Лиля Брик. Жизнь и судьба

Ваксберг Аркадий Иосифович

II.  «...и после»

 

 

ЖЕНА ПОЛКОВОДЦА

Июль 1967 года. Переделкино. Фрагмент моей записи беседы Лили с македонским журналистом Георгием Василевски:

«Ничто не предвещало трагического конца. Володю очень любила молодежь, его ждали повсюду, его вечера проходили с огромным успехом. Любая газета, любой журнал считали за честь напечатать его новое стихотворение. Выходило собрание сочинений. «Баню» одни ругали, другие восхищались. Но ото нормально, он привык к дракам и даже к брани, в такой обстановке он только и чувствовал себя хорошо. Некоторые до сих пор считают, что в его гибели виноваты женщины. Эти люди просто не знают и не понимают Володю. Он был очень влюбчив и даже самую маленькую интрижку доводил до космических размеров. Он и в любви оставался поэтом, все видел через увеличительное стекло. С Татьяной Яковлевой уже давно было покончено, он понял, хотя и не сразу, что там нет никакого будущего, только тупик. А Нора Полонская — это вообще несерьезно, сколько было у него таких увлечений? Десятки! И они проходили, как только девочка во всем ему уступала, подчинялась его воле. С Норой произошла осечка. Она была замужем и прекрасно понимала, что никакой жизни с Володей у нее не будет, Нет, дело не в Норе. Володя страшно устал, он выдохся в непрерывной борьбе без отдыха, а тут еще грипп, который совершенно его измотал. Я уехала — ему казалось, что некому за ним ухаживать, что он, больной, несчастный и никому не нужный. Но разве я могла предвидеть эту болезнь, такую его усталость, такую ранимость? Ведь с него просто кожу рвали разные шавки со всех сторон. Стоило ему только слово сказать: «Оставайся!», и мы никуда бы не поехали, ни Ося, ни я. Он нас провожал на вокзале, был такой веселый...»

Июнь 1968 года. Париж. Запись моей беседы с Эльзой Трипле в ее доме на улице Варенн:

«Давайте посмотрим, какая фраза предшествует в предсмертном письме Володи перечислению состава его семьи? «Лиля— люби меня!» Почему? Потому что самое главное для него — это Лиля, самое главное — это его любовь к ней. Никто не мог ему ее заменить, и ничто не могло заставить его отказаться от Лили. Теперь.смотрите: с кого начинается список членов семьи? Опять же с Лили, а не с матери, не с сестер и, уж конечно, не с Полонской. Ома вставлена туда только из-за благородства Володи. Он же понимал, что, давайте говорить откровенно... Он же поссорил ее с мужем, разбил семью. Значит, был обязан о ней позаботиться. Он считал, что это долг любого мужчины. И только поставил Нору в ужасное положение. Ни одна разумная женщина, даже влюбившись в него, не могла поддаваться этому чувству, если ей была дорога своя жизнь. Потому что Лилю он никогда бы не бросил, а какая женщина стала бы делить себя с ней? У Володи было множество влюбленностей— где они все, те, в кого он влюблялся? Кто для них Маяковский и кто они для Маяковского? Встреча с ним — это самая яркая страница в их биографии, в их жизни. Прикосновение к гению, возвышавшее их в собственных глазах. Он выходил из себя, встречая сопротивление, это было очень эгоистично с его стороны, но иначе он не мог, иначе оп не был бы самим собой. А они инстинктивно защищались, боясь сгореть в его огне, как мотыльки. Если бы ему ответили той же гиперболической страстью, он сам бежал бы, потому что ему такое же мощное ответное чувство было совершенно не нужно. Если хотите, его до поры до времени прельщала именно их сдержанность, их холодность, необходимость мобилизовать все свои ресурсы, все свое обаяние, чтобы растопить лед. Когда в этом не было больше нужды, он остывал сам. А с Лилей ничего подобного было не нужно, Лиля была частью его самого, неотторжимой частью. И он для нее тоже. Верность ему и его творчеству она пронесла через всю жизнь».

Декабрь 1976 года. Москва. Монолог Лили за рождественским столом в ее квартире на Кутузовском проспекте и в холле при прощании:

«Володя боялся всего: простуды, инфекции, даже — скажу вам по секрету — «сглаза». В этом он никому не хотел признаваться, стыдился. Но больше всего он боялся старости. Он не раз говорил мне: «Хочу умереть молодым, чтобы ты не видела меня состарившимся». Я его убеждала, что его морщины будут мне дороже чистого лба, что буду целовать каждую из них, что мы будем стариться вместе, и, значит, это не страшно. Но он всегда стоял на своем. Я думаю, эта непереносимая, почти маниакальная боязнь старения сжигала его и сыграла роковую роль перед самым концом. Мне кажется, в ту последнюю ночь перед выстрелом достаточно мне было положить ладонь на его лоб, и она сыграла бы роль громоотвода. Он успокоился бы, и кризис бы миновал. Может быть, не очень надолго, до следующей вспышки, но миновал бы. Если бы я могла быть тогда рядом с ним! <...> Вот эти два кольца, его и мое, я стала носить на шнурке после его ухода и ни разу с тех пор не снимала. И мне кажется, что мы с ним не расставались, что он и сейчас рядом со мной».

В предсмертном письме содержалось и короткое стихотворение, ставшее потом хрестоматийным: «Как говорят— «инцидент исперчен», любовная лодка разбилась о быт. Я с жизнью в расчете и не к чему перечень взаимных болей, бед и обид». Лишь очень близкие — Лиля прежде всего — знали, что это чуть подправленный черновой набросок стихотворения, датированный летом 1929 года. Только там вместо «Я с жизнью в расчете» было написано «С тобой мы в расчете», из-за чего несколько женщин претендовали потом на то, чтобы считать себя его Адресатом.

«С тобой» — это с кем: с Лилей? с Татьяной? с Полонской? Нора вроде бы отпадает сразу: их «любовная лодка» тогда еще самым счастливым образом плыла по безоглядно-синему Черному морю. Лиля?

Но о какой такой быт разбилась эта «любовная лодка» летом 1929 года? Какой именно «инцидент», связанный с Лилей, оказался тогда «исперченным»? Не было такого инцидента и не было любовной катастрофы в отношениях с ней. Значит, Татьяна? Но летом 1929 года и с ней все еще развивалось вполне нормально: письма летели в обе стороны регулярно, договоренность о встрече ранней осенью оставалась и была многократно подтверждена, в выражении взаимных чувств температура поднималась все выше и выше. Не явились ли эти трагические строки следствием не известного нам разговора («дружеского» совета), который поставил крест на надеждах Маяковского поехать снова в Париж и довести до конца свои планы?

Чуть-чуть перефразировав старую стихотворную заготовку и включив ее в свое предсмертное послание, озаглавленное «Всем», Маяковский невольно заставил близких ему женщин гадать, кого из них он имел в виду. Для Лили, естественно, прежде всего нужно было устранить Нору из числа претендентов на членство в семье. Татьяна, жена французского виконта, была бесконечно далеко, ни на что не претендовала и претендовать не могла.

Решался вопрос об исполнении воли Маяковского, выраженной в предсмертном письме. Строго говоря, обе женщины (невенчанная жена, состоявшая в нерасторгнутом браке с другим мужчиной, и совсем посторонняя, притом тоже чужая жена) в юридическом смысле ни к составу семьи, ни к числу наследников относиться никак не могли. Предсмертная записка Маяковского — опять-таки в юридическом смысле — никаким завещанием не являлась. Но для всех уже было ясно, что вся жизнь Маяковского и его отношения с близкими не вписывались ни в какой закон, что формальные требования закона в данном случае серьезного значения не имеют и что все будет решено на самом верху исключительно волевым образом.

«Лиля Юрьевна, — вспоминала Нора несколько лет спустя, — сказала, что советует мне отказаться от своих прав, поскольку мать Маяковского и сестры считали меня единственной причиной смерти Володи и не могли слышать равнодушно даже моего имени». Прав у Норы, как, впрочем, и у Лили, не было никаких. Но, ясное дело, признавая Лилю «как бы» женой Маяковского, власти не могли предоставить одновременно такой же статус еще и Норе, создавая совсем уж немыслимый для советской морали прецедент узаконенного двоеженства (на Лилино «двоеженство» им волей-неволей пришлось закрыть глаза).

Самого предсмертного письма, которое можно было рассматривать как завещание, в Кремле не оказалось — его забрал себе Агранов. В верхах как-то поладили, потому что решение о наследовании принималось не нотариусом и не судом, а на правительственном уровне — не по закону, а «по совести».

Норе позвонили из Кремля, ее вызывал на беседу чиновник по фамилии Шибайло. Вместо права на наследование он предложил ей путевку в санаторий. Просто по дурости? Или чтобы больней уязвить? Воля Маяковского в отношении Норы исполнена не была, так же как и в отношении Элли Джонс. Ее не поставить в известность о его смерти — ее не поставили.

Что оставалось Норе? Утешиться тем, что самые известные его стихотворные строки были посвящены ей. Ей ли? «Уже второй, должно быть, ты легла, А может быть, и у тебя такое. Я не спешу, и молниями телеграмм мне незачем тебя будить и беспокоить». Он и впрямь посылал Норе телеграммы-молнии. Но молнии же шли и Татьяне и Лиле. Обычные телеграммы плелись, по мнению Маяковского, со скоростью черепахи, никаких других, кроме молний, он не признавал.

Те, о которых говорится в стихах, уж никак не могли относиться к Норе, ибо летом 1929-го их роман был в самом разгаре, ни о какой «исперченности инцидента» не могло идти и речи — за отсутствием самого «инцидента». И однако видимая и невидимая борьба за посмертную близость к Маяковскому продолжалась, но вряд ли у кого-либо были шансы на победу, равные Лилиным.

23 июля 1930 года председатель совета народных комиссаров РСФСР Сергей Сырцов подписал постановление республиканского правительства о наследии Маяковского. Как и следовало ожидать, законом пренебрегли, — скорее всего, не потому, что так уж чтили Маяковского и его волю, а под впечатлением той реакции, которую вызвал его уход из жизни. Наследниками признавалась семья из четырех человек: Лиля Брик, мать и две сестры. Каждому из них полагалась одна четвертая часть пенсии в размере трехсот рублей ежемесячно: тогда это была неплохая сумма.

Распределение же долей в наследстве па авторские права (всем было понятно, что это и есть реальное наследство) было определено отдельным, притом секретным, постановлением, не подлежавшим оглашению в печати Оно закрепляло за Лилей половину авторских прав, а за остальными наследниками вторую половину в равных долях. Таким образом, даже если бы не было других факторов, определявших отношение сестер к Лиле Брик, это постановление неизбежно обрекало признанных властями наследников на жестокий конфликт. Впрочем, тогда ему еще не пришло время.

В середине июня утешать Лилю приехали Эльза и Арагон. Жили они в Гендриковом — в той комнате, что освободилась после гибели Маяковского. По вторникам, и даже чаще, там снова собирались все те же друзья. Приходили и новые, продолжавшие тянуться к хлебосольному — в духовном, разумеется, смысле — дому. Парижские гости были особенно сильным магнитом. Лиля знакомила Арагона с московской литературной элитой, и он сразу почувствовал себя в близком и приятном ему кругу.

Оба гостя привезли в Москву вещественное доказательство своей верности памяти Маяковского— для Лили это явилось самым ценным подарком. По их инициативе был «дан отпор» острокритической, но проникнутой печальной симпатией к Маяковскому (сейчас это видно сильнее, чем тогда) статье критика-эмигранта Андрея Левинсона, опубликованной 31 мая в газете «Нувель литтерер» в связи с его гибелью. Признавая огромный талант поэта, Левинсон отмечал, что и Маяковского не обошла общая участь. «Уничтожение советским режимом всякой свободы мысли и слова, — утверждал критик, — привело к параличу его дара, <...> к падению в штопор в последние годы». 108 «левых» писателей и художников — французских и русских — опубликовали в той же газете протест против «злобного пасквиля», который Эльза и привезла с собой в Москву.

Кроме ее самой, под протестом поставили подписи Робер Деснос, Фернан Леже, Андре Мальро, Пабло Пикассо, Жак Превер, Жак Липшиц, Тристан Тцара вместе со- своими русскими коллегами, находившимися тогда во Франции (Юрий Анненков, Илья Эренбург, Осип Цадкин, Натан Альтман, Георгий Питоев, Людмила Питоева, Наталья Гончарова, Михаил Ларионов и другие). Взбешенный Арагон вместо подписи под письмом решил себя обозначить иначе, предпочитая действовать «по-мужски» и сделать приятное Эльзе, защищая столь необычным для поэта образом честь дорогого ей человека. Он ворвался в квартиру Левинсона и в буквальном смысле слова напал на хозяина, нанеся ему не столько физические, сколько символические удары.

Восхищению Лили не было конца. Она говорила, что такое проявление солидарности пришлось бы Маяковскому по душе. Огорчало лишь то, что даже в таком контексте полузапретные в СССР имена эмигрантов и «полуэмигрантов» не могли быть упомянуты в советской печати, да и само имя Маяковского рекомендовалось не слишком «мусолить».

Но едва в Гендриковом успели радостно отметить успешную акцию Эльзы и Арагона, из Парижа пришла весть, что «левым» — кратко, но сокрушительно — ответили в той же газете «Нувель литтерер» крупнейшие писатели русского зарубежья: Иван Бунин, Дмитрий Мережковский, Владимир Набоков (Сирин), Нина Берберова, Марк Алданов, Владислав Ходасевич, Александр Куприн, Георгий Адамович, Борис Зайцев, Зинаида Гиппиус и другие. Для круга Лили все это были «реакционные мракобесы», «изменники» и «враги пролетариата». Их протест мог быть зачтен лишь в пользу той борьбы ЗА Маяковского, которую Лиля продолжала вести с его низвергателями в Москве.

Парадокс, одиако, состоял в том, что в своих инвективах ПРОТИВ Маяковского самые левые в Советском Союзе объединились с самыми правыми на Западе... Только сегодня стало возможным назвать вещи своими словами: по справедливому замечанию одного из русских исследователей творчества Маяковского, Андрей Левинсон написал тогда вовсе «не пасквиль, а статью о трагедии большого таланта при политическом режиме тотальной несвободы». Вероятно, многие понимали это уже тогда, но не смели произнести вслух.

Лиле было не до споров с эмигрантами — очернителей Маяковского хватало и дома. Журнал «На литературном посту», издававшийся РАППом, опубликовал подтасованные воспоминания о Маяковском одного из кремлевских сановников, Владимира Бонч-Бруевича. И Лиля не побоялась в присутствии Агранова позвонить главе РАППа Леопольду Авербаху, чтобы выразить свое возмущение. Она кричала на него, срывая голос, а бледный Агранов сидел рядом ни жив ни мертв, в ужасе от того, как смеет она объясняться с родственником всесильного Генриха Ягоды...

Постановление правительства о введении Лили в права наследства отмечали в том же подмосковном Пушкино, на даче, где каждое дерево и каждый куст еще помнили зычный голос Владимира Маяковского. Арагоны уехали, все остались в своей компании и могли предаться ничем не стесненному веселью.

Об этой пирушке напоминает исторический снимок, сделанный драматургом и публицистом Сергеем Третьяковым. На снимке изображены все участники застолья, уже изрядно поддавшие и потому не ощущавшие потребности придать своим лицам чуть менее восторженный вид. Вот они все поименно, слева направо: Клавдия и Семен Кирсановы, Ольга Третьякова, Михаил Кольцов, Валентина Агранова, Лиля Брик, Лев Эльберт, Яков Агранов и Василий Катанян. Осипа нет— он остался в Москве вместе с Женей. Зато есть оба чекиста — на боевом посту. Один даже в форме с ромбиками в петлицах (они заменяли тогда генеральские звезды на погонах). И все глядятся как одна семья, в дом которой пришла нечаянная радость. Чем счастливее лица, запечатленные фотокамерой, тем тягостнее разглядывать сегодня этот кошмарный снимок.

Кооперативная квартира, за которую безрезультатно бился Маяковский, была наконец получена, и Лиля с Осипом переехали в Спасопесковский переулок, расставшись с Гендриковом, который стал теперь напоминать не о былой радости, а о недавней печали. Вернувшись вместе с Осипом после летнего отдыха (они проводили его на берегу озера Иссык-Куль, в Киргизии), Женя ушла с работы в детской библиотеке и получила статус «секретаря» писателя Осипа Брика, что избавляло ее от обвинений в «уклонении от трудовой деятельности» (годы спустя такое «уклонение» стали называть тунеядством).

Лиля начала новую жизнь. Юсуп вернулся в свою Киргизию. Осип коротко виделся с ним в столице республики — городе Фрунзе — и сообщил об этом Лиле как о самом заурядном, ничем не примечательном факте. И то верно — Юсуп из ее жизни безвозвратно исчез. Зато в дом на правах хозяина вошел человек, имя которого знал тогда каждый школьник.

Ни в одном источнике нет точных указаний, как и когда Лиля познакомилась с Виталием Марковичем Примаковым. Зато есть слухи с большой примесью пошлости, вообще характерной для молвы, сопровождавшей ее всю жизнь. Будто бы Лиля, выйдя из театра и попав в проливной дождь, не сняла свои туфли, как сделали это другие дамы, а пошлепала в них по лужам. И тут почему то рядом оказался Примаков, пожелавший познакомиться со столь смелой и неординарной женщиной. А Лиля ему будто бы сказала напрямик: «Знакомиться лучше всего в постели». Так вот прямо и сказала незнакомому человеку— летом 1930 года. Если эта пошлятина о чем-то и говорит, то лишь об уровне тех, кто сочинял и распространял подобные глухи.

Так ли уж, впрочем, важно, как именно произошло знакомство Лили и Примакова? Произошло, действительно, летом 1930 года, это все, что в рассказанном слухе соответствует истине. Находиться во вдовьем состоянии сколько-нибудь долго Лиля, разумеется, не могла. Имя этого военачальника, «героя гражданской войны», прославленного командира «червонного» казачества то гремело на всю страну, то вдруг полностью исчезало со страниц советской печати. Объяснялось это его таинственными перемещениями в пространстве для выполнения специальных (как любили в Советском Союзе это патетичное и загадочное словечко!) заданий «партии и правительства» .

В 1925—1926 годах по личной просьбе Сунь Ят-сена Примакова отправили в Северный Китай военным советником маршала Фэн Юй-сяна (таким же советником маршала Чан Кайши на Юге служил Василий Блюхер). В Китае он сдружился с другим «советником», занимавшим формально пост профессора литературы Пекинского университета, Сергеем Третьяковым, драматургом и эссеистом, приятелем Бриков и Маяковского (он-то, наверно, и познакомил Примакова с Лилей), который на материале своих впечатлений от пребывания в этой стране написал очень популярную тогда в Советском Союзе пьесу «Рычи, Китай!».

В сентябре 1927 года Примакова послали в Афганистан (уже и тогда там шла жестокая междуусобная война, Кремлю непременно надо было на ней нагреть руки). Став формально военным атташе в Афганистане, Примаков неформально служил советником афганского эмира в его борьбе с мятежником Бачаи-Сакао, таджиком по национальности и бандитом по своей сути, который, захватив Кабул, несколько месяцев там заправлял под именем эмира Хабибулы Гази.

Военный атташе Примаков чудесным образом превратился в афганца Рагиб-бея и с отрядом псевдоафганцев (советских солдат среднеазиатского происхождения) овладел столицей Северного Афганистана Мазари-Шариф. Запросив шифровкой в Ташкенте эскадрон головорезов («свежие подкрепления»), он продолжил наступление на Кабул.

Но тут центральное афганское правительство, поняв, какова реальная цель «бескорыстной братской помощи» северного соседа, потребовало от Москвы отозвать лихого полководца обратно. За Примаковым прислали самолет, доставивший его прямо в Москву, наступление продолжалось без него и окончилось полным провалом. Бачаи-Сакао повесили в Кабуле без его участия, и никто толком не знает, был ли этот бандит действительно противником наступавших головорезов Примакова или, напротив, их тайным союзником.

Пробыв недолгое время (с мая 1929 года) военным атташе в Японии, Примаков вернулся в Москву в июле или августе 1930-го, и тут, надо полагать, произошла встреча с Лилей, быстро завершившаяся ее очередным гражданским браком. Во всяком случае, из собранных по крупицам мемуарных свидетельств можно заключить, что еще до своего отъезда в Свердловск, к новому месту службы (Примакова назначили командиром и комиссаром 13-го стрелкового корпуса), то есть до сентября 1930 года, он пребывал в квартире в Гендриковом уже не в качестве гостя.

Именно сюда пришел на встречу с Примаковым его бывший адъютант Илья Дубинский, с суеверным и почтительным страхом отметивший, что беседа идет в кабинете Маяковского, возле стола, за которым тот работал, а сидят они на диване, где покоилось тело поэта, перевезенное сюда днем 14 апреля с Лубянского проезда...

Примаков был на шесть лет моложе Лили — разница, по ее критериям, ничтожная. За его плечами уже была трагически счастливая женитьба на дочери классика украинской литературы Михаила Коцюбинского и сестре главнокомандующего войсками советской Украины Юрия Коцюбинского Оксане, умершей во время родов вместе с новорожденным сыном. В последующие годы судьба подарила ему еще двоих детей. Лиля нашла в нем не только «настоящего мужчину», не только «пламенного революционера» с богатой романтической биографией, но и незаурядного литератора, автора стихов, новелл, трех книг очерков о зарубежных его авантюрах, причем одна, про Японию, издана под псевдонимом Витмар (Виталий Маркович!), другая — про Китай — под псевдонимом лейтенант Генри Аллен.

О советском участии в китайских боях упоминать было запрещено, так что в силу одного уже этого книга, при несомненной даровитости исполнения, была ложью от начала и до конца. Но все равно Примаков оказался человеком, причастным к литературе, — для Лили это имело большое значение. Еще большее, возможно, значение имело то, что одно из стихотворений Примакова даже стало популярной песней: «На степях на широких, на курганах высоких, / У бескрайнего синего моря / Много крови пролито, / Много смелых убито, / Не стерпевших народного горя».

С того момента, как в жизнь Лили вошел Примаков, все ее амурные истории прекратились. Ни одного романчика, ни одного любовного приключения у нес больше не будет. Возраст этому уж никак не был помехой: она сошлась с Примаковым, еще не достигнув и сорока. Просто Примаков — не Маяковский и не Брик: никаких приключений он не потерпел бы, а союзом с ним Лиля действительно дорожила. И никакой теоретической базы под свободу любви она больше не подводила — за отсутствием потребности в самой этой свободе.

Стало быть, все любовные истории, так шокировавшие ее современников и неотделимые от ее биографии, вовсе не были Лилиной сущностью, а всего лишь образом жизни, притом в определенных условиях и при определенных спутниках — Маяковском и Брике. Похоже, ее неуемная потребность в коллекционировании незаурядных людей своего времени сопрягалась не столько с реальной опасностью, сколько с боязнью кого-либо упустить (как ни странно, но это — своеобразная форма неосознанного комплекса неполноценности!). Гарантию же прочности уз, в ее представлении, могла дать только постель, без которой даже очевидный успех не считался подлинной победой...

Никогда ни за кем не следовавшая, а, напротив, вынуждавшая следовать за собой своих мужчин, Лиля полностью подчинила жизнь Примакову, покойно отправляясь за ним в провинциальное «изгнание», как и подобало во все времена генеральской жене. Пока он был в Свердловске, там же пребывал.1 ii она, довольствуясь информацией о бурной московской жизни из Осиных писем.

«Не думай, что здесь, в Москве, веселей, — утешал ее Осип в ответ на жалобы про свердловскую скуку. — <...> Все люди стали ужасно скучные, не с кем слово сказать,..» Впрочем, возможно, это не были только слова утешения: с уходом Маяковского не столько сама литературная жизнь, сколько жизнь их привычного круга заметно потускнела.

После Свердловска местом пребывания Примакова на короткое время стала Казань— Лиля ездила и туда. В феврале 1932 года его перевели в Ростов-на-Дону, назначив заместителем командующего Северо-Кавказским военным округом. Лиля снова последовала за ним. Здесь ее настигла телеграмма от Осипа: «Киса! 20 лет прошло, как Mase венчал нас. Жили очень хорошо. Хоть начни сначала!» В буре прошедших лет она успела забыть об этой дате, уже ничего, в сущности, не означавшей. А Осип помнил...

Жизнь Брика становилась все интенсивней. В разных своих ипостасях он был нарасхват: писал статьи, сценарии фильмов — художественных и документальных, оперные и балетные либретто, пьесы для театра. Из Лондона вернулась Елена Юльевна. Поселиться с дочерью она не могла, — там, на Спасопесковском, жили Осип с Женей и Лиля с Примаковым, когда наезжали в Москву. Пришлось для нее снимать комнату в общей квартире, и особого желания общаться с дочерью у нее, видимо, не было: иначе и до Ростова добралась бы, и Лиля намного чаще навещала бы Москву, оставляя Примакова хотя бы на несколько дней.

Снова прикатили Эльза с Арагоном. Он теперь работал для Коминтерна, который его и пригласил, в журнале «Литература мировой революции». Как и все гости этого почтенного учреждения, Арагон получил комнату в гостинице «Люкс». Он уже был. среди многого прочего, автором беспримерного гимна палаческому лубянскому ведомству — поэмы в честь ГПУ, где он призывал чекистов явиться в Париж с карающим мечом в руках («Воспеваю ГПУ, который возникнет во Франции, когда придет его время <.„>. Я прошу тебя, ГПУ, подготовить конец этого мира <...>. Да здравствует ГПУ, истинный образ материалистического величия!»), как и апологетических статей, страстно одобрявших расправу над подсудимыми на фальсифицированных московских процессах мифической «Промпартии» и не менее мифического «Союзного бюро меньшевиков». Вряд ли столь крутое превращение бывшего дадаиста и сюрреалиста в пламенного певца красного террора обошлось без влияния Эльзы.

Теперь по заданию Коминтерна Арагон переводил Маркса с английского на французский, но эта его бурная деятельность почему-то вызвала гнев так называемой французской секции Коминтерна. Пресловутый Андре Марти, которого называли тогда в Советском Союзе не иначе как «легендарным» (он поднял бунт французских моряков в поддержку русских большевиков), написал свой очередной донос в руководство Коминтерна, напирая на то, что «партия не давала разрешения товарищу Арагону покидать Францию». Чтобы не обострять отношений с французской секцией, коминтерновские вожди объявили о своем невмешательстве во внутренние дела братской партии и сочли работу товарища Арагона в журнале законченной. Принуждении» покинуть гостиницу «Люкс», он вместе с Эльзой еще остался на какое-то время в Москве, воспользовавшись отсутствием Лили: Осип не мог не и ото сниться и предоставил в их распоряжение одну комнату. «Эльза с Арагоном живут хорошо, — сообщал Осип Лиле в Ростов. — Эльза веселая, Арагон в почете».

