем понять по дошедшим до нас подробнейшим описаниям, насколько нищенским, аскетически скромным был в действительности Лилин «салон». Голые стены, дешевенькие половички для утепления, канцелярские столы и стулья, деревянные скамеечки, древняя тахта, столь же древние кровати, «нарпитовская» посуда, жалкий буфетик... Только ванная, которой они были лишены годами, воспринималась как истинная, а не мифическая роскошь. Собираясь за столом под синим абажуром, Лиля потчевала участников застолий круглыми пирожками, которые делала ее домработница Аннушка Губанова. «Кому пирожок?» — спрашивала Лиля и бросала его через стол— «прямо в руки». Еду подавали самую бедную, зато пиршество духа ощущалось гостями во всей его полноте. Но гостем здесь никто себя не считал— каждый допущенный был полноправным членом этого приватного клуба и чувствовал себя у Бриков и Маяковского не КАК дома, а попросту дома. Создать эту атмосферу и поддерживать ее могла только Лиля, по-прежнему притягивавшая к себе как магнитом и поклонников, и просто друзей. Впрочем, если точнее: все поклонники были друзьями, а все друзья, конечно, поклонниками, не посягая при этом на ее любовь в общепринятом смысле слова.

В 1926 году ни Лиля, ни Маяковский за границу не поехали. Возможно, не было повода. Вероятно, не было денег. Но главное — исключительно важные перемены в их жизни требовали какой-то внутренней сосредоточенности и душевного успокоения. Маяковский стремился не оставаться в Москве — этот год чрезвычайно насыщен его поездками по Советскому Союзу с огромным количеством выступлений в разных городах, неизменно сопровождавшихся шумным успехом.

Летом на короткое время их пути снова пересеклись. Предварительно договорившись, они встретились в Крыму, в курортном поселке Чаир, на берегу Черного моря. Название этого поселка, которое вскоре затмили другие, более громкие курортные названия, было тогда на слуху: во всех ресторанах и на всех эстрадных площадках распевали популярный романс «В парке Чаир распускаются розы.,,». Среди роз и кипарисов около двух недель и провели вместе две пары: Лиля с Краснощековым и Маяковский, который тут же, в Чаире, познакомился с молодой харьковской студенткой Наташей Хмельницкой и начал за ней ухаживать на виду у всех. В том числе и у Лили. Лиля не только не препятствовала этому тривиальному курортному роману — скорее поощряла его: с первой же минуты она безошибочно определила, что чем-то серьезным здесь и не пахнет...

Пытаясь найти для себя какое-то занятие (просто ездить и просто влюбляться — уже приелось), Лиля поступила на неоплачиваемую работу в канцелярию Общества землеустройства еврейских трудящихся (ОЗЕТ), которое было тогда одержимо созданием еврейских колоний (позже — колхозов) в степной части Крыма. По сценарию Виктора Шкловского режиссер Абрам Роом снял документальный фильм «Евреи на земле», титры к которым написал Маяковский, а Лиля работала какое-то время на съемках в качестве ассистента режиссера. Ее поездке в Чаир предшествовало посещение еврейских колоний в западной части Крымского полуострова, возле Евпатории, которые показались ей «ослепительно интересными». Много позже, когда Сталин приступит к решению на свой лад пресловутого «еврейского вопроса», от этих колоний не останется и следа.

Краснощекова вновь допустили до прежней работы в наркомате финансов, и он, чтобы оправиться от затяжной и мучительной болезни, обострившейся в тюрьме, поехал в Крым набираться сил перед предстоящими ему служебными буднями. Но, в сущности, это было прощание с подходившей к концу любовной историей. Она и так уже длилась непомерно долго — по Лилиным меркам. Впереди маячила новая и тоже, разумеется, кратковременная любовь. Объектом ее очередных, внезапно вспыхнувших, чувств стал очень известный в ту пору кинорежиссер Лев Кулешов, активный лефовец, друг Маяковского и Осипа Брика.

...Льву Владимировичу Кулешову, которого позже справедливо назовут патриархом советского кино, было тогда двадцать семь лет (Лиле — тридцать пять). Он был мужественно красив, поражая женщин не только талантом, но и своеобразной внешностью: серо-синие глаза, каштановые волосы, белозубая улыбка в сочетании с благородной спортивностью (он увлекался охотой, мотоциклом, пластикой движений) заставляли трепетать не только Лилино сердце...

К тому времени Кулешов успел уже стать знаменитостью после громкого успеха его эксцентрической кинокомедии «Необычайные приключения мистера Веста в стране большевиков» по сценарию другого лефовца Николая Асеева. До этого Кулешов был кинохудожником, фронтовым оператором, создал свой коллектив (нечто вроде экспериментальной киностудии), где ведущую роль играла его жена, актриса Александра Хохлова, снимавшаяся практически во всех его фильмах.

Хохлову отличали не только исключительный актерский талант, но и столь же исключительная наследственная интеллигентность По отцовской линии она происходила из известнейшей в России семьи Боткиных (один брат был крупнейшим терапевтом, второй художником, третий писателем и критиком), по материнской из семьи создателей Третьяковской галереи — самых знаменитых русских коллекционеров XIX века братьев Третьяковых. Возможно, именно генетические корни и незыблемые традиции русского интеллигента особенно мешали ей принять чуждый всему ее существу «новый» образ жизни, который осуществляла на практике Лиля Брик.

В отличие от романа с Краснощековым очередное увлечение Лили нарастало постепенно, вызывая страх перед неизбежным у Шуры Хохловой и очередной приступ ревности у Маяковского, которому, казалось бы, уже пора было смириться: привычки Лили были ему хорошо известны, а любовные отношения с ней прерваны... Но сердцу, как видно, действительно не прикажешь! В очередное заграничное путешествие он отправился как раз тогда, когда отношения между Лилей и Кулешовым стремительно приближались к «высшей фазе».

На этот раз Маяковского пригласили для встреч с писателями и для публичных выступлений четыре национальных центра Международного ПЕН-клуба. По такому случаю он получил командировку от Всесоюзного общества культурной связи с заграницей (БОКС), которое возглавляла Ольга Каменева — жена ближайшего сотрудника Ленина Льва Каменева и сестра уже впавшего в немилость Льва Троцкого. Впервые при поездке за границу Маяковского снабдили весьма неплохими деньгами. Обеды и ужины в его честь, проходившие с огромным успехом многолюдные поэтические вечера в Праге, Париже, Берлине, Варшаве несколько отвлекли Маяковского от тревожных дум — при полном отсутствии информации о событиях в новом семейном кругу.

За все это время он получил от Лили лишь одно — сугубо деловое — письмо, в котором главная просьба выражена предельно четко: «Очень хочется автомобильчик. Привези, пожалуйста. Мы много думали о том — какой. И решили — лучше всех Фордик. 1) Он для наших дорог лучше всего, 2) для него легче всего доставать запасные части, 3) он не шикарный, а рабочий, 4) им легче всего управлять, а я хочу обязательно управлять сама. ТОЛЬКО КУПИТЬ НАДО НЕПРЕМЕННО Форд ПОСЛЕДНЕГО ВЫПУСКА, НА УСИЛЕННЫХ ПОКРЫШКАХ-БАЛЛОНАХ; с полным комплектом всех инструментов и возможно большим количеством запасных частей».

Маяковский, конечно, знал, чем вызвана эта внезапная потребность Лили в «автомобильчике». Кулешов был тогда обладателем единственного, наверно, во всей Москве личного «форда». Он катал на нем Лилю по городу, приезжал — иногда вместе с Лилей — на дачу, которую традиционно снимали в поселке Пушкино. Однажды, отправившись с Лилей в Москву, прихватил по дороге и Маяковского. Так что Лилина просьба, за которой незримо стоял Кулешов, хотя бы только поэтому не могла вызвать у Маяковского бурного энтузиазма. Во всяком случае, выполнять ее он не спешил.

Никогда еще в Париже Маяковский не чувствовал себя столь желанным и привечаемым, как в этот раз. Остановившись снова в отеле «Истрия», он все дни проводил с давно вернувшейся из Москвы Эльзой, не без хлопот которой был устроен его грандиозный вечер в не существующем ныне кафе «Вольтер», неподалеку от «Одеона». После вечера вместе с Эльзой, Эренбургом и еще несколькими друзьями все отправились в ночное кафе, где играл оркестр и где его снова чествовали, теперь уже в узком кругу. Никаких последствий просьба Лили об «автомобильчике» на этот раз не возымела. Возможно, он воспринял ее просто как прихоть.

Это была, вероятно, самая краткая его поездка — из всех заграничных за последнее время. Неудержимо влекло в Москву. Лилю тревожила нежданная реанимация уже, казалось бы, укрощенного чувства. Как раз в это время ее отношения с Кулешовым достигли своего пика. Шура Хохлова, потрясенная предательством мужа и коварством «подруги», пыталась покончить с собой.

Подобная реакция вызвала у Лили несказанное удивление. Она искренне не понимала, к чему такие театральные страсти?! Ну, сойдутся люди, кому с кем и как хочется, потом вместе соберутся за общим столом... Зачем же стреляться? Позже, когда перевернется и эта страница ее жизни, она скажет — не в оправдание, а в подтверждение своей неизменной позиции: «Вот видите — все благополучно закончилось, никто не пострадал, все снова дружат домами. А что было бы, если бы и вправду из-за таких пустяков люди стали накладывать на себя руки?!»

В июле 1927 года Лиля, ни от кого не таясь, отправилась с Кулешовым в поездку на Кавказ. Сначала они побывали в Тбилиси (тогда Тифлис), потом поехали в маленький курортный поселок Малинджаури под Батумом, у турецкой границы. В это же время Маяковский готовил очередную свою поездку на Украину и в Крым. По чистой ли случайности — а скорее всего, сознательно, по точному расчету — его маршрут и путь Лили с Кавказа в Москву пересеклись в Харькове.

Глубокой ночью Маяковский встречал на вокзале московский поезд. «Неужели тебе не хочется, — спросил он, — остаться на день в Харькове и послушать новые стихи?» Лиля тотчас решилась. Передав чемодан через окно, она успела спрыгнуть со ступеньки двинувшегося вагона, очутившись в объятиях Маяковского. Кулешов возвращался в Москву один. Спираль их бурного романа уже по шла вниз.

Ночью, в унылом гостиничном номере, Лиля слушала главы из новой поэмы Маяковского «Хорошо». На следующий день продолжила путь, пожелав Маяковскому в Крыму «вести себя именно хорошо, а не плохо». Понять столь прозрачный намек сложности не представляло.

Уже давно, и не только ей одной, было известно про очередное увлечение Маяковского — на этот раз, кажется, более сильное, чем те, что случались раньше. Еще в мае предыдущего года он познакомился с двадцатилетней сотрудницей библиотеки Госиздата Наташей Брюханенко— высокой, крупной, ему под стать, девушкой с гордо посаженной небольшой головкой и румяными щечками. Вскоре он стал с ней встречаться — сначала время от времени, потом все чаще и чаще. Катал ее на извозчике (тогда это считалось не только способом передвижения, но и дорогим развлечением), приглашал в рестораны на обед или ужин, просто гулял по улицам, читал свои стихи

Их тянуло друг к другу, отношения стали более тесными. Маяковский приводил ее не только к себе в Лубянский, но и — в отсутствие Лили — в Гендриков и даже на дачу, где она часто оставалась на ночь. От Осипа не таился, от других дачных гостей тем более. Но перед Лилей «флирт» открыто не демонстрировал. Возможно, это было условием, которое поставила ему Наташа. Секрет был призрачным, абсолютно условным, — Лиля все знала и не вмешивалась до тех пор, пока отношения не переступили ту черту, которую она считала предельной. Запредельной, в ее понимании, была готовность жениться. Именно к этому дело вроде бы и шло.

Маяковский настолько ни от кого не таился, что все завсегдатаи бриковского дома ждали сообщения о предстоящей свадьбе. Друзья отмечали, заставая его вместе с Наташей, их «красивые, встревоженно счастливые лица» (по свидетельству одной из мемуаристок), потребность в проявлении взаимных чувств у всех на виду. В мемуарной литературе о Маяковском отмечен такой эпизод: на террасе пушкинской дачи он, не смущаясь приехавших гостей, гладит руки Наташи, перебирает ее длинные пальцы, прижимает ладонь к своей щеке...

Есть много свидетельств, подтверждающих, что Лиля самым пристальным образом следила за тем, как развивались отношения между Маяковским и Наташей, настолько пристально, что из разных источников получала информацию о каждой их встрече. В первых числах августа он послал Наташе телеграмму из Крыма: «Очень жду. Выезжайте тринадцатого. Встречу Севастополе». Не получив ответа, два дня спустя отправил вторую: «Приезжайте скорее. Надеюсь пробудем вместе весь ваш отпуск. Убежденно скучаю». Это не мешало ему в тот же день отправить телеграмму и Лиле: «Целую. Люблю».

Каким образом, однако, Лиля узнала о вызове, который Маяковский послал не ей, а сопернице? Каким образом узнала, что встреча в Крыму состоялась и что влюбленная пара отпуск проводит вместе? А узнала она это со всей несомненностью. Подтверждением служит письмо, отправленное ею Маяковскому 17 августа в Ялту: «Ужасно крепко тебя люблю. Пожалуйста, не женись всерьез, а то меня ВСЕ уверяют, что ты страшно влюблен и обязательно женишься!»

Письмо это опубликовано. Только в нем, в отличие от всех других опубликованных писем ее к Маяковскому, после приведенных слов сделана купюра, никак не оговоренная публикатором — выдающимся шведским славистом, крупнейшим знатоком жизни и творчества Маяковского Бенгтом Янгфельдтом. Кто не знает, что умолчания бывают порой красноречивее слов?!

Более двух недель Маяковский и Наташа провели вместе в Ялте, поселившись в гостинице «Россия» — одной из крупнейших на этом модном курорте. Их видели неразлучными много людей •— знакомых и незнакомых. 2 сентября пароходом выехали на Кавказ — за день до сильного землетрясения, разрушившего чуть ли не половину Ялты. У Маяковского были назначены выступления на курортах Кавказских минеральных вод. Наташа была с ним, они жили в «Гранд-отеле» Кисловодска, главного города курорта.

Счастливая молодая пара обращала на себя внимание даже тех, кто не знал в глаза Маяковского. Лиле было известно место его пребывания — телеграммы исправно шли в обе стороны, — но никакого упоминания о Наташе в них, естественно, нет. Зато о своем возвращении в Москву — после двух недель, проведенных в Кисловодске, — Маяковский известил Лилю, точно указав день и час приезда. Это означало, что он просит о встрече.

Они оба хорошо знали тот условный язык, на котором общались друг с другом. Эта телеграмма свидетельствовала, по крайней мере, об одном: их отношения неизменны. Лиля отправилась встречать Маяковского на вокзал вместе с Ритой Райт, сознавая, конечно, что встретит не только его: личного знакомства с Наташей у нее все еще не было.

«Лилю на вокзале я видела секунду, — вспоминала впоследствии Наташа Брюханенко, — так как сразу метнулась в сторону и уехала домой. Я даже не могу сказать, какое у меня осталось впечатление об этой замечательной женщине». Воспоминания эти были написаны в пятидесятых годах, когда Наташа, давно уже ставшая к тому времени Натальей Александровной, со всей достоверностью знала, кто воспрепятствовал ее браку с Маяковским. Тем не менее Лиля так и осталась для нее «замечательной женщиной», которая умела, околдовывать, как мы знаем теперь, не только мужчин, но и женщин.

Впрочем, тогда, в сентябре 1927 года, на отношениях с Маяковским Наташа еще не поставила крест. Лиля же безошибочно тонким чутьем поняла однозначно: опасности потерять Маяковского из-за ЭТОЙ девочки больше не существует. Когда два месяца спустя, в конце ноября, Маяковский выехал в очередное турне, не предупредив Наташу, но прислав ей с дороги поздравительную телеграмму ко дню рождения, она позвонила все еще не знакомой Лиле: «Дайте, пожалуйста, точный адрес Владимира Владимировича, мне надо послать ему ответную телеграмму». И адрес был немедленно дан без излишних расспросов. Лиля признала в ней будущую приятельницу, ко никак не соперницу.

...В конце 1927 года Лиле предстояло познакомиться с еще одной, но уже бывшей, любовью Маяковского — с той самой Сонкой, из-за которой, вопреки ее воле, разразился почти десятью годами раньше скандал. Тот, что спровоцировал Корней Чуковский и усугубил своим вмешательством Горький. Любви уже не было — остались только воспоминания. Соня Шемардина успела за эти годы сделать партийную карьеру. Работала в Сибири, потом вернулась в Минск, откуда была родом, там тоже занимала ответственные посты. Ее муж Иосиф Адамович возглавлял тогда правительство Белоруссии. Бывая в Москве, Сонка виделась с Маяковским, слышала его восторженные рассказы о Лиле, но знакомства с ней не удостоилась. В Гендриковом бывала только в отсутствие Лили.