Время от времени Лиля все же наезжала в Москву, проводила там несколько дней — «в тесноте, но не в обиде» — и мчалась обратно. В своем «захолустье» она жила только московскими новостями, о которых сообщал Осип. Новости были неутешительными: издание книг Маяковского кем-то невидимым тормозилось, публикация книг и даже статей о нем тормозилось еще энергичней.

Совсем скандальный эпизод произошел с одной из страстных пропагандисток творчества Маяковского, знавшей его при жизни, критиком и публицистом Любовью Фейгельман. По настоянию «полит-редактора» (то есть цензора) Клавдии Новгородцевой (вдовы ближайшего ленинского сподвижника Якова Свердлова) Фейгельман была исключена из комсомола и изгнана с работы в одном из журналов «за пропаганду богемного, хулиганского поэта Маяковского». Попытки Лили за нее заступиться окончились ничем: сама она значила тогда очень мало, а Агранов умыл руки и вмешиваться не захотел.

Стихи Маяковского действительно печатались с трудом, даже самые «невинные» с политической точки зрения. Лидия Чуковская рассказывает в своем дневнике, с каким скрипом проходила в ленинградском издательстве никак не тянувшая на крамолу книжка стихов Маяковского для детей. Она ездила договариваться о содержании этого сборника к Лиле в Москву — застала там не только ее, но и Примакова.

«Весь стиль дома — не по душе», — записала тогда Чуковская. И продолжала: «Мне показалось к тому же, что Л. Ю. безо всякого интереса относится к стихам Маяковского. <Наблюдение это, безусловно, ошибочно. > Не понравились мне и рябчики на столе, и анекдоты за столом. <...> Более всех невзлюбила я Осипа Максимовича: оттопыренная нижняя губа, торчащие уши и главное — тон, не то литературного мэтра, не то пижона. Понравился мне за этим семейным столом один Примаков — молчаливый и какой-то чужой им».

Это наблюдение было неточным: Примаков очень хорошо чувствовал себя в кругу Бриков. Лиля постаралась, как она это умела, пробудить в нем писательский дар — не только дар делового очеркиста, но и прозаика. Именно под ее влиянием им написаны в то время новые рассказы, книга о Японии дополнена очень живыми описаниями японских нравов, пейзажей, преданий, сценок из жизни, экзотичного протокола императорского дома.

Несколько лет спустя, в другой дневниковой записи, Лидия Чуковская смягчила свое отношение к Лиле, признав ошибкой широко распространявшуюся ее подругой Анной Ахматовой легенду о «салоне Бриков». Из писем Маяковского к Лиле, отметила I Лидия Чуковская, «видно, что это было в действительности».

...Происходили странные вещи: Маяковского — посмертно— «задвигали», Пастернака— живого! — старались возвысить. Сталин, похоже, возлагал на него какие-то надежды. Пастернак почувствовал себя в те годы «второй раз родившимся» (его поэтический сборник так и назывался: «Второе рождение»), славил «близь социализма» и выражал готовность «мерить» себя пятилеткой.

Маяковский ушел, громко хлопнув дверью и оборвав наступившие после разгрома бухаринцев в 1929 году времена «потемками» и «окаменевшим говном». Первым — притом с такой сатирической злостью — он показал в «Бане» перерождение партократии в новый господствующий класс, а гипотетический приход социализма отодвинул из «близи» в некую «фосфорическую даль». Трудно поверить, что все эти, почти не зашифрованные, аллюзии не были поняты хорошо разбиравшимися в советских реалиях партийными и лубянскими контролерами, умевшими извлекать из художественных произведений еще и не такой «подтекст».

Но нет никаких указаний на то, что вездесущий Агранов раскрыл Лиле глаза на причины столь сдержанного отношения верхов к литературному наследию Маяковского. Впрочем, вполне возможно, что очевидные и для нее, и для Агранова вещи вслух просто не произносились.

Первую половину 1933 года Лиля снова провела в своем любимом Берлине, на этот раз на правах сопровождавшей Примакова спутницы. Вместе с группой других высших военных начальников — Ионой Якиром, Иеронимом Уборевичем, Павлом Дыбенко и другими — его командировали на учебу в академию германского генерального штаба. Нацисты победили на выборах в рейхстаг и пришли к власти законным путем, но прежние межгосударственные договоренности еще соблюдались. Кремль сумел воспользоваться последней возможностью, чтобы поднатаскать «красных полководцев» азам современной военной науки.

Советские моралисты очень строго относились к формальному статусу жен при поездках их мужей за границу, военных тем более. В качестве кого же отправлялась Лиля в Германию на этот раз? Юридической женой Примакова она не была, оставаясь по-прежнему женой Осипа Брика. Не иначе как снова подсуетился Агранов, все-таки записав ее женой Примакова, а в наркоминделе, да и в Кремле, на это просто закрыли глаза. И сам Примаков, и Агранов были тогда еще в очень большом фаворе, вряд ли кто-нибудь мог позволить себе им перечить по столь, в сущности, пустяковому поводу. Закрыли, как видно, глаза и германские власти: ведь во всех анкетах для получения въездных виз Лиля всегда называла себя женой Осипа Брика.

Она поспешила в Берлин, оставив в Москве Эльзу и Арагона и повелев Осипу докладывать ей о том, как они проводят время. Осип докладывал регулярно: «Арагоны живут тихо, никому не мешают, но и не помогают»; «Деньги есть, клопов не видать, Эльза толстая, Арагон веселый». В обратную сторону информация о житье-бытье в Берлине была сначала довольно скупой. Возможно, непривычное положение Лили в Берлине на этот раз побуждало ее к осторожности. Примаков (а стало быть, и она), конечно, находился «под колпаком» германских спецслужб, как всегда в таких случаях, советские боялись собственной тени. Потом Лиля осмелела— рассказы об интенсивной светской и культурной жизни в Берлине становились все подробней и подробней.

Языкового барьера не было. Лиля хорошо говорила по-немецки, Примаков — по-английски. Свободное от занятий время проводили в театре, на концертах, в музеях. И на катке: заядлый конькобежец, Примаков приобщил и ее к давно забытому ею спорту. Разминувшись в Москве с Бертольтом Брехтом, Лиля познакомилась с ним в Берлине, и теперь «Примаковы» стали часто с ним встречаться, постепенно входя в брехтовский круг.

Так состоялась встреча с драматическим актером и певцом Эрнстом Бушем, популярным тогда исполнителем революционных песен. Стихи Маяковского, превращенные в зонги композитором Гансом Эйслером, Буш исполнял на своих концертах. Лиля загорелась идеей создать фильм о Маяковском, где бы Буш тоже пел эти зонги. Ни за сценаристом, ни за режиссером дело не стало: Осип был готов делать сценарий, Кулешов — ставить фильм. Но денег найти не удалось, а богатое советское государство финансировать германский фильм о Маяковском не пожелало.

Переписка с Осипом шла в прежнем ключе — никакие события не могли повлиять на их отношения и на тот стиль, в котором они общались друг с другом на расстоянии «Самое главное это то, — писал ей Осип, — что я тебя так люблю <...>. Целую тебя миллион раз и даже больше». Лиля отвечала ему: «Без тебя так грустно, ты даже представить не можешь себе — как. Обнимаю твою мордашку, твои лапки, твою головку». Обмен этими любовными признаниями всегда дополнялся «приветом Виталию» или «приветом от Виталия», «приветом Женечке» или «приветом от Женечки». Никто никого не обманывал, и всем было хорошо.

Арагоны уехали из Москвы в первых числах мая, и Осип поспешил обрадовать Лилю: «как гора с плеч». Дорогие французские гости жили, ни с кем не считаясь, чуть ли не каждый день бывали в театрах, возвращались, когда хотели, иногда посреди ночи, жили на широкую ногу, совершенно не по возможностям Осипа, а своих денег вообще не имели. Зная о предстоящем возвращении Лили, быстро собрались в дорогу, не став ее дожидаться. Да и зачем? По дороге в Париж им предстояла краткая — тем и замечательно, что краткая, — встреча в Берлине.

В конце июня обучение в академии закончилось. Задержаться высокопоставленным «ученикам» разрешили лишь на несколько дней. Советский полпред в Берлине Лев Хинчук дал в честь красных командиров прощальный ужин. Жен не позвали: это было бы не в русле большевистских традиций. Впрочем, не всем-то и разрешили брать с собой жен в долгосрочную зарубежную командировку: Лиля была не единственным, но все-таки исключением. К тому же не женой, а подругой.

Возвращение не сразу принесло Примакову новое назначение: какое-то время он еще оставался на своем посту в Ростове, но значительную часть времени проводил в Москве. На двери квартиры в Спасопесковском прежнюю — гендриковскую — табличку «Брик, Маяковский» заменила табличка «Брик. Примаков».

Лиля снова окунулась в московскую литературную жизнь, включившись в подготовку альманаха «С Маяковским» (он был сдан в производство уже через месяц после ее возвращения), где, среди многого прочего, публиковались и первые наброски ее мемуаров, значительная часть которых только там и осталась. Кроме не печатавшихся ранее стихов Маяковского и его друзей, кроме воспоминаний о нем, в альманахе была опубликована и талантливая проза еще не слишком известного писателя. Под общим названием «Червонцы» Виталий Примаков опубликовал там восемь маленьких новелл, войдя таким образом — уже не семейно, а литературно — в избранный круг тех, кто считал себя живущими и творящими «с Маяковским».

Тут вдруг произошло нечто совершенно невероятное. Во второй половине 1934 года (за отсутствием документальных данных конкретную дату назвать невозможно) Примакова арестовали. Что в точности произошло, какие причины побудили Сталина прибегнул к такой мере, не вполне ясно и по сей день. Арест длился всего неделю (по другим сведениям — около двух недель), и в результате вмешательства Ворошилова, который был тогда наркомом обороны, Примакова освободили. Эпоха Большого Террора еще не началась, так что для очень высокопоставленных товарищей добиться освобождения кого-то не составляло большого труда.

Шок, испытанный Примаковым и Лилей, пришлось залечивать в Кисловодске. О случившемся предпочитали не вспоминать. Арест искренне воспринимался как случайная ошибка, которую чистейшие и справедливейшие лубянские товарищи всегда, если есть основания, исправляют, не стараясь упорствовать в своей правоте.

У Осипа открылось второе дыхание, его творческая активность набирала темпы и приносила желанные результаты. Большой зрительский успех имели фильмы по его сценариям «Два-Бульди-Два» и «Кем быть?». На премьере оперы «Комаринский мужик», по его либретто, в Ленинграде (ноябрь 1933-го) присутствовал тамошний лидер и член политбюро Сергей Киров. Это считалось весьма значительным фактом, знаком одобрения и благоволения, раз за высоким посещением не последовал немедленный разнос. На руинах распущенных РАППа и других писательских объединений, обвиненных в «групповщине», Сталин и Горький (кто в точности знает, кому из них первому пришла в голову эта идея?) решили создать «министерство литературы» под названием Союз советских писателей СССР. Союза еще не было, а Осипа уже приняли в него.

На проходивший с помпой первый (учредительный) съезд советских писателей снова прибыли среди множества прочих иностранных гостей Эльза и Арагон. Точнее — Арагон в сопровождении Эльзы: за русскую писательницу ее никто не держал, французской она еще не стала. Примаков, сумевший устроить себе пребывание в Москве в дни писательского съезда, раздобыл для Лили пропуск в Колонный зал, где она имела возможность слышать доклад Бухарина о поэзии. Воздавая должное Маяковскому, он все же с особым почтением отдавал пальму первенства Пастернаку, что вызвало на съезде бурную реакцию оставшихся недовольными «пролетарских» поэтов.

И друзья Маяковского, и его противники объединились, чтобы «дать отпор возвеличиванию поэзии, не понятной пролетариату». Бухарин был вынужден оправдываться, напоминая, что его доклад одобрен в ЦК. Уехавший отдыхать на юг Сталин потирал руки от удовольствия: писатели снова переругались друг с другом, Бухарину надавали тумаков, а ему осталось только любоваться этим со стороны.

Конечно, находиться в роли почетных кремлевских гостей Арагонам было куда приятней, чем пребывать в привычном парижском повседневье, да еще в центре интриг, раздиравших французскую компартию. Так что обратно, домой, они не спешили. После съезда провели сначала почти месяц в правительственном санатории «Барвихи», недалеко от Москвы, потом в Гаграх — на берегу Черного моря, потом еще в одном санатории — в Ессентуках, на Северном Кавказе.

Всего в нескольких километрах оттуда, в Кисловодске, наслаждались комфортабельным отдыхом и Лиля с Примаковым. Сестры встретились и мило провели время. Но никакой информации о том, виделись ли они тогда, летом и осенью 1934 года, с Еленой Юльевной, а если виделись, то где и как, — найти не удалось. Похоже, в отношениях матери с дочерьми произошел если не разрыв, то какой-то сбой. Что-то надломилось, какие-то обстоятельства не стимулировали их тягу друг к другу...

Лиля не очень старалась быть на виду, но молва о ее больших возможностях и особом положении в верхах пустила глубокие корни. Этому, конечно, способствовала известная и без всякой рекламы ее близость к Примакову. «Красные командиры» были в стране очень популярными людьми. Многие знали и об Агранове — его имя тоже часто появлялось на страницах газет.

Именно этим, наверно, можно объяснить, почему в июле 1934 года к Лиле обратились ученики художника Казимира Малевича с просьбой устроить ему лечение за границей (он страдал раком простаты). В деньгах Малевич не нуждался, имея возможность лечиться за счет продажи своих картин, если бы дали разрешение на их вывоз. Никакого разрешения дано не было — ни на вывоз картин, ни на его поездку. Нет и точных известий, хлопотала ли Лиля. Но если бы она и хлопотала, пусть даже и перед Аграновым, едва ли добилась бы успеха: в стране наступили уже совсем другие времена. Год спустя Малевич умер.

Первого декабря был убит Киров — выстрел в него послужил началом для развертывания кампании Большого Террора. Этим, и только этим, в реальности жила тогда вся страна. Агранов сразу же включился в эту кампанию — на самых важных ролях. Сталин взял его с собой в литерный поезд, помчавшийся в Ленинград после того, как пришло сообщение об убийстве. На короткое время Агранов возглавил ленинградское отделение НКВД, «очистил» город от «враждебных элементов», выбил из арестованных нужные показания и дал Сталину «базу» для ареста Зиновьева и Каменева.

Но тщетно искать в письмах Лили Осипу, Эльзе или кому-то еще каких либо отзвуков тех судьбоносных событий. Ощущение такое, будто Лиля вообще не ведает, что творится вокруг. Можно было бы допустить, что это просто страх перед бумажным листом, который окажется при случае «вещественным доказательством» для лубянских умельцев. Однако ее письма в предыдущие годы, когда климат в стране был все же иным, тоже отличались полным отсутствием каких-либо социальных реалий. В них нет ничего, кроме текущих мелочей быта: главным образом про наряды, покупки, косметику и денежные дела. По содержанию писем — без участия специалистов — их было бы невозможно датировать, настолько они лишены каких-либо конкретных примет времени.

В ходе декабрьской перетряски кадров, вызванной новой ситуацией, возникшей в стране, Сталин на короткое время нашел для Примакова местечко в Москве. Тот получил скорее символический, чем означавший что-либо реальное пост заместителя инспектора высших учебных заведений Красной армии. Но московское блаженство длились для Лили недолго.

Вскоре Примаков был откомандирован в тот же Ленинград, став заместителем Михаила Тухачевского — командующего Ленинградским военным округом. Пребывание в этом городе, «знакомом до слез», Лиля не могла рассматривать как вынужденную ссылку. Поезд «Красная стрела», связывавший Москву с Ленинградом, давно стал привычной «средой обитания» Бриков и Маяковского — при его жизни,

В Ленинграде тогда каждую ночь шли аресты, а днем била ключом культурная жизнь. Осип имел к ней самое прямое касательство. Малый оперный театр репетировал новые оперы по его либретто, и это давало ему возможность значительную часть времени проводить вместе с Лилей и Примаковым. Рядом были и друзья. Мейерхольд в том же театре ставил «Пиковую даму».

Лиля бывала на репетициях, потом, начиная с премьеры, вместе с Примаковым они не пропускали ни одного спектакля. Великий режиссер переживал личную драму: Зинаида Райх закрутила роман с актером мейерхольдовского театра Михаилом Царевым. Для Лили в этой заурядной истории не было ничего необычного, и она старалась утешить Мастера, внушая ему свои представления о любви и семейной жизни.

Вопреки всякой логике (так, по крайней мере, казалось), Лиля вполне дружелюбно общалась с Анной Ахматовой, жившей в так называемом Фонтанном доме, бывала у нее в гостях и вела литературные разговоры. Ахматова терпеть не могла ни Лилю, ни ее «салон» и все же охотно принимала у себя знатную ленинградскую даму. Лиля рассказывала ей, как Маяковский любил стихи Ахматовой (показала книгу ахматовских стихов с пометками Маяковского) и как любил произносить их вслух. Но оказалось, что сама Лиля ахматовские стихи не читала и знала лишь те строки, которые слышала из уст Маяковского. Этот конфуз никак не повлиял на отношения двух женщин, которым было что вспомнить во время их долгих бесед...

На стыке осени и зимы 1935 года произошло событие, радикально повлиявшее не только на судьбу Лили, но и на всю партийную политику в области литературы. Трудно с точностью сказать, кто именно и с какой целью надоумил Лилю обратиться лично к Сталину с призывом извлечь имя и творчество Маяковского из забвения. Совершенно очевидно, что мысль об этом не родилась случайно, что выбор времени, адресата и формы обращения к нему был тщательно обдуман, согласован и безусловно ей «подсказан», то есть внушен. Совершенно очевидно и то, что этому предшествовали не только (и не столько) обсуждение предстоящей акции в домашнем кругу, но и ее проработка в кремлевских верхах. Письмо ждали, для соответствующего его восприятия адресатом почва была уже подготовлена.

Мертвый Маяковский не был опасен, монопольное толкование его творчества становилось теперь делом партийных идеологов и пропагандистов. Но особый смысл имела возможность столь неожиданным образом ударить по Бухарину, избравшему на съезде писателей «не те» поэтические ориентиры, и по Горькому, Маяковского не любившему и опрометчиво продолжавшему выражать Бухарину свое расположение. Возвеличивание Маяковского автоматически отодвигало Горького как «великого пролетарского писателя» на второй план.

События развивались следующим образом. 24 ноября 1935 года Лиля написала письмо Сталину. «...Обращаюсь к Вам, — писала она, — так как не вижу иного способа реализовать огромное революционное наследство Маяковского». Убеждала: «...Он еще никем не заменен < прямой намек на Пастернака и косвенный— на Горького> и как был, так и остался крупнейшим поэтом нашей революции».

По свидетельству практически всех людей, осведомленных о закулисной стороне истории, Виталий Примаков предварительно договорился с кем надо, каким будет содержание письма, а потом лично его передал секретарю Сталина Александру Поскребышеву. «Антибриковская» компания считала и считает «передатчиком» не Примакова, а Агранова, полагая, что его участие бросает на Лилю какую-то тень.

Но не все ли равно, кто именно передал письмо? И почему передача его Примаковым предпочтительней, чем передача Аграновым? Не исключено, что оба работали «в связке», используя свои возможности общения со Сталиным и его секретарем. Суть от этого не меняется.

Так или иначе, письмо оперативно легло на сталинский стол, и вождь тут же начертал карандашом резолюцию Ежову, который был тогда одним из секретарей ЦК. Обычно сталинские резолюции на письмах или докладных состояли из двух-трех слов, а то и вовсе он ограничивался даже не подписью, а своими инициалами, и тогда над смыслом такой «реакции» ломали головы его подчиненные.

На этот раз Сталин сочинил, в сущности, целое послание: «...очень прошу <...> обратить внимание на письмо Брик. Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и его произведениям— преступление. <...> Свяжитесь с ней (с Брик) или вызовите ее в Москву. <...> Сделайте, пожалуйста, все, что упущено нами. Если моя помощь понадобится, я готов».

Вызов последовал незамедлительно в самом конце рабочего дня. Лиля была в Ленинграде, ее нашли в театре — все московские поезда уже ушли. Она выехала на следующий день и отправилась в ЦК прямо с вокзала. «Невысокого роста человек с большими серыми глазами, в темной гимнастерке, встретил ее стоя, продержал у себя сколько нужно, подробно расспрашивал, записывая, потом попросил оставить ему клочок бумаги, где у А. Ю. были помечены для памяти все дела...» — вспоминал впоследствии, со слов Лили, В. А. Катанян. 5 декабря резолюция Сталина— без указания, где и в связи с чем она написана, — появилась в «Правде». Канонизация Маяковского началась.

В стане Бриков царило ликование. Квартира в Спасопесковском с утра до вечера была переполнена друзьями, которых оказалось почему-то гораздо больше, чем в те годы, когда имя и стихи Маяковского пребывали в загоне. Все орали, целовались, обнимали Лилю. Еще до публикации сталинского отзыва она поспешила обрадовать мать и сестер Маяковского: тогда еще их отношения считались нормальными.

Без этого письма, без этой резолюции те три женщины так и остались бы всего-навсего родственниками забытого поэта с сомнительной политической репутацией, а не лучшего, не талантливейшего... И Триумфальная площадь в Москве не была бы названа его именем, и не появились бы сотни улиц, библиотек, школ и клубов имени Маяковского в разных городах страны, не пролился бы на наследников золотой гонорарный дождь. И вся официальная «история советской литературы» была бы совершенно иной.

Наступившее «головокружение от успехов» было несколько омрачено начавшейся сразу же вслед за публикацией исторической резолюции кампанией против «формализма» в искусстве. Тон задала редакционная статья «Правды», которая была если не написана, то наверняка продиктована пусть только тезисно, лично Сталиным, хотя сейчас разработана версия, что ее сочинил один из тогдашних советских идеологов и руководителей культуры, Платон Керженцев. Статья называлась «Сумбур вместо музыки», она обрушила свой удар на оперу Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда» (по одноименной новелле Николая Лескова), премьеру которой лично посетил кремлевский вождь.

Пресса была заполнена статьями о «музыкальных формалистических вывертах» (попутно и о живописных, балетных, архитектурных...), а в различных партийных постановлениях и резолюциях, принятых в этой связи, речь шла еще (и даже главным образом) об «ужесточении цензуры оперных либретто», чтобы исключить возможность «музыкально-театральной иллюстрации реакционных писателей» (типа Гоголя, Достоевского или Лескова).

Похоже, Сталина напугало прежде всего либретто, но, не желая показать этот испуг, он перенес свой гнев на музыку. Сугубо любовная история, рассказанная Лесковым, была представлена в либретто как драма человека, которому жестокие законы и нравы не дают быть вольным в своих мыслях и чувствах. Ради обретения свободы мценская «леди Макбет» идет на убийство тирана-мужа, и все симпатии авторов (а значит, и публики) на ее стороне. Правомерно и нравственно все, что служит избавлению от тирании, — таким был лейтмотив оперы Шостаковича.

Легко понять, какие аллюзии вызвал у Сталина этот сюжет в декабре 1935 года, когда повсюду только и говорили о готовившихся «террористических актах». Так что появившиеся было надежды использовать сталинскую резолюцию о Маяковском как узаконение литературного новаторства и даже «революционного свободомыслия» почти сразу же рухнули. Осипа, нашедшего себя в сочинении оперных либретто, это касалось прежде всего.

Лиля, однако, по-прежнему оставалась на гребне успеха. Ее письма Эльзе отражают тот особый подъем, который она испытывала тогда. Они полны просьб о вечерних платьях, шелковых чулках, пудре, духах и прочей парфюмерии — ей явно мерещилось наступление салонного ренессанса. С восторгом сообщая Эльзе о том, как с шампанским встречали Новый год вокруг елки, которые только что были снова дозволены (Сталин переименовал рождественские елки в новогодние и перестал преследовать за эту «церковную» символику), Лиля многозначительно добавляла: «Напиши немедленно все, что тебе нужно. Все могу достать». Похоже, она действительно начинала себя ощущать первой леди...

Этому ощущению в еще большей степени способствовал грандиозный вечер памяти Маяковского, устроенный в Колонном зале — главном парадном зале тогдашней Москвы, — где Лиля и Осип, вместе с матерью поэта, Мейерхольдом, Кольцовым и еще несколькими его друзьями сидели на сцене, созерцая восторг полутора тысяч гостей, допущенных на торжество. Патриарх советской литературы Максим Горький еще здравствовал, но «по состоянию здоровья» пребывал в крымском изгнании на берегу Черного моря и потому присутствовать не мог. Да он и не пожелал бы присутствовать, даже будучи в Москве... Зато Мейерхольд объявил на этом вечере, что приступает к новой постановке «Клопа».

О том, что тучи сгущаются, что многих из тех, кто торжествует сейчас в Колонном зале, скоро просто не будет в живых, никто, кажется, не подозревал. Отчаянная попытка Бухарина «отыграться» тоже не имела успеха. Он заказал Пастернаку стихотворный панегирик Сталину и опубликовал его в новогоднем номере редактировавшейся им газете «Известия». «...За древней каменной стеной, / Живет не человек — деянье, / Поступок ростом в шар земной», — писал Пастернак. Еще того больше: «Он — то, что снилось самым смелым, / Но до него никто не смел». По интонации стихи эти сильно напоминали вымученно-льстивые пушкинские «Стансы», обращенные к императору Николаю I. И реакция на них была схожей — то есть никакой. В кругу Бриков это вселяло еще больше надежд.

Эйфория набирала обороты. Лилины «сто дней» длились дольше, чем у Наполеона: целых двести пятьдесят.

Лиля с детства любила белые ночи, поэтому уже с середины мая 1936 года она не покидала Ленинград, деля время между городом и дачей на берегу Финского залива. В начале июня газеты сообщили о болезни Горького, и одновременно пришло сообщение из Лондона о том, что Эльза и Арагон, вызванные зачем-то Михаилом Кольцовым к умирающему Горькому, «спешат» на советском теплоходе «Феликс Дзержинский». После почти недельного пребывания в море теплоход прибывал в Ленинград, и было бы просто странно, если бы дорогие гости не задержались хотя бы на несколько дней у Лили и Примакова в их роскошной городской резиденции.