Теперь мужа перевели на работу в Москву, и сама Сонка стала большим человеком: членом руководства профсоюза работников искусств, обладавшего очень большим весом. На правах давнего друга Маяковский счел возможным обратиться к Сонке за помощью. По вполне понятным причинам Лиля пыталась войти в съемочный коллектив, который под руководством режиссера Кулешова приступил к работе над новым фильмом. Административными функциями режиссер не обладал, а дирекция воспротивилась претензиям дилетантки. Главе профсоюза Лебедеву ничего не стоило решить этот пустяковый вопрос. Но Маяковского, которого Сонка к нему привела, он сначала унизил вопросом: «А вам-то до этого какое, собственно, дело?» Маяковский вспылил: «Лиля Юрьевна моя жена».

Его реакция произвела на Сонку огромное впечатление — она ценила такую преданность и открытость со стороны мужчины. И ее ничуть не смутило. что Маяковский год спустя попросил Адамовича помочь Лиле с валютой, когда в очередной раз она поехала за границу. Адамович устроил для Лили денежный перевод. Оба эти события открыли дорогу Сопке в крут Лилиных друзей. Друзьями они и останутся — до конца.

Осенью 1927 года отмечалось десятилетие Октябрьской революции. Маяковский написал к юбилею поэму «Хорошо», с огромным успехом читал ее в разных аудиториях. Главы из поэмы, а потом и вся она печатались в разных газетах и журналах. Это был пик его славы. Именно в ней, в этой поэме, написанной уже после того, как — по бытовым стандартам — любовным отношениям с Лилей пришел «каюк», он снова говорит о своей неизменной любви. О «глазах-небесах» любимой — тех самых, которые «круглые да карие, горячие до гари».

Как раз в эти дни на юбилейные торжества съехалось в Москву много иностранных гостей, в том числе писатели, люди искусства. Квартира в Гендриковом была в те дни местом их встреч. Пришли его парижские знакомые писатели Жорж Дюамель и Люк Дюртен, познакомившийся с ним в Мексике художник Диего Ривера, известный ему по Нью-Йорку писатель Теодор Драйзер. Все они сочли необходимым — кто пространнее, кто короче — записать свои впечатления о Лиле. И во всех отзывах неизменно фигурируют.ее глаза— сияющие, манящие, бездонные, завораживающие, очаровательные...

По мнению многих биографов, в эти осенние дни 1927 года в квартире в Гендриковом появляется и обаятельный чекист, зловещая роль которого во многих кровавых операциях Лубянки ныне хорошо известна. По другим данным — и об этом уже сказано выше, — в круг Бриков — Маяковского Яков Саулович Агранов («милый Яня», как здесь его называли) вошел еще шестью годами раньше. Никто с точностью не знает, как, когда, при каких обстоятельствах это случилось.

Косвенным ориентиром считаются созданные в 1927 году поэтические панегирики Маяковского в адрес чекистов. «Солдаты Дзержинского Союз берегут», «ГПУ— это нашей диктатуры кулак сжатый», «Бери врага, секретчики!», «Плюнем в лицо той белой слякоти, сюсюкающей о зверствах Чека», «Зорче и в оба, чекист, смотри!»— эти и другие стихотворные афоризмы Маяковского были тогда в ходу и цитировались повсеместно. Не обошел поэт своим вниманием «славных чекистов» и в поэме «Хорошо»: «Лапа / класса / лежит на хищнике — Лубянская / лапа / Чека». И там же: «Юноше, / обдумывающему / житье, / решающему— сделать бы жизнь с кого, / скажу, / не задумываясь,/ — «Делай ее с товарища Дзержинского».

Случайно ли все эти восторги совпали с нашествием «солдат Дзержинского» в дом Маяковского— Бриков? Стихотворение «Солдаты Дзержинского», написанное к десятилетию создания карательных органов советской власти, посвящено «Вал. М.», то есть Валерию Михайловичу Горожанину, тому видному чекистскому деятелю, с которым Маяковский сочинил киносценарий «Борьба за нефть» — об истории захвата Англией иранской нефти.

Скорее всего, Маяковский познакомился с ним в Харькове, где Горожанин был крупной чекистской шишкой. Настолько крупной, что от щедрот своего сердца тут же сделал Маяковскому необычный подарок: револьвер с удостоверением к нему «на право ношения». Считается, что именно Горожанин на правах приятеля и соавтора (никакого участия в работе над сценарием он, видимо, не принимал, а был поставщиком материалов, собранных лубянской разведкой) привел Агранова в Гендриков. Но если вся чекистская братия появилась там лишь в 1927 году, то кто же устраивал Брика на работу в ГПУ и кто выдавал Лиле удостоверение сотрудника этих органов шестью годами раньше?

Дружба всей семьи с Аграновым была на виду, и многие современники, в том числе и те, кто был близок к дому, не сомневались в характере его отношений с Лилей. В некоторых свидетельствах прямо употребляется слово «любовники». Самый близкий из всех здравствующих к Лиле человек, Василий Васильевич Катанян, основываясь на рассказах самой Лили и сокровенно личных ее письменных свидетельствах, утверждает, что никаких иных отношений, кроме платонических и чисто дружеских, между ними никогда не было. Вполне возможно... И все же многие годы спустя, в беседе с литературоведом Дувакиным, она не отвергла, а промолчала, когда тот сослался на молву, что Агранов был ее любовником. Если бы молва была только молвой, и ничем больше, Лиля, вне всякого сомнения, решительно заявила бы, как не раз это делала в других случаях, что речь идет всего-навсего о сплетнях.

Скрывать свои любовные связи Лиля всегда считала делом ханжеским и никчемным. Кого хотела, того и выбирала для любовных утех, и не видела надобности оправдываться перед современниками и потомками. Но как раз этот альянс, пусть даже и не любовный, имела основания скрывать. Возможно, по просьбе Агранова, вызванной причинами сугубо делового порядка. Но, возможно, и потому, что понимала, насколько и чем фигура Агранова выделяется из общего ряда ее обожателей и друзей. Если банально-любовных отношений все-таки не было, то на чем строилась их особо тесная дружба? Чем — поставим вопрос иначе — он привлек в таком случае расположение Лили? Ведь в тесный круг Бриков допускались только люди определенного интеллектуального уровня, главным образом из мира культуры.

Агранов стал не только завсегдатаем дома. Лиля проявляла большую нежность к его дочери от первого брака Норе, баловала ее, задаривала приятными вещами. Очень вероятно, что за всем этим скрывалась отнюдь не любовь в каком угодно смысле этого слова, а «служебные» отношения или, что еще вероятней, простой и всем понятный расчет: Агранов был очень влиятельным человеком и мог помочь в устройстве самых различных дел. Ему самому, в свою очередь, пресловутый Лилин «салон» был интересен как объект служебных наблюдений: ни для кого не являлось секретом, что он приставлен к интеллигенции и патронирует ее с Лубянских, разумеется, позиций. Наконец, вряд ли случайно, что в позднейших своих мемуарах, когда с имени Агранова уже был снят и формальный и моральный запрет, Лиля ни разу не упомянула о нем — ни в каком контексте, ни в каких интервью или воспоминаниях.

Не упомянула и других очень крупных лубянских бонз, тоже зачастивших в дом в Гендриковом. Наиболее видным из них был Михаил Сергеевич Горб (его подлинное имя: Моисей Савельевич Розман), в то время заместитель начальника иностранного отдела ОГПУ, руководивший работой советской резидентуры во Франции. С 1921 по 1926 год он, пребывая в глубоком подполье, возглавлял сеть лубянских агентов, обосновавшихся в Германии, жил по подложным документам в Берлине и почти наверняка встречался там и с Лилей, и с Осипом, и с Маяковским.

Появление Горба в Гендриковом и легкое вхождение в привычный круг друзей дома, несомненно, как раз тем и объяснялось, что отношения с хозяевами «салона» уже имели свою историю, а поездки Лили и Маяковского (всегда порознь!) в Париж представляли теперь для Горба, с учетом его новой служебной ориентации, особо большой интерес. По крайне скудным, но все же дошедшим до нас свидетельствам тех, кто его знал, Михаил Горб был поразительно бесцветной личностью («тщедушный физически и морально», как характеризует его один мемуарист) и ни в каком отношении не мог представлять интереса для обитателей квартиры в Гендриковом и для их гостей. Присутствие его там объяснялось явно другими причинами и было для Маяковского — Бриков не столько желанным, сколько принудительно вынужденным.

Еще более тесные, приятельские отношения Лиля установила со второй женой Агранова Валей — дружба с женами своих друзей вообще составляла одну из самых характерных черт ее личности и являлась надежнейшим способом избежать нежелательных конфликтов. Валентина Александровна Агранова (в девичестве Кухарева), которой исполнилось тогда двадцать семь лет, очень юной вышла замуж за одного из организаторов восстания против гетмана Петлюры на Украине — Федора Конара, Позже он стал заместителем наркома земледелия СССР. Сама она работала в аппарате треста «Цветметзолото» и однажды была вызвана в качестве свидетеля по делу одного из своих сослуживцев. Допрос вел Агранов. Он не только получил от свидетельницы нужные ему показания, но и, как принято говорить, положил на нее глаз. Итогом явились два развода и счастливое супружество Валентины с Аграновым, который уже тогда был одним из самых влиятельных людей на Лубянке. Да и в стране...

Существующее в литературе стремление представить всех лубянских бонз из окружения Маяковского именно как первично ЕГО знакомых и лишь поэтому ставших знакомыми Лили вполне очевидно. Доказательств для таких утверждений нет никаких, но есть тенденция, последовательно проявляющаяся у всех, кто о Лиле писал до сих пор. Так ли уж это важно — кто и с кем познакомился первым и кто ввел эту публику в литературную среду на правах друзей, исполнявших под благопристойной личиной свои служебные функции?

С уходом Маяковского они не исчезли, оставшись, пока это было возможно, друзьями Лили. Уже тогда, в середине и в конце двадцатых годов, они привлекали к себе внимание всех, кому было странно видеть их за общим столом и за дружеским разговором. Много позже Борис Пастернак доверительно сообщил драматургу Александру Гладкову, что «квартира Бриков была, в сущности, отделением московской милиции». Уж он-то хорошо знал квартиру Бриков и всех ее посетителей! И кто чем занимался в этой квартире, знал тоже.

Но можно ли все это слишком прямолинейно ставить Лиле в вину? И таким ли пассивным созерцателем в этой компании был Маяковский? В стремлении отделить его «чистое» имя от «грязного» имени Лили ее обвинители, увлекшись поиском подтверждений загадочных связей с Лубянкой, нарочито уходят от другого вопроса, ничуть не менее важного. Что побуждало самого Маяковского тесно дружить с лубянской компанией, весьма далекой от его творческих интересов, и какие связи он сам в действительности имел с крупнейшими функционерами этого ведомства? Что означает, к примеру, загадочная фраза из письма Маяковского Лиле из Парижа от 9 ноября 1924 года: «...Ничего о себе не знаю — в Канаду я не еду и меня не едут, в Париже пока что мне разрешили обосноваться две недели, <...> Как я живу это время, я сам не знаю. Основное мое чувство — тревога, тревога до слез и полное отсутствие интереса ко всему здешнему (усталость?)».

Допустим, пробыть в Париже лишь две недели ему разрешили французские, а не советские власти, поскольку он приехал с транзитной визой. Допустим, «тревога до слез» у него из-за романа Лили с Краснощековым, хотя тот и находится в это время в тюрьме. Допустим... Но почему он поехал во Францию с транзитной визой, не имея визы в страну, куда будто бы собирался? И действительно ли он собирался — ОН, а не те, кому это было нужно, — в Канаду? Ни малейших признаков того, что такие намерения у него были, обнаружить не удалось. Что означает: «в Канаду я не еду и МЕНЯ НЕ ЕДУТ», то есть в переводе с хорошо понятного жаргона па нормальный язык — не отправляют. Кто этим занимался— в Париже?! И особенно обратим на это внимание, почему же поэт «ничего о себе не знает»? Стало быть, «знает» кто-то другой, чье имя и функции называть в письме он не решается?

Все эти вопросы станут еще более загадочными в свете того, что, будучи на непонятном положении в Париже, Маяковский имел неофициальную, никак не афишированную, нигде не отраженную встречу с председателем сенатской комиссии по русским делам Анатолем де Монзи, который тремя месяцами раньше посетил Москву и был принят на очень высоком уровне. Будущий министр считался (кажется, не без основания) страстным «симпатизантом» большевиков, и определенные службы не могли не рассчитывать на его, хотя бы косвенную, помощь в установлении отношений между Москвой и Парижем. Он слыл горячим сторонником признания советской России де-юре, что вскоре и было осуществлено.

Маяковский ездил к нему в сопровождении двух молодых французов, одним из которых как раз и был пресловутый «Фонтанкин» (Жан Фонтенуа), тогда как до сих пор неизменным и постоянным переводчиком Маяковского была Эльза. На этот раз он даже не поставил ее в известность о предстоящем визите, а после визита не рассказал о содержании беседы, что прямо вытекает из ее воспоминаний. Можно предполагать, что, выполняя данное ему поручение, Маяковский вел не формальные переговоры с де Монзи. О чем? О расширении франко-русских контактов? Или о чем-то еще? Через каких-то два месяца после их совместного визита к де Монзи Фонтенуа привел в Гендриков Поля Морана — в его представлении (точнее, в представлении тех, кто стоял за его спиной) Маяковский, видимо, был уже полностью «свой»...

Конечно, даже из совокупности всех этих фактов никак нельзя сделать вывода о какой-то «службе» Маяковского в лубянских структурах. Но, несомненно, отношения, о которых идет речь, в основе своей имели деловой, а вовсе не дружеский характер. Под «дружбу» мимикрировались самые разные интересы обеих «сторон», каждая из которых извлекала для себя из сложившихся отношений большую или меньшую пользу. Ничего предосудительного в этом Лиля не видела: менталитет тех кругов, к которым она принадлежала, был в ту пору совершенно не тем, какой сложился после Большого Террора, а тем более после позднейших разоблачений многообразной деятельности лубянских товарищей «на благо трудящихся всех стран».

1927 год— очень важная веха в жизни Лили и ее семьи, Маяковского прежде всего. Для поэта — высшая точка его признания при жизни, самые большие его творческие успехи на этом поприще, как и осознание им потребности определиться в личной жизни. Для Осипа — закрепление отношений с Евгенией Соколовой (Жемчужной) и его активная работа в кино в качестве сценариста художественных и документальных фильмов, которая открыла новые грани его литературных возможностей. Для Лили — завершение романа и с Краснощековым, и с Кулешовым и, видимо, первый в ее жизни любовный крах.

Очередным объектом ее внимания стал уже признанный, несмотря на свои тридцать четыре года, классиком советского кино режиссер Всеволод Пудовкин. Через посредство своего ближайшего друга и сподвижника Льва Кулешова он познакомился с Лилей и Осипом, вошел в их круг. К 1927 году Пудовкин был уже автором, по крайней мере, двух фильмов, которые смотрела вся страна— «Шахматная горячка» и «Конец Санкт-Петербурга», — и третьего, который обошел весь мир, — экранизации романа Горького «Мать».

К тому же он был заядлым теннисистом, бегло шпарил по-французски и отличался светским лоском, — словом, обладал всеми достоинствами, которые обычно пленяли Лилю. Теперь она вознамерилась украсить Пудовкиным великолепную компанию своих обожателей. Это намерение, по всем отработанным и привычным канонам, имело, казалось бы, основания быть реализованным, тем более что семейный союз Пудовкина чисто внешне как бы соответствовал Лилиным стандартам: с женой, весьма известной в ту пору киноактрисой и журналисткой Анной Ли (в жизни — Анной Земцовой), знаменитый режиссер проживал раздельно.

На этот раз, однако, магические чары Лили эффекта не возымели. Никакого романа в плотском понимании этого слова не возникло. Пудовкин устоял, что не помешало им остаться друзьями. Год спустя Пудовкин поставит еще один фильм, которому суждено войти в историю мирового кино, — «Потомок Чингис-хана». Сценарий для него напишет Осип, и это еще больше сблизит их всех. Но отказ блистательного мужчины откликнуться на порыв блистательной женщины, всех сводящей с ума и не знавшей до сих пор ни одного поражения, не мог не ранить самолюбия Лили. Она стойко выдержала этот удар.