Так оно и случилось. Эльзе никуда не хотелось уезжать из белоночного Ленинграда, который в то жаркое лето казался еще прекраснее, чем всегда. Арагон с удовольствием вел долгие беседы с Примаковым и приходившим «на чай» Тухачевским о положении в Европе и о перспективах мировой революции. Горький, якобы их ожидавший, уже пребывал в агонии, об этом сообщали печатавшиеся ежедневно в газетах медицинские сводки. Но французские гости в Москву не спешили: здесь, в Ленинграде, у Лили было куда интересней.

Благополучно поучаствовав в горьковских похоронах, Арагоны, как случалось уже не однажды, не спешили возвращаться в Париж. Правительственный подмосковный санаторий «Барвиха» снова дал им приют для отдыха и лечения. Там они проводили время вместе с Андре Жидом, тоже «успевшим» к похоронам Горького и тоже оставшимся в Москве. Затем они переселились в привычную для них гостиницу «Метрополь», часто встречаясь там с Лилей или навещая ее в Спасопесковском. Осипу и Жене Примаков устроил путевки в правительственный санаторий в Кисловодске. Лиля подробно рассказывала им в письмах о своей московской жизни.

Проводив Примакова в Ленинград, она осталась, чтобы обустроить дачу, которую им дали недалеко от Москвы, и провести там остаток лета. В двухэтажной даче были все условия для комфортного отдыха: общая столовая, кабинет Примакова, четыре спальни, множество подсобных помещений позволяли вольно расположиться еще и Осипу с Женей, и гостям, число которых могло только расти. Лиля часто встречалась с друзьями, в том числе и с Аграновыми. «Они немножко похудели, — докладывала она Осипу в очередном письме, — но выглядят хорошо». У Яни работы тогда было невпроворот: каждую ночь в Москве забирали не десятки, а сотни людей. Утомленный Агранов собирался к морю, на юг, а Лиля с Примаковым, как бывало уже не раз, готовились провести «бархатный сезон» все в том же Кисловодске: нарзанные ванны действовали на них всегда благотворно. Судьба решила иначе.

14 августа — за пять дней до того, как открылся первый из трех больших московских процессов (на скамье подсудимых Зиновьев и Каменев), — Примаков был арестован в Ленинграде. Через шесть дней арестовали Витовта Путну, бывшего военного атташе в Лондоне. Эти два ареста послужили началом для тотального разгрома всего высшего командования Красной армии.

Ленинградская домработница сообщила Лиле по телефону об аресте Виталия и об обыске в их квартире. Арагон застал потрясенную Лилю в Спасопесковском, куда пошел поболтать за кофе с сестрою жены. Лиля ничего не понимала и не находила сил, чтобы хоть что-нибудь предпринять. Да и что она могла бы сделать? Ее опорой были Примаков и Агранов. Примаков уже находился на пути в московскую Лефортовскую тюрьму, пыточные камеры которой позже войдут в десятки мемуарных свидетельств. Агранов сам был одним из шефов того ведомства, которое арестовало Примакова. Он не мог не знать о готовившемся аресте человека, с которым десятки раз сидел за общим дружеским столом. Не мог не знать, а скорее всего и лично не мог не участвовать в самой подготовке ареста. Обращаться к нему было бесполезно: если бы счел нужным, если бы смог, а главное, захотел — нашел бы способ дать знать о себе.

Лиля мучительно пыталась понять, что могло привести к такой катастрофе: ведь Примаков только что, всего лишь несколькими неделями раньше, был назначен членом Высшего военного совета при наркоме обороны СССР! Вспоминался его арест двухлетней давности... Но тогда сразу же было доказано, что Примаков ни в чем не виновен, он не только был освобожден, не только реабилитирован, но и получил еще более высокий пост, чем занимал до ареста. До 1927 года он действительно, как и Путна, разделял троцкистские взгляды, но давно отрекся от них и делом доказал свою полную преданность Сталину и его политике.

Вспоминалось еще, что и в Берлине, и в Москве, и в Ленинграде к Примакову приходили его друзья, в том числе военачальники высшего ранга, много спорили и, случалось, кто-то произносил: «Этот дурак Ворошилов» или: «Буденный просто неграмотен». Может быть, кто-то донес и это послужило причиной ареста?

Арагон не мог бездействовать, когда с Лилей случилась такая беда. Он бросился к своим давним знакомым — советским дипломатам, с которыми встречался в Париже или Москве. Те дрожали от страха, с ужасом ожидая наступления вечера: аресты производились обычно с полуночи до пяти утра. Что они могли бы ему сообщить, чем могли бы помочь, даже если бы захотели?

Тем временем из Примакова выбивали — не в переносном, а в буквальном смысле слова — признание, что он стоит во главе военного заговора (или, по крайней мере, активно участвует в нем) для свержения Сталина и прихода к власти «наймита германских фашистов» Троцкого.. Сегодня, когда приоткрылись архивы, известны имена восьми следователей Лубянки, которые его избивали, пытали, лишали сна, еды и воды, добиваясь желанных им показаний.

Примаков стойко выдержал пытки и никаких признаний не дал. Он несколько раз писал Сталину, доказывая свою невиновность и разоблачая своих истязателей: «Я не троцкист и не контрреволюционер, я преданный боец и буду счастлив, если мне дадут возможность на деле работой доказать это». Все его письма позже нашлись в личном сталинском архиве. Ни одного ответа на них не последовало.

Какое-то время, видимо, в Примакове теплилась еще надежда, что он что-то сумеет доказать и, как двумя годами раньше, придет освобождение с извинением за допущенную ошибку. Через две недели после ареста, 29 августа, он написал заявление Агранову, наивно полагая, что «близкий друг» их общего с Лилей дома придет на помощь: «Очень прошу Вас лично вызвать меня на допрос по делу о троцкистской организации. Меня все больше запутывают, и я некоторых вещей вообще не могу понять сам и разъяснить следователю. Очень прошу вызвать меня, так как я совершенно в этих обвинениях не виновен. У меня ежедневно бывают сердечные приступы».

И это письма осталось без ответа. Широко распространенное мнение, будто «близкий друг» Агранов участвовал в его допросе, не соответствует истине. Агранов допрашивал Путну, но не Примакова, нарочито уклоняясь от встреч с этим подследственным и тем подчеркивая свою «объективность». Но, ясное дело, именно он — по должностному своему положению — дирижировал всеми пытками из служебного кабинета: информация о ходе «следствия» поступала к нему ежечасно.

Зимой, накануне пленума ЦК, где должна была решиться «демократическим путем» уже предопределенная Сталиным судьба Бухарина и Рыкова, истерзанного и кое-как залатанного Примакова привезли на заседание политбюро. Собрался весь верховный синклит, в том числе и те, кого уже дожидались свои палачи. Примаков продолжал стоять на своем, не желая смириться с неизбежным. Сталин бросил ему в лицо: «Трус!» Вероятно, он хорошо знал психологию этих людей, фанатично приверженных так называемой партийной дисциплине и «советской воинской чести».

Еще несколько месяцев «запирательств», и лубянские мастера могли рапортовать о победе, 14 мая 1937 года Примаков начал «признаваться» во всем. Разумеется, он состоял в руководстве военного заговора, разумеется, организатором готовившегося переворота был Тухачевский, разумеется, среди заговорщиков, как того и хотелось авторам сочиненного на Лубянке сценария, были Иона Якир, Иероним Уборевич и еще многие другие. И тем более разумеется, что все нити вели лично к Троцкому... В начале июня «участников заговора», по показаниям Примакова, насчитывалось уже более сорока человек. Дожившие до «оттепели» двое его истязателей — Владимир Бударев и Алексей Авсеевич — рассказали (первый в 1955 году, второй в 1962-м), что ни один из так называемых заговорщиков не подвергался столь жестоким пыткам, как Примаков.

11 июня 1937 года, в 23 часа 35 минут, на фальсифицированном суде Примаков и все остальные «главные заговорщики» были приговорены к расстрелу, и уже через час его не стало. Казнь свершилась в присутствии судьи Василия Ульриха и прокурора Андрея Вышинского. Сталин потребовал от членов так называемого Специального судебного присутствия, перед которым предстали «заговорщики», письменно ему доложить, как они вели себя на скамье подсудимых. Один из судей, командарм Иван Белов (тоже расстрелянный годом позже), докладывал: «Примаков выглядел сильно похудевшим, показывал глухоту, которой раньше у него не было. Держался на ногах вполне уверенно». Другой член суда, маршал Семен Буденный, тоже представил свой доклад: «Примаков держался на суде с точки зрения мужества, пожалуй, лучше всех <...>. Очень упорно отрицал, что он руководил террористической группой против Ворошилова <...>».

Эти свидетельства можно дополнить воспоминаниями бывшего заместителя министра государственной безопасности Селивановского, представленными в ЦК КПСС в декабре 1962 года, когда полным ходом шла реабилитация жертв «культа личности»: «Зверские, жестокие методы допроса сломили Примакова. <..,> Ему приписали то, чего он не говорил даже под пытками. <...> Примаков был сломлен длительным содержанием в одиночной камере, скудным тюремным питанием. Его одели в поношенное хлопчатобумажное красноармейское обмундирование, вмести сапог дали лапти, не стригли и не брили...»

Родные и близкие обычно ничего не знали ни о дате гибели «врагов народа», ни даже о самом факте их расстрела. Им сообщали условную, придуманную, разумеется, Сталиным формулировку приговора: десять лет лагерей без права переписки. Но про расстрел Примакова и его «подельников» из газет и по радио узнал весь мир.

Лиля слегла с тяжелым сердечным приступом. Сорок лет спустя она призналась французскому журналисту-коммунисту Жану Марсенаку, опубликовавшему ее рассказ в «Юманите»: «Я не могу простить самой себе, что были моменты, когда я готова была поверить в виновность Примакова». Она сочла, что заговор, вероятно, все-таки был, а мучило Лилю больше всего то, что Примаков это скрыл от нее. Как бы она поступила, если бы заговор действительно был и если бы Примаков раскрыл перед ней эту страшную тайну? Вряд ли она могла доверить кому-либо, кроме самой себе, ответ на этот вопрос.

Сразу же после ареста Примакова или уже после того, как газеты объявили о трагическом финале, Лиля приступила к чистке своего архива, стремясь избавиться от всего, что могло бы послужить уликой против нее. Что могло, что не могло, — этого в точности не знал никто: если бы захотели, лубянские мастера могли бы извлечь улики из чего угодно. Но так тогда поступали все, боясь сохранить у себя книги «врагов народа», номера газет и журналов, где упомянуты их имена, фотографии, на которых они запечатлены, пусть и в группе с другими, письма, где дается любая — неважно какая — оценка событий, происходивших в стране. Ночами дымились печи в старых домах, а в новых роль печей играли большие эмалированные тазы. Гарь и дым уходили через раскрытые настежь окна...

Лилин архив неизбежно содержал множество всякой крамолы, ибо жизнь проходила в гуще литературных борений, при участии многих из тех, чьи имена стали запретными. Лиля уничтожила все, что могла, — потеря для истории невозвратимая. И однако же, все письма, телеграммы, открытки, которые связаны с именем Маяковского, прежде всего ее — к нему и его — к ней, — весь этот огромный, бесценный массив документов остался нетронутым. На него она посягнуть не могла, хотя в той переписке то и дело встречались имена «врагов», эмигрантов, «предателей» — каждое могло ей грозить лагерем, а то и стоить жизни.

Но самая большая потеря — частично уничтоженный, частично исправленный ею дневник. От всего, что было после 1932 года, то есть с момента отъезда в Германию вместе с Примаковым, в дневнике не осталось ни единой страницы: на тридцать втором он обрывается. А многие более ранние записи переписаны заново. Имя Примакова вообще исчезло, другие имена тоже, полностью или частично, как и пассажи, посвященные самым острым событиям, к которым Брики и Маяковский были причастны. Теперь этот документ если и может считаться историческим, то лишь как памятник страха и ужаса, охвативших тогда страну.

 

«ПОД КОЛПАКОМ» ЛУБЯНКИ

Те, кто видел Лилю в последние месяцы, отмечали несвойственные ей раньше спокойствие и доброжелательность. «Почти откровенно стареющая, полнеющая женщина» (такой ее запомнила одна из посетительниц ленинградской квартиры), казалось, нашла наконец тихую пристань, где можно укрыться от повседневных житейских бурь и вместе с тем, не чувствуя ни забот, ни опасности, заниматься любимым делом. Любимым было все, что связано с Маяковским: издание его произведений, создание музея в квартире в Гендриковом, выпуск книг о нем, участие в вечерах, ему посвященных.

Теперь все рухнуло — предстояло начать жизнь сначала. Но, перечеркнув прошлое, жить она бы уже не могла. Спасение от охватившего ее безумия Лиля нашла в алкоголе — средство давнее и испытанное, в котором раньше у нее не было ни малейшей нужды.

Скорее всего, этот омут быстро ее засосал бы, но друзья поспешили бросить ей спасательный круг. Точнее, не друзья, а один из друзей, державшийся до сих пор на почтительном отдалении и всегда чувствовавший себя «младшим из равных». Василий Катанян, поэт, журналист, литературовед, который был моложе Лили на одиннадцать лет, познакомился с Маяковским и Бриками еще в 1923 году, приехав в Москву из Тифлиса, чтобы подготовить издание стихов Маяковского в переводе на грузинский и на армянский. Через три года Маяковский побывал в Тифлисе, где сблизился с Катаняном и его женой Галиной, поэтом и журналисткой: оба они были в самом центре бурной литературно-художественной жизни Тифлиса и очень популярными в городе людьми.

Когда Катаняны переехали в Москву в 1927 году, они сразу же легко и естественно вошли в круг Маяковского — Бриков. В 1929 году Катанянам дали вторую комнату в коммуналке, где жило еще восемь семей, и по этому счастливому случаю было устроено шумное новоселье с участием Лили, Маяковского, Осипа и других завсегдатаев «салона». Встречать в приграничном городке Лилю, спешившую из Берлина на похороны, послали, как мы помним, Василия Катаняна. А разбирать потом архив Маяковского помогала Лиле Галина — это сблизило их еще больше.

Трудно восстановить день за днем то, что происходило с Лилей после известия о казни Примакова. Но так или иначе, меньше чем через месяц, 9 июля Катанян стал Лилиным мужем. В самых разных источниках названа с точностью эта дата, но что конкретно связано с нею, нигде не сообщается. Никаких «юридических» перемен не произошло, как и — сначала, по крайней мере, — перемен в месте жительства. По свидетельству сына Катаняна — Василия Катаняна-младшего, его отец и Лиля поселились совместно в Спасопесковском лишь год (или почти год) спустя. Лиля надеялась, что Катанян все же останется дома, но «пока» на какой-то срок заполнит ту пустоту, что образовалась с гибелью Примакова.

«Я не собиралась навсегда связывать свою жизнь с Васей, — заверяла Лиля своего пасынка уже в шестидесятые годы. — Пожили бы какое-то время, потом разошлись, и он вернулся бы к Гале». Но Галина не захотела, хотя Осип ездил ее уговаривать: «У Лилички с Васей была дружба. Сейчас дружба стала теснее». Только и всего... Эти доводы не подействовали: у Галины Катанян был твердый характер.

Драма одной семьи явилась спасением для другой. Точнее — для Лили. Катанян вывел ее из запоя, когда казалось уже, что она спивается окончательно. Но цепная реакция наступивших событий на этом, увы, не закончилась. Весть о новом брачном союзе привела в особое ожесточение старшую сестру Маяковского Людмилу. У этой сильно перезревшей «девицы» были, похоже, определенные виды на женатого Катаняна, несмотря на разделявшие их восемнадцать лет «в его пользу». Когда в июне 1936 года они вместе отправились в поездку для выступлений о Маяковском, Лиля настойчиво предупреждала Катаняна быть «сдержаннее с Л<юдмилой> Вл<адимировной> оттого, что сейчас очень большие алименты». Уж она-то хорошо знала нрав этой женщины, к своим пятидесяти двум годам не обзаведшейся семьей и не испытавшей ни одного сколько-нибудь сильного увлечения.

Позади были одни неудачи. В ноябре 1924 года Лиля писала Маяковскому в Париж: «У Люды роман, и она счастлива», Счастье, видимо, было призрачным, ибо ни из того, ни из какого-либо другого «романа» ничего ровным счетом не вышло. Теперь Лиля «украла» у нее последнюю надежду (что-то все же эти надежды питало...), как раньше «украла» брата, и Людмила дала волю тем чувствам, которые давно уже в ней копились. Сдерживать их приходилось лишь потому, что Лиля была на коне: трезвый расчет повелевал Людмиле не возвышать голос.

Теперь наконец настал ее час. Получившая всемирную огласку трагедия ненавистной соперницы помогла Людмиле развязать язык и спустить тормоза. В 1937 году между сестрами и Лилей наступил полный разрыв. «Кто же вам поверит, — издевательски заявила Лиле Ольга, другая сестра Маяковского, — что вы шесть лет жили с врагом народа и ничего не знали?»

Досталось и Василию Абгаровичу Катаняну: из потенциального жениха Людмилы он превратился в родственника «врага народа». Действительно, его брат Иван, работавший раньше в Интернационале профсоюзов (Профинтерн), был тоже расстрелян в 1937 году. Личное, как это водилось в советские времена, тут же получило политическую окраску. Глумиться было тем радостней и вольготней, чем ближе к Лиле падали снаряды: защиты искать уже было не у кого.

Меньше чем за две недели до «суда» над Примаковым и его казни первый заместитель наркома внутренних дел Агранов неожиданно был отправлен в Саратов: ему поручили возглавить там местное отделение Лубянки и раскрыть «гнезда германской разведки» в расположенной по соседству автономной Республике немцев Поволжья. Умный, кажется, был человек, а так и не понял, что означает это «ответственное задание». Или по известному психологическому закону гнал от себя черные мысли?

Во всяком случае, он приступил к новой работе с таким рвением, что даже закаленные в чекистских провокациях провинциальные коллеги и те ошалели от буйства нового начальника. Буквально за несколько дней его. неукротимая фантазия создала на подведомственной ему территории десятки «шпионских, заговорщических, террористических и диверсионных групп». Людей хватали сотнями, тысячами — арестованных не могла вместить местная тюрьма. Все они признавались, признавались...

Таким путем Агранов мучительно пытался спасти свою жизнь Ему нужно было не просто выслужиться, а показать, что здесь, в далеком Саратове, он — в одиночку — раскрыл врагов, пребывающих в Москве, то есть сделал то, что оказалось не под силу всему оставшемуся в столице аппарату НКВД. Так, среди «германских шпионов» оказались Крупская (Сталин люто ненавидел ленинскую супругу, о чем Агранов, конечно, знал, но такого самовольства опального чекиста простить не мог) и только еще начинавший свою партийно-государственную карьеру Георгий Маленков, которого Сталин прочил в преемники уничтоженным «врагам народа».

Агранов явно перестарался. Агонизируя, он растерял все свои доблестные качества опытного, хитроумного интригана. Его безумное письмо новому (после ареста Ягоды) наркому внутренних дел Ежову с предложением арестовать Крупскую и Маленкова говорит само за себя.

Уже 18 июля (Лиля только что с помощью Катаняна вышла из длительного запоя) Агранова вызвали обратно в Москву. Думал: возблагодарят за рвение. Но Ежов устроил ему грубый и беспощадный разнос. Оставалось ждать неизбежного. В кремлевской квартире, которую двумя годами раньше ему пожаловал Сталин, жили уже другие. Ему оставили «запасную», в жилом доме чекистов, где совсем недавно арестовали Ягоду. Тут же взяли и Агранова.

Он отлично знал, что его ждет, сопротивляться не стал, подписал без единого возражения все, что подготовили более удачливые (на время, на время...) лубянские мастера. Пуля палача оборвет его жизнь лишь через год — 1 августа 1938 года. Валентина Агранова переживет своего мужа меньше чем на четыре недели: 26 августа расстреляют и ее.

С интервалом в один месяц — в марте — апреле 1937 года— были арестованы и почти сразу же, даже без комедии «суда», казнены Захар Волович и Моисей Горб: оба приятели Маяковского и соответственно Лили, очень видные в тридцатые годы чекистские шишки. Таким образом, любая связь с Лубянкой и ее шефами, любая работа на нее (даже если она и имела место) под началом Агранова и его уничтоженных сослуживцев становились не плюсом, а большим минусом в биографии. Зловещим и фатальным штрихом...

Чтобы избежать неминуемого ареста, покончил с собой Иосиф Адамович, член ЦИК СССР, не раз выручавший Лилю и всегда готовый прийти на помощь. Сразу же вслед за этим арестовали его жену Софью Шемардину — Сонку: ей предстоит провести в ГУЛАГе семнадцать лет.

В качестве японского шпиона летом 1937 года арестован и 25 ноября того же года расстрелян Александр Краснощеков, продолжавший оставаться Лилиным другом, но к тому времени уже снова женатый на давней своей знакомой Донне Груз. Арестовали и ее, но Донна выжила в лагере, дождавшись хрущевской «оттепели» и реабилитации— своей и мужа. Дочь Краснощекова от первого брака, Луэллу, Лиля приютила у себя.

Другим японским шпионом (к тому же еще и германским!) оказался близкий соратник Маяковского по ЛЕФу и РЕФу, Лилин друг Сергей Третьяков, популярный драматург, публицист, переводчик с немецкого, вошедший в биографию Бертольта Брехта и других левых деятелей культуры дофашистской Германии, где он был широко известен. «Следствие» по его «делу» почему-то задержится, и его казнят только в 1939 году.

Отправятся в лубянские пыточные казематы Михаил Кольцов и Всеволод Мейерхольд, которые погибнут в один и тот же день: 2 февраля 1940 года.

Из далекого Фрунзе — столицы Киргизии — пришло известие об аресте Юсупа Абдрахманова. Его, естественно, тоже казнят.

Несколько позже других, когда волна террора как будто пойдет на убыль, отправится в ГУЛАГ уже расставшийся с Ахматовой теоретик искусства и бывший красный комиссар Николай Пунин, некогда влюбленный в Лилю и всегда остававшийся ее другом.

Из двадцати семи человек, подписавших в «Правде» некролог Маяковскому, расстреляно будет одиннадцать: по тогдашним временам еще не самый худший процент...

Лилю несомненно ждала та же участь. Раньше об этом можно было говорить лишь на уровне версий, хотя и вполне достоверных. Теперь этому есть документальные подтверждения. В апреле 1937 года был арестован правдинский журналист Абрам Аграновский, от которого домогались признаний в подготовке покушения на Сталина — ни больше ни меньше... Аграновский обвинение отвергал. Чтобы его «уличить», к делу были приобщены показания более покладистых арестованных. Они составили такой список заговорщиков-террористов, который им продиктовали лубянские следователи. В него были включены, среди многих других, «комкор Виталий Примаков с женой Лилей Брик, писатели Алексей Толстой и Илья Эренбург». К этому протоколу была приложена «справка», подписанная следователем Дзерговским: «Примаков арестован, Брик, Толстой, Эренбург проверяются». Проверка эта для всех троих окончилась благополучно, — такое исключение из правил выпало на долю немногих

Имя Лили встречается в том же контексте и в делах других обреченных. Следователи Кулешов и Сериков, к примеру, пытали арестованного Исаака Бабеля, добиваясь от него признания в «связях» с уже расстрелянным «Примаковым и его женой Брик». В ответ от Бабеля выбили такое показание: «(Самоубийство Маяковского мы (sic!) объясняли как вывод поэта о невозможности работать в советских условиях».

В деле арестованного за «троцкизм и шпионаж» видного германского коммуниста-функционера Эрнста Отвальда, писателя и журналиста, друга Бертольта Брехта (он разделил трагическую судьбу тысяч западноевропейских коммунистов, искавших убежище в СССР), содержится его допрос о какой-то (мифической, разумеется) контрреволюционной организации «Фрейкор», якобы пропагандировавшей троцкизм и занимавшейся диверсионно-террористической деятельностью на территории Советского Союза. Перечисляя сам наиболее видных членов этой «организации», следователь, пользуясь «материалами, которыми мы располагаем» (то есть инструкциями, полученными от начальства), требовал, чтобы Отвальд подробно рассказал о «связях с Примаковым и его женой Брик».

Допрос этот велся в июле 1941 года. Значит, по крайней мере пять лет (на самом деле, разумеется, больше) над Лилей висел отнюдь не картонный дамоклов меч.

С учетом реальной обстановки и условий, существовавших тогда в стране, с учетом документальных данных, содержащихся в архивных документах, можно с уверенностью сказать, что Лиля была обречена еще в 1936-м, может быть, в 1937 году. Но резолюция Сталина на ее письме служила охранной грамотой. Близкая подруга Лили Рита Райт, а вслед за ней историк Рой Медведев утверждают, опираясь на слухи, будто бы Сталин, просматривая очередной список подлежащих аресту, вычеркнул из него имя Лили Брик со словами: «Не будем трогать жену Маяковского».

Такие списки Сталин обычно просматривал в одиночестве, никак не комментируя свои пометки. Ни в каких объяснениях перед чекистскими лакеями и вообще перед кем бы то ни было, почему он казнит одного и милует другого, Сталин вообще не нуждался. Так что эта его реплика относится, скорее всего, к тем многочисленным легендам, которые создавались вокруг него в обстановке тотальной секретности и создания культа «советского божества», которое руководствуется некими высшими соображениями, не доступными простым смертным.

Но то, что сталинская резолюция 1935 года, где трижды упомянуто ее имя, оградила Лилю от самого худшего, в этом вряд ли приходится сомневаться. Она же автоматически спасла и Осипа: ему — с его прошлым — вообще ничего не светило, кроме слепящих лубянских прожекторов в камерах пыток.

Недалек от истины, сколь бы ни была она парадоксальной, один из биографов Маяковского, почему-то страстно его невзлюбивший (Юрий Карабчиевский): «Брики уцелели только благодаря его славе, он же сам уцелел только благодаря своей смерти». И действительно: легко представить себе, каким был бы конец Маяковского в 1937-м, не пусти он пулю в себя за семь лет до этого.

Физическое выживание вовсе не означало, что гроза прошла мимо, и уж тем более не означало, что высоты, на которые Лиля взлетела после сталинской резолюции, для нее сохранились. Совсем наоборот. Ее отставили от подготовки издания сочинений Маяковского, а освободившееся место поспешила за-нить Людмила, ставшая теперь главным экспертом но творчеству брата и заседавшая во всех комиссиях, которые занимались изданием его книг или книг о нем.

С тех пор конфронтация двух женщин, боровшихся за право распоряжаться наследием Маяковского, станет все более и более острой, а силы, объединившиеся вокруг Людмилы, посвятят всю свою жизнь низвержению Лили. Попытки оттеснить ее от Маяковского, дискредитировать, представить злым гением и виновницей его смерти начались уже тогда. Сам Маяковский, его стихи и пьесы их нисколько не интересовали. Имя поэта служило средством для достижения совсем иных целей, которые они обнажат лишь через четверть века.

Остаться в одиночестве Лиля не могла. Осип часто уходил к Жене, жившей неподалеку (хотя и всегда возвращался на ночь), и если бы Катанян не переехал в Спасопесковский, она снова потянулась бы к бутылке. А возможно, и наложила бы на себя руки. Фактически отставленная от главного дела жизни, Лиля вспомнила о своей первой профессии и неожиданно обратилась к скульптуре. Хранящийся и поныне в музее Маяковского ее скульптурный портрет поэта, как и портреты других членов семьи, свидетельствовали о том, что к ней начали возвращаться и творческая активность, и стремление не поддаваться ударам судьбы.

А удары сыпались один за другим. В октябре 1938 года по инициативе давнего недруга Маяковского Александра Фадеева, любимца Сталина, возглавившего Союз писателей, была утверждена новая редколлегия собрания сочинений в Гослитиздате. Лили там, естественно, не оказалось — ее место, кроме вездесущей Людмилы, занял литературовед Виктор Перцов, которого сам поэт презирал, называл «навазелининным помощником присяжного поверенного».

Подвергшись на короткое время опале, директором Гослитиздата стал Соломон Лозовский, бывший глава Профинтерна, которому работавший с ним, а позже расстрелянный Иван Катанян имел неосторожность перечить. Так что у Лозовского было много резонов напомнить опальной семье, где теперь ее место. Он пренебрег резолюцией Сталина (уж, наверно, не без чьей-то санкции) и приостановил издание собрания сочинений Маяковского.

Несмотря на свою опалу, Лиля проявила строптивость, потребовав спасти готовые матрицы, уже предназначенные к уничтожению. Лозовский принял Лилю с холодной и жестокой учтивостью. «Лично против вас, — заверил он, — я ничего не имею. Мы можем даже издать ваши воспоминания, если, конечно, вы не предложите нам что-нибудь во французском вкусе». Бывший политэмигрант, проведший годы в Европе, Лозовский мог сойти за знатока «французского вкуса», но что именно он имел в виду на этот раз, не было дано знать никому. Несомненным оставалось одно: «охранная грамота» пока еще распространялась на физическое выживание Лили, но отнюдь не на ее социальный статус и не на участие в литературной жизни. Да и физическое выживание тоже находилось под большущим вопросом.

В мае 1939 года в Ленинграде был арестован Всеволод Мейерхольд. Через три недели в их московской квартире в Брюсовском переулке неизвестные зверски убили его жену— актрису Зинаиду Райх, чьим первым мужем был поэт Сергей Есенин. Весть и мученической кончине знаменитой актрисы, которой, по широко распространенной, но оказавшейся ложной версии, убийцы выкололи глаза, немедленно облетела Москву. Получив это известие, Лиля — в первый и последний раз в своей жизни — потеряла сознание. Катаняну с трудом удалось привести ее в чувство. Стоит ли говорить, что настоящих убийц никогда не нашли, а следовательское досье, если таковое вообще существовало, исчезли из архива и не найдено до сих пор. Да и кто теперь его ищет?,.

Напуганные тем, что происходит в Советском Союзе, храня память о пережитом во время их летнего пребывания в 1936 году, Эльза и Арагон перестали навещать Москву, предпочитая остаться без кремлевского комфорта и без.сильных потрясений. Резко сократилась, а затем и вовсе прекратилась почтовая связь, особенно редкими стали письма из Москвы в Париж. Сестры почти ничего не знали друг о друге. Но все же дошло известие из Парижа о том, что Арагоны скрепили наконец свой союз официально в мэрии парижского первого района. Это произошло 28 февраля 1939 года, когда Лиля уже начала выходить из транса, но переживала острейший душевный кризис, все еще подавленная свалившейся на нее бедой.

Домашний праздник, однако, устроила не она, а Елена Юльевна, продолжавшая жить отдельно, чтобы никого не стеснять и не лишиться своей независимости. Для нее была снята комната в Хлебном переулке, в бывшей квартире Краснощекова. Еще одну комнату снимал молодой поэт Михаил Матусовский, тогда студент Литературного института. Благодаря тому что соседом оказался литератор, мы имеем теперь его, пусть и очень скупые, воспоминания о том торжестве.

Когда-то Елена Юльевна на дух не принимала ни самого Маяковского, ни его поэзию, считая его виновником горькой судьбы своих дочерей. Но сталинская резолюция и все то, что последовало за ней, в корне изменило ее взгляды. Теперь оказалось, что она Маяковского «всегда обожала», а поэтом он был, само собой разумеется, лучшим из лучших. Старшая дочь (опять-таки оказалось) знала, кого любить, а теперь вот и младшая — тоже не промах...

По случаю свадьбы Эльзы «с замечательным французским поэтом» Елена Юльевна накупила провизии, испекла торт и позвала на торжество Лилю, которая тоже приехала «со всякой всячиной» — отмечать радостное событие. Юный соседский поэт, пока лишь подававший надежды, был допущен к столу, но подробности в его памяти не сохранились — осталась лишь Лиля. «Если бы я писал портрет этой женщины, — вспоминал Матусовский, — прежде всего надо было изобразить глаза — огромные, внимательные, ободряющие, насмешливые, умные. Сколько бы я ни подыскивал прилагательных, все равно не смог бы передать всю их выразительность и переменчивость».

Как видим, внешне ничего не изменилось — и глаза остались теми же, и манера держаться, и чувство своей значительности, которому не могли помешать никакие невзгоды. Она делала свое дело в тех пределах, которые остались доступными для нее. Архив Маяковского все еще принадлежал ей. Разбирая его, она нашла неопубликованные стихи, послали их Эльзе. Тогда еще это почему-то не возбранялось — несколько лет спустя за самовольную «передачу» па Запад любых произведений и рукописей уже клеили статью Уголовного кодекса со всеми последствиями, которые из этого вытекали.

Вероника Полонская играла уже в другом театре и была женой другого человека. Ее отношения с Лилей — не очень близкие, но достаточно ровные — остались такими же, и она охотно откликнулась на просьбу Лили написать свои воспоминания о Маяковском по еще не совсем остывшим следам. Нора сделала это и отдала написанное на прочтение Лиле: » ее праве быть первым редактором и первым цензором всего, что пишется о Маяковском, Полонская не сомневалась.

Воспоминания Лиля одобрила, сделала лишь несколько небольших замечаний, а на полях тех страниц, где идет рассказ о последних минутах Маяковского, отметила, что устно Нора рассказывала ей об этом несколько иначе. Как именно? Об этом в пометках не сказано ничего. Нора же утверждала впоследствии, что расхождений между устным рассказом и ее письменным текстом нет никаких. Во всяком случае, благодаря Лиле мы имеем теперь ценное мемуарное свидетельство.

Воспоминания Полонской пролежали в заточении тридцать пять лет, прежде чем интервьюировавший ее журналист Семей Черток, эмигрировав в Израиль, не опубликовал их фрагменты на Западе.

Наконец, прошло почти двадцать лет, прежде чем полная версия воспоминаний Вероники Полонской была издана в России.

У Осипа, который еще совсем недавно был завален работой, становились ее все меньше. Он печатал статьи о Маяковском — главным образом в провинциальных газетах, — сделал инсценировку одной повести для детского театра, написал для Льва Кулешова — и то в соавторстве — сценарии двух (увы, вполне посредственных) фильмов. Не будь «своего» Кулешова, не было бы, наверно, даже и этого. В деньгах семья не нуждалась: издания стихов Маяковского вполне обеспечивали ей ту самую «сносную жизнь», о которой просил поэт в предсмертном письме. Но зарабатывать лишь от случая к случаю — это было для Осипа весьма нелегко. Единственно «твердый», хотя и крохотный, заработок давал студенческий литературный кружок, который он вел... в юридическом институте.

Февраль 1963 года. Москва. Запись рассказа поэта Бориса Слуцкого. (Я только что переехал в новую квартиру, оказавшись его соседом. Мы уже не один год были знакомы, встречаясь изредка в разных компаниях. Узнав о моем переезде, Борис пришел без спроса, по-дружески — не званым, но очень желанным — и провел со мной целый день.)

«Странно так получилось— в юридическом институте стали учиться и те, кому юриспруденция была как кость в горле. Возможно, потому, что была она сталинской, а другую мы знали только по книгам, да и то по лживым — их называли учебниками истории права. Ты тоже, наверно, учился по ним. Я ходил на лекции, но лектора не слушал, а писал стихи. Другие тоже что-то писали — кто стихи, кто прозу. И тогда мы задумали создать литературный кружок. Это поощрялось. Заводилой был Костя Симис <будущий известный адвокат и правозащитник> не помню, баловался ли он тоже стихами, но литературу любил, и вообще в кружке было интересно, не то что на лекциях.

Как-то так получилось, что вести кружок вызвался Осип Максимович Брик. Кто-то его нашел. И он нам сразу сказал: «История повторяется. Я тоже учился на юриста, а стал литератором. Давайте попробуем, может, и у вас получится так». Кроме меня из его кружковцев профессиональным литератором стал еще Владимир Дудинцев.

<...> Зимой сорокового, вероятней всего в январе, я хорошо это помню, потому что зима была ужасно суровой, Брик как-то позвал меня к себе. И с того времени я стал там бывать регулярно, и литературный кружок в более узком составе переместился с улицы Герцена в Спасопесковский переулок, в квартиру Бриков.

Надо было только раз увидеть Лилю Юрьевну, чтобы туда тянуло уже, как магнитом. У нее поразительная способность превращать любой факт в литературу, а любую вещь в искусство. И еще одна поразительная способность: заставить тебя поверить я свои силы. Если она почувствовала, что в тебе есть хоть крохотная, еще никому не заметная, искра Божья, то сразу возьмется ее раздувать и тебя убедит в том, что ты еще даровитей, чем на самом деле. Лиля сказала мне: «Боря, вы поэт. Теперь дело за небольшим: вы должны работать, как вол. Писать и писать. И забыть про все остальное». И я ей поверил. Только ей — и Осипу Максимовичу, который уверил меня в том же. Кто бы и что бы потом мне ни говорил, я всегда помнил только Лилины слова: «Боря, вы поэт». Эти слова не столько вызывали гордость, сколько накладывали обязанность. Самый большой стыд — это если нечем было отчитаться перед Лилей при очередном ее посещении».

Много позже — и совсем другой женщине — Пастернак писал: «Смягчается времен суровость, / Теряют новизну слова. / Талант единственная новость, / Которая всегда нова». Суровость времени тогда еще не смягчилась, слова, звучавшие ежедневно со страниц газет и из радиорепродукторов, давно утратили новизну, но от этого становились еще страшнее. А талант действительно оставался талантом, как бы его ни топтали и в каких бы условиях он ни оказался. Собственно литературный дар Лили был достаточно скромным, но зато у нее был необыкновенный талант взращивать другие таланты. Оттесненная от активной работы, предоставленная самой себе, что органически противоречило ее характеру, ее сути, Лиля продолжала создавать вокруг себя ауру, к которой тянулись и те, кто остался ей верен (Асеев, Кирсанов, Кулешов, Жемчужный), и те, кто хотел получить от нее заряд для своей работы.

Именно тогда, в сороковом, создался возле нее крут совсем молодых поэтов, которые скорее интуитивно, чем по зрелом размышлении ощутили потребность в ее поддержке и доверились ее безупречному вкусу. Она давала нм то, что не могла дать никакая советская казенщина, никакие утвержденные и отделах кадров наставники и учителя: истинно литературную среду, творческую атмосферу, умение радоваться чужому успеху и относиться к нему как к своему. Она тоже сразу же почувствовала в этом «младом и незнакомом племени» зародыш новой русской поэзии, той, за которой будущее. Не ее вина, что советская действительность искорежила и эти судьбы.

Чаще всего приходили к Лиле читать свои стихи, говорить о литературе, внимать ее советам совсем молодые Борис Слуцкий, Михаил Львовский, Павел Коган, Михаил Кульчицкий. Рядом с ними она сама молодела и забывала о крахе надежд, порожденных «романтикой революции».

Еще один молодой поэт, пришедший в 1940 году к Брикам и Катаняну, напомнил Лиле поэтического бунтаря и новатора Велемира Хлебникова и вызвал у нее особый энтузиазм. Это был Николай Глазков, чей талант Лиля разгадала моментально. Ей особенно нравилось, что, с величайшим пиететом внимая ее советам и замечаниям, Глазков не только не следовал им безоговорочно, но отстаивал то, что считал правильным, и писал так, как хотел, а не как ему рекомендовали. В этой независимости ей виделась та сила таланта, которая, вопреки всем влияниям, стремится к полной свободе самовыражения. Чем больше тяготел тот или иной поэт к политической риторике, к газетному примитиву, к сервильности и конформизму, тем меньше его тянуло к Лиле или, точнее, тем больше отталкивало от нее. И напротив, чем самобытнее, искреннее, тоньше он был, тем сильнее его влекло туда, в Спасопесковский, где все дышало поэзией, где поэзию понимали и чтили.

14 апреля 1940 года отмечалось десятилетие со дня гибели Маяковского: тогда еще Кремль не отменил странную практику праздновать даты ухода из этого мира вместо дат прихода в него. Заправлял этими, весьма двусмысленно выглядевшими, торжествами Александр Фадеев, превратившийся теперь из оппонента Маяковского в его страстного почитателя. Он не только составлял юбилейную программу, но и распределял места для приглашенных гостей.

Пять лет назад Лиля сидела в президиуме на сцене Колонного зала. Теперь для торжеств был выделен Большой театр, и по поручению Фадеева Лиле доставили пригласительный билет в ложу второго яруса. На том же ярусе, то есть фактически на галерке, но в разных ложах, достались места и Осипу с Катаняном. В этом примитивном и грубом унижении был заложен какой-то смысл: членам одной семьи и ближайшим к Маяковскому людям не позволили сидеть рядом друг с другом, как будто они могли, сговорившись, устроить в театре какую-нибудь провокацию. Это словечко по-прежнему было в ходу, никто точно не знал, что оно означает, но некой пакости — непременно «контрреволюционной» — ждали от всех. Зато Людмила, Ольга и мать пребывали на самых почетных местах и чувствовали себя героями вечера, словно только в их честь и собрался в Большой политический и литературный бомонд.

Сталин демонстрировал свои причуды. Отказав в покровительстве Лиле, забыв про свое «Брик права», не считая больше нужным вмешиваться в шедшую полным ходом канонизацию Маяковского, превращенного из живого поэта в бронзовый монумент,

Сталин решил вдруг проявить благоволение к Анне Ахматовой, матери политзаключенного (Лев Гумилев), жене одного расстрелянного (Николай Гумилев) и одного арестованного (Николай Пунин) «врагов народа».

Он повелел издать — после огромного перерыва — сборник ее избранных стихов, вероятно, с расчетом на то, что в благодарность за высокое покровительство (и от безысходности, стремясь вымолить милость к сыну) она сочинит оду в его честь. Встречи двух женщин — одной, впавшей в опалу, и другой, временно из нее извлеченной, — проходили в Москве, когда Ахматова приезжала туда из Ленинграда. Как рассказывает Василий Катанян-младший, есть запись в Лилином блокноте о том, что Ахматова навестила ее к обеду 6 июня 1941 года.

О чем могли говорить эти женщины, на долю которых выпала такая судьба? Ахматова была к ней готова. После гибели Гумилева в 1921 году (в его аресте и расстреле, как вы помните, решающую роль сыграл Агранов) ничего другого от советской власти она не ждала. «Все расхищено, предано, продано...» — ее стихи с точной датировкой: 1921 год. А Лиля, напротив, и ждала, и получала совершенно иное. Теперь они оказались на равных.

Елена Юльевна покинула Москву, где чувствовала себя неуютно, и отправилась туда, где ей были рады. На Северном Кавказе, в заштатном городке Армавире, поселилась ее сестра Ида (стало быть, тетя Лили и Эльзы) вместе со своим мужем Кибой Данцигом. Никакого престижного по советским понятиям социального статуса у этой четы не было, зато они обеспечили Елене Юльевне домашнюю среду и необходимый уход. Рядом был санаторий, где она лечила больное сердце. Отъезд матери освободил Лилю от забот о стремительно старевшей женщине, требовавшей постоянного медицинского наблюдения. Ограниченные возможности делали эту задачу трудноразрешимой.

Не только мать — все они теперь, после пережитого, нуждались в лечении. Осип с Женей 16 июня 1941 года отправились в Сочи и радостно сообщили Лиле о том, как славно доехали и как хорошо устроились. Через несколько дней радость померкла: началась война. 26 июня они уже добрались до Москвы.

Мобилизации — по возрасту — Осип, разумеется, не подлежал, но сразу же предложил свои услуги пропагандистским и сатирическим «Окнам ТАСС», заменившим собою те самые «Окна РОСТа», где некогда «служил революции» Владимир Маяковский. Работа эта длилась меньше месяца. 25 июля, сразу же после первой бомбежки Москвы (22 июля), Лиля с Катаняном (он тоже не подлежал мобилизации по зрению) и Осип с Женей эвакуировались на Урал, в город Молотов, которому ныне возвращено его старое имя Пермь.

Они поселились в ближнем пригороде Перми (поселок Курья): одна пара в одной избе, другая — в соседней, Совсем неподалеку, в своем доме на берегу Камы, жил их давний приятель, очень близкий молодому Маяковскому человек, один из первых футуристов (и к тому же один из первых русских пилотов), поэт Василий Каменский. Вряд ли у Бриков было в этой глуши много знакомых, но общаться с Каменским не захотели даже и в этом «безлюдье», ни разу не навестили его, жившего в одиноче-с гве и с ампутированными ногами. Сам он о себе им вести не подал. Потому, вероятно, что при расколе наследников на два враждующих лагеря предпочел не Лилю, а Людмилу и Ольгу.

Брики и тут не теряли время даром. Осип писал статьи для местных газет, завершил и издал там же, в городе Молотове, историческую трагедию «Иван Грозный», Лиля— свои воспоминания: брошюрку с ее рассказами о Маяковском тоже вы пустило областное издательство. Эти воспоминания, практически не доступные для сколько-нибудь широкого читателя, были позже воспроизведены лишь в русских изданиях за рубежом (в Стокгольме и Риме). То, что могло позволить себе тыловое областное издательство в годы войны, ни одно столичное не посмело.

Жалкий и суровый беженский быт напоминал то, что было пережито двадцатью годами раньше, но тогда помогала не только молодость, но и огромный душевный подъем. На уныние, однако, Лиля ни в каких условиях не была способна. При первой же возможности, когда немцев отогнали от Москвы, Лиля, преодолев различные административные сложности, добилась разрешения вернуться домой еще осенью 1942 года— намного раньше, чем это смогли сделать другие беженцы.

Здесь с огромным опозданием до нее дошла весть о том, что еще 12 февраля 1942 года от порока сердца умерла в Армавире Елена Юльевна. Даже после начала войны ее сумели устроить в санатории, потом, в уже совершенно безнадежном состоянии, положили в больницу, где она и скончалась на руках у своей сестры. Через полгода Армавир заняли немцы. Ида и ее муж Киба Данциг попали в облаву на евреев и оба были убиты, Эльза о смерти матери ничего, разумеется, не знала: никакие письма из России в «свободную французскую зону», где она жила во время войны, не доходили. Лиля их и не посылала. Куда бы она могла их послать?

В Москве было голодно и холодно, но к этим превратностям быта Лиле было не привыкать. Кое-как восстановилась разоренная квартира в Спасопесковском. Вставили разбитые стекла. Раздобыли — как в те далекие времена гражданской войны— печку-«буржуйку». Какое-никакое, а тепло все-таки было. Союз писателей раздобыл для своих членов, оставшихся в Москве или вернувшихся в нее, кусочек земли возле Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, которая впоследствии была преобразована в так называемую «выставку достижений народного хозяйства». Лиля с Бриком ездили туда осваивать огород: в доме появились своя картошка, своя зелень.

Постепенно Лиля начала входить в ту жизнь, от которой была оторвана. Да и жизни, собственно, — той, довоенной — уже не было, она стала восстанавливаться по мере того, как фронт все дальше отходил на запад. В 1943 году Лиля дома — без всякой парадной помпы — отметила пятидесятилетие Маяковского. Вечером начинался комендантский час, поэтому празднество было устроено днем. Гости приходили со своей провизией, а достать выпивку почти никто не сумел. Традиционный крюшон был приготовлен хозяйкой дома— он напоминал былые дни. Для военной Москвы гостей набралось порядком — Маяковский был бы доволен таким юбилеем.

Еще до войны Лиля познакомилась с молодым I журналистом и дипломатом Константином Уманским, который был назначен послом в Соединенные Штаты. Она просила его разыскать там Элли Джонс н дочь Маяковского и помочь ей установить с ними снизь. Из этого ничего не вышло. Теперь, в 1943-м, Уманский отправлялся послом в Мексику, и Лиля повторила свою просьбу: все же Нью-Йорк ближе к Мехико, чем к Москве. Но Уманский вскоре погиб в авиационной катастрофе, направляясь в Коста-Рику для вручения верительных грамот (по совместительству он был послом еще и в этой центральноамериканской стране).

Там же, в Америке, жила теперь Татьяна Яковлева, потерявшая мужа (военный самолет, на котором он летел, погиб в воздушном бою) и спасавшаяся от нацистов за океаном. Но ничего этого Лиля в ту пору не знала. Да и вряд ли ей хотелось (тогда, не йогом!) разыскивать Татьяну. Может быть, все еще думала, что этот эпизод из жизни Маяковского забыт теми, кто о нем знал, и не подлежит реанимации? Кто бы мог ей тогда сообщить, что сокращенный вариант «Письма Татьяне Яковлевой», но с упоминанием полного имени адресата опубликован в 1942 году в Соединенных Штатах — в русском литературном журнале «Новоселье», который стала издавать бежавшая из Франции от оккупантов поэтесса Софья Прегель?

Большой радостью было получить известие от Николая Глазкова, который был освобожден от службы в армии по болезни и устроился работать учителем сельской школы в Горьковской области Куда трагичнее оказалась судьба двух его друзей, тоже завсегдатаев предвоенного Лилиного «салона»: Павла Когана и Михаила Кульчицкого. Оба поэта, на которых Лиля возлагала большие надежды, погибли на фронте. «Да здравствует Лиля Юрьевна!» — писал Глазков в одном из писем, посылая свою поэму «Поэтоград» с посвящением «Лиле Брик». Потом стихов с таким же посвящением будет еще множество. Его невероятно тянуло в Москву, в литературную атмосферу, к людям, которые его понимали и ценили.

Это никак не мешало ему, как и в довоенные годы, оставаться самим собой и даже полемизировать в стихах с Осипом Бриком. Тот снова начал писать стихотворные подписи к сатирическим «Окнам ТАСС». Глазков откликнулся на это такой эпиграммой: «Мне говорят, что «Окна ТАСС» / Моих стихов полезнее. / Полезен также унитаз, / Но это не поэзия». Брики умели ценить и стихи, и острые шутки, едкая эпиграмма Глазкова ничуть их не задела.

Напротив! Понимая, как тяжело молодому поэту в деревенской глуши, где, как он гам писал Лиле, «почитать стихов некому», она нажала на все доступные ей педали, чтобы вернуть Гладкова в Москву. Свободного проезда в столицу все еще не было, но Лиля и Катанян сумели раздобыть для Глазкова пропуск. Это было не просто возвращение в город из Богом забытой деревни — это было для Глазкова спасением. Он не забывал об этом никогда.

Среди новых знакомых Лили в 1943 году оказался и французский поэт Жан-Ришар Блок, спасавшийся здесь от нацистов. Они часто встречались— им было что вспомнить, у них нашлось много общих парижских друзей.

В ноябре 1944 года Блок возвращался в освобожденную от оккупантов Францию, и Лиля отправила с ним письмо Эльзе, извещая ее о смерти матери. «Никогда не думала, — писала она, — что это причинит мне такую боль». Все-таки странно, что никогда не думала... Мало людей, которые заранее, без боли в сердце, смиряются с потерей самого близкого человека. Стало быть, «самым близким» мать не была. И лишь ее потеряв, Лиля вдруг почувствовала образовавшуюся пустоту и невосполнимость утраты.

В конце января 1945 года, через два месяца после того, как оно было написано, Блок передал Эльзе это письмо вместе с книжечкой Лилиных воспоминаний, изданных ею в эвакуации. Ответное письмо Эльзы пошло обычной почтой. «Маму жалко. <...> Без мамы стало скучно жить» — такой была ее реакция на информацию о смерти Елены Юльевны. В конце концов, каждый выражает свои чувства так, как умеет и как находит нужным.

Куда более подробным был рассказ Эльзы о том, как она и Арагон пережили эти годы. «...Нас сцапали немцы и посадили. Но они нас не признали и продержали всего десять дней, для острастки. <...> Гестапо было у нас несколько раз с обысками, приходила также французская полиция, но они только все перерыли, но ничего не унесли». Редчайшая, почти неправдоподобная удача! Но мало ли каких чудес не бывает в безумные времена... Зато теперь всп поменялось. «Хотя в Париже сейчас и не весело, — сообщала Эльза, — мне море по колено».

Это полное оптимизма, если не счастья, письмо было еще в пути, когда Лилю постиг тягчайший удар. 22 февраля 1945 года на лестнице дома в Спасопесковском переулке, возвращаясь домой после работы, внезапно скончался Осип. Квартира была на пятом этаже, без лифта, — больное сердце не выдержало этой ежедневной нагрузки. Он рухнул на втором, и Жене с Катаняном пришлось волочить его по ступеням на пятый. Доволокли они уже бездыханное тело.