 

«ТЫ В ПЕРВЫЙ РАЗ МЕНЯ ПРЕДАЛ»

Весной 1928 года Лиля снова собралась за границу. Собралась вместе с Маяковским — их союз не распался и распасться уже не мог: слишком многое связывало этих двоих людей, чья духовная близость ни у кого не вызывала сомнений. Ни у кого, кроме недругов, разумеется: те — ни раньше, ни позже — не могли смириться с их образом жизни, не подпадавшим ни под какие известные до тех пор стандарты, даже литературные, и с добровольным «рабством», которое Маяковский сам на себя наложил — сознательно и добровольно.

Совместная поездка, однако, не состоялась: Маяковский тяжело заболел — грипп, которому он вообще был очень подвержен (эта его слабость вскоре окажется роковой), на сей раз был осложнен «затемнением» в левом легком, что грозило опасностью туберкулеза. Болезнь, которую тогда еще не умели лечить, наводила на Маяковского панический страх.

В середине апреля Лиля, оставив Маяковского лечиться у московских врачей, отправилась за границу одна, надеясь на скорую встречу с ним в Берлине, Это была, пожалуй, ее первая действительно деловая поездка. Кинодебют, осуществленный благодаря вмешательству Маяковского и его жесткой беседе с профсоюзным вождем, имел продолжение. Лиля (скорее всего, не без помощи Осипа, возможно, и Маяковского) написала сценарий пародийного фильма, нацелившего свои язвительные стрелы против «нравов буржуазного общества» (против кого же еще?!). Назывался он «Стеклянный глаз», его ставили совместно Виталий Жемчужный и Лиля. Личное снова теснейшим образом сплеталось с работой: Жемчужный, как мы помним, был все еще формальным мужем подруги Осипа Жени Соколовой — фактически всеми признанной его реальной жены. Право же, столь многоликих и столь крепко завязанных семейно-творческих узлов история еще не знала.

На одну из главных ролей была приглашена пи-кому тогда еще не известная молоденькая и необычайно прелестная Вероника Полонская, дочь одного из известнейших актеров дореволюционного русского кино Витольда Полонского. Лиля очень ей протежировала, как всегда это делала, встречая способных и нуждавшихся в поддержке людей, и, вероятно, была не прочь, чтобы Маяковский слегка приударил за хорошенькой — не более того, как ей казалось, — к тому же замужней актрисой. Маяковский на съемочной площадке не появлялся, а надобности в специальном знакомстве не было никакой: отношения Маяковского с Наташей Брюханенко все еще продолжались, хотя обоим было ясно, что конец уже близок.

Едва Лиля уехала в Берлин, он позвал Наташу в Гендриков, где лежал с высокой температурой. Разговор не клеился, что-то уже надломилось. «Почему вы мне не говорите, что меня любите?» — напрямик спросила Наташа. Маяковский ответил ей с той же прямотой: «Я люблю Лилю. Ко всем остальным я могу относиться только хорошо или ОЧЕНЬ хорошо». И добавил: «Хотите — буду вас любить на втором месте?» У Наташи хватило гордости отказаться: «Нет! Не любите лучше меня совсем!»

В Берлине Лиле предстояло закупить несколько фрагментов из западных кинобоевиков — в соответствии со сценарием в фильме «Стеклянный глаз» предполагалось использовать их для осмеяния западного образа жизни. Было у Лили и множество других разных заданий: издательских, сценарных, театральных и прочих, связанных с творческими планами двух ее «мужей».

Дела «служебные», как обычно, сочетались и с личными: из Лондона, чтобы встретиться с дочерью, в Берлин прибыла Елена Юльевна. На одну неделю общения с ней Лилю как-то хватило, потом оно стало ее раздражать: «Хорошо, что мама уезжает!!»— призналась она в письме Маяковскому, отнюдь не случайно поставив в конце этой фразы два восклицательных знака. Приезд Маяковского был бы для нее куда более кстати, но его болезнь затягивалась, врачи настаивали на том, чтобы их пациент воздержался от каких бы то ни было дальних поездок. Мнительный Маяковский мог ослушаться всех, но только не врачей, которым подчинялся и полностью доверял.

Лиля, однако, не теряла надежды. «Волосит, — писала она из Берлина, — когда поедешь, привези: 1) икры ЗЕРНИСТОЙ; 2) 2—3 коробки (квадратные металлические) монпансье; 3) 2 фунта подсолнухов и 4) сотню (4 коробки по 25 штук) папирос <...>». В ожидании его приезда с заказанными ею подарками Лиля ходила в театры, в кино, гуляла по улицам, наслаждаясь всем заграничным, хотя Германия к тому времени уже впала в тяжелый экономический кризис, побудивший множество русских эмигрантов переселиться в Париж. И еще дальше — в Америку. «Видела Чаплинский «Цирк» — совсем разочарована! — сообщала Лиля Маяковскому. — А Писка-тор — такая скучища, что даже заснуть трудно! Мрак! Купила себе темно-синий вязаный костюм, туфли, часики и 4 носовых платка, по случаю насморка. <...> Берлин замечательный. Такси дешевые».

И все же пребывание в Берлине большой радости ей на этот раз не доставило. Маяковский не приехал. Для покупки фрагментов из кинофильмов — в том количестве и именно тех, которые она отобрала, — московская кинофабрика не нашла денег. Режиссеров, которым она хотела продать написанный Осипом киносценарий, не оказалось в Берлине. И даже прокоммунистическое издательство «Малик», которое четырьмя годами раньше выпустило поэму Маяковского «150 000 000» в переводе Иоганнеса Бехера, не спешило связывать себя контрактами на издание новых его сочинений.

Не дождавшись Маяковского и поняв, что встреча не состоится, Лиля почти через месяц после отъезда из Москвы уехала на десять дней в Париж: во французском консульстве ей давали теперь визу без особых хлопот. Эти поездки, кстати сказать, неопровержимо свидетельствуют о том, что обитатели квартиры в Гендриковом переулке имели тогда, в отличие от миллионов своих сограждан, не только возможность беспрепятственно покидать страну и в нее возвращаться, но еще и без всяких проблем, никого и ничего не боясь, пересекать границы по своему усмотрению и иметь на то пусть не слишком большие, но вполне приличные средства. Они особенно не шиковали и все же могли позволить себе не менять устоявшихся привычек, не жаться, не экономить, получая от жизни то, что хотели бы получить.

Случайна ли, однако, такая странность: бывая в Париже порознь не один раз, Лиля и Маяковский никогда там не пересеклись, не провели вместе в городе, который оба страстно любили, ни одного дня? Вряд ли кто-то сознательно мешал им собраться в Париже, и все равно в этой странности есть какая-то мистическая закономерность.

По возвращении Лили в Москву вся семья вновь собралась на даче в Пушкино. На некоторое время воцарилась атмосфера относительного покоя. Осип и Женя, проведя начало лета на даче вместе со всеми, уединились (впервые вдвоем!) в частном пансионе под Ленинградом — в бывшем Царском Селе, которое теперь стало почему-то называться Детским. Отчаявшись в своих попытках сблизиться с Пудовкиным, Лиля смирилась с его положением «просто друга» и очень тепло привечала его, как и всех гостей, слетавшихся в подмосковное Пушкино «на огонек».

Как раз в это время Пудовкин ставил свой шедевр «Потомок Чингис-хана», обошедший вскоре экраны всего мира под названием «Буря над Азией». Сценарий, повторим и это, написал Осип Брик, а одну из главных ролей исполняла молодая Адель Судакевич, с которой у Маяковского завязался небольшой, никого не обременивший роман. Впоследствии Адель Судакевич станет женой Асафа Мессерера, у которого, в свою очередь, как мы помним, незадолго до того был роман с Лилей. Семейно-творческий узел станет тем самым еще более многоликим и еще более тесным.

Вряд ли все участники осознавали, что они в точности осуществляют Лилин сценарий жизни, только и достойный, как она считала, современных интеллигентных людей: днем каждый располагает самим собой, не держась ни за какие условности, зато вечера и ночи проводит всегда под домашним кровом. По доброй воле, то есть сознательно, по привычке или в силу договоренности, как бы то ни было, но все они поступали именно так.

Воспоминания Лили и людей ее круга, их письма, которые нам известны, заполнены информацией о множестве разных забот, личных и деловых. Но тщетно искать там даже намека на ту обстановку, которая — хочешь не хочешь — их окружала, на бурные события за стенами их квартиры или подмосковной дачи. Словно жизнь проходила вне времени, и социальные бури, сотрясавшие всю страну, непостижимым образом обошли их всех стороной.

1928-й... Начались массовые раскулачивания. Нэп доживал последние дни, а тем, кто поверил басням про «всерьез и надолго», в самое ближайшее время предстояло расплатиться за свою святую наивность. С барабанно-пропагандистским шумом прошли первые «вредительские» процессы. Концентрационные лагеря были переполнены заключенными. Пока что их скопом еще не расстреливали, а лишь подвергали «социальной перековке», но звуки грядущих выстрелов уже были слышны каждому, кто нарочито не затыкал свои уши. Впервые после эпохи «военного коммунизма» ввели карточки на хлеб. Левая оппозиция была только что разгромлена, Троцкий находился в ссылке, ему предстояла вот-вот высылка из страны. Словом, за стенами городской квартиры и дачного дома происходили события, которые с полным на то основанием принято называть судьбоносными. Но ни малейшего отражения не только в письмах, а и в биографии Лили они не получили. У нее хватало своих забот.

Забитой номер один были съемки и монтаж «Стеклянного глаза» — работа шла успешно и уже близилась к концу. Заботой номер два — вожделенная машина, которую мог купить лишь Маяковский. Для этого ему надо было снова ехать в Париж, имея при этом разрешение на ввоз машины в Советский Союз и, конечно, достаточно денег. Маяковский собирался совершить кругосветное путешествие, о чем уже появились сообщения в печати. Но тогда покупку машины пришлось бы отложить по крайней мере на год. Возможно, и по этой причине (но не только, не только...) проект кругосветного путешествия так и не был осуществлен.

Всегда доводившая до конца любое начатое дело, Лиля твердо решила овладеть автомобильным рулем и вскоре освоила тогда еще вовсе не женское, экзотическое по тем временам ремесло. Уехавшему в Париж осенью 1928 года Маяковскому Лиля послала вдогонку письмо, строго-настрого наказав: «ПРО МАШИНУ не забудь: 1) предохранители спереди и сзади, 2) добавочный прожектор сбоку, 3) электрическую прочищалку для переднего стекла, 4) фонарик с надписью «stop», 5) обязательно стрелки электрические, показывающие, куда поворачивает машина, 6) теплую попонку, чтобы не замерзала вода, 7) не забудь про чемодан и два добавочные колеса сзади. Про часы с недельным заводом. Цвет и форму (закрытую... открытую..,) на твой и Эличкин вкус. Только чтобы не была похожа на такси. Лучше всего Buick или Renault. Только НЕ Amilcar».

Разрешение на ввоз машины Маяковский •— при его связях, — разумеется, получил, хотя и после бюрократических проволочек. С деньгами было куда как хуже. Немецкие режиссеры и издатели, на которых была надежда, по разным причинам заключить контракты не смогли или не захотели. В Париже, куда он приехал в октябре, Маяковский начал переговоры с Рене Клером, предложив ему снять фильм по своему сценарию, замысел которого уже был в его голове. Переговоры поначалу шли, казалось, успешно, но и из этой затеи ничего не вышло. Лиля отреагировала незамедлительно:

«Щеник! У-УУ-УУУ-УУУУ!..!..!.. Волосит! Ууууууу-у-у-у-!!! Неужели не будет автомобильчита! А я так замечательно научилась ездить!!! <...> Пожалуйста, привези автомобильчик!!!!!!!!!!!!!!!!! <рисунок кошечки>!!!!!!!!!!!!!!!! <рисунок кошечки> Прежде чем покупать машину, посоветуйся со мной телеграфно, если это будет не Renault и не Buick. У-уууу-у-у ......! <...> Мы все тебя целуем и ужасно любим. А я больше всех».

Как старательно ни откликался Маяковский на все эти призывы, мысли его были тогда далеко.

По всей вероятности, главной помехой его кругосветному путешествию, которое так и не состоялось, был не столько «автомобильчик», сколько «американская тайна», о которой Лиля что-то знала, а что-то не знала. Элли Джонс с «малой Элли» — дочерью Маяковского — приехала в Европу, во Францию, несомненно, с единственной целью: показать дочь ее отцу и как-то определиться. Переписка Элли и Маяковского была не слишком обильной, но все же она была (письма из Нью-Йорка приходили в Москву в Лубянский проезд). Маяковский знал, когда мать с дочерью приезжают во Францию и где именно будут.

Нет никаких оснований предполагать, что Лилю он поставил об этом в известность. Напротив! Обе Элли ждали его в Ницце, и он еще в Москве легко убедил Лилю, что нуждается в отдыхе после перенесенной им тяжелой болезни и напряженной работы. «ПОЕЗЖАЙ КУДА-НИБУДЬ ОТДОХНУТЬ! <...> Поцелуй Эличку, скажи, ЧТОБЫ ПОСЛАЛА ТЕБЯ ОТДОХНУТЬ», — написала Маяковскому Лиля в Париж 14 октября 1928 года, вполне приняв, таким образом, его версию за чистую правду.

Ответ не замедлил: «К сожалению, я в Париже, который мне надоел до бесчувствия, тошноты и отвращения. Сегодня еду на пару дней в Ниццу (навернулись знакомицы) и выберу, где отдыхать. Или обоснуюсь на 4 недели в Ницце, или вернусь в Германию. Без отдыха работать не могу совершенно!»

Без отдыха ему действительно было туго, но отдыхать в собственном смысле слова он вовсе не собирался. Из приведенных строк с очевидностью вытекает, что Лиля, как он полагал, об истинном цели его поездки не знала. На всякий случай он игриво ввернул фразочку об анонимных «знакомицах», невесть как ему повстречавшихся, рассчитывая при необходимости (вдруг в Ницце его «засечет» кто-то из общих знакомых!) отшутиться, сведя все к пустяковому флирту. Такое баловство не возбранялось. Он оставлял за собой возможность и быстро вернуться, и остаться в Ницце надолго под видом отдыха, если возникнет желание. Но желания не возникло.

Маяковский вообще никогда не умилялся детьми, потребности в отцовстве никто за ним не замечал. Эго был человек, совершенно неприспособленный к роли семьянина, отца семейства в общепринятом смысле слова. Перспектива оказаться в таком положении его отпугнула. Приезд в Ниццу для свидания с дочерью, сам по себе, уже мог бы косвенно означать, что он готов к исполнению этой роли. И кто в точности знает, какие слова он услышал от Элли? Что она ему предлагала? На что толкала?

Ничего общего в смысле духовном у них, разумеется, не было. Свершившийся «факт» — общий ребенок — мог стать искусственным мостом между ними. Мостом по необходимости. И значит — обузой. Маяковский бежал сломя голову. Уже 25-го он вернулся в Париж и сразу же отправил в Москву телеграмму: «Очень скучаю целую люблю». Отправил, еще не зная, какая встреча ему предстоит всего через несколько часов.

Эта встреча со всеми подробностями описана множество раз — возвращаться к ней снова необходимости нет. Речь идет, конечно, о том, что 25 октября во второй половине дня в приемной частного врача доктора Жоржа Симона, невдалеке от Монпарнаса, Маяковский познакомился с двадцатидвухлетней русской эмигранткой Татьяной Яковлевой, стремительно и властно вторгнувшейся в его жизнь. А значит, и в жизнь Лили.

Встречу устроила Эльза, которая сама Маяковского туда привела, зная, что Татьяна будет там в это время. Свою роль «сводницы» Эльза объясняла так: с этой рослой, красивой соотечественницей она познакомила Маяковского лишь для того, чтобы избавить его от языковых проблем, а себя от обременительной необходимости постоянно быть рядом с ним в качестве переводчицы. Без консультаций с сестрой, а возможно, и без ее просьбы она никогда на это бы не решилась. Шальная идея — сводить Маяковского с барышнями в его вкусе — принадлежала Лиле и использовалась ею не раз. Скорее всего, Лиля и подбросила ее Эльзе. Ведь Агранов, Сноб или кто-то другой из того же ведомства отлично знали, зачем Маяковский поехал в Ниццу. Только очень наивный человек мог предполагать, что Маяковский за границей был свободен от лубянского глаза.

Возможные последствия рисовались чекистским бонзам в самом мрачном виде, традиционном для них: в каждом они видели потенциального предателя и невозвращенца. Отвлечь Маяковского от дочерней привязанности, избавить от опасности превратиться в эмигрантского мужа мог, по мнению Лили, которую, вероятней всего, поставили в известность о грозящей опасности, только новый «романчик». Лиля, естественно, обратилась за помощью к сестре. Как иначе понять ту стремительность, с которой Эльза устроила это знакомство в тот же день, когда Маяковский вернулся из Ниццы? И как объяснить этот странный способ знакомства: в приемной врача? Кто мог знать, что оно приведет не к очередному флирту, как было множество раз, а обернется чем-то куда более серьезным?..

Татьяна Яковлева, которую выписал с большим трудом из Пензы под предлогом лечения (она действительно болела туберкулезом и от него излечилась во Франции) ее дядя, известный в то время художник Александр Яковлев (за год до встречи Маяковского с Татьяной его даже удостоили орденом Почетного легиона), уже была избалована успехом у мужчин и всеми прелестями светской жизни. Она служила топ-моделью в фирме «Шанель». За ней ударяли такие богачи из эмигрантской элиты, как нефтяной магнат Манташев, и такие знаменитости из мира искусств, как композитор Сергей Прокофьев. Дни и вечера Татьяна и раньше проводила в обществе артистов, писателей, музыкантов, поэтому появление Маяковского само по себе не было для нее способом перехода в иную социальную среду. Она и так в ней вращалась, появляясь вместе с Маяковским всюду, где были ее давние знакомые и друзья.

Эта пара, ставшая завсегдатаем монпарнасских кафе, сразу обратила на себя внимание литературной и артистической богемы Парижа. Волею поразительных обстоятельств именно в это время произошло знакомство Эльзы с Арагоном и — соответственно — Арагона с Маяковским. Так что октябрь 1928 года можно вполне считать знаменательной вехой в жизни сразу нескольких людей, входивших в тот «семейно-творческий круг», о котором уже шла речь.

Несомненное влияние на Маяковского оказал один, пустяковый в сущности, но все-таки тоже «мистический» факт. Еще в марте 1914 года, когда он, совершая «турне футуристов», заехал в Пензу, ему повстречалась молодая женщина Любовь Яковлева, за которой Маяковский слегка приударил. У женщины этой была восьмилетняя дочь — та самая Татьяна, с которой четырнадцать лет спустя его свела Эльза в Париже,., Дед Татьяны, кстати сказать, то есть отец пензенской знакомой Маяковского Любови Яковлевой, Николай Аистов, был главным балетмейстером императорского Мариинского театра в Петербурге, сменившим на этом посту Мариуса Петипа. У парижской эмигрантки, таким образом, была совсем неплохая родословная.

Этот роман стал сразу же развиваться не в соответствии с тем банальным сценарием, который сочинили в Москве. Маяковский влюбился отнюдь не на шутку. Об этом свидетельствует хотя бы один непреложный и бесспорный факт: Татьяна Яковлева вошла в его поэзию. И тем самым в его жизнь, притом отнюдь не ярко вспыхнувшей, но быстро погасшей кометой... Все другие, кроме Лили и тех, кто был до нее, сохранились в его биографии, но не оставили никакого следа в стихах.

Уже одно то, что появилась еще одна героиня его стихов, — тех, что наперед были обещаны только ей, — было для Лили тягчайшим ударом. Для нее это с непреложностью означало, что у Маяковского появилась не очередная барышня для любовных утех, а серьезная и опасная соперница. Безошибочным своим чутьем Лиля ощутила, что ЭТА опасность куда более велика, чем та, от которой Татьяне предстояло отвлечь Маяковского. То есть, попросту говоря, Лиля своими же пуками, сама того не желая, толкнула его в объятия реальной, а не воображаемой соперницы, в объятия, которые оказались куда более крепкими, чем она могла предполагать.

Все начало романа Маяковского и Татьяны проходило под бдительным оком Эльзы. И он и она по-прежнему жили в отеле «Истрия», на крохотной территории которого разминуться было невозможно. А. хотелось бы! Ему— во всяком случае... Ведь очень скоро отношения двух влюбленных перешли в иное «качество». Татьяна приходила к нему в отель — это «документально» подтверждают сохранившиеся записи Маяковского и Татьяны в блокноте с золотой окаемкой, запечатлевшем их письменные диалоги за столиком кафе «Веплер» на площади Клиши, или кафе на вокзале Кэ д'Орсэ, или в каком-то еще вдали от любопытных глаз. Именно письменные — они оба предпочитали их устным, вовлекаясь в понятную только им любовную игру.

Он: «Люблю обсолютно». Она— в ответ, с симпатией и издевкой: «Теперь неизменно писать «обсолютно». Он: «Завтра у меня?» Она: «В Istria». Еще одна фраза, принадлежащая Татьяне: «Любите, и любимым будете». Тут же, рядом, записи красными чернилами, сделанные в Москве рукой Лили о том, что заказано ему купить для нее в Париже: «Рейтузы розовые 3 пары, рейтузы черные 3 пары, чулки дорогие, иначе быстро порвутся». И дальше: «Духи Rue de la Paix, Пудра Hubigant и вообще много разных, которые Эля посоветует. Бусы, если еще в моде, зеленые. Платье пестрое, красивое, из креп-жоржета, и еще одно, можно с большим вырезом для встречи Нового года».

Читала ли Татьяна эти записи, знала ли про Лилины поручения? Может быть, не в деталях, но знала несомненно! Он честно рассказал Татьяне и про свою привязанность к Лиле, и про роль, которую та играла и играет в его жизни. И про машину тоже. Татьяна помогала Маяковскому ее выбирать, ходила вместе с ним за покупками «Лиличке», была вынуждена терпеть повседневную Эльзину опеку. «Роман их, — признавалась впоследствии Эльза, — проходил у меня на глазах и испортил мне немало крови... <Еще бы: ведь все развивалось совсем не так, как было поручено Эльзе! > С Татьяной я не подружилась, несмотря на невольную интимность. < Интимность состояла всего-навсего в том, что Эльза была именно невольной свидетельницей их совсем не яла-тонической любви.> Она также не питала большой ко мне симпатии». Остается лишь добавить, что и малой не питала тоже...

Возвращение Маяковского в Москву 8 декабря 1928 года внесло кардинальные перемены в жизнь Лили. Не только, разумеется, оттого, что в ее обладании появилась поистине диковинная редкость — свой автомобиль «рено». Достался он Маяковскому тяжело: с трудом удалось наскрести денег, с трудом уладить таможенные формальности (без помощи того же Агранова вряд ли это могло получиться). Самому Маяковскому автомобиль был напрочь не нужен — водить машину поэт не умел и учиться этому не хотел. Ему лишь приходилось оправдываться перед своими читателями в стихотворении «Ответ на будущие сплетни»: «...Простите, пожалуйста, / что я / из Парижа / привез Рено, / а не духи / и не галстук». Галстук, кстати, он привез тоже, как и духи: и то, и другое для Лили. Но «рено» затмил все остальное.

Лиля каталась на нем по Москве и даже — нечаянно, разумеется, притом по вине зазевавшейся мамы, — сбила маленькую девочку, без тяжелых, к счастью, последствий. Судебной ответственности ей удалось избежать — вряд ли и на этот раз обошлось без вмешательства все того же всесильного Яни. Агранов тогда был настолько влиятелен, что для следователей, прокуроров и судей его просьба (или рекомендация) фактически означала приказ.

И все же главная перемена произошла в самом Маяковском. Косвенно Лиля была уже уведомлена им о появлении в его жизни какой-то новой фигуры: письмо Маяковского из Парижа от 12 ноября содержит просьбу перевести телеграфно в Пензу тридцать рублей некой Людмиле Алексеевне Яковлевой. Это была родная сестра Татьяны. Запрос о причине нежданного внимания Маяковского к неведомой женщине был тотчас отправлен Эльзе в Париж, и ответ вскорости же получен...

Таинственное поручение дополнялось такими загадочными строками из того же письма Маяковского: «Моя жизнь какая-то странная, без событий, но с многочисленными подробностями, это для письма не материал, а только можно рассказывать...» К тому времени, когда он вернулся в Москву и действительно начал рассказывать, Лиля уже многое знала. Советская почта работала тогда не так, как стала работать спустя несколько лет, письма в пути не задерживались, информационные сводки Эльзы поступали в Москву своевременно.

Стихи, посвященные Татьяне, обнажали характер их отношений («В поцелуе рук ли, / губ ли, / в дрожи тела / близких мне...») и «письменно» подтверждали то, о чем Лиля уже знала. Но «дрожь тела» какой угодно особы, повстречавшейся Маяковскому, никогда ее не пугала. Пугал новый, непривычный доселе характер отношений с той, про чью «дрожь» Маяковский так смело писал. «Ты в первый раз меня предал», — сказала Лиля Маяковскому, выслушав его рассказ, а главное, стихи, адресованные Татьяне.

Еще больше пугало ее стремление Маяковского, вскоре осуществившееся, как можно скорее вернуться в Париж. Вряд ли и лубянские друзья, и Эльза оставили ее без информации о букетах цветов, которые по его предварительному заказу еженедельно доставлялись на дом Татьяне. И — пусть даже и без деталей — о его письмах и телеграммах в тот же адрес.

До нас дошли только семь его писем и двадцать пять телеграмм. Их было, несомненно, гораздо больше. Ответные письма доставлялись в Лубянский проезд, от Лили он их скрывал. Она обнаружила эту корреспонденцию лишь после смерти Маяковского, разбирая его архив. Понимала ли она то, о чем впоследствии писал Роман Якобсон: «Маяковский сломался <...> в год встречи с Татьяной Яковлевой. <...> Это было в момент, когда ему стало жить одному уже совершенно невтерпеж и когда ему нужно было что-то глубоко переменить».

Был фасад — и были кулисы. Внешне ничего не переменилось. Правда, распался ЛЕФ — после того как в сентябре 1928 года из него вышли Маяковский и Брик, а значит, и Лиля. Пятью месяцами раньше ЛЕФ покинул Пастернак, так объяснив в письме к Маяковскому причину своего поступка: «Ваше общество <Лиля, напомним, играла в нем ведущую роль>, которое я покинул и знаю не хуже Вас, для Вас ближе, живее, нервно-убедительнее меня». Лишь шесть с лишним десятилетий спустя стали известны подлинные причины, побудившие его к разрыву. «ЛЕФ удручал и отталкивал меня, — писал Пастернак, — своей избыточной советскостыо, то есть угнетающим сервилизмом, то есть склонностью к буйству с официальным мандатом на буйство в руках».

Не будь у Бриков и Маяковского тех связей, которые они тогда имели, никаким «мандатом на буйство» им обзавестись бы не удалось. Но к тому времени сталинский аппарат уже полностью разделался с «левизной» в политике. Естественно, та же судьба не могла не постичь «левизну» в литературе: на стало время совсем для других игр.

Вернувшись из Парижа, Маяковский, явно не врубавшийся в крутые повороты на советском политическом Олимпе, попытался оживить литературную жизнь, создав РЕФ (Революционный фронт искусств). И опять в новой затее, окончившейся неудачей, Лиля принимала самое активное участие. Эго совпало с победой над инакомыслящими группировками, которую одержала Российская ассоциация пролетарских писателей (РАПП), то есть, иначе сказать, Агранов и его непосредственный лубянский шеф Генрих Ягода.

Литературная возня, за кулисами которой шла жестокая борьба различных сил, стремившихся к власти, была у всех на виду. Но для Лили куда важнее была другая борьба, о которой могли знать только очень близкие люди. Оторвать Маяковского от эмигранток, тянущих его в свое болото и грозящих благополучию того уникального семейно-дружеского союза, который она создала, она могла только с помощью высокопоставленных и могущественных друзей дома.

Но можно ли было в реальности воздействовать на поэта с его гипертрофированной влюбленностью и стремлением сломать все преграды, стоявшие на его пути ?

Телеграммы Маяковского в Париж говорят сами за себя: «Очень затосковал», «Тоскую невероятно», «Абсолютно скучаю» (все-таки «а», а не «о»), «Тоскую по тебе совсем небывало», «По тебе регулярно тоскую, а в последние дни даже не регулярно, а еще чаще»... Могли ли эти любовные заклинания остаться вне контроля спецслужб? Как и письма: «...Мне так надо каждую минуту знать, что ты делаешь и о чем думаешь. Поэтому телеграммлю. Телеграфь, шли письма — вороха того и другого».

Но, кроме любовных переживаний, существовало еще главное дело его жизни — работа, Татьяна

Пыла далеко и вряд ли могла соучаствовать в ней, даже если бы оказалась близко: слишком чужими были они друг другу во всем, что происходило за пределами сердца. 26 декабря 1928 года Маяковский впервые читал в Гендриковом переулке своим друзьям только что завершенную пьесу «Клоп». Пришли Мейерхольд и его жена, прима театра Зинаида Райх, пришел молодой поэт Семен Кирсанов, тоже с женой, пришли Жемчужные и Катаняны — ближайшие к Маяковскому люди. Но главное — были Лиля и Осип.

Лиля слушала чтение, не сводя с Маяковского восхищенных глаз. Кто другой мог ТАК отнестись к его творчеству, вне которого не существовало и его самого? Как только Маяковский закончил чтение, Мейерхольд рухнул на колени с возгласом: «Гений!» Он гладил его плечи и руки, крича: «Мольер! Какая драматургия!» В глазах у Лили стояли слезы. За них Маяковский отдал бы все свои увлечения, все порывы и страсти.

Два дня спустя Лиля сопровождала его в театр Мейерхольда, где чтение повторилось. В театре уже были расписаны роли и назначены репетиции. На чтение пришел совсем еще молодой, двадцатитрехлетний, Дмитрий Шостакович, которому была заказана музыка. Пришли художники и артисты из того же круга. Восторгу слушателей не было предела. И опять Лиля разделила с Маяковским его истинный триумф. Могла ли Татьяна понять боль и сарказм того человека, который был «обсолютно влюблен», его беспощадную сатиру на партмещанство, его язвительный смех над тупостью, глупостью, пошлостью тех, кто был у руля, его глубокое разочарование в былых идеалах, те аллюзии, которыми были насыщены реплики персонажей и узнаваемость которых приводила в восторг собравшихся на читку единомышленников автора? А главное — могла ли понять, сколь велика будет ненависть властвующих, на которую автор себя обрекал?

Повседневную опору и понимание Маяковский находил в той — единственной за отсутствием какой-то иной — семье, где полноправной и безраздельной хозяйкой была Лиля. Как каждый человек, он стремился к «обыкновенной» любви, к своему дому даже в самом прямом смысле (несколько его попыток вступить в жилищный кооператив и получить свою квартиру пока оказались безуспешными), но без Лили ему было бы, наверно, еще тяжелей. А то и попросту невозможно...

Заколдованный круг заключал в себе и неизбежную драму, но Лиля, похоже, в полной мере приближение катастрофы все же не ощущала. Чем же объяснить эту ее глухоту — глухоту человека, наделенного тончайшей интуицией и чутко следящего за любым изменением чувств близких людей? Не иначе как инстинктивной потребностью выдавать желаемое за действительное, стремлением оградить себя от излишних волнений и убежденностью в своем всемогуществе.

В январе 1928 года было опубликовано «Письмо товарищу Кострову из Парижа о сущности любви» — стихотворение Маяковского, посвященное Татьяне. Впрочем, впрямую адресат стихотворения нигде не упомянут, но Лиля и знала, и понимала, какие подлинные события вызвали его к жизни и какими реалиями оно насыщено.

Одновременно было написано стихотворение «Письмо Татьяне Яковлевой», так и не отданное им ни в одну редакцию для опубликования. Впоследствии делались попытки его опубликовать, но они натыкались на жесткий запрет. Оно стало достоянием гласности лишь в 1956 году. Запрет последовал потому, что адресат в этом стихотворении уже был назван по имени, а «пролетарский поэт», «трибун революции» права на любовь к эмигрантке, разумеется, не имел.

Хотя стихотворение и отличается пламенным советским патриотизмом (его лейтмотив — страстный призыв к любимой вернуться на родину, связать свою жизнь с автором не где-нибудь, а только в советской России), хотя, вдобавок ко всему, оно полно веры в победу своей любви, неотрывную от победы мировой революции («я все равно / тебя / когда-нибудь возьму — /одну / или вдвоем с Парижем»), на какие-либо чувства к невозвращенке Маяковский прав не имел. Так что Лилины интересы — по крайней мере в данном вопросе — полностью совпадали с интересами надлежащих советских властей. Ей от этого было не легче: Маяковский явно отбивался от рук.

Сохранились воспоминания Лидии Гинзбург (впоследствии видного литературоведа), близкой в ту пору к кругу Маяковского — Бриков. Лиля, по ее рассказам, часто жаловалась тогда на скуку. Скукой, видимо, именовалось вдруг наступившее чувство неуверенности в себе, душевный дискомфорт. «Как тебе может быть, Лиличка, скучно, — утешал ее Виктор Шкловский. — Ведь ты такая красивая!» «Так ведь от этого не мне весело, — возражала Лиля. — От этого другим весело».