Потрясенная Лиля не ела несколько дней — только пила кофе. Проститься с Осипом пришло огромное количество друзей. По воспоминаниям Луэллы Краснощековой, случайно оказавшейся в Москве по служебным делам (она жила тогда в Ленинграде), «многие плакали, все курили и на столе стояли полные пепельницы окурков <...>».

Краткое, почти незаметное, сообщение о смерти Брика появилось только в «Литературной газете». В публикации некролога где бы то ни было партийное начальство отказало. Каким-то образом некролог удалось все-таки напечатать в многотиражной газете «Тассовец». Этот информационный листок выпускался исключительно для внутреннего пользования сотрудниками агентства, где Осип работал до эвакуации и после возвращения из нее. Газета была не доступна никому, кроме сотрудников, а экземпляр, где некролог опубликован, не сохранился не только в национальной библиотеке страны (бывшей «Ленинке»), но и в архиве самого ТАСС. Его сберегла, однако, Лиля, а опубликовал более полувека спустя биограф Брика Анатолий Вылюженич.

Некролог примечателен не только высокой оценкой таланта Осипа и его роли в развитии литературы и культуры за тридцать лет, но и уникальным составом тех, кто его подписал. Вряд ли какое-нибудь иное событие могло объединить тогда под одним документом это блестящее созвездие деятелей искусства. Среди девяноста человек, его подписавших, не только ближайшие друзья Осипа (Асеев, Кирсанов, Шкловский, Катанян, Пудовкин, Кулешов, Крученых, Рита Райт...), но и Борис Пастернак, Сергей Эйзенштейн, Илья Эренбург, Яков Протазанов, Борис Барнет, Самуил Маршак, Соломон Михоэлс, Сергей Юткевич, Ираклий Андроников, Михаил Светлов, Александр Тышлер, Натан Альтман, Николай Харджиев. И даже руководители Союза писателей Александр Фадеев и Николай Тихонов. «Официальные» писатели Всеволод Вишневский, Николай Погодин, Сергей Михалков, Василий Лебедев-Кумач, Демьян Бедный. Артисты Эраст Гарин, Владимир Яхонтов, Рина Зеленая. Литературоведы Борис Томашевский, Григорий Винокур, Петр Богатырев, Евгений Тагер, Леонид Тимофеев. Впрочем, ни одного незнакомого имени в этом поразительном списке нет вообще.

Откликнулся стихами на смерть Осипа, так верившего в его поэтическое будущее, Николай Глазков: «Даже у тех, кто рыдать не привык, / Слезы лились из глаз. / Умер Осип Максимович Брик, / Самый умный из нас». Скорбели его ученики — он только что начал вести семинар в Литературном институте. Среди тех, кого он первым заметил, был прославившийся в будущем Юрий Трифонов: его дарование расцвело лишь в шестидесятые — семидесятые годы.

Лиля долго не могла прийти в себя. Позже она говорила: «Когда умер Володя, когда умер Примаков, — это умерли они, а когда умер Ося. — умерла я». Остались так и не написанными мемуары Осипа о Маяковском. Он готовился начать работу над ними, и это стало бы, несомненно, очень большим вкладом в «маяковиану». Не стало...

В сентябре, впервые после девятилетнего перерыва, Арагоны приехали в Москву. Теперь они оба считались героями французского Сопротивления (Эльза, кроме того, не «всего лишь» писательской женой, а лауреатом Гонкуровской премии). Лиля же пусть и не первой дамой, но знаменитостью, устоявшей в годы жестоких «чисток» и медленно возвращавшей себе относительно стабильное место в советском истеблишменте. Сталин был жив, его отношение к «жене Маяковского» оставалось в силе, хотя о возврате к эйфории начала 1936 года не могло быть и речи. В тридцатом Эльза и Арагон приезжали утешать Лилю после гибели Маяковского — это им удалось без труда.

Сейчас ситуация была в корне иной: горе ее оказалось безутешным, Осипа ей не мог заменить никто. Долгожданное свидание не принесло удовлетворения никому. Уже 14 октября Арагоны через Прагу вернулись в Париж. Однако переписка между сестрами возобновилась с прежней, казалось бы, неповторимой интенсивностью.

Все, у кого были родственники и друзья за границей, старались тогда это скрыть или хотя бы подчеркнуть полный разрыв прежних отношений и связей. Для Лили в этом не было никакой нужды: с учетом положения, которое Арагон занял во французской компартии, родственная связь этой знатной четы с Лилей могла быть поставлена ей только в плюс. И ЦК, к Союз писателей видели здесь возможность и потенциального влияния на «крупного французского писателя и общественного деятеля», и сближения с ним (да и со многими другими «прогрессивными» кругами, к которым он примыкал) по «неформальным» каналам.

Надежды эти были отнюдь не призрачными. И в 1946-м, когда кремлевский гнев обрушился на Анну Ахматову и Михаила Зощенко, и в 1948 году, когда по указанию Сталина его правая рука Андрей Жданов издевался над Сергеем Эйзенштейном и Дмитрием Шостаковичем, Всеволодом Пудовкиным и Сергеем Прокофьевым, глумился над генетиками и восхвалял невежественного шарлатана, «народного академика» Трофима Лысенко, когда вся советская пресса истерически клеймила «низкопоклонство перед Западом», — Арагон был страстным пропагандистом этой кампании, полагая, что исполняет свой «партийный -долг».

Он был слишком умным и тонким человеком, чтобы без чьей-либо подсказки, тем более без подсказки товарища Жданова, разобраться в музыке Шостаковича и фильмах Эйзенштейна, отличить жалкую мазню представителей «социалистического реализма» от творчества подлинных художников. Но он был дисциплинированным членом «совершенно независимой и свободной» французской компартии и поступал так, как положено: ведь свобода, по марксистско-ленинской доктрине, — это осознанная необходимость.

К тому же рядом была Эльза, а у Эльзы в Москве жила сестра Лиля. Поэтому свое понимание искусства он мог оставить лишь для себя самого и для узкого семейного круга, а публично выражать лишь то, что приказано. Дисциплинированный член партии не должен был сам разбираться в музыке Шостаковича, в фильмах Эйзенштейна и в творчестве «всяких там Сезаннов и Матиссов»: товарищ Жданов уже сделал это и за него, и за многих других.

В Москве оценили дисциплинированность Арагона и Эльзы— положение Лили несомненно упрочилось. Это стало особенно очевидным после очередного приезда Арагонов в Москву, когда на них возлагалась отнюдь не иллюзорная надежда участвовать в созыве международного конгресса писателей (определенного, разумеется, направления) и в создании движения «сторонников мира».

Александр Фадеев — «вождь советской литературы», лукавый царедворец, который ничего никогда не делал без особого расчета, — еще с 1945 года начал восстанавливать свои отношения с Лилей, сопроводив подаренный ей экземпляр своего романа «Молодая гвардия» такой льстивой надписью: «Милой Лиле на память — добрую, добрую, — если возможно». Это «если возможно» является свидетельством его хорошей памяти: и он не забыл, а уж Лиля тем более, какую роль этот яростный рапповец играл в борьбе с Маяковским в последние годы его жизни.

Теперь он заигрывал с Арагоном, на которого в Кремле возлагали большие надежды: конец сороковых — не середина тридцатых. Была опасность, что сталинских апологетов в среде западной интеллигенции может и поубавиться, даже после того, как войска генералиссимуса вошли в низвергнутый Берлин. Важную роль в этой целенаправленной акции стал играть сталинский любимец Константин Симонов, поэт, прозаик и драматург, фронтовой журналист и автор стихов, которые знал тогда наизусть едва ли не каждый солдат: «Жди меня, и я вернусь, / Только очень жди». Но Сталин любил его за другие стихи: «Товарищ Сталин, слышишь ли ты нас? / Мы это чувствуем, мы это знаем, / Не мать, не сына — в этот трудный час / Тебя мы самым первым вспоминаем».

После войны Симонов вошел в руководство Союза писателей и обрел большую силу. В отличие от Фадеева и других своих коллег по писательской директории он был действительно талантливым литератором, живым, эмоциональным, не задушенным еще окончательно атмосферой парткабинетов. Часто бывая во Франции, он неизменно встречался с Арагонами, умело обрабатывал их в нужном Кремлю направлении и охотно подхватил идею Эльзы создать фильм о «советско-французском братстве» во время войны. Так началась работа над фильмом «Нормандия-Неман», где в авторском коллективе объединились Эльза Триоле, Константин Симонов и Шарль Спаак.

Благодаря этой работе Эльза стала чаще бывать в Москве. Кроме того, почти ни один визит в Москву французских писателей, художников, кинематографистов, музыкантов, актеров из среды левой интеллигенции (другие просто не ездили) не обходился без посещения Лили. Все они получали рекомендательные письма от Эльзы и Арагона, и всех Лиля с удовольствием привечала. Советские власти нисколько не мешали этим контактам: они входили в программу фасадного «демократизма» системы. А соответствующие службы извлекали из этих дружеских встреч еще и особую выгоду: вряд ли есть сомнение в том, что гостеприимный дом Лили и Катаняна был оснащен соответствующей аппаратурой — самой лучшей, какой эти службы тогда располагали.

В Париже Арагоны не могли пользоваться «закрытыми распределителями», хотя бы из-за отсутствия таковых, поэтому делили со всеми французами тяготы послевоенной жизни. Лиля отправляла им продукты в обычных почтовых посылках: крупу, сахар, консервы, кофе, чай. Советские власти это не запрещали, возможно, даже поощряли в пропагандистских целях: слыханное ли дело — не Париж кормит Москву, а совсем наоборот! Кое-что из продуктов (главным образом шоколад), как свидетельствует Василий Васильевич Катанян, воровали французские таможенники. Зато ответные посылки с одеждой, которые Эльза отправляла ей из Парижа, доходили в сохранности. Жизнь налаживалась, а сотрясавшие мир ветры «холодной войны» обходили Лилю и ее гостеприимный дом стороной: участие в бурях своего века осталось для нее в далеком прошлом.

 

ТУЧИ СГУЩАЮТСЯ

Лилю снова, как в былые времена, окружали люди, близкие ее душе, — талантливые и знаменитые. И те, кому еще предстоит стать знаменитым. Она ничуть не утратила бесценного дара отличать талант от подделки — ни один ее прогноз касательно судьбы едва давшего знать о себе дарования не оказался ошибочным. Актриса Адель Судакевич, жена Асафа Мессерера, пригласила Лилю «взглянуть» на его племянницу — Майю Плисецкую, только что дебютировавшую на сцене Большого в глазуновской «Раймонде».

На этот раз Майя выступала в скромном танце Девы — вставном номере из оперы «Руслан и Людмила». Лиля безошибочно угадала в ней великую балерину. Она пригласила ее к себе на встречу Нового года — с тех пор Майя стала завсегдатаем дома.

Менялись времена, менялись люди, собиравшиеся за тем же столом, но одно осталось неизменным: это всегда были те, кто отмечен печатью таланта. Подлинного, а не утвержденного идеологами в ЦК. Встреча на черноморском курорте Мацеста, где Майя долечивала свою травму, полученную во время спектакля «Шопениана», а Лиля принимала сероводородные ванны для повышения жизненного тонуса, еще больше укрепили их дружбу.

Радость встречи с новыми людьми и восхищение их талантом омрачались той обстановкой, которая снова воцарилась в стране. Снова — поскольку в годы войны и сразу после ее завершения появилась почему-то надежда на конец эпохи террора. Население доказало свою верность режиму, страна понесла неисчислимые потери, «прослойка» (так по сталинской терминологии называлась интеллигенция) ревностно служила идеям «советского патриотизма». За что же, казалось, теперь-то подвергать ее новым карам?

Но Сталин считал иначе. В дополнение к тому, что обрушилось на писателей и композиторов, художников и кинематографистов, философов и биологов, не говоря уже о военных, партийцах и госчиновниках, началась всеобъемлющая — массовая и публичная — кампания с гораздо большим замахом.

В январе 1949 года объектом гонений стали «безродные космополиты», то есть, попросту говоря, евреи, сначала объявленные «антипатриотами», а потом сионистами и агентами американского империализма. Статьи соответствующего содержания не сходили со страниц газет. Не надо было обладать даже тонким чутьем Лили, чтобы понять, в каком направлении развиваются события и чего можно от них ждать.

Аресты пошли косяком — исчезали писатели, артисты, ученые еврейского происхождения, Еще годом раньше загадочно погиб в «автомобильной катастрофе» великий актер, режиссер и руководитель Еврейского театра Соломон Михоэлс. Уже тогда, не зная, естественно, никаких подробностей, все понимали, что он убит. Вскоре закрыли и сам театр. Разогнали Еврейский антифашистский комитет, столько сделавший во время войны для помощи фронту и спасения жертв гитлеровского геноцида, арестовали всех его сотрудников и добровольных помощников.

Лиля с ужасом, как и многие в ту пору, раскрывала очередной номер газеты, узнавала от друзей и знакомых о жертвах минувшей ночи. Могла ли она забыть о своем происхождении? Об отце, Урии Кагане, посвятившем всю свою жизнь адвоката борьбе за права гонимых евреев? О муже Осипе Брике? О друзьях еврейского происхождения, томившихся па Лубянке или уже встретивших там последний свой час? Тучи сгущались, но она оставалась верной себе.

Главный «маяковед» страны, утвержденный в этом качестве на самом верху, Виктор Перцов выпустил книгу «Маяковский. Жизнь и творчество», дав в ней официально насаждаемое, ставшее обязательным толкование стихов «лучшего и талантливейшего». Там же была изложена и новая, получившая одобрение идеологического аппарата ЦК трактовка отношений поэта с Бриками и с их сомнительным окружением.

Лиля, сознавая, что ее ответу суждено остаться в архиве до лучших времен, подготовила, однако, рукопись объемом в 350 страниц под условным названием «Анти-Перцов», где фактами и простейшей логикой опровергла его измышления. «Перцов, умоляю вас, — восклицала она в своих заметках, — <...> бросьте писать биографию Маяковского. Вам это не под силу».

При «определенном» повороте событий эта рукопись могла бы только послужить дополнительным подтверждением обоснованности любых обвинений против нее. Впрочем, ни в чем «дополнительном» обвинители тогда не нуждались, достаточно было сигнала сверху, и нашлись бы доказательства для чего угодно. Предстояло жить снова в атмосфере отчаяния и страха, пройти второй раз ужасы 1937 года. Такой была реальность, как бы трудно ни было с этим смириться.

В ту пору одним из наиболее близких ее собеседников стал Константин Симонов. Он был заместителем Фадеева, играл большую роль в различных международных мероприятиях, особенно в рамках созданного Сталиным Движения в защиту мира. На эту, очень ловко придуманную Сталиным, демагогическую пропагандистскую акцию откликнулось много весьма достойных и весьма известных в мире людей. Симонов часто бывал в Париже, служа как бы мостом между нею и Арагонами. От дружбы с Лилей он выигрывал куда больше, чем она от дружбы с ним. Но Лиля великолепно разбиралась в людях — и в Симонове не ошиблась тоже.

Она понимала, что Симонов партийно-литературный функционер, для которого «приказ партии» превыше всего остального. Но она видела и ту раздвоенность, в которой он, человек, несомненно, порядочный и честный, тогда находился. Видела, насколько его вкусы, пристрастия, его личное восприятие оболганного и оплеванного искусства отличаются от того, что он обязан произносить вслух. В конечном счете он — не уровнем таланта, а стилем поведения — очень напоминал ей Арагона. Тот тоже говорил все время не то, что думал, убеждая себя и других в какой-то высшей правоте такого двуличия. С Симоновым Лиля была откровенна «сверх меры», поверив в него и доверившись ему. Он ни разу не обманул ее ожиданий. Тоже разбирался в людях и тоже понимал, с какой личностью его столкнула судьба.

В августе 1952 года после тайного судилища, длившегося более двух месяцев, были казнены руководители Еврейского антифашистского комитета — писатели, артисты и журналисты. Первым в списке обвиняемых и казненных оказался тот самый Соломон Лозовский, который тринадцатью годами раньше имел «душевный» разговор с Лилей по поводу издания сочинений Маяковского.

Об этом злодеянии, которое в отличие от иных потайных судилищ проходило с мнимым соблюдением «процессуальных норм», не было никакого сообщения в печати. Более того, на все вопросы с Запада, куда делись хорошо известные там советские литераторы, писавшие на идише, положено было отвечать, что никуда они не делись, благополучно здравствуют и трудятся где-то в тиши над новыми произведениями.

Но секретом свершившееся не стало — о нем знала «вся Москва». И Лиля, само собой разумеется, узнала тоже, и Эльза с Арагоном в Париже уз-пали тоже. Отзвуком явилось письмо Эльзы Лиле от 26 октября 1952 года. Оно шло по почте, заведомо обреченное на перлюстрацию, и, однако же, Эльза назвала вещи своими словами: «Моя дорогая Лиличка, я отдаю себе отчет в том, что ты снова в опасности. Мое сердце замирает, как будто я падаю в пропасть».

В 1936 году, перепуганные тем, что начало твориться на их глазах в Советском Союзе, Арагоны бежали из Москвы, оставив Лилю наедине со своим горем и с ужасом наблюдая из своей парижской дали за тем, что происходит в стране большевиков. Есть свидетельства, что Эльза больше всего опасалась, как бы встреча Арагона лицом к лицу с новыми советскими реалиями не помешала ему остаться активистом французской компартии и «верным другом» Советского Союза. Поэтому и убедила его в том, что лучше бы воздержаться от поездок в Москву, пока там «не разберутся» со своими проблемами.

Так или иначе, отсутствие Арагонов в советской столице длилось девять лет. Но теперь положение Арагона — не только в недрах французской компартии, но и в глазах Кремля — существенно изменилось. Он стал важной фигурой в крупной политической игре, за свою личную безопасность в Советском Союзе опасаться уже не приходилось, да и Эльза тоже начала на многое смотреть другими глазами.

Оказавшись по делам Всемирного Совета Мира в Вене, Арагоны решили оттуда отправиться прямо в Москву, чтобы не оставить Лилю в рождественские и новогодние праздники без моральной поддержки. Эта идея пришлась как никогда кстати кремлевским хозяевам. Товарищ Сталин, снимая с себя всякую ответственность за кампанию антисемитизма и, напротив, доказывая, что обвинение его в этом есть очередная клеветническая акция агентов империализма и сионизма, увенчал высшей наградой своего имени— Международной Сталинской премией мира— известного борца с антисемитизмом Илью Эренбурга. Предстояло торжественное чествование лауреата, и присутствие на нем «выдающегося Французского писателя и общественного деятеля» Луи Арагона было, как никогда, кстати.

13 января 1953 года «Правда» сообщила об аресте «врачей-убийц» и предстоящем суде над «заговорщиками в белых халатах». Это был предпоследний акт задуманной Сталиным кошмарной мистерии.

Последним должно было стать линчевание «убийц» и депортация всех евреев в Сибирь, где им предстояло «искупать свою вину» перед советским народом.

Шок был настолько сильным, что Лиля снова, как м 1937-м, решила искать спасение в алкоголе. Теперь уже из запоя ее не могли вывести ни Катанян, ни Эльза, ни Арагон. Когда массовая истерия достигла своего апогея, в Кремле состоялось вручение премии Илье Эренбургу. Его огромный портрет был опубликован во всех газетах. На церемонию вручения собрались «знатные люди» по специальному списку. Арагон мог бы, наверно, получить билет и для Лили, но состояние, в котором она находилась, исключало возможность ее появления на людях.

Приветственную речь в честь лауреата держал Арагон, взявший на себя смелость говорить «от имени французского народа». О лауреате он практически не сказал ничего. Зато о том, кто выдал ему эту премию, говорил долго и страстно, с пафосом, который затмил пафос самого Эренбурга. Вот что сказал Арагон: «Эта премия носит имя человека, с которым народы всей земли связывают надежду на торжество дела мира; человека, каждое слово которого звучит на весь свет; человека, к которому взывают матери во имя жизни своих детей, во имя их будущего; человека, который привел советский народ к социализму. <...> Эта награда носит имя величайшего философа всех времен. Того, кто воспитывает человека и преобразует природу; того, кто провозгласил человека величайшей ценностью на земле; того, чье имя является самым прекрасным, самым близким и самым удивительным во всех странах для людей, борющихся за свое человеческое достоинство, — имя товарища Сталина».

Вечером, сославшись на сильную головную боль и отказавшись от ужина с Эренбургом, Арагон вместе с Эльзой приехал к Лиле. Она была в полном трансе, но запомнила его слова: «Теперь тебе ничего не грозит. Тебя никто не тронет».

Декабрь 1976 года. Москва. Запись разговора за рождественским столом у Лили Брик.

«Арагон множество раз приходил нам на помощь. Возможно, в январе пятьдесят третьего он меня просто спас. Но могло, конечно, повернуться по-всякому, и тогда уже не спас бы никто. Он сказал мне: ты вне опасности. Наверно, он выдавал желаемое за действительное. Но он сделал все, что мог.

Его очень тогда ценили, потому что он был нужен.

Он понимал это и пользовался этим. Я очень ему благодарна. За все, за все...»

...Июнь 1908 года. Париж. Запись беседы с Эльзой Триоле и Луи Арагоном.

Эльза: «Лиля была в полном отчаянии, которое граничило с безумием. Она была тяжко больна. Ей казалось, что все рухнуло. Мы с Арагоном утешали го, как могли. Она реагировала тогда не вполне адекватно. Это была именно болезнь. Никто и ничто не могло ее излечить, только перемена ситуации. И когда кончился этот кошмар, уже в конце марта или в начале апреля, все прошло».

Луи: «Я не помню, что говорил тогда в Кремле.

Помню только — Эренбург меня обнял и сказал, что и выступил превосходно. То есть так, как было нужно. Кому нужно? Это не уточнялось, но подразумевалось».

Сразу же после той кремлевской речи Арагоны оставили Лилю приходить в себя и полетели в Абхазию на встречу с Морисом Торезом. Уже более двух лет, как генеральный секретарь французской компартии, покинув Париж, где медицина находилась не на самом низком уровне в мире, лечился в Советском Союзе от «одностороннего паралича». Есть свидетельства, что Торез ни на грош не верил в виновность врачей, организовавших «заговор» против товарища Сталина, как и против других товарищей — всех его верных соратников в стране и за границей. Однако находившаяся при нем супруга Жанетта Вермерш называла арестованных врачей негодяями и подлецами и была убеждена в том, что среди намеченных ими жертв был и ее муж. Избежать этой темы, которая оставалась у всех на устах, разумеется, не мог никто. Из Сухуми (вблизи абхазской столицы находился санаторий, где Торезы лечились) Арагоны звонили в Москву— Катанян старался их успокоить, Лиля к телефону не подходил>:

Вернувшись в Москву, французские гости снова остановились в гостинице «Метрополь», где с Арагоном случился приступ безумия: он бредил, не узнавая людей и не понимая, где находится. Обращаться к московским врачам (опытных и компетентных врачей в кремлевских больницах уже не осталось, все они переместились в лубянские камеры) Эльза не захотела, предпочитая немедленно сбежать в Париж. Совсем иная, привычная обстановка — и в квартире, и на улицах, — иной круг друзей, иные темы для разговоров — все это вернуло его к жизни. Арагон предпочел промолчать, когда с решительной поддержкой Москвы и с гневным обличительным. пафосом, обращенным к презренным холопам сионизма, выступили французские левые Жорж Коньо, Пьер Эрве, Максим Родинсон, Франсис Кремье, Анни Бесс. Многие из них были друзьями-товарища-ми, занимавшие официальные посты в партии, членом которой (и даже членом ЦК) он являлся...

В Москве между тем близкие и друзья безуспешно пытались вывести Лилю из запойного кризиса. Каждое утро она прежде всего бралась за газеты, лишить которых ее никто не смел. К тому же было и радио, — кто мог позволить себе его отключить? Темп антисемитской истерии все нарастал, хотя, казалось, он уже достиг своего апогея. Никто не знал тогда, что в точности происходило за кремлевскими стенами. О том, что Сталина постиг смертельный удар, и страна, и мир тоже узнали с большим опозданием. Теперь оставалось ждать, к чему это событие могло привести. Никто еще не вздохнул с облегчением, все, напротив, ожидали чего-то еще более худшего. Плохо отдавая себе в этом отчет, на каком-то подкорковом уровне, массовое сознание воспринимало Сталина не как тирана, а как гаранта спасения от беды.

Пятого марта все было кончено. Гигантские толпы жаждавших уникального зрелища штурмовали воинские заградительные цепи, стремясь непременно пройти мимо гроба. Никакой драматург театра абсурда не мог бы придумать ничего более зловещего. В потерявшей человеческий облик толпе более сильные топтали и давили более слабых. Сотни людей, мечтавших лично поклониться останкам великого Сталина, оказались последними жертвами того безумия, которое принес в мир этот палач.

Лиля, как и миллионы людей во всем мире, отрезвев, с утра до вечера не отходила от радиоприемника, ловя новости, которые могли стать судьбоносными, и вместе с гем не забывая о том, что мертвое чудовище, заставлявшее при упоминании своего имени дрожать весь мир, все-таки избавило ее от неминуемой гибели пятнадцатью годами раньше.

Уже недели через две после смерти великого вождя всех времен и народов, продираясь через постылую жвачку приевшихся газетных штампов, можно было понять между строк, что за кремлевскими стенами происходят какие-то события, после которых следует ждать судьбоносных и радостных перемен. И действительно, 4 апреля газеты сообщили об освобождении и полной реабилитации «вра-чей-убийц», подчеркнув при этом, что выдвинутые против них вздорные обвинения преследовали цель «поколебать нерушимую дружбу советских народов». Прозрачность этой формулировки не оставляла места для двояких толкований: государственный антисемитизм был признан имевшим место и — хотя бы формально — осужден.

Для самой Лили первым зримым следствием наступивших перемен была состоявшаяся 6 ноября того же года премьера пьесы Василия Катаняна «Они знали Маяковского». Ее поставил бывший императорский Александрийский театр в Ленинграде (теперь он называется Театром имени Пушкина). И постановщик спектакля Николай Петров, и исполнитель роли Маяковского Николай Черкасов, и сценограф Александр Тышлер, чудом уцелевший после разгрома Еврейского театра, — все старые знакомые, близкие люди, работать с которыми было легко и приятно. Лиля была не столько консультантом, сколько вдохновительницей спектакля, где его создатели попытались вернуть публике реального, живого, а не превращенного в идола Маяковского.

Во время работы над этим спектаклем Лиля впервые столкнулась с совсем молодым композитором Родионом Щедриным, которому был тогда всего 21 год. Отсюда началась их многолетняя дружба, которой, как окажется впоследствии, не суждено остаться безоблачной.

Сталин своей резолюцией фактически выдал Лиле «охранную грамоту», но лишь с его уходом в ней открылось второе дыхание и возродился интерес к жизни. Это чувство близящейся свободы — призрачное, в любом случае скованное партийными установками и идеологическими догмами — все равно возвращало надежду на лучшее. Давным-давно позади остались сердечные бури со всеми их любовными лодками— она жила теперь памятью о дорогих людях, оболганных и уничтоженных, чьи имена все еще было запрещено произносить вслух. Но, похоже, и этой клевете наступал конец.

В декабре 1954 года, через двадцать с лишним лет после первого съезда советских писателей, состоялся второй. На него тоже приехали Эльза и Арагон, полные еще больших надежд, чем Лиля. Возможно, потому, что Арагон по партийным каналам знал что-то такое, чего не знали другие. Первой ласточкой ошеломительных перемен было известие, которое пришло как раз во время работы писательского съезда: формально реабилитирован — признан ни в чем не виновным, казненным без всяких к тому оснований— Михаил Кольцов, один из очень близких к Лиле людей начиная со второй половины двадцатых годов.

Практики посмертных реабилитаций до тех пор в Советском Союзе вообще не существовало. Даже безотносительно к конкретным именам, само это слово «реабилитация», стремительно ворвавшееся в обиходную речь, а изредка даже появлявшееся в печати, звучало предвестием наступления новой эпохи. Ходатайства о пересмотре других приговоров, с которыми обратились Лиля, Катанян и их друзья, уже лежали в прокуратуре. Их разбирательство тормозилось обилием таких же ходатайств по тысячам дел, но главным образом отсутствием четких указаний из высших партийных инстанций: невидимые тормоза делали свое дело, ведь по-прежнему у партийного руля находились и Молотов, и Каганович, и Маленков, и другие, прямо повинные в массовом уничтожении тех, кого сейчас собирались объявить невиновными.

Шел XX партийный съезд, и никто еще не знал, каким будет его финал, но все понимали: что-то будет... До исторического доклада Хрущева оставалось три дня, когда был реабилитирован Сергей Третьяков. Среди «гарантов» его невиновности, наряду с Николаем Асеевым, Львом Кассилем, кинорежиссером Григорием Александровым, был и Василий Катанян. Еще через два месяца из Верховного суда СССР пришло сообщение о том, что, «как оказалось», Александр Краснощеков ни в чем не был виновен и осужден без всяких оснований. Становилось все очевидней, что хлопоты за восстановление доброго имени оболганных и уничтоженных друзей дают результаты.

Прошел, однако, еще целый год, прежде чем Лилю вызвали в прокуратуру, чтобы вручить ей «справку» о реабилитации Примакова. Одновременно были извлечены из забвения и возвращены истории имена Тухачевского и других военных, разделивших с ним общую участь. Тремя месяцами раньше был реабилитирован брат Василия Катаняна — Иван. Горькое торжество вызывало смешанное чувство облегчения и отчаяния. Официально подтвержденная правота не могла утишить боль от необозримого числа трагических потерь.

Буквально несколько месяцев, а возможно, даже недель не дожил до своего освобождения дождавшийся смерти тирана и умерший в лагере (лето 1953 года) от перенесенных страданий, от болезней и истощения всегда восхищавшийся Лилей Николай Пунин. Невзлюбивший его начальник издевался над ним с особой изощренностью. Для такого рода людей восстановленная справедливость как нож по сердцу: видя, куда идет дело, этот садист не дал возможности раздражавшему его рабу-интеллигенту выйти из лагеря и снова обрести человеческий облик.

Ни в годы отчаяния, ни с наступлением «оттепели» Лиля не переставала оставаться такой, какой (Зила всегда: сохранявшей достоинство и не позволившей себе опуститься под тяжестью невзгод. Ее приятельница, переводчица, в прошлом певица Татьяна Лещенко-Сухомлина оставила в своем дневнике такую запись, относящуюся к лету 1956 года: «Очень медленно, восхитительно медленно, но она стареет, уходит. <...> Руки стали как пожелтевшие осенние лепесточки, горячие, карие глаза чуть подернуты мутью, золотисто-рыжие волосы давно подкрашены, но Лиля — проста и изысканна, глубоко человечна, женственнейшая женщина с трезвым рассудком и искренним равнодушием к «суете сует». В то же время она сибарит с головы до прелестных маленьких ног».

Лиля, конечно, не молодела, что верно, то верно, но никаких признаков «ухода» в ней не наблюдалось. Она снова была полна жизни, ее снова окружали интереснейшие и талантливейшие современники, ее имя по-прежнему было на устах у тех, кто «крутился» в литературно-театральной среде. Память о том, какое место она занимала в этой среде десятилетия назад, все еще сохранялась даже у тех, чьи условия жизни, казалось, к этому не располагали.

Зимой 1955 года замысловато кружным путем до нее дошли шуточные стихи, написанные в заполярной Инге, где отбывали ссылку (одних реабилитировали посмертно, других «живьем» все еще держали в неволе) два кинодраматурга, собиравшиеся, так было сказано в приговоре, убить товарища Сталина, — Юлий Дунский и Валерий Фрид: «Чуковский мемуары пишет снова. / Расскажет многоопытный старик / Про файфоклок на кухне у Толстого / И преферанс с мужьями Лили Брик». Обижаться не было оснований — и преферанс, и мужья, как говорится, имели место. Можно было только порадоваться: не забыта! Как была, так и осталась «в кругу».

Из небытия возвращались не только мертвые, но и живые. Впервые после отъезда в эмиграцию, и оба в 1956-м, приехали в Москву — не вместе, а порознь — ближайшие из ближайших: Роман Якобсон и Давид Бурлюк. Приезд Бурлю ка и его жены Марии устроила Лиля: у него не было денег на поездку, и Лиля добилась, чтобы Союз писателей взял все расходы на себя. В еще существовавшем тогда музее Маяковского (в квартире в Гендриковом), открытом стараниями Лили после сталинской резолюции, Бурлюк, в присутствии Лили и Катаняна, делился воспоминаниями о пребывании Маяковского в Америке, но о существовании «двух Элли» умолчал и тогда.

Якобсон, возвратившись домой, писал: «Лиличка, дорогая, никогда так крепко Тебя не любил, как сейчас. Сколько в Тебе красоты, мудрости и человечности! Давно мне не было так весело, благодатно и просто, как у Тебя в доме». Бурлюк не знал, что во всех лубянских документах он вплоть до 1964 года именовался американским шпионом и уже только поэтому находился под постоянным наблюдением органов. Стало быть — опять же хотя бы только поэтому — Лилин «салон» не мог обойтись без «жучков»: каждое слово, произнесенное здесь, фиксировалось в досье спецслужб. Сбор материала для будущих арестов осуществляли те же самые люди, которых Хрущев понудил заниматься реабилитацией своих предыдущих жертв.

Начиная с 1955 года, не без помощи Константина Симонова, Лиля и Катанян получили возможность почти ежегодно ездить во Францию, проводя всю осень до декабря в Париже и на Лазурном берегу Формальное приглашение исходило от Эльзы и Арагона, они же оплачивали и поездку, и пребывание. Встречи с Марком Шагалом, Натальей Гончаровой, Михаилом Ларионовым и другими выдающимися изгнанниками возвращали Лилю в самую счастливую пору ее жизни, заставляя забыть о неумолимом беге времени. С невероятной быстротой, как снежный ком, росло число французских друзей: каждый приезд в Париж приносил новые знакомства, которые никогда не оставались только светскими и «протокольными». Она часто встречалась с Жаном Кокто.

Благодаря опять-таки Арагону Лиля познакомилась в «Куполи» с Ивом Монтаном и Симоной Синьоре. Это знакомство имело особые последствия. Лиля убедила их не отменять запланированные гастроли Монтана в Советском Союзе в знак протеста против подавления венгерского восстания, а приехать и доставить радость тысячам советских людей, десятилетиями живших в условиях культурной блокады. Те, кто стрелял по будапештским повстанцам, в гробу видели песни Монтана, уж их-то он своим протестом никак наказать не мог. А те, для кого ему предстояло петь, относились к советской палаческой акции точно так же, как сам Монтан. Наказанными остались бы они же...

Вероятно, слово Лили сыграло свою роль: она обладала магической способностью влиять даже на почти незнакомых людей. Мне посчастливилось быть на том незабываемом концерте Монтана в московском Концертном зале имени Чайковского. Свидетельствую: Лиля, счастливая, восторженная, сидела в одном из первых рядов. В антракте, когда она вышла в фойе, перед ней почтительно расступались, освобождая дорогу. Она шла как истинная виновница торжества, и это показалось мне слегка вызывающим и не слишком уместным. Мог ли я тогда знать, что она не «как» виновница, а просто виновница этого торжества, что для гордой улыбки, которая не сходила с ее лица, имелись все основания?

Зарубежные гости, особенно французские, охотно посещали квартиру в Спасопесковском — их не смущал ни пятый этаж без лифта, ни теснота. Истинно литературная, истинно интеллигентная атмосфера дома заставляла забывать и о скромности быта, и о любых других неудобствах. Непринужденная обстановка, духовная высота разговора, европейская культура приема гостей, наконец, отсутствие языкового барьера — все это делало дом Лили и Катаняна совершенно непохожим на то, что даже самым почетным гостям предлагалось в Москве официальной программой.

Осенью 1955 года в СССР проходила неделя французского кино, которая стала для москвичей настоящим праздником: уже долгие, долгие годы иа советских экранах не шло ничего подобного. В составе представительной делегации французских кинематографистов (вся Москва гонялась тогда за автографами Даниэль Дарье!) были Жерар Филип и Жорж Садуль, которые привезли Лиле рекомендательное письмо от Эльзы. Само собой разумеется, они были тут же приглашены на ужин. Жерар Филип галантно ухаживал за Лилей, на глазах у всех возвращая ей молодость. Садуль, занимавшийся историей советского кино, расспрашивал о Пудовкине и Кулешове.

Вечер, проведенный у Лили, остался незабываемым для гостей из Парижа еще и потому, что среди приглашенных были Майя Плисецкая, слух о великом таланте которой уже долетел до Парижа, и никому еще не известный молодой композитор Родион Щедрин, после ужина игравший на бриковском «Бехштейне» свои сочинения. Здесь впервые встретились Плисецкая и Щедрин, еще не предвидя, как вскоре снова — и насовсем — сведет их судьба.

Пятьдесят восьмой год начался особенно счастливо. Лиле и Катаняну дали, наконец, новую квартиру в одном из самых комфортабельных домов-новостроек тогдашней Москвы — на Кутузовском проспекте, возле высотной гостиницы «Украина». Помимо простора, позволившего разместить и огромный архив, и старинную мебель, и бесценные предметы искусства, не купленные в антикварных магазинах, а впрямую связанные с жизнью и судьбой хозяев квартиры (живописные портреты, картины, графику — прежде всего), эту квартиру отличало и еще одно исключительное достоинство, которого Лиля десятилетиями была лишена: дивный вид на Москву-реку, чистый (пусть даже и относительно чистый!) воздух, много света и солнца.

В соседнем подъезде поселились Плисецкая и Щедрин: встретившись снова, отнюдь не сразу после вечеринки с Жераром Филипом, на премьере хачатуряновского балета «Спартак» в Большом (Лиля была на ней тоже), Майя и Родион решили пожениться и сразу же осуществили свое намерение Теперь забежать к Лиле «на огонек» не составляло никакого труда, и молодожены пользовались этой возможностью охотно и часто. Лиля бывала на всех спектаклях Плисецкой, каждый раз посылая ей роскошные корзины цветов.

Денег было много: все эти годы Лиля получала половину гонорара за издания произведений Маяковского, а издавали его много и платили щедро. Более того, в 1946 году Сталин по ходатайству Союза писателей продлил срок действия авторского права на произведения Маяковского, не указав даже, сколь надолго: получалось — навсегда.

Хрущев изменил ситуацию. По какому-то поводу ему представили на стол справку о гонорарах, полученных наследниками «классиков» за все истекшие годы, и в Хрущеве взыграла крестьянская жилка. «Не слишком ли жирно?!»— так, по ходившим тогда слухам, отреагировал он, и вопрос был решен.

Единственный источник существования для Лили перестал существовать, и она практически осталась без средств. Но и к этому ей было не привыкать. Пошли в продажу какие-то вещи, скромнее стала повседневная жизнь. Но все такими же остались вечера, на которые приглашались дорогие гости, без каких-либо перемен сохранилась привычка дарить особо любимым друзьям ценные подарки, а не безделушки. В любых условиях Лиля оставалась самою собой.

О ней узнавали все больше — и дома, и за границей. Иностранные журналисты стремились взять интервью. Из Рима— специально для того, чтобы сделать серию ее портретов, — прибыл известный итальянский фотохудожник Адриано Морденти. Другой итальянский гость — Альберто Моравиа, — оказавшись в Москве, попросил Союз писателей организовать ему встречу с Лилей. Восторга эта просьба не вызвала, но исполнить ее пришлось.

1958 год принес и еще одну, ни с чем не сравнимую радость. На площади Маяковского в Москве был воздвигнут памятник поэту. Громоздкий, монументальный — в традициях пресловутого «социалистического реализма». Функционально-пропагандистская заданность убивала в этом каменном изваянии саму личность и все живое, что было связано с ней. Словно предвидя свою посмертную судьбу, Маяковский писал когда-то, что ему «наплевать на бронзы многопудье». Теперь ее он и получил. Но для Лили гигантская статуя, возникшая в самом центре Москвы, знаменовала собой осязаемое бессмертие поэта. То, в чем она никогда не сомневалась, во что всегда верила, становилось реальностью.

«Лиля, люби меня!» — заклинал ее Маяковский в предсмертном письме. Теперь она могла с чистой совестью сказать себе, что мольба его не осталась безответной: сделала все, что было в ее силах.

Еще большую радость доставило то, что памятник Маяковскому сразу же стал местом спонтанных литературных (только ли литературных?) митингов, где, минуя всякую цензуру, молодые поэты читали свои стихи при огромном скоплении публики. На эти никем не организованные вечерние чтения, сопровождавшиеся свободной дискуссией слушателей, стекались сотни, а то и тысячи москвичей и приезжих — из «ближнего» и «дальнего» далека.

Хотя лубянские шпики и переодетая в штатское милиция составляли немалую часть возбужденной толпы, на праздничную атмосферу поэтических вечеров под открытым небом это никак не влияло. Так получалось, что Маяковский ворвался в жизнь нового поколения и стал участником тех общественных процессов, которые после XX съезда сотрясали страну. Мог ли он когда-нибудь мечтать о чем-либо большем? Многие из тех, кто чаще всего читал стихи у подножия этого памятника, тоже стали Лилиными друзьями.

Радость и беда, однако, почти всегда неразлучны и стараются идти рука об руку: истина очень старая, превратившаяся в банальность, но смириться с ней тем не менее мало кому удается. Осень 1958 года омрачилась травлей Пастернака в связи с присуждением ему Нобелевской премии за роман «Доктор Живаго». Отношения Пастернака и Лили все предыдущие годы несли на себе печать той размолвки, которая произошла еще в декабре 1929-го. Ни друзья, ни враги — хорошие знакомые с давних времен, не более...

Ситуация усугубилась после того, как в своей автобиографии «Люди и положения», не изданной, конечно, в Москве, но сразу же дошедшей до Лили,

Пастернак задел ее за живое своей — теперь уже хрестоматийной — фразой о том, что Маяковского после сталинской резолюции стали «насаждать, как картофель при Екатерине». Резолюция была начертана на Лилином письме — получалось, что (даже не косвенно, а прямо) пастернаковская инвектива адресована лично ей. После того как друзья — писатель Всеволод Иванов и его жена Тамара — потеснились на своей большой переделкинской даче и отдали ее часть Лиле и Катаняну, Пастернак стал ближайшим соседом: их дома стояли рядом. Но и тогда отношения не стали более близкими, хотя Ивановы с Пастернаками очень тесно дружили домами.

И однако же, гнусную кампанию против Пастернака, устроенную по приказу Хрущева, Лиля восприняла как личное горе. Она была в это время в городе. Телефона на дачах Ивановых и Пастернака не было, связь с Москвой могла быть лишь односторонней. Пастернак, как и другие обитатели переделкинских дач, ходили звонить из вестибюля писательского Дома творчества, где был общий телефон, к которому обычно выстраивались длинные очереди. От отчаяния и тоски Пастернак позвонил Лиле (видимо, мало кому он мог позвонить в эти страшные дни) — и расплакался, услышав ее взволнованный голос, ее возглас: «Боря, что происходит?!», в котором было все: солидарность, поддержка, сочувствие, понимание. Гордость и— печаль. Общая с ним...

Эта поддержка была для него тем более радостна, тем более неожиданна, что бывшие друзья Маяковского (и его, казалось бы, тоже) — Виктор Шкловский и Илья Сельвинский — запросто «продали» Пастернака, спешно опубликовав в Ялте, где они тогда находились, письмо, осуждающее его «антипатриотический поступок» (самовольную публикацию романа за границей). «Курортную газету», где появился их постыдно-трусливый пасквиль, за пределами Ялты никто не читал. Но они все же «отметились», засвидетельствовав свой конформизм и заполучив оправдательный документ на случай, если бы кто-то их заподозрил в поддержке старого друга.

Сразу же стало ясно, что «оттепель» сменилась «заморозками», за которыми вполне может последовать настоящий «мороз». Полным ходом продолжалась реабилитация жертв сталинского террора. Именно поэтому Кремлю надо было снова закрутить гайки, чтобы свободомыслие не вошло в повседневную жизнь, не стало нормой, грозящей существованию режима с его неумолимо жесткими идеологическими догмами. Хрущев, конечно, не читал «Доктора Живаго», а прочитав, не смог бы в нем понять ни единой строки. Но содержание романа его тоже ничуть не интересовало — вполне достаточно было той «справки», которую составили для него на Лубянке и в кабинетах партийных идеологов. Главное — не допустить ни малейшего самовольства, дать по рукам расшалившимся интеллигентам и напомнить, в какой стране и в каком обществе они продолжают жить.

Все понимали, что за травлей Пастернака, официально объявленного то «квакающей лягушкой», то «гадящей свиньей», последуют иные акции такого же рода, что приунывшая было сталинская рать поднимет голову, что каждый, чем-то обиженный хрущевской «оттепелью» — на своем месте и по-своему, — попытается свести счеты с теми, кто ненароком подумал, будто после XX съезда наступило ИХ время. Эта судьба, ясное дело, не могла миновать и Лилю.

На встречу Нового, 1959 года приехали Арагоны. Впервые отмечали этот самый веселый, по русским традициям праздник в квартире на Кутузовском. Пришли и молодожены — Плисецкая и Щедрин. Эльза привезла множество рождественских подарков, стол ломился от яств, особый восторг вызвала «Вдова Клико»: и шампанского, и дивных французских вин хватило на всех. Но за видимым весельем скрывалась тревога. Ощущалось (Лилей, с ее поразительным чутьем, особенно) наступление каких-то иных — беспокойных — времен. Арагон надеялся на встречу с Хрущевым: хотел объяснить ему, сколь тягостное впечатление произвела на западных друзей Советского Союза травля Пастернака и демонстративное понуждение его к эмиграции. Хрущев Арагона не принял. И то верно — что он мог бы ему сказать? В январе Арагоны уехали. Лиля провожала их на Белорусском вокзале. Проводы были грустными — ничего хорошего не ожидали.

Предчувствия Лилю не обманули. Тогда же, в январе, началась кампания против нее. Кампания, зерна которой были посеяны двумя годами раньше. Константин Симонов, будучи главным редактором журнала «Новый мир», впервые опубликовал— без всяких комментариев — полный текст стихотворения Маяковского «Письмо Татьяне Яковлевой». Утаивать эти стихи, раз появилась возможность их опубликовать, было бы, разумеется, и невозможно, и безнравственно. Но мог ли он предположить, какую волну копившейся ненависти к Лиле эта публикация спровоцирует?

Озлобление двух сестер — Людмилы и Ольги — за прошедшие годы лишь возрастало, но не имело публичного выхода. Теперь для такого выхода появились основания: опубликованные стихи, скрывавшиеся более четверти века будто бы Лилей, а не советской цензурой, свидетельствовали о том, что у Маяковского могла-де сложиться «нормальная» жизнь с Татьяной, да вот зловредные Брики этому помешали, доведя их брата до самоубийства. Пока еще, правда, любовь великого пролетарского поэта к «белой» эмигрантке с точки зрения советских традиций не выглядела слишком уж положительным фактом в его биографии. Тем паче что и в опубликованном стихотворении об этом сказано вполне недвусмысленно: эмигрантка отнюдь не собиралась оставить Париж и вернуться домой. Однако же появился новый «сюжет», который мог бы объединить всех недругов Лили.

Вопреки своей воле, Лиля сама дала повод начать кампанию против себя. Редакция одного из самых уважаемых академических изданий «Литературное наследство» решила посвятить 65-й и 66-й тома творческому наследию и биографии Маяковского, Среди многих прочих материалов создатель и один из руководителей издания, Илья Зильберштейн, предполагал опубликовать в 65-м томе воспоминания Лили и Эльзы, а также переписку между Маяковским и Лилей.

Подчиняясь скорее своей интуиции, чем расчету, Лиля долго сопротивлялась. Потом все-таки уступила, передав Зильберштейну лишь часть переписки (125 писем и телеграмм из 416) и написав предисловие к публикации. От публикации воспоминаний обеих сестер редколлегия (точнее, наиболее осторожная и ортодоксальная часть ее членов) решила все-таки воздержаться. Переписка осталась. Том вышел в декабре 1958 года— и реакция последовала молниеносно.

Уже 7 января в откровенно догматичной, не скрывавшей своей ностальгии по «добрым сталинским временам» газете «Литература и жизнь» появилась разгромная рецензия на вышедший том за подписью мало кому известных Владимира Воронцова и Александра Колоскова. Узкому, но самому влиятельному кругу «товарищей» имена рецензентов как раз говорили о многом. Колосков занимал видный пост в печатном органе ЦК КПСС «Партийная жизнь», а Воронцов работал помощником главного идеолога партии, секретаря и члена президиума ЦК Михаила Суслова. К нему-то и обратилась два дня спустя с письмом Людмила Маяковская, призывая «оградить поэта Маяковского от травли и нападок». Организатор травли и нападок обвинял и в том и в другом чех, кто никого не травил и ни на кого не нападал: прием хорошо известный и многократно практиковавшийся в советские времена.

«Особенно возмутило меня и очень многих других людей, — писала Людмила, — опубликование писем брата к Л. Брик. <...> Я получила письма, где говорится: «Невероятно, чтоб она была достойна такой небывалой любви». Брат мой, человек совершенно другой среды, другого воспитания, другой жизни, попал в чужую среду, которая кроме боли и несчастья ничего не дала ни ему, ни нашей семье. Загубили хорошего, талантливого человека, а теперь продолжают чернить его честное имя борца за коммунизм».

В поддержку Людмилы по хорошо разработанному сценарию была брошена тяжелая артиллерия. Федор Панферов, главный редактор реакционного журнала «Октябрь» — антипода «Нового мира», возглавлявшегося теперь Александром Твардовским, — послал вдогонку и свое письмо на то же имя. «...Перлом всего, — сообщал Панферов, — являются неизвестно зачем опубликованные письма Маяковского к Лиле Брик. Это весьма слащавые, сентиментальные, сугубо интимные штучки, под которыми Маяковский подписывался так: «Щенок». <...> Всю эту галиматью состряпали такие молодчики, как Катанян <далее следует перечисление всех членов редколлегии «Литературного наследства»>. Видимо, правильно народ утверждает, что порой и на крупное здоровое тело лепятся паразиты. В данном случае паразиты налепились на образ Владимира Маяковского...»

Когда Суслов накладывал резолюцию, адресованную подчиненным ему крупным партийным чиновникам Ильичеву и Поликарпову: «внести соответствующие предложения», — он еще не знал, что накануне в Париже, в еженедельнике «Экспресс», появилась статья К. С. Кароля «Неожиданный удар для русских». В ней журналист обращал внимание на постепенное освобождение образа Маяковского от привычных партийных догм, благодаря публикации и «Литературном наследстве» скрывавшихся ранее аутентичных документов.

Для сусловской команды появление этой статьи было поистине удачей. На помощь срочно пришел корреспондент «Правды» в Париже Юрий Жуков, впоследствии один из самых непримиримых борцов за «непорочную чистоту» партийной идеологии. 27 февраля, явно получив указание из Москвы, он обратился в ЦК КПСС с письмом, в котором выражал удивление фактом публикации переписки Маяковского и Лили, а также предлагал «обратить внимание редакции на более тщательный отбор документов, исключающий возможность опубликования таких материалов, которые могли бы быть использованы враждебной нам иностранной пропагандой».

Дальнейшее развитие событий шло в точном соответствии с тем, что было задумано. Министр культуры СССР Николай Михайлов, который еще в бытность свою главой комсомола отличался трусостью и сервильностью, сочинил «Записку», адресованную в ЦК, где утверждал, что письма Лили и Маяковского «не представляют никакой ценности для исследования творчества поэта и удовлетворяют лишь любопытство обывательски настроенных читателей, поскольку эти письма приоткрывают завесу интимных отношений». Обвинив автора вступительной заметки (то есть Лилю) «в развязном тоне, граничащем с циничной откровенностью», он утверждал также, что «выход в свет книги «Новое о Маяковском» вызвал возмущение в среде советской интеллигенции». Итог был предрешен. «Безответственность, — заключал министр, — проявленная в издании книги о Маяковском, не может оставаться безнаказанной».

Поскольку председатель Союза писателей СССР Константин Федин, некогда подававший надежды прозаик, обласканный Горьким, превратившийся в безотказно послушного слугу режима, тоже «выразил свое возмущение» публикацией переписки, наверху сочли, что вопрос «согласован» со всеми, с кем нужно. Комиссия ЦК КПСС по вопросам идеологии, культуры и международных партийных связей приняла с грифом «совершенно секретно» решение о том, что опубликованные письма «искажают облик выдающегося советского поэта», а весь том «Литературного наследства», ему посвященный, «перекликается с клеветническими измышлениями зарубежных ревизионистов». Вся эта закулисная возня шла под аккомпанемент газетных и журнальных публикаций, где авторы не слишком стеснялись в выражениях, поливая грязью Лилю и предавая анафеме ее отношения с Маяковским. Завершенная, казалось, история получила неожиданное продолжение.