Другим тоже не было весело: тучи над некогда веселым и гостеприимным домом явно сгушались. Свою роль играли не только личные драмы, раскалывавшие сложившиеся и казавшиеся прочными отношения. Неизбежно влияла и общая атмосфера, воцарившаяся в стране, воздействие которой обитатели дома старались не замечать или хотя бы ей не поддаваться. Маяковский старательно делал вид, что ничего не произошло, что все осталось по-прежнему, что Лиля не только главенствует, как всегда, но чуть ли не водит его рукой, пишущей стихи. Так они обманывали других, но могли ли обмануть самих себя?

Маяковский рвался в Париж. С превеликим трудом он выдержал на родине чуть больше двух месяцев. 13 февраля в театре Мейерхольда состоялась премьера «Клопа». И уже на следующий день, не дождавшись рецензий и даже устных откликов, Маяковский выехал в Европу.

Формальным поводом для поездки послужило желание протолкнуть эту пьесу на зарубежную сцену. Но с границы Маяковский послал телеграмму в Париж, уведомляя Татьяну о скорой встрече. После коротких остановок в Праге и Берлине 23 февраля он приехал в Париж и снова поселился в своем любимом отеле «Истрия». Эльза уже сменила обитель, переместившись к Арагону в крошечную мансарду на улице Шато. Все равно жизнь Маяковского и Татьяны проходила у нее на глазах, боевые сводки об этом регулярно отправлялись в Москву.

В отличие от всех прежних поездок Маяковского, эта практически не отражена в его переписке с Лилей. Переписки попросту не было, если не считать ее телеграммы с информацией, что деньги, обещанные ему московским Госиздатом, переведены не будут. И еще одной телеграммы Лили, весьма любовного содержания: «Телеграфируй разрешение переделать твое серое пальто». За все время их совместной жизни и любви подобного отчуждения не наблюдалось ни разу.

Впрочем, нет, одно содержательное письмо «твоя кошечка» все же отправила «милому Володику» в Париж: список запасных частей к автомобилю, которые повелел привезти нанятый Лилей ее личный шофер Афанасьев (сидеть за рулем самой ей уже надоело, да и боязно было после того несчастного случая). «Двумя крестиками, — писала Маяковскому Лиля 5 апреля 1929 года, — отмечены вещи абсолютно НЕОБХОДИМЫЕ, одним крестиком — НЕОБХОДИМЫЕ и без креста очень нужные. Лампочки в особенности — большие, присылай с каждым едущим, а то мы ездим уже с одним фонарем. Когда последняя лампочка перегорит — перестанем ездить. Их здесь совершенно невозможно получить — для нашего типа Рено».

Вряд ли Маяковскому было тогда до лампочек. Если воспользоваться лежащим на поверхности каламбуром, ему было все до лампочки, все, кроме его отношений с Татьяной. Надо было как-то определиться: Париж или Москва? Перейти на положение эмигранта он, безусловно, не мог, это был бы для него самоубийственный шаг: без советской атмосферы, в которую он вжился, без Лили и Осипа поэт существовать не мог. Оставалось «взять» Татьяну и увезти ее в Москву, но неосуществимость этого замысла становилась для него все более и более очевидной, «Я его любила, — рассказывала Яковлева своим собеседникам ровно полвека спустя, — он это знал, но я сама не знала, что моя любовь была недостаточно сильна, чтобы с ним уехать».

Он звал — она не отказывалась и не соглашалась. Бесконечно эта ситуация длиться не могла, а выхода из нее не предвиделось. К тому же в Европу снова приехали обе Элли — о встрече в Ницце, видимо, был предварительный уговор. Маяковский поехал туда, но ни мать, ни дочь не застал: как раз на эти дни они почему-то уехали в Милан.

Встреча, судя по всему, так и не состоялась. Но Элли-старшая попросила Маяковского в письме, отправленном в Москву в Лубянский проезд (корреспонденция, шедшая по этому адресу, гипотетически должна была миновать Лилину цензуру), чтобы тот сделал в своем блокноте загадочно зловещую запись: «В случае моей смерти известить такую-то (Элли Джонс) по такому-то адресу». Маяковский-— не странно ли? — текстуально занес в свой блокнот эту просьбу вместе с нью-йоркским адресом Элли. Но его воля Лилей впоследствии исполнена не была, — весьма возможно, по указанию того же Агранова.

Чем была она вызвана, эта просьба? Какие обстоятельства побудили мать его дочери смоделировать ситуацию, для которой вроде бы не было никаких оснований? Точного ответа на этот загадочный вопрос не существует. Да и — тоже странное дело! — его никто до сих пор не ставил. Лишь Валентин Скорятин, следуя версии о насильственной смерти поэта, считал, что Маяковский допускал возможность своего убийства и этим подозрением поделился с Элли. Никаких — ни прямых, ни косвенных— доказательств, позволяющих принять эту Версию, никаких разумных для нее оснований не существует. Загадка, увы, так загадкой и остается.

В те два или три дня, которые Маяковский понапрасну провел в Ницце, с ним случайно повстречался известный русский художник-эмигрант Юрий Анненков: они были очень хорошо знакомы еще по блаженным петроградским временам. Впоследствии Анненков описал эту встречу' в своих мемуарах. Маяковский, по его словам, разрыдался, не обращая внимания на других посетителей ресторана. Он объяснил свои слезы тем, что «перестал быть поэтом» и превратился в чиновника.

Весьма возможно, что Маяковский действительно испытывал в это время творческий кризис и глубокую неудовлетворенность собой как поэтом. Но рыдания его, разумеется, объяснялись совершенно иным. Тупиковая личная ситуация предвещала трагический исход. В свои метания он Анненкова не посвящал, скрыв от него и причину приезда на Лазурный берег. Конечно же Маяковский оказался там вовсе не ради рулетки в казино Монте-Карло — это его «объяснение» Анненков по наивности принял за истину. Но азартные игры он любил до беспамятства, так что, возможно, не встретив двух Элли и оказавшись в полном одиночестве на бесконечно ему чуждом шикарном курорте, он искал утешения в тотализаторе. По словам Анненкова, все деньги были проиграны, и Маяковский возвращался в Париж с пустым кошельком.

Жизнь Маяковского в Париже проходила у всех на виду. Это значит, что о каждом его шаге и о каждом слове шел донос в Москву: в эмигрантской среде уже и тогда были тысячи завербованных Лубянкой глаз и ушей. Маяковского и Татьяну каждый день видели то в «Ротонде», то в «Доме», то в «Куполи», то в «Клозери де Лила», то в «Гранд-Шомьер» или в «Дантоне». Иногда они уединялись в вокзальных кафе или в квартальных бистро вдали от сборищ эмигрантской элитной богемы. Почему-то и об этих уединенных встречах тоже узнавали в Москве. И могли с точностью проследить, как поднималась все выше и выше «температура» их отношений. О Лиле говорили все меньше. За покупками для нее ходили все реже.

Трудно поверить, что Лубянка уже и тогда не перлюстрировала письма из-за границы, тем более тех, кто ее специально интересовал. А то, что Маяковский был «под колпаком», что разворачивавшийся роман с Яковлевой весьма тревожил лубянских начальников, — в этом нет ни малейших сомнений. Так что они не могли не прочитать ее февральское (1929) письмо матери в Пензу, где были и такие строки: «Я совсем не решила ехать или, как ты говоришь, «бросаться» за М<аяковским>, и он совсем не за мной едет, а ко мне и ненадолго. <...> Стихи, которые тебя волнуют, написаны, когда ему было 20 лет. А «Лиля» — женщина, которую он любил 10 лет. Для всего этого достаточно прочесть его биографию. Вообще, все стихи (до моих) были посвящены только ей. Я очень мучаюсь всей сложностью вопроса, но мне на роду написано «сухой из воды выходить». В людях же разбираюсь великолепно и отнюдь их не идеализирую. <...> Замуж же вообще сейчас мне не хочется. Я слишком втянулась в свою свободу и самостоятельность. <...> Но все другое, конечно, ничто рядом с М<аяковским>. Я, конечно, скорее всего его выбрала бы. Как он умен!»

Лубянские товарищи разбирались в людях ничуть не хуже, чем Татьяна. Они понимали, что Татьяна на распутье и что ее отказ от возвращения в советскую Россию мог побудить Маяковского принять самое нежелательное для них решение. Это, во всяком случае, не исключалось. Трудно представить себе, чтобы такая информация— в прямой или завуалированной, но достаточно понятной форме — не дошла бы до Лили: и Агранов, и Сноб, и другие их коллеги продолжали оставаться завсегдатаями дома на правах закадычных друзей.

Непосредственно в Париже, под псевдонимом Янович, работал— юридически в качестве сотрудника посольства, а фактически в качестве Лубянского резидента — еще один друг дома Захар Ильич Волович (он же Вилянский — для товарищей-чекистов, он же Зоря для родных и друзей). Зоря поддерживал тесные отношения с Эльзой, которая, по утверждению Валентина Скорятина, через Воловича-Яновича и его жену Фаину, регулярно переправляла Лиле в Москву французскую парфюмерию. Так что в Гендриков переулок по самым разным каналам шла очень подробная информация о развитии сюжета «Маяковский — Татьяна». Дошло, вероятно, и то, что было почерпнуто из открытки, которую Татьяна отправила матери в апреле: «В<ладимир> В<ладимирович> забирает у меня все свободное время».

Впрочем, у Лили был еще более важный информатор, чем лубянские перлюстраторы и парижский резидент спецслужб: сестра Эльза. О том, что все время Маяковский проводит с Татьяной, сообщала в Москву она.

Верный прежнему уговору ничего не скрывать друг от друга, Маяковский, вернувшись из Парижа, признался Лиле, что отношения с Татьяной зашли достаточно далеко, что он намерен осенью жениться на ней и привезти в Москву. Разговор, вероятно, был слишком бурным, доводы «против» На него не подействовали, и в сердцах Лиля разбила какую-то драгоценность; то ли шкатулку, то ли чашку из китайского фарфора. Но Маяковский не отреагировал даже на это. Было совершенно очевидно, что он и Лиля стремительно разлетаются в разные стороны.

Лиля переживала в это время свой очередной роман — последний при жизни Маяковского. Последний, которому он был свидетель. Не похоже, что это его тогда хоть как-нибудь задевало. Новым избранником оказался некий Юсуп Абдрахманов — какая-то киргизская шишка, выдвиженец, занимавший в своей горной республике высокий государственный пост.

Маяковский вернулся из Парижа 2 мая 1929 года, Лиля отправилась с Юсупом в конце июня на своем «рено» в Ленинград— показывать «дикому киргизу» красоты Северной Пальмиры. За рулем сидел шофер Афанасьев, все лампы на машине горели — о них позаботился Маяковский, а формальной целью поездки была покупка двух пар модных туфель, специально изготовленных для нее каким-то петербургским умельцем; найти для себя подходящую обувь в уже отринувшей нэп Москве Лиля не могла.

Вместе с Юсупом она поселилась на квартире своей подруги Риты Райт и будто бы в ожидании заказанных туфель провела в Ленинграде примерно десять дней, любуясь белыми ночами и наслаждаясь обществом экзотического и любознательного «дикаря», тянувшегося к европейской цивилизации. На один день за это время приезжал в Ленинград Осип по своим «киношным» делам: никому и ничему он не был помехой. «Пришли до 4-го <июля> 250 р<ублей>» — таким было единственное любовное послание Лили Маяковскому из Ленинграда. «Деньги переведу третьего», — с той же любовной деловитостью отвечал ей Маяковский.

Он был беспощадно точен: действительно, «любовная лодка» вдребезги разбивалась о быт.

 

«ЛИЛЯ, ЛЮБИ МЕНЯ!»

Лето, осень, зима 1929 года не столько самый трудный, сколько самый загадочный период в жизни Лили Брик. Любовные отношения с Маяковским давным-давно были порваны, но отношения дружеские, творческие, духовные становились, похоже, еще прочней. Им было трудно друг без друга, но и вместе не сладко. Она стала чаще раздражаться — порою без повода. Без ВИДИМОГО повода, если точнее... Собственно личная жизнь, в традиционном смысле этого слова, радости не приносила. Лиля была слишком умна, чтобы относиться всерьез к прельстившему ее своей экзотичностью, заведомо «проходному» Юсупу. А Маяковский снова рвался в Париж, и никто не знал, чем могла завершиться эта чрезмерно затянувшаяся, подогреваемая разлукой, преградами и его необузданным темпераментом связь.

Еще несколько месяцев назад уверенная в своей силе, Лиля дразнила Маяковского: «Если ты настолько грустишь, чего же не бросаешься к ней сейчас же?» Теперь она, наконец, поняла, что шутки плохи, а игривый совет может быть истолкован буквально. Еще лучше это поняли на Лубянке. Они-то читали письма Маяковского Татьяне, новые, не под первым впечатлением написанные, где были такие строки: «Тоскую по тебе совсем небывало. <...> Люблю тебя всегда и всю очень и совершенно. Я тебя так же люблю и рвусь тебя видеть. Целую тебя всю. <...> Дальше сентября (назначенного нами) мне совсем без тебя не представляется. С сентября начну приделывать крылышки для налета на тебя. <...> Таник родной и любимый, не забывай, пожалуйста, что мы совсем родные и совсем друг другу нужные».

Но от своих многочисленных осведомителей за рубежом они, скорее всего, знали еще и то, что не доверялось бумаге, но говорилось Маяковским Татьяне с глазу на глаз, а она вряд ли была особо усердным и опытным конспиратором, общалась со множеством людей, которых конечно же интересовал Маяковский и которым она рассказывала о нем. Полвека спустя Татьяна вспоминала о его пребывании весной 1929 года в Париже: «Он хотя и не критиковал Россию, но был явно в ней разочарован».

Есть версия, что Лиля и Осип были официально допрошены на Лубянке обо всем, что им известно про связь Маяковского с Татьяной Яковлевой и про его планы на дальнейшую с ней жизнь. Никаких подтверждений этой версии пока не найдено, да и вряд ли была нужда в официальных допросах. Доверительные отношения между Бриками и лубянскими бонзами позволяли последним получать от них любую информацию, не прибегая к какой-либо казенной процедуре, унижающей Бриков и потому бесполезной.

Самой стойкой версией, упорно распространявшейся впоследствии заклятыми недругами Лили, оказалась версия о ее прямом вмешательстве, будто бы не позволившем Маяковскому ни в сентябре, ни позже «приделать крылышки», чтобы снова лететь к Татьяне. По этой версии, Лиля использовала свою связь с Аграновым, чтобы Маяковскому было отказано в визе, и тем самым поставила непреодолимый барьер между ним и Татьяной.

Однако усилиями журналиста Валентина Скорятина, проведшего в девяностые годы раскопки в лубянских архивах и в архивах наркомата иностранных дел, было неопровержимо доказано, что за выездной визой Маяковский вообще больше не обращался. Этот факт сам по себе куда более загадочен и непонятен, нежели гипотетический отказ в его просьбе о заграничном паспорте. Отказу было бы легче найти объяснение. Но что побудило самого Маяковского — добровольно! — поставить крест на своих замыслах, похоронить отнюдь не иллюзорные надежды? Почему— на самый худой конец— он даже не попытался хоть как-нибудь объяснить Татьяне столь крутой поворот?

В единственном дошедшем до нас письме, отправленном им Татьяне ПОСЛЕ июля 1929 года, когда уже наступило вроде бы время для «крылышек», нет ни малейшего намека на то, чти его чувство остыло и что Татьяна уже не занимает в его жизни прежнего места. Но в то же время нет ни единого слова о том, почему он запаздывает, как и о том, что вообще собирается ехать — в сентябре, в октябре или позже. Эта тема вдруг просто исчезла из их переписки.

Зато в письме от 5 октября есть такая загадочная фраза: «Нельзя пересказать и переписать всех грустностей, делающих меня еще молчаливее». При любой ее трактовке совершенно очевидно, по крайней мере, одно: произошло или происходит нечто такое, что крайне печалит Маяковского и в то же время заставляет его держать язык за зубами. Наиболее вероятная версия: ему никто не отказывал в визе, потому что он и в самом деле за ней не обращался. А не обращался он потому, что кто-то УСТНО, не оставляя документальных следов, посоветовал ему воздержаться от обреченного на провал, неразумного и опасного шага. Даже если это и было сказано мягко, дружески, доверительно, все равно такую рекомендацию правильнее всего считать угрозой и шантажом.

Письмо от 5 октября, возможно, и не было последним. Но в любом случае к этому времени все уже было кончено. Поняв, что он не приедет, Татьяна перестала ему писать. «Детка, ПИШИ, ПИШИ И ПИШИ, — умолял ее Маяковский в этом, будто бы последнем, письме. — Я ведь все равно не поверю, что ты на меня наплюнула».

И все же буквально через несколько дней ему пришлось в это поверить. 11 октября, как явствует из воспоминаний Лили, основанных на дневнике, который она вела, с вечерней почтой пришло письмо от Эльзы перед тем, когда Маяковский собирался на вокзал, чтобы выехать в Ленинград. Письма из Парижа тогда шли меньше недели, значит, оно было написано как раз в тот день (или на следующий), когда Маяковский убеждал Татьяну, что не верит в перемену ее отношения к себе.

Лиля стала читать письмо Эльзы вслух — в присутствии нескольких человек, которые собрались за столом. Вот отрывок из воспоминаний Лили об этом роковом эпизоде: «Эльза писала, что Т. Яковлева, с которой Володя познакомился в Париже и в которую был еще по инерции влюблен <это «по инерции» красноречиво говорит о том, как не хотелось Лиле смириться со столь нежеланной для нее реальностью - выходит замуж за какого-то, кажется, виконта, что венчается с ним в церкви, в белом платье, с флердоранжем, чти она вне себя от беспокойства, как бы Володя не узнал об этом и не учинил скандала, который может ей повредить и даже расстроить брак. В конце письма Эльза просит по всему по этому ничего не говорить Володе. Но письмо уже прочитано. Володя помрачнел. Встал и сказал: что ж, я пойду».

Сцена эта, так старательно воспроизведенная Лилей, отличается поистине нарочитой театральностью. Она поражает отнюдь не спонтанностью, а толково продуманным замыслом, реализованным талантливым режиссером. И то, что Лиля все читает и читает вслух это письмо в присутствии Маяковского, отлично сознавая, что режет ножом по его сердцу; и то, что просьба «ничего Володе не говорить» заботливо перенесена в самый конец письма; и то, что оно содержит такие подробности (флердоранж, белое платье и прочее), которые совершенно безынтересны для Лили, но зато должны особенно уязвить Маяковского; и то, что оглашению текста, сильно смахивающего на сплетню, внимают пусть и завсегдатаи дома, но все-таки посторонние люди (публичная декламация какого-либо другого письма Эльзы ни в мемуарах, ни в дневнике Лили не зафиксирована), — все говорит за то, что мизансцена тщательно отработана и преследует вполне определенную цель.

К тому же до свадьбы было еще очень далеко (она состоялась 23 декабря 1929 года). В октябре, по свидетельству Татьяны, виконт де Плесси лишь начал ухаживать за нею, добиваясь согласия на брак, а Эльза, как утверждала впоследствии Татьяна, УЖЕ поспешила заверить ее, что Маяковскому НЕ ДАЛИ визы на выезд... На самом деле, как сказано выше, никто в поездке ему не отказывал за отсутствием самой просьбы о ней. Так кто же тогда и зачем снабдил Эльзу нарочито ложной информацией и попросил ее донести до Татьяны? По логике вещей ответ кажется очевидным, но за отсутствием бесспорных доказательств предпочтительней, чтобы каждый дал его самому себе.

Ситуация, однако, была еще более запутанной, чем кажется на первый взгляд. Снова придется напомнить важнейшие даты. 5 октября Маяковский пишет Татьяне о каких-то загадочных «грустностях», которые делают его «еще молчаливее». Приблизительно в этот же день Эльза сообщает сестре (то есть фактически — через нее — самому Маяковскому!) радостное известие о предстоящем замужестве Татьяны, предварительно разъяснив «невесте», что Маяковскому отказано в визе. 11 октября Лиля «невзначай» зачитывает вслух эту информацию в присутствии Маяковского и каких-то (ни разу не названных по именам) «друзей дома». А 10 октября, то есть НАКАНУНЕ, в Гендриков действительно пришел официальный ОТКАЗ в выдаче выездных виз, но вовсе не Маяковскому, а Лиле и Осипу!.. Заявление, стало быть, было подано ими значительно раньше — точно тогда, когда, согласно заранее намеченному Маяковским плану, его должен был подать он сам. Должен был и, однако, не подал...

По абсолютно загадочным причинам Лиля и Осип, которые давно уже никуда вместе не ездили, вдруг вознамерились прокатиться в Европу, да не куда-нибудь, а в Лондон, чтобы повидать Елену Юльевну, продолжавшую там работать в советском торгпредстве. Можно, разумеется, допустить, что Лиле захотелось продемонстрировать матери неизменность их супружеского союза. Но зачем? Отношения с матерью давно уже стали прохладными, взгляд Елены Юльевны на «свободу» любви, которая была столь дорога ее старшей дочери, ничуть Лилю не задевал, да и сам «разрушитель» семьи давно уже был матерью признан, уважен, обласкан.

Нет, вовсе не для того, чтобы пустить пыль в глаза госпоже Каган, собрались в дорогу Лиля и Осип. Но для чего же? Почему именно в этот, достаточно напряженный, момент? И почему им, многократно проверенным на благонадежность, многократно ее доказавшим, — почему им вдруг перекрывают дорогу при полном попустительстве ближайших друзей, от которых разрешение на выезд как раз и зависит?

Формальным основанием командировки (поездка Бриков почему-то считалась служебной] было желание ознакомиться с культурной жизнью Европы. Звучит почти пародийно... С чего бы вдруг им обоим срочно приспичило это ознакомление, которое затем не нашло никакого отражения ни в творчестве Осипа, ни в деяниях Лили? Еще того более: вопреки заверениям (публичным, в прессе) о служебном характере намечавшейся поездки, там же утверждалось, что она осуществляется за счет самих путешественников. Абсолютно для всех служебных поездок в Советском Союзе тогда находилась валюта, а вот для Лили с Осипом ее не нашлось...

История со злополучной поездкой обрастала загадками как снежный ком, загадками, которым нет точного объяснения и сегодня. Газеты возмущались (честно говоря, не без оснований) намечавшейся поездкой в Европу квазисупружеской пары за государственный счет без малейшей (видимой!) надобности в то время, когда миллионы советских граждан такой возможности были лишены. Именно потому Маяковскому и пришлось печатно вмешаться, разъясняя читателям, что деньги на поездку найдутся отнюдь не в казне...

Вакханалия вокруг этой поездки на том не завершилась. Заграничного паспорта Брикам все не выдавали, и Маяковский будто бы отправился к Лазарю Кагановичу, который только что стал партийным боссом Москвы, сохранив за собой пост секретаря ЦК и выдвинувшись к тому времени на второе место в партийной иерархии после Сталина. Лиля впоследствии вспоминала. «Володя пришел от Кагановича очень веселый, сказал: «Лилечка, какое счастье, когда хоть что-нибудь удается». Каганович, утверждала Лиля в своих мемуарах, пообещал, что заграничные паспорта Брики получат. И они их действительно получили. Более того: по воспоминаниям домработницы Бриков П. Кочетовой, паспорта не просто выдали, а спешно привезли Брикам на дом.

Ходил ли Маяковский к Кагановичу? Никакой другой информации, подтверждающей это сообщение Лили, не существует. Нет и никаких данных о том, что Маяковский был с ним знаком. Как он попал к нему? Почему избрал именно Кагановича для решения вопроса, прямо не относившегося к его компетенции? Тут что ни слово, то загадка. Ни сам Каганович, ни кто-либо другой, ни архивные документы никаких следов об этом визите не оставили. И нам не остается ничего другого, как просто принять сообщение Лили на веру...

Загадочная борьба за заграничные паспорта для Бриков происходила на фоне других драматических событий, до предела накаливших обстановку вокруг Маяковского и неумолимо ведших к фатальному исходу. Незадолго до того, как пришла весть о предстоящем замужестве Татьяны Яковлевой, Маяковский закончил новую пьесу, предназначенную для Мейерхольда. Читка «Бани» состоялась 22 сентября 1929 года в Гендриковом. Лиля созвала человек тридцать, устроивших Маяковскому хоть и дружескую, но вполне искреннюю овацию. Мейерхольд снова бухнулся на колени, восклицая: «Мольер! Шекспир! Гоголь! »

Через пять дней та же мизансцена повторилась на читке в самом театре, где уже были распределены роли. Роль Фосфорической Женщины, естественно, досталась Зинаиде Райх. Победоносикова должен был играть ведущий комик театра Игорь Ильинский, который исполнял в «Клопе» роль Присыпкина. Тем неожиданней был отказ Ильинского от роли — поступок скандальный и демонстративный. Его заменил Максим Штраух, тоже один из любимейших актеров Мейерхольда, и сыграл свою роль блестяще. Но отказ Ильинского, явно перепугавшегося сатирических красок в образе своего героя, еще более накалил атмосферу вокруг новой пьесы и готовившегося к постановке спектакля.

Беспощадно злой гротеск, бивший по самым болевым местам советской действительности, был понят сразу и всеми! Но не все хотели в этом признаться, выискивая для шельмования не существующие в пьесе «художественные» просчеты и старательно обходя ее политическую острогу. Лиля предвидела скандал, хоть и не столь масштабный. «Фразеология Победоносикова, — сказала она Маяковскому, — это пародия на фразеологию Луначарского <только что отставленного наркома просвещения, в систему которого входила тогда и вся культура>. А он так тебя поддерживает!» Маяковский не захотел ничего менять. «Талантливый бюрократ, — возразил он, — страшнее бездарного, симпатичный оппортунист страшнее отвратительного».

Премьеру запланировали на февраль 1930 года. Ей должна была предшествовать юбилейная выставка Маяковского «Двадцать лет работы», на которую он возлагал большие надежды — не столько подводил итоги, сколько открывал для себя новые рубежи. Два человека не покладая рук работали над сбором экспонатов для выставки и над ее драматургией, стремясь с максимальной полнотой представить Маяковского — поэта, драматурга и общественного деятеля: Лиля Брик и Наташа Брюханенко. В середине декабря Лиля уехала в Ленинград — много материалов о творческом пути Маяковского ей удалось собрать именно там.

Публичной выставке предшествовало домашнее празднество по тому же поводу — его приурочили к завершению года. 30 декабря в маленькой квартирке в Гендриковом собралось более сорока человек — ближайшие друзья. Среди них Женя со своим — уже только формальным — мужем Виталием Жемчужным, Наташа Брюханенко, дочь Краснощекова Луэлла, Мейерхольд с Зинаидой Райх, художник Давид Штеренберг, неизменные спутники Маяковского — поэты Николай Асеев и Семен Кирсанов, прозаики Сергей Третьяков и Лев Кассиль, все с женами, турецкий поэт-коммунист Назым Хикмет, Лев Кулешов с Александрой Хохловой, лубянские шишки Яков Агранов и Валерий Горожанин— тоже с супругами... И — ни к селу ни к городу, как дерзкий вызов виновнику торжества, — Юсуп Абдрахманов! «Маяковский старался но видеть, — рассказывает со слов отца Василий Васильевич Катанян, — что Л<и-ля> Ю<рьевна> сидела с ним рядом на банкетке и, взяв его трубку, тщательно вытерла черенок и затянулась»...

Настроение было веселое и боевое, много дурачились, разыгрывали шуточные сценки, пели куплеты, сочиненные к случаю. Душой и заводилой всего была, разумеется, Лиля. Под угро, никем не званные, но прознавшие про юбилей, приехали Борис Пастернак и Виктор Шкловский. Оба уже были в ссоре с Маяковским и Бриками — теперь решили мириться Незадолго до того, на одном из Лилиных «вторников», был подвергнут разносу фильм, сценаристом которого оказался Шкловский. Тот стал огрызаться резко и грубо. Вмешалась Лиля — лишь для того, чтобы спор погасить. Шкловский не понял, он уже закусил удила. «Пусть хозяйка, — закричал он, — занимается своим делом — разливает чай, а не рассуждает об искусстве!» Реплика была и без того оскорбительной, но Лиле показалось, что он назвал ее «домашней хозяйкой». Шкловского тотчас изгнали. Теперь, приехавший явно с повинной, он был изгнан снова: обиду, нанесенную Лиле, Маяковский никогда не прощал никому.

Еще безжалостней он поступил с Пастернаком. Размолвка с некогда близким другом произошла только на почве принципиальной — в этом вопросе Маяковский, чуждый фанатизма и догматизма, обычно бывал отходчив. Но нервы уже были накалены настолько, что разум совладать с ними не мог. Все сошлось воедино: и замужество Татьяны, от которой он только что получил отпечатанное в дорогой типографии, официальное приглашение на церемонию бракосочетания с виконтом дю Плесси; и отчуждение Лили; и скандалы с друзьями; и состояние перманентной борьбы, смертельно его измотавшей; и мрачно молчавший Юсуп со своей трубкой, этот инопланетянин, введенный Лилей в их круг...

«Я соскучился по вас, Володя, — миролюбиво сказал Пастернак, едва переступив порог. — Я пришел не спорить, я просто хочу вас обнять и поздравить. Вы знаете сами, как вы мне дороги». «Пусть он уйдет, — ответил на это Маяковский, обратившись к стоявшему рядом Льву Кассилю. — Так ничего и не понял». Пастернак выскочил без шапки, в распахнутой шубе, с отчаянным, растерянным лицом, Шкловский за ним... В столовой повисла напряженная тишина. Эту сцену застала Лиля, которая легла вздремнуть в соседней комнате и была разбужена криками. Исправить что-либо не удалось

Евгений Борисович Пастернак, сын поэта, опираясь на мнение Лили, Шкловского и других участников праздника, ставит под сомнение точность воспоминаний Льва Кассиля, со слов которого мы и знаем теперь детали того инцидента. Но Лиля вряд ли может считаться свидетелем, поскольку, как сказано, вышла к гостям уже — в прямом смысле — к шапочному разбору. Шкловский в данном случае слишком заинтересованное лицо... У других могли запечатлеться в памяти те детали, которые им ближе: воспоминания всегда такой документ, который легко может быть оспорен. Дели, в конце концов, не в деталях. Дело в том, что вообще никем не оспаривается и имеет — по крайней мере для нашего рассказа — особо существенное значение. Маяковский был предельно взвинчен, он не слишком адекватно реагировал на ситуацию, пришедшие под утро гости могли и не знать, в каком душевном состоянии он находился.

Весь январь ушел на подготовку выставки в писательском клубе. Лиля вместе с Маяковским составляла список гостей, приглашенных на ее открытие, рассылала извещения и билеты. В списке, среди прочих, было не только много чекистов и цекистов, но и сам товарищ Сталин. Тот же самый товарищ слушал 21 января Маяковского в Большом театре, где по случаю шестой годовщины со дня смерти Ленина поэт читал вступление к своей новой поэме «Во весь голос». Сталин слушал— и даже аплодировал. Тем основательней казались надежды: почему бы на открытие выставки не прийти и ему, и другим вождям? Никто, разумеется, не пришел. Но зал, отданный выставке, был все равно переполнен. Позже, поддавшись мрачному настроению Маяковского, это мероприятие, к которому он так готовился, назовут почему-то провалом.

Сам он выглядел усталым, его запавшие глаза, бледность лица, отчужденность и молчаливость запомнились всем, кто пришел. По бумажке, упавшим голосом он через силу прочел вступление к поэме «Во весь т’олос» и позволил себя сфотографировать набежавшим на открытие репортерам. Успех был вполне очевидным. Лиля силилась понять, чем же в таком случае было вызвано его отчаяние. Так и не догадалась. Вопреки своим прежним позициям, вопреки тому, что он обличал в своих пьесах, Маяковский вдруг возжаждал признания не у «массы», а у властей. У тех, кто как раз и породил жестоко осмеянный им бюрократизм! Испугался, возможно, оказаться в немилости, тонко почувствовав приближение грядущих событий и место, которое в них будет ему уготовано.

Имел основания ждать к юбилею ордена. Вместо этого глава Госиздата, горьковский любимец Артемий Халатов, приказал вырезать портрет Маяковского из уже отпечатанного тиража журнала «Печать и революция», самовольно решившего отметить юбилейную дату. Ни одно официальное лицо не удостоило выставку своим вниманием, а он только официальных и ждал. «Ну что ж, бороды не пришли, обойдемся без них», — горько пошутил Маяковский, приступая наконец к своей вступительной речи. Без «бород» переполненный зал казался ему пустым.

Все остальные были «своими» и, стало быть, в расчет не брались.

Никого не предупредив (даже Лилю и Осипа!), Маяковский вступил в Российскую ассоциацию пролетарских писателей (РАПП), принимавшую участие в травле его самого и близких друзей, и тем самым обрек РЕФ, в котором еще оставались и Лиля, и Осип, на неминуемый распад. Во главе РАППа стоял Леопольд Авербах — родственник прямого шефа Агранова, лубянского главаря Генриха Ягоды. Вряд ли Маяковский мог бы решиться на такой шаг без дружеской «подсказки» Агранова.

Лиля узнала об этом его поступке, находясь в Ленинграде, и, судя по всему, даже не поняла, что в точности произошло. Возмущенные «предательством», Асеев и Кирсанов первыми порвали со своим бившим кумиром. Еще не утихла шумная кампания против заграничной поездки Бриков, когда Маяковскому пришлось их защищать и хлопотать о выездных визах, — началась новая кутерьма, от которой он не мог уклониться. Вчера еще ходивший в его учениках, совсем молодой Семен Кирсанов опубликовал скандальное стихотворение «Цена руки», грозясь «соскоблить со своей ладони все рукопожатья» учителя. Маяковского явно вызывали на новую драку.