Пятого мая 1959 года Юрий Жуков отправил еще одно — весьма пространное и «совершенно секретное» — письмо в ЦК, написанное в смешанном жанре доноса на члена ЦК братской компартии и отчета о безупречном своем поведении, строго выдержанном в духе московских партийных инструкций. «4 мая в беседе со мной, — писал Жуков, — Арагон в нервной и раздражительной форме поставил вопрос о публикующихся в советской печати критических статьях по поводу сборника «Литературное наследство», посвященных памяти Маяковского. Арагон сказал, что он не согласен с точкой зрения, согласно которой публикация частных писем Маяковского является ошибкой, поскольку такие письма проливают дополнительный свет на образ поэта. Когда я в твердом тоне <это обязательно надо было подчеркнуть: «в твердом тоне» на советском жаргоне означало «дать отпор»> возразил Арагону, что письма, преданные гласности Л. Брик, не только не добавляют ничего нового к образу Маяковского, но, наоборот, искажают его, Арагон сказал, что не может со мной согласиться».

Рассказывая дальше в своем письме о том, как Арагон старался защитить Лилю, Жуков комментировал: «По ходу беседы чувствовалось, что определенные круги <«определенными кругами» могли считаться и Лиля, и американские империалисты, и европейские «ревизионисты», и даже презренные сионисты>, толкнувшие Арагона на эту беседу, старательно инспирировали его. <...> Придя в возбужденное состояние, Арагон заговорил о том, что «есть границы всему» и что он «не сможет остаться нейтральным», если буржуазная пресса подхватит историю со сборником «Литературное наследство» и сделает из него «второе дело Пастернака». «Я, — сказал он, — должен буду в этом случае занять определенную позицию и заранее говорю, что я должен буду выступить в защиту публикации писем Маяковского к Л. Брик». <...> На все это я ответил Арагону, что он совершенно напрасно вмешивается в наши внутренние издательские дела, поскольку он не может знать существа дел, о которых говорит.

<...> Однако Арагон еще долго в возбужденном тони говорил о «несправедливости», допущенной в отношении Л. Брик. <...> Он сказал, между прочим, что «можно опасаться, что в этой обстановке Л. Брик покончит с собой и тогда возникнет большой политический скандал». Письмо завершалось таким обобщающим выводом Жукова: «Весь этот разговор, продолжавшийся более часа, Арагон провел явно под влиянием своих бесед с Л. Брик и ее окружением».

Из «совершенно секретных» документов ЦК видно, что делом о Лиле Брик занимались тогда несколько членов политбюро (Суслов, Фурцева, Мухитдинов, Куусинен), несколько членов и функционеров ЦК, министры, заместители министров, партийные «академики» и «профессора». Лишь через два года все они приняли, наконец, мудрое решение: впредь личную переписку тех, кому Кремль уже определил свое место в истории, публиковать «только с особого разрешения ЦК КПСС» (секретное постановление ЦК КПСС от б июня 1961 года).

Волей-неволей под этот запрет попала и Лиля Брик.

 

ПРОЦЕСС ОТЛУЧЕНИЯ

Уже стало совсем привычным: Лилина жизнь шла как бы в двух измерениях. Дома собирались близкие люди, все до одного яркие личности, с духовными запросами и интересами. Вспоминали о былом, живо обсуждали злобу дня, делились мыслями и творческими планами, сочиняли экспромты, блистали умом. Этот блеск, да и каждый шорох вообще, исправно фиксировали «жучки», умело расставленные во всех уголках квартиры. А вне дома, но вокруг Лили и в связи с нею шла мышиная возня партийных идеологов, госчиновников, лакействующих и (поразительная закономерность!) совершенно бездарных историков литературы, занявших все влиятельные посты.

Эта разношерстная публика объединилась со злобствующей, считавшей себя почему-то ущемленной старшей сестрой Маяковского, которая от своего имени и от имени престарелой матери (вторая сестра Ольга умерла еще в 1949 году) претендовала теперь на монопольное право толковать поэта, издавать его, выдумывать насквозь фальшивую агитпроповскую биографию «великого певца революции» и считаться, вопреки его воле, единственной и безраздельной наследницей. Наследницей монумента, а но человека.

Так получилось, что за всегда хлебосольным столом на Кутузовском собиралось теперь меньше советских гостей, чем раньше, но зато было великое изобилие иностранных. Главным образом, конечно, французских. Рене Клер вспоминал о встречах с Маяковским в Париже. Фотохудожник Анри Картье-Брессон делал ее портреты. Наде Леже Лиля рассказывала о том, как весной 1925 года за ней приударил Фернан Леже, как водил ее в дешевые дансинги и небольшие квартальные бистро, — тогда еще он не был ни богачом, ни Надиным мужем.

Ежегодные встречи в Париже имели продолжение в Москве, куда стремились приехать при первой возможности едва ли не все западные «левые», из среды интеллигенции прежде всего. Одни приезжали с письмами или устными приветами от Эльзы, другие для вхождения в дом не нуждались и в этом. Пабло Неруда, побывавший у Лили, когда ему в Москве вручали международную Ленинскую премию, и потом не раз встречавшийся с ней в Париже (он был там чилийским послом), написал в ее честь стихи: «Мой старый друг, нежная и неистовая Лили!»

Неистовость ее проявлялась и в большом, и в малом. Она хорошо понимала, что бытие неотторжимо от быта и что без борьбы ничего не дается. И ничуть не гнушалась использовать личные связи, по опыту зная, насколько они помогают и как трудно приходится, если их нет. Когда Плисецкую и Щедрина перестали пускать за границу, Лиля с помощью личных связей раздобыла прямой (городской — не кремлевский!) номер телефона тогдашнего шефа КГБ Александра Шелепина, позвонила ему и настояла, чтобы кого-либо из молодых супругов он принял сам. Кем была тогда Лиля? Тогда— и всегда? Никем. Лилей Брик — и только. Но это звучало!

Сначала Щедрина пригласил к себе один из заместителей Шелепина, генерал Евгений Питовранов, крупный лубянский чин с давних временна затем и сам Шелепин. Вопрос оказался не слишком простым — к наложенным на супругов санкциям был причастен лично Хрущев. Преодолели и это: загадочное влияние Лили на лубянских шишек было столь велико, что Питовранов при очередном посещении Хрущева сам передал ему письмо Плисецкой и Щедрина и добился положительного ответа. Таким образом, Лиля помогла «невыездной» Плисецкой выехать с труппой Большого на гастроли в Америку: не используй она свои рычаги, ничего бы, наверно, не получилось. Тогда— не потом...

У самой Лили и у Катаняна препятствий для выезда больше вроде бы не было. В 1960 году Арагоны поселились в трехэтажном особняке на улице Варенн, и там, рядом с двумя соединенными между собою и очень просторными двухэтажными квартирами (одна для Луи, другая для Эльзы), удалось оборудовать одну однокомнатную для Лили и Катаняна. Теперь в Париже у них практически было вполне самостоятельное жилье, где они могли жить сколько и когда хотели.

В Москве тем временем без всякого перерыва шла работа по очернению Лили, работа, у которой была одна-единственная цель: вырвать ее из биографии Маяковского, объявить злым гением, свернувшим поэта с истинного пути, вменить ей в вину его гибель. Особенно неистовствовала Людмила Маяковская, для которой «изничтожение» Лили стало главной задачей на весь остаток жизни: ей к тому времени уже исполнилось 76 лет. С этой целью она решила «заменить» Лилю в биографии Маяковского другими женщинами: какими — неважно, лишь бы другими.

Совершенно загадочным образом, явно не без чьей-то помощи, она вошла в контакт с жившей в Париже художницей Евгенией Ланг и стала ревностным ходатаем в попытке добиться ее возвращения на родину. Ланг эмигрировала еще в 1919 году, с тех пор жила и работала в Германии и Италии и, наконец, обосновалась во Франции. Как-то в Берлине, проезжая на такси по Курфгорстендамму, увидела из окна Маяковского, но остановиться не пожелала. Еще несколько лет спустя, в его последний приезд, они столкнулись лицом к лицу в парижской «Ротонде». Маяковский был в обществе Ильи Эренбурга и других знаменитостей, французских и русских. Увидев Женю, он встал, подошел к ней, пытался заговорить; та уклонилась. Теперь Людмила стремилась выдать Евгению Ланг за «первую любовь» ее брата и, что еще важнее, за истинную советскую патриот ку — не чета Лиле Брик и всему ее окружению.

Дважды — в сентябре 1960-го и в июне 1961 года — Людмила писала Суслову, умоляя разрешить «подруге великого пролетарского поэта Владимира Маяковского» вернуться домой, Воронцову, с которым, конечно, все было заранее согласовано, ничего не стоило передавать письма лично адресату, ненавязчиво присовокупляя свое устное мнение. Итогом этих усилий явилось постановление секретариата ЦК (ни больше ни меньше!) от 18 сентября 1961 года о разрешении художнице Е. А. Ланг вернуться в Советский Союз и о возложении на исполком Моссовета обязанности предоставить ей отдельную квартиру.

Еще до Нового года Ланг покинула Париж и переехала в Москву, Людмила надеялась, что та присоединится к ней в усилиях избавить биографию Маяковского от присутствия «кошмарной и чудовищной» Лили Брик. Никакой симпатии к Лиле у Евгении Ланг, разумеется, не было, но от участия в грязной игре, даже и ради Людмилы, которая ей так помогла, она уклонилась. Воспоминания ее, не содержащие никаких выпадов против Лили, были написаны в 1969 году и увидели свет лишь в 1993 году.

Потерпев неожиданную неудачу, Людмила еще активней взялась за дело. Теперь ее надеждой стала Татьяна Яковлева. Не исключено, что розыск Татьяны, которым, хоть и вяло, занималось советское посольство в Вашингтоне, попытки его сотрудников и аккредитованных в Америке журналистов войти в контакт с Татьяной (после гибели виконта дю Плесси она вышла замуж вторично и обосновалась в Соединенных Штатах), что все это было инспирировано «группой Воронцова», использовавшего свое служебное положение в ЦК.

Сама же Людмила с завидной энергией взялась собирать все, что хоть как-то касалось Татьяны. Разыскать ее мать в Пензе оказалось проще, чем саму Татьяну в Соединенных Штатах. Любовь Николаевна Орлова (мать Татьяны была замужем третьим браком за юристом Николаем Алексеевичем Орловым, который и откликнулся на зов Людмилы) передала сестре поэта более трехсот фотографий, письма дочери из Парижа за 1925—1938 годы и еще немало других документов, которые действительно представляют большую историческую ценность, независимо от того, кем и с какой целью они были добыты.

Людмилу, разумеется, интересовала не история, как таковая, а лишь поиск доказательств правильности своей точки зрения, которая очень четко выражена ею в одном из писем к Орлову. Она писала ему о «своей твердой уверенности в том, что их <Маяковского и Татьяну> разлучили искусственно, путем интриг лиц, заинтересованных в том, чтобы держать брата около себя и пользоваться благами, к которым привыкли. Последние пять лет его угнетало такое положение, и он безусловно рвался к новой жизни. Он говорил, что его «могла бы спасти только большая любовь!». Такой любовью для него стала Татьяна Алексеевна. Я так себе все представляла, письма подтвердили это. Думаю, что все было еще значительней и сильнее. Письма эти <Татьяны к своей матери> я буду беречь вместо брата».

Лиля не знала подробно и достоверно, какая затеяна возня вокруг нее, что готовят политиканствующие проходимцы и уязвленные родственники, пытаясь спекулировать на подлинной беде Маяковского через три с лишним десятилетия после его гибели. Но то, что она осталась без опоры в верхах, — это она знала хорошо. Трагический парадокс состоял в том, что Сталин и лубянское ведомство по разным причинам ограждали ее в свое время от любой самодеятельности ревнителей идеологической «чистоты», независимо от цели, которую они преследовали: корыстной, амбициозной или какой-то иной. Повелеть ее растоптать или даже попросту уничтожить мог только сам Сталин, но он того не пожелал. Хрущеву вообще было не до этого, его совершенно не интересовало, кого и как любил Маяковский. Все подобные вопросы были отданы на откуп Суслову, а «серый кардинал» гнул свою линию, готовя почву, на которой он развернется, когда Хрущева отстранят от власти. Замысел этот уже вынашивался, хотя до его осуществления оставалось еще несколько лет.

Осенью 1961 года раздался взрыв поистине необычайной силы, укрепивший надежды в одних, а для других послуживший тревожным сигналом: надо было спешить с «принятием мер», пока цепная реакция свободомыслия не стала необратимой. С разрешения Хрущева, при помощи его зятя Алексея Аджубея, главного редактора второй газеты страны «Известия», Твардовский опубликовал в «Новом мире» повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича».

Потрясенная, как и все, прочитанным, Лиля немедленно послала номер журнала Эльзе. Та сразу же отреагировала: «Нам <...> из-за любви к нему <Ивану Денисовичу> жить не хочется. У меня вся душа исковеркана, как после автомобильной катастрофы— одни вмятины и пробоины. <...> Несем вину перед Иваном Денисовичем за доверие, фальшивомонетчики не мы, но мы распространяли фальшивые монеты, по неведению. Сами принимали на веру...»

На этом публикатор письма Василий Васильевич Катанян обрывает цитату. Хорошо бы все-таки узнать ее продолжение. Что именно «принимали на веру»? И какое «неведение» могло помешать кому бы то ни было распространять «фальшивые монеты» на протяжении нескольких десятилетий? Чего именно распространители не знали до тех пор, пока не прочитали повесть Солженицына? Что сотни хорошо им знакомых людей (о незнакомых, допустим, не знали) вдруг куда-то исчезли? Чего не видели? Разгула антисемитской истерии, мало чем отличавшейся от нацистской кампании 1938 года? Чего не читали? Андре Жида, Артура Кестлера, Федора Раскольникова, Александра Орлова, десятков других очевидцев, потрясенных тем, что видели своими глазами и о чем хотели поведать миру? В чем не участвовали? В процессе Виктора Кравченко, которого газета «Летр франсез», руководимая Арагоном, упорно пыталась выдать за злобного клеветника, заткнув уши и закрыв глаза на все, что не работало на этот постыдный замысел? Почему не хотели слушать на этом процессе десятков свидетелей автора книги «Я выбрал свободу» — хотя бы Маргарет Бубер-Нойман, жену казненного Сталиным виднейшего немецкого коммуниста, выданную тем же Сталиным Гитлеру на убиение? Выжившую в гитлеровском лагере и пришедшую в свободный суд с надеждой быть услышанной.

Одни услышали. А вот «невольные» распространители «фальшивых монет» услышать почему-то не пожелали. Докричаться до них никакие свидетели не могли. И прозрели они только тогда, когда о той же правде (точнее, о миллионной доле той правды) было рассказано в подцензурной советской печати. Да и то прозрели не все. И отнюдь не во всем.,.

Вокруг имени Маяковского, но главным образом вокруг имени Лили Брик в связи с Маяковским, стала разворачиваться уже не шуточная война. В зону «боевых действий» попадали все новые и новые люди. Панферовскому журналу «Октябрь», продолжавшему в самой развязной манере хулить всех, кто не следовал канонической партийной трактовке биографии и творчества Маяковского, попыталось возразить даже такое идеологически выдержанное издание, как журнал «Проблемы мира и социализма». Выходил он в Праге и считался коллективной трибуной всех «братских» партий, на самом же деле его и курировала, и содержала Москва, и она же формировала редакционные кадры.

Статья двух авторов «новомирскиго» направления — Леонида Пажитнова и Бориса Шрагина — в защиту правды о Маяковском вызвала гнев у кремлевских товарищей. Не помогло даже заступничество главного редактора «Проблем...» Алексея Румянцева — члена ЦК, академика. Леонида Пажитнова сняли с работы и отозвали в Москву. Эта победа возбудила у воронцовской команды еще больший азарт. Хищники почувствовали запах крови.

О том, что придавало нападкам на Лилю особую эмоциональную силу, догадаться было несложно. Однако внешне, даже в закрытой переписке, до поры до времени эти тайные пружины не просматривались. Но вскоре они стали явными. В письмах и докладных записках на самый верх появились важные уточняющие детали: фамилия Брик (достаточно очевидная, надо сказать, по своим корням) то и дело стала писаться через дефис: Брик-Каган. Выражения типа «разные брики, бурлюки, наперные и им подобные» все чаще стали появляться в «деловой» переписке. При издании произведений Маяковского исчезали посвящения Лиле. На многократно публиковавшихся ранее фотоснимках, где Маяковский и Лиля были вместе, теперь стали оставлять его одного: целенаправленная ретушь достигла высокого мастерства.

Роман Якобсон, один из самых близких Маяковскому людей, свидетельствовал: «Маяковский мне говорил несколько раз, по разным поводам, что ничто его не приводит в такое состояние возмущения, как юдофобство». Но кто считался со свидетельством «пристрастного» Якобсона, да и с мнением самого Маяковского. Великий пролетарский поэт даже посмертно имел право возмущаться лишь тем, чем возмущались Суслов и его подчиненные, и, напротив, выражать полное согласие с тем, что и как считали они.

В 1964 году Союз писателей снова пригласил Арагонов в Москву, но поездка все никак не могла состояться. Для почетных гостей, как обычно, был заготовлен номер в гостинице «Метрополь», но Арагон настаивал на «Украине», которая расположена в двух шагах от квартиры Лили. Эльза вот уже три года страдала жестоким артритом, после неудачно завершившейся операции она еле ходила, так что вопрос о том, где жить, зависел на этот раз не от комфорта гостиницы, а от ее расположения. Но речь, видимо, шла не об удобстве гостей (в конце концов, хотят жить в худших условиях — это их дело}, а об удобстве тех, кто должен был за ними присматривать. Вероятней всего, техника в «Метрополе» была более высокого качества и всю многократно отработанную надежную процедуру слежки менять не хотелось. Союз писателей уперся: только «Метрополь», и ничего больше! Уперлись и Арагоны: или «Украина», или приезд отменяется.

Вопрос государственной важности — в какой гостинице остановятся два писателя — пришлось обсуждать на самом-самом верху. В обсуждении приняли участие как минимум дьа члена президиума ЦК (оно заменяло тогда политбюро) — Суслов и Фурцева, три секретаря ЦК — Андропов, Ильичев и Шелепин, а более мелким товарищам просто не было числа. Наконец, в «Украине» что-то, видимо, сделали, справились с техникой, всю агентуру расставили по местам, отрепетировали. Только тогда на «заселение» Арагонов в этом второклассном отеле было дано «добро». 21 декабря они приехали поездом в Москву, 24-го встречали с Лилей Рождество.

И опять было много гостей, и много вкусной еды, и много шампанского, а настроение от этого лучше не становилось. Только что «скинули» Хрущева — было вполне очевидно, что наступает пора «закручивания гаек». Новогодняя ночь тоже прошла без особого вдохновения, хотя Лиля сделала все, чтобы гости чувствовали себя весело и свободно. 7 января, в православное Рождество, Арагону вручали диплом почетного доктора филологии в Московском университете. Лиля хлопала вместе со всеми, вручила ему цветы, но в душе никакого праздника не было: ни Арагоны, ни Лиля не скрывали этого друг от друга.

В те самые декабрьские дни 1964 года неутомимая Людмила, почувствовав, что наступило ее время и надо использовать свой шанс, перешла в наступление, руководствуясь знаменитой строкой партийного гимна: «Это есть наш последний и решительный бой». По согласованию с Воронцовым она потребовала от Суслова (потребовала — не попросила!) закрыть музей-квартиру Маяковского в Гендриковом переулке: «К дому, где сейчас находится музей Маяковского, поэт имел малое отношение, — утверждала она в своем очередном письме, отличавшемся исключительной резкостью тона. — <Это> квартира, которая числилась за Маяковским и которую он содержал за свой счет, как и ее жильцов: О. М. Брика и Л. Ю. Брик. Брат там имел лишь одну маленькую комнату, где иногда ночевал в последние четыре года. Обстановка этой квартиры, как известно мне самой и многим друзьям, была очень нездоровой...»

Почувствовав, что держит Бога за бороду, Людмила в приказном тоне ПОРУЧАЛА Суслову (именно так!) открыть музей в доме в Лубянском проезде (для этого надо было всего-то переселить в новые квартиры 87 жильцов — цена, непосильная для городского бюджета) и создать «общественный совет» музея, точный состав которого Людмила перечислила в своем письме. Ясное дело, туда входили она сама и неизменные Воронцов с Колосковым. Директивно наглый тон письма почему-то Суслова не возмутил. Напротив, он наложил на нем привычную резолюцию: «Прошу рассмотреть» и переправил письмо в министерство культуры. Для министра сусловское «прошу рассмотреть» означало: «приказываю исполнить». Но предоставление квартир не входило в функцию министерства, такой вопрос был правомочен решить только хозяин Москвы Виктор Гришин, тоже член политбюро.

По давним традициям партийной бюрократии, для «рассмотрения» требовалось время, а инициативной группе не терпелось решить вопрос как можно скорее. Чтобы подтолкнуть к более активным действиям не столько Суслова, сколько множество других начальников, от которых это тоже зависело, к переписке подключился и «работник партаппарата» Алексей Колосков. Он вообще не выбирал выражений. Называя Осипа вульгаризатором и невеждой, скептиком и бездельником, а Лилю — проповедницей разврата, он все внимание сосредоточил на ней, высмеивая ее как «фиктивную любовь» Маяковского.

«В последние годы жизни, — сообщал Колосков своему адресату, все тому же товарищу Суслову, — Маяковский любил Т. Яковлеву, а Л. Ю. Брик в течение своей жизни имела трех официальных мужей — О. М. Брика, В. М. Примакова и В. А. Катаняна». Он пытался ему втолковать, «какая гнусная обстановка окружала Маяковского и что эту обстановку создавали именно они <Осип и Лиля>, живущие за счет средств и славы Маяковского и цепко державшие его в своих руках». «Закабаленный Бриками», «презираемый и третируемый ими», пленник «в логове Бриков» — таким представал Маяковский в этом письме.

Не в силах остановиться, весь во власти совершенно апокалиптических видений, Колосков рассказывал о страданиях Маяковского в этом «логове» и «вертепе»: «Передо мной встает страшная картина преследований и травли, которым неотступно и неустанно подвергали великого поэта революции его враги, многие из которых, как ни странно на первый взгляд, принадлежали к друзьям Л. Ю. и О. М. Брик. Передо мной раскрывается отвратительная картина быта, которым окружили Маяковского Л. Ю. и О. М. Брик, которые имели каждый множество любовников и любовниц и вместе с тем крепко держали возле себя Маяковского, жили в свое удовольствие за его счет, тогда как, по циничному признанию Л. Ю. Брик <...>, Маяковский сам себе штопал носки, пришивал пуговицы, а по утрам заготовлял себе бутерброды».

Вывод из нарисованного Колосковым кошмара был таким: «...упразднить нынешний музей <то есть музей-квартиру в Гендриковом переулке, открытый только благодаря стараниям Лили после сталинской резолюции>, существование которого есть кощунство над памятью великого поэта». Явно поощряемые влиятельными кремлевскими чиновниками, Воронцов и Колосков поспешили выйти со своими обвинениями и в открытую печать, опубликовав в «Известиях» крикливую статью такого же содержания. Снова в центре статьи была Лиля, и снова ей бросались обвинения в пагубном воздействии на судьбу и творчество Маяковского.

Письма Людмилы и Колоскова, как и газетная статья, были объединены в общем «досье» и представлены Суслову на рассмотрение с анонимной за-миской: «Музей Маяковского в Москве <...> расположен в помещении, где жили Брики, Осип и Лиля, сыгравшие крайне вредную роль в судьбе Маяковского и в его преждевременном уходе из жизни». В анониме легко угадываются почерк и стиль Воронцова — помощника Суслова. Да и кто бы еще мог сопроводить обращения к нему отдельной запиской, даже не подписавшись?

После долгих проволочек, вызванных отнюдь не борьбой в верхах, а обычной бюрократической канителью, секретариат ЦК принял наконец 24 октября 1967 года постановление, на котором стоит гриф: «Совершенно секретно». «Признать целесообразным», было сказано в постановлении, перевод музея Маяковского из Гендрикова переулка в дом в Лубянском проезде (проезд носил теперь имя летчика Серова), «где поэт жил с 1919 по 1930 г. и где им созданы все основные произведения». Ложь этой «констатации» никого, разумеется, не тревожила: перед кем должен был оправдываться секретариат ЦК, кому доказывать свою правоту? Главное было сделано: созданный усилиями Лили мемориал Маяковского, воспроизводивший подлинную картину его жизни такой, какая она была, перестал существовать. Перестал ради одной-единственной цели: вытравить из биографии поэта Лилю и Осипа Брик.

Шлюзы открылись — хлынула вода. Для потока грязи и поношений больше не существовало никаких преград. Торжествуя победу, при поддержке Воронцова (то есть, иначе сказать, самого Суслова), Людмила и Колосков выпустили сборник воспоминаний о Маяковском его «родных и друзей», где друзьям-то как раз и не нашлось никакого места. Кроме перепечатанных из различных газет и журналов официально-мемуарных статей, составители опубликовали фрагмент из рукописи художницы Елизаветы Лавинской — той самой, которая «подозревается», будто она (а может быть, и не будто...) является матерью сына Маяковского — Никиты. Ее чувства к Лиле нетрудно понять — их-то и обнажила она с предельной откровенностью, будучи тяжко больной, в своем манускрипте, созданном в 1948 году и попавшем в руки воронцовско-колосковскои компании.

Об остроте чувств мемуаристки свидетельствуют следующие пассажи из этого манускрипта: «В памяти запечатлелась фигура великого поэта, его беспомощно опущенные руки. Рядом визгливый крик Лили Юрьевны, ироническая улыбка Осипа Максимовича и мрачная тень фанатичного догматика с лицом иезуита— Сергея Третьякова»... Или такой: «Лиля Юрьевна принимала на крыше солнечные ванны и одновременно гостей. <...> Не знаю почему, но я почувствовала тогда себя невыносимо скверно. Слезы Лили Юрьевны, ее злое лицо, дергающиеся губы <....>. От этого нового, бриковского быта несло патологией». Зато «от Людмилы Владимировны веяло каким-то внутренним, физическим здоровьем <....>. С ней так легко было дышать после этого балкона с возлежавшей голой Лилей, исходящей злостью и слезами из-за страха упустить Маяковского».