Накануне открытия выставки премьера «Бани» прошла в Ленинграде. Через несколько дней до Москвы дошли разгромные рецензии в ленинградских газетах и отклики очевидцев, в том числе и самых благожелательных. Лиля ездила на премьеру, но о том, что произошло, рассказала Маяковскому в максимально щадящем его варианте. Впрочем, он все понял и так. «Публика встречала пьесу с убийственной холодностью, — вспоминал впоследствии о премьерном спектакле Михаил Зощенко. — Я не помню ни одного взрыва смеха. Не было даже ни одного хлопка после двух первых актов. Более тяжелого провала мне не приходилось видеть».

Приближалась более важная и — с учетом сложившейся вокруг Маяковского обстановки — более опасная по возможной реакции премьера той же «Бани» в театре Мейерхольда. Но этого события Лиля и Осип не дождались. Они и так уже отложили вожделенный отъезд в Европу до дня закрытия выставки «Двадцать лет работы». Вместо одной недели выставка — по требованию публики — продолжалась две. Но «бороды» все равно не пришли. Свыше пятисот человек приветствовали Маяковского 15 февраля на церемонии закрытия— он все равно был подавлен. Еще больше, чем на открытии.

Не придав значения его состоянию — разумеется, не адекватному реальности ситуации, но все равно безмерно тягостному для него самого, — Лиля и Осип 18 февраля отправились в путь. В письме, адресованном Брикам в Берлин, Маяковский сообщил: «Валя и Яня <то есть Агранов с женой> примчались на вокзал, уже когда поезд пополз. Яня очень жалел, что не успел ни попрощаться, ни передать разные дела и просьбы. Он ОБЯЗАТЕЛЬНО <подчеркнуто Маяковским> пришлет письмо в Берлин».

Эти загадочные строки дали впоследствии основания антибриковской «рати» предложить версию, будто Лиля и Осип отправлялись в Европу как агенты Лубянки, а Агранов должен был передать с ними какие-то задания чрезвычайной важности. Но такие задания вряд ли даются на перроне вокзала перед отходом поезда. И важные секретные документы (предметы?) вряд ли отправляются с курьерами, подлежащими таможенному досмотру по обе стороны границы. Наконец, что же это за шпионский «патрон», который опаздывает к отбытию своих агентов? Уж мог бы тогда, ради столь важного дела, задержать их отъезд на пограничной станции и отправиться им вдогонку.

Но ведь «разные дела и просьбы» все-таки были! И письмо (не для того же, чтобы доверить шпионскую тайну обычной почте!) Агранов почему-то ОБЯЗАТЕЛЬНО должен был отправить в Берлин. Весьма вероятно, что какие-то специальные задания (встретиться... поговорить... довести до сведения то-то и то-то... рассказать впоследствии о реакции...) Брики все же имели. Из письма Лили (Берлин, начало марта) видно, что другие (а может быть, те же?) задания ей дал и другой лубянский товарищ — Лев Гилярович Эльберт. «Обязательно скажи Снобу, — просила она Маяковского в письме из Берлина, — что адрес я свой оставила <тому, кому было велено! >, но никто ко мне не пришел, и это очень плохо».

Кому — плохо?! Мы вправе — и должны! — задать этот важный вопрос. Чем обременила и обеспокоила Лилю неявка анонимного адресата, если просьбой оставить свой адрес ограничилось полученное ею задание? Почему данные ей поручения, которые она в своих письмах неуклюже шифрует, Лиля принимала так близко к сердцу? Перечень загадок станет еще более длинным, если учесть, что именно Сноб — чекист Лев Эльберт, а не кто-то другой из друзей (впрочем, с ними уже все было порвано) переселился в Гендриков после отъезда Бриков и заменил Бриков в качестве ежедневного общества «осиротевшего» Маяковского. Лубянские иерархи от него просто не отлипали, случайно (или намеренно?) оттеснив от поэта его привычный крут.

Скандал в связи с отказом в выдаче Брикам заграничных паспортов не имел ли целью снять подозрения об их причастности к «службам» и, напротив, подчеркнуть тем самым отсутствие этой причастности? И даже «гонимость» у себя дома? Весьма вероятно.., Логично— во всяком случае. К такому элементарному камуфляжу «службы» и раньше, и позже прибегали не раз. Но это вовсе не значит, что в роковом отъезде Бриков непременно кроется загадка гибели Маяковского, будто бы подготовленной шефами лубянского ведомства.

Загадкой было и остается только одно: как могла Лиля, с ее безошибочно тонким чутьем, легкомысленно отправиться в не слишком ей нужный вояж и оставить Маяковского на столь длительный срок наедине с собою самим? Притом в тот самый момент, когда его нервное напряжение было уже на грани срыва... Пе оттого ли, что эта поездка была прежде всего нужна вовсе не ей и отложить ее она уже не могла, даже если? бы захотела? Впрочем, и эта гипотеза нуждается в доказательствах. Абсолютно достоверных пока не существует.

Как и все туристы с интеллигентными запросами, оказавшиеся в одном из крупнейших европейских центров культуры, Лиля и Осип посещали в Берлине книжные магазины, выставки и театры. Но особый восторг на Лилю производил, как всегда, зоопарк, прославленный Zoo, где «народилось щенят видимо-невидимо! Львячьих, тигрячьих, слонячьих, кенгуровых, обезьяновых». Так сообщала она Маяковскому о своем ознакомлении с европейской культурой. Ждала в Берлине английскую визу — сначала без особых надежд, потом появились надежды, чуть позже уверенность: визы будут! Пообщаться с московскими гостями приезжали из Парижа Эльза и Арагон: тут и состоялось знакомство Лили с избранником младшей сестры. Новым — и окончательным.

«Скучаем, любим, целуем», — телеграфировал в Берлин Маяковский от своего имени и от имени щенка Бульки. Ничто, казалось, не предвещало печальных событий. Но о той драме, которую переживал тогда Маяковский, в письмах нет ни единого слова. Даже сокрушительный провал московской премьеры «Бани» у Мейерхольда он представил Лиле как несомненный успех.

«Трескучая и холодная болтовня», «издевательское отношение к нашей действительности» — такими были официальные газетные отклики о спектакле. Все понимали, что означают эти политические ярлыки. А тут еще Маяковского настиг тяжелейший грипп, который он всегда переносил мучительно тяжело и которого очень боялся. Но и это, наверно, как-нибудь могло обойтись, если бы не новая любовная история, длившаяся уже несколько месяцев. И в нее он тоже был вовлечен не без участия Лили.

Сразу же после того, как Маяковский вернулся из Парижа, Лиля поставила перед собой задачу пресечь дальнейшее развитие парижского романа — весьма для нее опасного и с непредсказуемыми последствиями. Ни одна другая влюбленность Маяковского не длилась так долги и не была столь интенсивной. Вероятность супружества была на этот раз достаточно велика, так что позволить событиям развиваться естественно — в надежде, что они, как бывало в прошлом, ни к чему конкретному не приведут, — на это Лиля пойти не могла.

Любой брак Маяковского — с кем бы то ни было — автоматически приводил к прекращению его семейного союза с Бриками, и это грозило им отнюдь не только финансовым крахом, как считают и поныне их воинственные недоброжелатели. Сколь бы ни была обаятельна и привлекательна Лиля, как бы ни был умен и талантлив Осип, — все равно стержнем, душой, притягательным магнитом дома в Гендриковом был Маяковский. Любая -его жена никакой «двусемейственности» не потерпела бы. Татьяна, чей психологический портрет Лиля тщательно и почила по рассказам самого Маяковского, по письмам Эльзы, по информации друзей дома, не потерпела бы вдвойне и втройне.

Вполне понятная по-человечески (по-женски — тем более) эгоистичность дополнялась искренней убежденностью Лили в том, что «нормальная» семья Маяковскому вообще не нужна, что для семейной жизни в привычном смысле этого слова он попросту не создан, что, став мужем и отцом, он потеряет себя как поэта и как трибуна и что лишь тот дом, который она, Лиля, ему создала, лишь та свобода, которой он пользуется, не имея при этом ни малейших забот о быте, — лишь такой образ жизни гарантирует ему творческий подъем и духовную удовлетворенность.

Тринадцатого мая 1929 года Осип Брик неожиданно позвонил артистке Веронике Полонской — Норе, как ее звали коллеги, знакомые и друзья, — и пригласил на бега. Брика она, разумеется, знала, но достаточно отдаленно, и не могла предположить, что он за ней станет ухаживать. Другой причины, побудившей Осипа вдруг вызвать на ипподром малознакомую женщину, Нора представить себе тогда не могла. Куда лучше она знала Лилю, которая вместе с Виталием Жемчужным была режиссером пародийного фильма «Стеклянный глаз», где Нора сыграла одну из главных ролей. Премьера состоялась еще в январе, и после празднеств по этому поводу она с Бриками почти не встречалась. Худенькая, изящная, необычайно женственная артистка Московского Художественного театра, которой только что исполнился двадцать один год, Нора уже четыре года была замужем за артистом того же театра Михаилом Яншиным, не будучи безумно в него влюбленной, но вполне довольная тем, как складывается ее судьба.

Предложение Осипа было, однако, принято, но «на всякий случай» вместе с Норой отправился любоваться бегами и ее муж. Компания собралась, как обычно, большая — присутствие в ней Маяковского никого удивить не могло. Здесь и познакомилась с ним Нора «по-настоящему» — до этого ей приходилось видеть его лишь издали и мельком. Ни он, ни Норд не могли догадаться, какой сценарий разработала Лиля: устроив им «случайное» свидание, она была уверена в том, что на этот раз Маяковский не упустит возможности приударить за барышней, относившейся к его традиционному «типу». Во всяком случае, заметит ее. Большего— для «отвлечения» — Лиле пока было не нужно.

И действительно— он ее заметил. Роман развивался с невероятной быстротой и интенсивностью — Маяковский в таких ситуациях никогда не терял время даром и не слишком затягивал «начальный этап». Эта внезапно в нем вспыхнувшая сильная страсть особенно впечатляет, потому что лишь две недели отделяли его от разлуки с той, которой он клялся: «Тоскую по тебе совсем небывало».

В те самые дни, когда он штурмовал Татьяну в Париже любовными письмами и телеграммами, ничуть не менее бурным его атакам подвергалась в Москве (а в июле — августе — на черноморском побережье, куда она выезжала с театром на гастроли) Вероника Полонская. В комнате в Лубянском проезде, куда «тайком» приходили письма из Парижа, Маяковский чуть ли не ежедневно — и тоже тайком — встречался с Норой. С пяти часов и до начала спектаклей в театре время безраздельно принадлежало им двоим. Соседи по квартире давно уже усвоили правило не слишком любопытничать.

Впрочем, для Лили эти тайные свидания вовсе не были тайной — их близости, даже и нараставшей, она была только рада: реальной опасностью считалась Татьяна, а вовсе не Нора. И все, что отдаляло Маяковского от Татьяны, было благом, какой бы ценой ни доставалось.

Близость Маяковского и Норы, их встречи наедине — все это оставалось тайной только для ее мужа Михаила Яншина, слишком уверенного в своей неотразимости и в стойкой преданности жены.

Он даже не знал о существовании «рабочего кабинета» в Лубянском проезде и всегда с готовностью откликался на предложение скоротать вечерок втроем в ресторане или в клубе, где Нора и Маяковский нарочито были на «вы», держась достаточно отчужденно.

Совсем еще молодому, но уже замеченному на мхатовской сцене Яншину льстила дружба со знаменитым поэтом. Но как «просто мужчину» он его не воспринимал, о том, что тянуло Маяковского к общению с «ним», не думал вообще, вряд ли допуская, что его красавица жена способна на адюльтер.

Что же касается Лили, то ее взгляды на супружеские «измены» были всем хорошо известны, так что ни малейшего смущения от роли «сводни», которую она играла, Лиля, разумеется, не испытывала, с полной симпатией относясь к Яншину и провоцируя вместе с тем его жену на связь с Маяковским. Ей искренне казалось, что в сложившейся ситуации выигрывают все и не проигрывает никто: Татьяна Яковлева, разумеется, в расчет не бралась.

Заподозривший, однако, неладное Яншин набрался храбрости просить Лилю воздействовать на Маяковского и отвадить его от Норы. Лиля пожала плечами: «А что там может произойти? В самом худшем случае пустенький адюльтерчик. Закройте глаза и не обращайте внимания. Ничего серьезного нет, я вам ручаюсь». Маяковского Лиля знала лучше, чем кто бы то ни было: вполне вероятно, что по большому счету она была права.

«Мне было очень больно, — вспоминала впоследствии Полонская, — что <Маяковский> не думает о дальнейшей форме наших отношений. Если бы тогда он предложил мне быть с ним совсем— я была бы счастлива». Таким образом, замысел Лили пока что осуществлялся блестяще: Нора отвлекала, но не «умыкала». Для Маяковского— тогда, летом 1929 года — она была не больше чем «барышней на время», которая простейшим, банальнейшим способом заполняла образовавшуюся пустоту.

И все-таки вытеснить Татьяну из его мыслей и сердца было ей не дано: свою дальнейшую жизнь Маяковский все еще представлял только вместе с «родным и любимым Таником», с «дорогим, милым и любимым Таником», с «дорогой, родной, милой любимицей Таник» — так начинались все его письма в Париж. После двух часов торопливых ласк Нopa уходила от него в театр на спектакль. Он тут же садился за письмо к Татьяне: «Люблю тебя всегда и всю очень и совершенно».

В письме от 8 июня 1929 года он писал: «Ты спрашиваешь у меня о подробностях моей жизни. Подробностев нет». Но подробности были: разве Нора не являлась важнейшей «подробностью»? Ее, однако, он упорно умалчивал, хотя это был самый пик драматичного их сближения. Сопоставляя даты его любовных писем к Татьяне и даты его любовных встреч с Норой в Москве, на Кавказе и в Крыму, можно легко убедиться в том, что никаких изменений в его дальнейшие жизненные планы Нора так и не внесла. Сколь бы точно замысел Лили ни осуществлялся, все ее усилия до поры до времени пропадали впустую.

Ситуация, однако, решительно изменилась после того, как пришла весть о замужестве Татьяны. В начале 1930 года Маяковский, от которого Нора уже успела сделать аборт, стал домогаться от нее развода с Яншиным и согласия стать его женой. Нет точных данных, знала ли Лиля о таком повороте в их отношениях. Зато вполне очевидно, что эта перспектива ее не пугала, поскольку в женитьбу Маяковского на Норе она попросту не верила. Никогда не видимой ею Татьяны испугалась сразу и сильно, а Нору, которую хорошо знала, серьезной соперницей не считала, как бы ни складывались ее отношения с Маяковским. Иначе уж точно не уехала бы за границу...

Последнее письмо Маяковского Лиле отправлено в Берлин 19 марта, последняя телеграмма— в Лондон, всего из пяти слов, — 3 апреля. Никаких признаков той драмы, которая уже назревала,, неминуемо переходя в трагедию, найти там невозможно: обычные деловые и бытовые мелочи скрывали то, что с ним тогда творилось. Прежде всего он был болен: затянувшийся и тяжело проходивший грипп, которого Маяковский адски боялся, и — еще того хуже — тягчайшее нервное расстройство, граничившее с помешательством. Но те, кто считал его своим другом, не придавали этому никакого значения.

Допрошенный сразу же после трагедии Михаил Яншин, к тому времени еще ничего не знавший об измене жены, воспроизвел убийственно точную картину той обстановки, в которой Маяковский находился последние недели своей жизни: «Все, кто мог, лягал <его> копытом.<...> Все лягали, и друзья, все, кто мог. <...> После премьеры <«Бани»> рядом с ним не было ни одного человека. Вообще ни одного. Так вообще не бывает. Он попросил заехать к нему актрису А.О. Степанову и завлита МХАТа П. А. Маркова, очень немного с ним знакомых через нас. Позднее приехали моя жена и я. <...> Один Маяковский. Один совершенно!»

Редко встретишь в неизбежно сухой, протокольной записи следователя документ такой эмоциональной силы... Впрочем, сам Маяковский не случайно же любил песенку, где о том же сказано еще короче и пронзительней: «У коровы есть гнездо, / У верблюда дети, / А у меня никого, / Никого на свете». Никого? А как же Лиля?..

Как ни странно, Маяковского всю жизнь — и очень часто — преследовала на любовном «фронте» одна и та же ситуация: ему приходилось отвоевывать у других мужчин предмет своего увлечения. По какой-то роковой случайности «его» женщины чаще всего оказывались принадлежащими другому. Отнюдь не обязательно в формально юридическом смысле. И эта борьба, в которой мужчины другого типа находят удовлетворение, особенно после одержанной победы, изматывала Маяковского и выводила его из себя. Напоследок он уже настолько не мог выносить никакого сопротивления, что любое слово невпопад со стороны дорогой ему женщины могло привести к нервному срыву. Зато отсутствие сопротивления быстро ему приедалось...

Из этого заколдованного круга попросту не было выхода. Очень многое объясняет такой эпизод, рассказанный художницей Валентиной Ходасевич и относившийся к марту или началу апреля 1930 года. Они ехали на извозчике, и Маяковский предложил Валентине, за которой он вовсе и не ухаживал, посидеть в кафе. Валентина отказалась. Маяковский вспыхнул. Со словами «Нет!.. Всегда и везде — нет...» он спрыгнул с извозчика и, не попрощавшись, удалился. Конечно, это была реакция уже тяжело больного, сорвавшегося человека, не вполне отдававшего отчет в своих действиях.

Лиля и Осип тем временем, дождавшись наконец английской визы, укатили в Лондон. На свидание с Еленой Юльевной у них оставались считанные дни: срок действия выданных им заграничных паспортов истекал через два месяца после пересечения границы. Стало быть, самое позднее 18 апреля им предстояло вернуться домой.

Без видимых причин события вдруг обрели фатальный характер к концу первой половины апреля. Маяковский стал требовать, чтобы Нора немедленно бросила Яншина и вышла за него замуж. События последних его дней описаны в литературе множество раз. Обратим внимание лишь на то, что он не внял настойчивой просьбе Лили не общаться с писателем Валентином Катаевым и вечер 13 апреля (впервые!) провел у него. Еще летом 1929 года Лиля писала ему в Ялту: «Володик, очень прошу тебя не встречаться с Катаевым. У меня есть на это серьезные причины. <...> Еще раз прошу— НЕ ВСТРЕЧАЙСЯ С КАТАЕВЫМ <подчеркнуто Лилей>».

Ни одной другой подобной просьбы мы в их огромной переписке не найдем. «С чем была связана эта просьба, — комментирует публикатор письма Бенгт Янгфельдт, — установить не удалось». Это странно, поскольку Лиля, с которой публикатор встречался множество раз и которая сама предоставила ему переписку для печати, могла бы, наверно, если бы захотела, объяснить причину своей необычной просьбы, изложенной, в столь категоричной форме. Причина была, видимо, очень серьезной — тончайшая интуиция не подвела Лилю и тут.

В этот вечер у Катаева много пили, резались в карты. Маяковский то и дело вызывал Нору в соседнюю комнату, в крайнем, возбуждении домогаясь ее согласия немедленно уйти от Яншина. Она возражала — то ли не верила в серьезность намерений Маяковского, то ли просто хотела сделать разрыв с мужем не столь болезненным. Все та же беда Маяковского: опять ему досталась женщина, принадлежавшая другому, он был вынужден воевать за нее или делить с опередившим его соперником. Это мучило, унижало. Та чрезмерная взвинченность, которую отмечали все, кто видел его в тот вечер, та грубость, которую он позволял себе по отношению к Норе, несомненно, подогревалась тем положением, в котором он опять оказался. Только Яншин, сидевший тут же и шпынявший Маяковского обидными шутками, все еще ни о чем не догадывался. А если и догадывался, то явно не обо всем...

Утром 14-го Маяковский привез Нору в свой рабочий кабинет, служивший им комнатой для свиданий. Извинившись за вчерашнюю грубость, он потребовал от нее немедленно бросить и театр, и мужа. Возможно, Лиля права, полагая, что, уязвленный вечными неудачами и унижениями, он просто хотел доказать самому себе, что Нора не устоит под его напором, подчинится его воле. Это был уже тяжко больной психически человек, нуждавшийся в немедленной медицинской помощи.

Но ведь Нора была не врачом, а всего лишь несчастной женщиной, оказавшейся между двумя жерновами. Она металась в тщетной надежде примирить непримиримое. Театр оставить не могла — в нем была вся ее жизнь и все надежды. Ей только что дали роль— хоть и в никчемной «революционной» инсценировке, но все же большую роль. Репетицию вел сам Немирович-Данченко! Она спешила на репетицию, смертельно боясь опоздать: по извечной традиции МХАТа, Немирович в таких случаях был беспощаден. Но, видя состояние Маяковского, пообещала уже вечером совсем переехать к нему, объяснившись предварительно с Яншиным. А вот бросить театр не могла даже ради него — так прямо ему и сказала. Едва она вышла из комнаты, раздался роковой выстрел.

В этот день Лиля и Осип были уже на пути в Москву — в Амстердаме, откуда отправили Маяковскому веселую открытку: «До чего здорово тут цветы растут! Настоящие коврики — тюльпаны, гиацинты и нарциссы». Открытка пришла через пять дней, но она УЖЕ была адресована мертвому человеку. 15-го Брики были в Берлине, остановившись, как всегда, в «Курфюрстен-отеле». Там их ждала ВЧЕРАШНЯЯ телеграмма, подписанная ближайшим другом Маяковского и Бриков Львом Гринкругом и Яней Аграновым: «Сегодня утром Володя покончил собой».

«Откуда Агранов с такой точностью узнал, что Брики в Берлине и в каком отеле Лилю нужно искать о>— задают вопрос нынешние ее обличители, намекая на какую-то потайную связь между нею и «службами» во время этой заграничной поездки. Между тем ничего подозрительного в такой осведомленности нет. Дата возвращения Бриков в Москву (18 апреля) была известна заранее— об этом сказано выше, ехать они могли только через Берлин, остановившись там как минимум на день, а местом их временного жительства в Берлине всегда был только «Курфюрстен-отель». Так что хоть в этом вопросе загадки и тайны нет никакой.

«В нашем полпредстве, — вспоминала впоследствии Лиля, — все уже было известно. Нам немедленно раздобыли все нужные визы <видимо, транзитные польские>, и мы в тот же вечер выехали в Москву». Вот тут без помощи Агранова, скорее всего, не обошлось. Можно ли его за это винить? Прочитав телеграмму, Лиля тотчас связалась по телефону с Москвой — просила отложить похороны до ее приезда.

Так все и получилось: поезд приходил в Москву 17-го утром, похороны были назначены на вторую половину того же дня. Встречать Лилю на пограничную станцию Негорелое Агранов отправил Василия Абгаровича Катаняна, сына тифлисского врача, молодого литератора, познакомившегося с Бриками в декабре 1923 года и сразу же превратившегося в близкого друга. И Бриков, и Маяковского... Пропуск, которым Агранов снабдил Катаняна, позволял ему войти в вагон еще до того, как поезд покинул «пограничную зону». Лиля безутешно плакала, уткнувшись в его плечо.

В Москве тем временем разыгрывалась поистине тягчайшая сцена. Полонскую прямо с репетиции вызвали к следователю, куда ее сопровождал Яншин. Через полуоткрытую дверь он слышал, как следователь прямиком спросил ее, «состояла ли она в интимных отношениях с гражданином Маяковским».

Трясясь от страха, она пролепетала «нет», адресуя это слово, конечно, не следователю, а мужу.

Газеты опубликовали предсмертное письмо Маяковского (написанное, правда, за два дня до самоубийства), где были такие, ставшие затем всемирно известными, строки: «Товарищ правительство, моя семья — это Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская. Если ты устроишь им сносную жизнь — спасибо».

На следующий день после самоубийства Виктор Шкловский, забывший уже про нанесенные ему обиды, писал своему другу Юрию Тынянову, что Маяковский оставил еще два письма: «одно Полонской, другое — сестре». Письма эти, если они были, до сих пор не известны. Но даже и по этой молве очевидно одно: отдельного письма Лиле оставлено не было.

Имя Норы — уже как «члена семьи» Маяковского — сразу же оказалось у всех на устах. Едва приехав, перед тем как отправиться в Клуб писателей, где был выставлен для прощания гроб с телом Маяковского. Лиля позвонила Полонской: «Нора, не отравляйте своим присутствием последние минуты прощания с Володей его родным». Нора согласилась, но Агранов решил перестраховаться: точно на этот час следователь Сырцов вызвал Нору для очередного допроса.

Трагедия была многократно усугублена немедленно распространившейся по Москве реанимированной сплетней (вопреки просьбе Маяковского в предсмертном письме: «<...> пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил») о сифилисе, который будто бы и вынудил поэта пустить себе пулю в сердце. Этому способствовало официальное сообщение о смерти, где были такие строки: «Самоубийству предшествовала длительная болезнь, после которой поэт еще не совсем понравился». Пошлая клевета, распространенная «друзьями» и «благожелателями» еще двенадцать лет назад, догнала Маяковского уже на смертном одре.

«Великий гуманист» Горький откликнулся печатно на его смерть в статье «О солитере», где по-прежнему гнул свое, недвусмысленно назвав причиной гибели «давнюю и неизлечимую болезнь». Дословно этот позорный горьковский пассаж звучит так: «Каждый человек имеет право умереть раньше срока, назначенного природой его организму, если он чувствует, что смертельно устал, знает, что неизлечимо болен и болезнь унижает его человеческое достоинство». (В письме Бухарину из Сорренто от 10 мая Горький позволил себе откликнуться на гибель Маяковского с еще более непристойным, презрительным укором: «А тут еще Маяковский. Нашел время! Знал я этого человека и — не верил ему». Словно тот совершил какую-то подлость...) Зато «первичный источник» тех давних слухов — Корней Чуковский — писал в скорбные дни прощания жене Василия Абгаровича Катаняна Галине: «Реву, как дурак. <...> Мне совестно писать сейчас Лиле Юрьевне, ей теперь не до писем, не до наших жалких утешений».

Чтобы подтвердить или развеять слухи, один из писательских боссов того времени— Владимир Сутырин — попросил устроить второе вскрытие тела, поставив перед экспертами только один вопрос: болел ли Маяковский сифилисом? Вскрытие провели прямо в здании Клуба писателей в ночь на 17 апреля. (Клуб писателей на Поварской улице, бывший особняк графов Сологубов, широко известный как «дом Ростовых» из толстовского «Войны и мира», по злой иронии судьбы был первым домом ВЧК в 1918 году...)

Как первоначальное, так и вторичное вскрытие проходило в присутствии лубянских товарищей: в первом случае надзирателем был начальник одного из секретных отделов Лубянки Моисей Горб, во втором сам Яня Агранов. Заключение экспертов было единым и категоричным: никакого сифилиса у Маяковского не было — ни раньше, ни в последнее время. Но где и когда даже самые авторитетные заключения пресекали слухи, на которые так падка толпа? Прав был тот же Чуковский, записавший в своем дневнике: «Перед смертью как ясно он видел все, что сейчас делается у его гроба, всю эту кутерьму».

Двадцать семь человек — ближайшие друзья — подписали некролог Маяковского, опубликованный в «Правде». Список — по алфавиту— открывает Агранов, среди остальных еще два лубянских товарища: Моисей Горб и Лев Эльберт. За бортом остались ничуть не менее ему близкие чекисты Захар Волович (он выполнял в это время «спецзадания» за границей) и Валерий Горожанин, спешно приехавший на похороны из Харькова. Подписавший некролог советский «журналист номер один», главный редактор популярнейших журналов и прочая прочая прочая Михаил Кольцов служил, правда, не на Лубянке, а в военной разведке (ГРУ), но все равно он с полным основанием может считаться входившим в ту же обойму. Агранов был главным церемониймейстером похорон — до самой печи крематория, а у него на подхвате пребывал Артемий Халатов— тот самый, который только что повелел вырвать из журнала портрет Маяковского: мародеры всегда при деле...

Похоронная процессия растянулась на несколько километров мимо домов с приспущенными флагами. Делегации десятков заводов и фабрик неподвижно стояли вдоль всего пути. Двойной ряд пешей милиции и сотни конных милиционеров безуспешно пытались сдержать натиск толпы, на которую не действовали даже предупредительные выстрелы в воздух. Подобного траурного многолюдья — в похоронах участвовало около ста тысяч человек — Москва еще не видела. «Если бы Маяковский знал, — размышлял много позже один из его современников, — что его так любят, не застрелился бы...» Гроб везли на грузовике, за руль которого сел Михаил Кольцов, вскоре он передал его шоферу, а сам пошел пешком, вместе со всеми. Так же поступили и Лиля с Осипом, выйдя из своего «рено», на котором сначала тронулись в скорбный путь вслед за грузовиком.

Несколько дней спустя Лиля писала Эльзе в Париж: «Если б я или Ося были в Москве, Володя был бы жив. <...> Я проклинаю нашу поездку». Но в том же письме: «Володя был чудовищно переутомлен. <...> Он совершенно израсходовал себя и от каждого пустяка впадал в истерику». Так что состояние Маяковского было ей хорошо известно, но отъезду не помешало. Корила ли она себя за это хотя бы потом или только констатировала вполне очевидное? Не попала ли в хорошо подготовленную ловушку, из которой не могла выскочить, даже если бы и хотела?

Невооруженным взглядом видна бесцельность, абсурдность, бессмысленность этой поездки, притом поездки СОВМЕСТНОЙ, с такой настойчивостью, с таким усердием организованной, словно ни Лиля, ни Осип никак не могли без нее обойтись. Где бы ни искать разгадку случившегося, какой бы позиции ни придерживаться, невозможно отмахнуться от очевидного факта: повсюду торчат вездесущие лубянские шишки, по-хозяйски расположившиеся в доме и около на правах ближайших друзей.

Случайности тут не может быть никакой, служебные интересы у этих людей были на первом месте, а иных, общих — литературных, которыми только и жила семья Маяковского — Брик, — не было вообще, да и быть не могло. Как случилось, что Лубянка опутала своими цепями этот дом и всех его обитателей, всех посетителей? Чего хотела от них? На что толкала? Даже сейчас, почти семьдесят лет спустя, при, казалось, доступных архивах, концы невозможно свести с концами и заполнить достоверной информацией великое множество зловещих пустот.

На следующий день после похорон Лиля пригласила Нору к себе. Та пришла с Яншиным, поскольку — писала Нора впоследствии — «ни на минуту не могла оставаться одна». Яншина Лиля отправила в другую комнату и осталась с Норой наедине. Выслушав ее откровенный рассказ об отношениях с Маяковским, сказала на прощание: «Я не обвиняю вас, так как сама поступала так же, но на будущее этот ужасный факт с Володей должен показать вам, как чутко и бережно нужно относиться к людям».

Яншин все еще в полной мере не мог представить себе, какую роль пришлось ему играть в этой кровавой драме. Но очень короткое время спустя неизбежный развод состоялся — лишь после этого Нора призналась ему во всем. Рассказала об их любви, о близости, о планах на совместную жизнь с Маяковским. «Какой подлец!» — только и мог вымолвить Яншин.

Татьяна была уже в Варшаве, где виконт Бертран дю Плесси работал во французском посольстве коммерческим атташе и где супруги обосновались после свадебного путешествия по Италии. Она ждала ребенка и чувствовала себя вполне счастливой. Эльзе не пришло в голову известить ее о случившемся — ведь Татьяна теперь была далеко, перестав быть объектом ее интересов. О гибели Маяковского Татьяна узнала из газет. 24 апреля она писала матери в Пензу: «Я совершенно убита. <...> Для меня это страшное потрясение». И тут же в том же письме: «Вообще — это не страшно».

Мысль о случившемся, однако, не покидала ее. 2 мая того же года она снова писала матери: «Я ни одной минуты не думала, что я — причина. Косвенно — да, потому что все это, конечно, расшатало нервы, но не прямая, вообще не было единственной причины, а совокупность многих плюс болезнь». Болезнью она, разумеется, называла тягчайшее психическое расстройство. Так же из газет узнала о свершившемся и Элли Джонс...

Официальные советские власти вообще не отреагировали на гибель Маяковского. Отставной Бухарин, как и отставной Луначарский, публично заявившие о своей скорби, власть уже не представляли, а лубянские бонзы действовали на правах личных друзей, но не должностных лиц.

И все же отзвук в самых высоких верхах эта трагедия получила. Нельзя же считать простым совпадением, что 18 апреля, на следующий день после потрясших Москву похорон, Сталин решил продемонстрировать монаршье расположение к художникам слова. Он позвонил гонимому Михаилу Булгакову (накануне участвовавшему, кстати, в похоронах Маяковского) и заверил его в своем покровительстве. Уже в мае Булгакову дали работу в Художественном театре, создав для него унизительный пост «режиссера-ассистента». Так или иначе гибель одного гения причудливым образом, хотя бы на время, спасла другого, никоим образом к нему не причастного и чуждого ему абсолютно.

Чуждого? Абсолютно? Это еще как сказать...