Под стать оценкам были и «факты». О Маяковском мемуаристка почему-то слышала от Лили одни только гнусности. В силу непонятных причин Лиля избрала Лавинскую своей конфиденткой и говорила ей о поэте: «Какая разница между Володей и извозчиком? Один управляет лошадью, другой — рифмой». Таков уровень этих «воспоминаний», которые призваны были низвергнуть Лилю руками людей вроде бы из ее же «крута».

В апреле 1968 года, незадолго до отлета в Париж, я встретил Бориса Слуцкого возле писательской поликлиники и пошел его проводить. Был непривычно теплый для весенней Москвы солнечный день, и Слуцкий тяготился своим хоть и распахнутым, но не по сезону пальто. Он был молчалив, говорил главным образом я, а он изредка вставлял какие-то слова для поддержания разговора. Жена его, Таня, тяжко болела, надежды фактически не было никакой (Лиля не один раз устраивала ей для лечения поездки в Париж). Я знал это и даже что-то спросил про ее здоровье, но от ответа на этот невыносимый для него вопрос Борис уклонился.

В основном говорили о том, что творилось тогда в Чехословакии, Вдохновленный последней речью Дубчека, которую мне удалось, продравшись сквозь вой глушилок, услышать по радио «Свобода», я почему-то был полон наивного оптимизма, но умудренный житейским опытом Слуцкий коротко и решительно, не вдаваясь ни в какие объяснения, охладил мой пыл: «Кончится катастрофой».

Уже прощаясь, он вдруг вроде бы невпопад сказал: «Вчера был у Лили Юрьевны. Затравят ее. Надо что-то делать». Всей подоплеки — той, что рассказана выше, — я тогда, конечно, не знал, а Борис не стал вдаваться в подробности, только спросил: «Писать в ЦК? Или совсем бесполезно, ты как думаешь?» Я не мог дать никакого совета хотя бы потому, что не владел информацией. Совета, по-моему, он и не ждал. Скорее всего, этот вопрос был обращен не ко мне, а к себе самому. И вероятно, он еще долго — себе же — задавал его, потому что, как мы знаем теперь, лишь в конце июня написал самому Брежневу, дабы, сказано в письме, «привлечь <...> внимание к некоторым обстоятельствам литератур ной жизни».

«С развязной грубостью, — писал Слуцкий, — в манере детективного бульварного романа, Воронцов и Колосков пытаются доказать, что ближайшие друзья Маяковского — Асеев, Третьяков, Осип Брик, Кирсанов активно участвовали в травле, подготовившей самоубийство поэта. В том же уничижительном духе трактуются многие выдающиеся деятели советской культуры, например Илья Оренбург». Но «главная задача этих выступлении, — подчеркивал Слуцкий, — опорочить Лилю Юрьевну Брик, самого близкого Маяковскому человека, которую он любил всю жизнь и о которой писал всю жизнь». Письмо завершалось короткой фразой: «Прошу Вашего вмешательства» и информацией о том, что автор письма— член КПСС с 1943 года (вступил в партию на фронте) и имеет партийный билет номер 4610778.

До адресата письмо, разумеется, не дошло, его отфильтровали в подотделе писем общего отдела ЦК, снабдив пометкой двух партчиновников: «Тов. Слуцкому сообщено, что редакциям газет и журналов предоставлено право самим решать вопрос о целесообразности публикаций тех или иных статей, не имеющих официального характера». Инцидент был исчерпан. «Или совсем бесполезно?» — вопрос этот и был ответом. Слуцкий, конечно, сам хорошо знал заранее судьбу своего обращения на высочайшее имя, но позволить себе промолчать просто не мог.

Что же это за сочинения «в манере детективного бульварного романа», которые заставили Слуцкого переломить самого себя и все-таки обратиться за помощью к «уважаемому Леониду Ильичу»? Что побудило писать в ЦК по тому же поводу — и с тем же, разумеется, результатом — поэта Семена Кирсанова и критика Зиновия Паперного? Даже Константин Симонов, с его положением, именем и связями, даже он не смог пробить своим «открытым письмам» дорогу ни на страницы газет, ни к какому-либо высокому партийному чину, несмотря на неоднократные просьбы.

Волна протестов явилась следствием даже не столько известинской статьи, сколько публикации в трех номерах журнала «Огонек» (его возглавлял один из самых бездарных и самых злобных советских литературных бонз, Анатолий Софронов) новых статей Воронцова и Колоскова «Любовь поэта» и «Трагедия поэта», где почти в тех же выражениях, что и в секретной переписке, обливалась помоями Лиля и придавался зловещий, едва ли не криминальный характер ее отношениям с Маяковским. Из этих статей явственно вытекало, что не кто иной, как она, вместе с Аграновым и всем их «сионистским логовом», явилась виновницей гибели Маяковского, который любил по-настоящему вовсе не лицо сомнительного происхождения, сомнительных корней, сомнительного поведения — Лилю Брик, а только чистую и благородную русскую девушку Татьяну Яковлеву, с которой имел намерение создать прочную и здоровую советскую семью. За то и был «устранен»...

Времена, казалось бы, изменились, ни лубянская камера, ни ГУЛАГ Лиле уже не грозили, но почему-то этот удар судьбы она переживала мучительней, чем все предыдущие. И даже не искала спасения в алкоголе. Тот факт, что мысль о самоубийстве у нее реально существовала, подтверждается хотя бы тем, что именно в это время она составила завещание — не юридическое, со всеми формальностями, заверенное у нотариуса, — а скорее моральное, эмоциональное, человеческое, такое же — по стилю и духу, — какое оставил в своем блокноте Маяковский, загодя готовясь к смертельному выстрелу. Ни о том, что такое завещание есть, ни тем более о его содержании тогда никто не знал: его нашли лишь после того, как Лили не стало.

Вообще вторично пережить то, что однажды было уже пережито, с чем уже удалось справиться, преодолеть, возвратиться к жизни, — пережить это вторично гораздо труднее, чем в первый раз. Особенно после того, как жестокая несправедливость по отношению к убиенным была вроде бы восстановлена и правда восторжествовала. Теперь взялись за нее — не косвенно, а впрямую, — возведя обвинение, чудовищнее которого она не могла и придумать.

Кто же она, Лиля Брик, по новой версии, утвержденной на самом верху? Оказывается, не любовь поэта, не его муза, не та, которая сделала все возможное и невозможное, чтобы он занял место, ему подобающее, в обществе, в умах, в истории, а — его убийца! Не только в метафорическом, но едва ли и не в буквальном смысле. Дьяволица, вложившая в руки ему револьвер и понудившая нажать курок. А то и того хуже: участница заговора, итогом которого явилось его убийство, то есть событие, подлежащее рассмотрению не литераторами, а юристами.

Такой теперь представала она, и против этого обвинения ничего не могла возразить, ибо не только она сама — ни один защитник ее нигде не получил трибуну, чтобы вымолвить хотя бы слово. Жизнь между тем шла к закату, сил становилось все меньше, и не было больше надежды на то, что она дождется того времени, когда обвинители будут посрамлены, а их тайные цели раскрыты.

Но сознание правоты и исчезнувший страх оказались сильнее физической немощи. Чего она, собственно, могла бояться? Клеветы? Но те, кого она уважала и чтила, были с нею, до остальных же ей вовсе не было дела. В семьдесят семь лет начинаешь по-другому смотреть на многое и жизненные ценности предстают в ином свете.

В самый разгар воронцовско-колосковской травли гонениям— иначе и по другому поводу— подверглись и Плисецкая с Щедриным. Балет «Кармен-сюита», созданный композитором по мотивам Бизе специально для Майи, был на грани запрета за «эротическую хореографию». Вся сталинская рать в музыке присоединилась к хору хулителей. Композитора и балерину поддержал Шостакович. Наряду с другими деятелями культуры, вставшими на защиту искусства от малограмотных администраторов и злопыхателей, оказались Лиля и Катанян. Порочный принцип «защити сначала себя, а потом защищая других» был им совершенно чужд. Как и чуждо уныние, отравляющее настроение близким.

Лиля по-прежнему принимала гостей — теперь нередко на даче, а не в городе, благо рядом жили или часто приезжали из Москвы милые ее сердцу люди. Была, как всегда, жадна до стихов — новых и талантливых. Из современных поэтов выделяла Слуцкого, Вознесенского, ленинградца Соснору.

Однажды, по счастливому случаю, Соснора оказался в Москве, когда на даче (общей с Ивановыми) отмечали день рождения Вячеслава Всеволодовича Иванова (больше известен по сохранившемуся с детства имени Кома) — лингвиста, переводчика, эссеиста. Пришел гостивший тогда в Москве Роман Якобсон со своей польской женой Кристиной Поморской. Лиля привела Соснору — он читал свои стихи. А Кома читал стихи Иосифа Бродского — они были тогда для многих новинкой. Поэт все еще отбывал ссылку на Севере как «тунеядец», до его всемирной славы оставались годы. Но собравшимся официального признания было не нужно: в стихах здесь разбирались все до единого. «Поэзию не задушили — так, по воспоминаниям присутствовавших, отреагировала Лиля на прочитанные Комой стихи. — И не задушат». Сознание этого тоже придавало ей силу.

Июнь 1968 года. Париж. Запись беседы с Эльзой Триоле.

«Мы слишком долго молчали, когда в Советском Союзе происходило нечто несусветное, а если говорили, то тщательно выбирали выражения, например, по делу Синявского и Даниэля два года назад. Боялись за Лилю, боялись за оставшихся там друзей, И не хотели порочить Советский Союз, потому что мы не попутчики, мы настоящие друзья. По убеждению... Но— все, хватит! Эта разнузданная война против старой, больной, совершенно беззащитной женщины — кто мог себе это позволить? Зачем? Своей клеветой они же не Лилю унижают, они Володю превращают в ничтожество, которым якобы можно было помыкать и вертеть как угодно. Но разве можно помыкать талантом? Это же чушь собачья, но они этого просто не понимают. Володя гений, осознававший свой гений, а Колосков выставил его каким-то жалким хлюпиком, подкаблучником, которого окрутила злая ведьма.

Но и это еще было бы полбеды. Статьи в «Огоньке» откровенно антисемитские, кому-то не терпится вернуться к делам «космополитов» и «убийц в белых халатах». Лиля только повод, причина гораздо глубже. Симонов считает, чти антисемитская кампания будет разворачиваться и дальше. Он не понимает, кому и зачем это сейчас, нужно, но считает, что положение очень серьезное. Они выбрали Лилю как удобную мишень, но этим лишь показали ее значительность. Кто ничего собой не представляет, тот не может служить мишенью. Мы с Арагоном решили, что будем публиковать протест. И спрашивать разрешения ни у кого не намерены, потому что борьба с антисемитизмом — это дело каждого порядочного человека, каждого, кто не утратил чести, так что никакого дозволения для этого не требуется».

Статьи, о которых говорила Эльза, были, видимо, уже готовы, хотя бы вчерне, потому что вскоре первая из серии публикаций — ответ на черносотенные огоньковские пасквили — появилась в редактировавшемся Арагоном еженедельнике «Летр франсез», Тон этих статей был все-таки чуть мягче и чуть спокойнее, чем возмущенный монолог Эльзы перед московским гостем. Но это было нормально. Письменная речь, тем более обретшая печатную форму, должна быть более сдержанной и более осторожной, чем устная, — у себя дома, без всяких внутренних тормозов.

Эльза напомнила в своих публикациях, что Маяковский сам выбирал себе друзей, что свое окружение. где ему было легко и творчески интересно, он никогда не менял, что наивным простаком он никогда не был и окрутить себя не позволял никому. А любить не того, кого посмертно ему повелели, а того, кого ему хочется, он вправе, как и любой человек, и никакие антисемиты, как бы они ни старались. отменить это право не в состоянии. Подписи Арагона под этими статьями не было, но она стояла под всем изданием в целом.

Результат не заставил себя ждать. Этим было доказано, что травля Лили и вся кампания, затеянная Воронцовым - Колосковым — Софроновым, в которых Людмила нашла вожделенную опору, — не самодеятельность «отдельных» антисемитов, а дело рук самого большого партийного начальства. Меры были избраны жесточайшие. Распространение еженедельника «Летр франсез» в Москве было тотчас запрещено (до запрета этот литературный еженедельник, отнесенный к числу «прогрессивных», продавался во многих газетных киосках Москвы, Ленинграда и других больших городов). На 1969 год в Советском Союзе у газеты вдруг не осталось ни одного подписчика. Права выписать ее были лишены даже главная библиотека страны и научно-исследовательские центры, имевшие так называемый спецхран.

Точно такие же меры были приняты по московской указке во всех странах «народной демократии». Это была совершенно откровенная, ничем не закамуфлированная месть: и в Москве, и в Париже хорошо понимали, что без финансовой поддержки из-за «железного занавеса» долго выдержать газета не сможет. Однако же она стойко держалась почти четыре года, мучительно пытаясь выжить. И в 1972 году перестала существовать: Суслов и его компании своего добились.

Конечно, не только Лиля была тому причиной. Вторжение советских танков в Чехословакию заставило вздрогнуть (увы, ненадолго) даже самых верных из верных. Глава французской компартии Вальдек Роше и тот отважился выразить свое недовольство. «Братские» партии, вечно верные «прогрессивные» западные интеллигенты — тем более. Об Арагонах нечего и говорить. Они опасались, что их позиция отразится на положении Лили. Опасались не зря. Но Лиля нашла способ им сообщить, чтобы поступали так, как считают нужным: положение заложницы тяготило и унижало ее, а сдержанность Арагонов все равно никому на пользу не шла.

Несмотря на последствия публикации статей Эльзы для газеты и лично для Арагонов (ни о каких поездках в Москву, разумеется, уже не могло быть и речи), от Лили, по крайней мере внешне, воронцовская команда отстала. Добившись главного — закрытия музея в Гендриковом, — они затаились и приступили к перегруппировке сил. Лиля, пусть только на время, могла вздохнуть свободно.

Но горечь не покидала ее. Она усугублялась тем, что близкие друзья перестали приезжать в Москву. Так получилось, что Романа Якобсона вторжение советских танков застало в Праге: он участвовал в проходившем там Международном конгрессе славистов. Это было для него таким потрясением, что уже намеченную поездку в Советский Союз он отменил и не приезжал после этого еще десять лет. Так же поступили многие другие близкие Лиле люди: в противном случае им предстояло либо фарисействовать, либо открыто высказать то, что они думали. По разным причинам и для разных людей было неприемлемо ни то ни другое. Те, кому была дорога Лиля, боялись, в частности, за ее судьбу. Женщина, которой исполнилось уже семьдесят восемь лет и которая не занималась никакой политической деятельностью, по-прежнему не чувствовала себя в безопасности. И расплачивалась все за то же: за то, что была Лилей Брик.

 

В ПАУТИНЕ ИНТРИГ

Шестнадцатого июня 1970 года умерла Эльза. Я видел ее ровно за два года до этого — можно сказать, день в день: 15 июня 1968-го. Ничто тогда еще не предвещало конца. Она жаловалась на слабость, на разные недуги, но была полна и энергии, и планов. Впрочем, два года — огромный срок, а волнения, которые Эльза испытала из-за Лили, события в Москве, которые отнюдь не косвенно касались и ее самой, — все это, конечно, не могло пройти даром.

Никаких препятствий для поездки Лили на похороны сестры не возникло. Все формальности были исполнены за каких-то два часа, и вместе с Катаняном она тотчас вылетела в Париж. Печальный повод собрал много известных людей — и политиков, и деятелей культуры. Они пришли проститься с Эльзой, чьи похороны взяла на себя ФКП, хотя членом партии Эльза не была. Лиля познакомилась с теми, кого не знала раньше, а с некоторыми завязала и более прочные связи. В траурной церемонии на бульваре Пуасоньер, где помещается штаб французских коммунистов, участвовали не только Марше и Дюкло, но и советский посол Валерьян Зорин, получивший указание из Москвы выразить Лиле и Арагону глубочайшие соболезнования. Пришли еще Пабло Неруда (его присутствие было очень дорого Лиле), пришли Эдгар Фор, актер и режиссер Жан Луи Барро, писатель Пьер Эмманюэль и другие. Их участие и неподдельная скорбь хоть в какой-то степени смягчили горечь потери.

Декабрь 1976 года. Москва. Запись беседы с Лилей при прощании после рождественского вечера.

«Вы видели Эльзочку? Вы говорили с ней? Спасибо, что не забыли об этом сказать: вы теперь мне стали еще дороже. <Понимаю, конечно, что это не более чем стремление сделать приятное гостю. Но в голосе была такая искренность, что не поверить в нее было попросту невозможной С ее уходом образовалась невосполнимая пустота. Мне все время хочется ей написать, а среди писем, которые приходят, я невольно ищу письмо от нее. Каждый день вспоминаю то один эпизод, связанный с нею, то другой. И получается, что мы всегда были вместе, даже когда разлучались на годы.

Она научила меня любить Францию, до этого моей заграницей была Германия. Раньше я обожала Германию, а теперь прикипела к Франции — это все Эльзочка, ну и Арагоша, конечно. Поверите ли — страшно сказать, но мне на похоронах Эльзочки было как-то тепло, совсем по-домашнему, такие были кругом милые люди, совсем свои. И от этого печаль была совершенно другой. Ее во Франции так любили, у нее были такие верные друзья, все они стали теперь и моими, даже те, кого я раньше не знала. Вы не рассердитесь, если я вам скажу: мне в Париже легче, чем в Москве. Больше внимания, больше искренности — так, во всяком случае, я чувствую. Вы не согласны со мной, Вася? <К Катаняну она обращалась на «вы». Подождала мгновение его реакции. Катанян молчал. Явно огорченная его молчанием, Лиля сразу потускнела, и голос стал почему-то другим.> Возможно, я не права, не знаю, не знаю...»

Вряд ли она ошибалась. Как не понять, почему в Париже ей было легче, чем в Москве? Ничего, кроме комфорта, приятных впечатлений, уважения, поклонения и, главное, общества, близкого ее душе, — ничего другого ей Париж не давал, куда бы она ни пошла, с кем бы ни встретилась, в каком бы мероприятии ни приняла участия. А в Москве она могла ощущать себя до известной степени в психологической безопасности, лишь замкнувшись у себя дома. Близкие пытались, не всегда успешно, оградить ее от слухов, которые ползли по чьему-то наущению, один омерзительнее другого. Уже никого не стесняясь и не боясь никакой ответственности, анонимы — из той же компании! — стали ее называть убийцей Маяковского. Все те же люди плели вокруг нее сети интриг, добиваясь прежде всего полной ликвидации каких бы то ни было следов мемориала в Гендриковом переулке. Для Людмилы это стало просто навязчивой идеей, граничившей с сумасшествием, она заваливала Кремль письмами, требуя искоренить в любой форме даже намек на то, что Маяковский имел хоть какое-то отношение к общей с Бриками квартире. Ее ненависть к Лиле приобретала просто клинический характер. Но все ее ультиматумы были упакованы в такой идеологический футляр, который заведомо обеспечивал им серьезное к себе отношение на самом верху.

Дом, где завершилась жизнь Маяковского, был полностью реконструирован, все жильцы переселены, среди гигантских залов с мертвыми экспонатами затерялась та крохотная комнатка-пенал, которая еще хранила память о поэте. Создавая этот, насквозь фальшивый, монументальный — в классических советских традициях — музей Маяковского, власти все же были готовы оставить и старое музейное помещение (Гендриков переулок), превратив его в публичную библиотеку имени поэта. Даже этот, весьма скромный и ничем не посягающий на ее аппетиты проект вызвал гнев Людмилы, решившей по такому случаю обратиться уже на высочайшее имя.

В письме Брежневу (декабрь 1971-го) Людмила сразу же брала быка за рога: «Мне стали известны источники <...> нездоровых интересов вокруг старого здания музея. Эти «источники»> надеются растворить коммунистическую поэзию Маяковского в бесчисленных анекдотах о «советской Беатриче», как рекламирует себя Брик, пошлых аморальных разговорах, перечеркивающих светлую память о брате и о народном поэте. Он расплачивается за свою молодую двадцатидвухлетнюю доверчивость, незнание ловких, столичных женщин, за свою большую, чистую, рожденную в сознании, на берегах Риона <река в Грузии, невдалеке от которой стоит город Багдати, где родился Маяковский>, — любовь».

«Никакие мотивы, — продолжала Людмила, — не могут примирить честных советских людей с такой постановкой вопроса, Брики — антисоциальное явление в общественной жизни и быту и могут служить только разлагающим примером, способствовать антисоветской пропаганде в широком плане за рубежом. Здесь за широкой спиной Маяковского свободно протекала свободная «любовь» Л. Брик. Вот то основное, чем характеризуется этот «мемориал». <...> Брики боялись потерять Маяковского. С ним ушла бы слава, возможность жить на широкую ногу, прикрываться политическим авторитетом Маяковского. Вот почему они буквально заставляли Маяковского потратиться на меблированные бриковские номера... Сохранение этих номеров вредный шаг в деле воспитания молодежи. Здесь будет паломничество охотников до пикантных деталей. Волна обывательщины захлестнет мутной волной неопытные группы молодежи, создаст возможность для «леваков» и космополитов организовывать здесь книжные и другие выставки, выступления, доклады, юбилеи <...> предателей и изменников отечественного и зарубежного происхождения. <...> Я категорически, принципиально возражаю против оставления каких-либо следов о поэте и моем брате в старом бриковском доме...»

Нет сомнения в том, что вся эта демагогия с откровенно антисемитским душком и нескрываемой личной злобой по отношению к престарелой Лиле вполне пришлась по душе тем, кому она и была адресована. Но бюрократическая машина— при обязательном, по советской традиции, множеством «согласований» — раскручивалась очень медленно, а жизнь Людмилы подходила к концу. Все те люди, которые вознамерились захватить монопольное право распоряжаться наследием Маяковского, видели именно в ней свою самую надежную опору. Не Лиля — «за широкой спиной Маяковского», а Воронцов с Колосковым и все их окружение — именно они прятались «за широкой спиной» Людмилы, решая свои задачи. «Спина» уходила — Людмиле шел восемьдесят девятый год...

Тогда директор музея Маяковского, Сусловым и назначенный, — Владимир Макаров — пошел на совершенно беспрецедентный шаг. Он сочинил «гражданское завещание» Людмилы, якобы продиктованное ею за неделю до смерти. Даже если она его не диктовала, то охотно бы под ним подписалась. Но она не подписалась. Что же в течение почти семи дней мешало ей это сделать, если она была в состоянии продиктовать текст объемом около двадцати машинописных страниц— с цитатами из источников, обилием цифр и имен?

Ничуть не обеляя эту женщину, чья агрессивность по отношению к Лиле превосходила всякую меру, разумнее считать, что ее «завещание» — не более чем апокриф, хотя и по тональности, и по содержанию вполне характерный для ее «почерка». Формулировки некоторых пассажей вообще не соответствуют «словарю», а тем более физическому состоянию умирающей Людмилы. Сколь же велика была охотничья страсть новых «маяковедов», чтобы пойти даже на такую фальсификацию, «заверенную» подписями помощника Макарова («на общественных началах») и домработницы, обслуживавшей старуху!

«Октябрь 1917 года, — извещала Людмила советского генсека, — дал миру поэта Маяковского. Новаторский характер его искусства был подготовлен всем ходом русского освободительного движения, революционной Грузией 1905 года и окончательно оформлен и закреплен новаторским характером и содержанием Великой Октябрьской революции». Так, по мнению записывавшего «завещание» Владимира Макарова, должна была излагать свою последнюю волю тяжко больная, умирающая женщина более чем преклонных лет.

После вступительной «историко-революционной» лекции завещательница переходила к делу. Она давала указания, как следует отметить восьмидесятилетний юбилей Маяковского в июле 1973 года. «Этот день, — поучала она, — <...> должен превратиться во Всенародный праздник. Союз писателей в отрыве от представителей советской общественности <то есть от Воронцова — Колоскова — Макарова> готовит предложения по проведению этого торжества. Особую активность в этом направлении развивает К. Симонов, которому я не доверяю совершенно. Он тесно связан с Арагоном, В. Катаняном и его женой Л. Брик, Кирсановым и др. Я категорически протестую против участия К. Симонова и указанных лиц в каких-либо делах Маяковского».

Далее в «завещании» предлагалось создать юбилейный комитет, состав которого был тоже, естественно, обозначен. «В состав комитета должен войти <...> директор ныне создаваемого Государственного музея В. В. Маяковского <...> тов. Макаров В. В, (В. В. Макаров: Людмила Владимировна, может быть, не нужно меня указывать. Мне это неудобно как-то... Вас записываю и сам себя рекомендую!..) Л. В. Маяковская: Без вас никак нельзя. Вы самый близкий мой родственник. <...> А еще В. В. Воронцов, Н. И. Бурмистров <«помощник» Макарова, «заверивший» своей подписью это «завещание» >».

Совершенно очевидно, что со смертью Людмилы антибриковская КАМПАНИЯ могла захлебнуться, поскольку антибриковская КОМПАНИЯ теряла главный мотор, да и фасад, которым можно было прикрывать свои действия. Поэтому все они торопились под занавес ухватиться хотя бы за «последнюю волю» сестры Маяковского. «Я категорически возражаю, — говорилось далее в этом беспримерном документе, — чтобы в торжествах участвовали так называемые «друзья» Володи, его «биограф» В. Катанян, Л. Брик < следует большой список «так называемых», в котором есть и Евгений Евтушенко, и Андрей Вознесенский>. <...> Я с полным основанием утверждаю, что у К. Симонова, В. Катаняна, Л. Брик, С. Кирсанова и других, котооых они умело обрабатывают, никогда не было и не будет любви к Маяковскому, к его семье. <...> Мой брат <...> всю жизнь был вынужден платить за необдуманное увлечение Л. Брик-Каган в юности... Кто такая Л. Брик, говорят многочисленные воспоминания, документы, да и она сама, например, в статьях о Маяковском, опубликованных после смерти брата <...>».

Еще один пассаж из этого документа заслуживает цитаты, но ее надо предварить небольшим объяснением. Выдающийся французский балетмейстер

Ролан Пети поставил балет «Зажгите звезды» — хореографическую историю любви Лили и Маяковского. Средствами своего искусства Ролан Пети создал восторженный гимн неувядающей силе чувств поэта и его музы. Труппа «Марсельского балета» была приглашена с этой постановкой в Москву, но вмешались, естественно, все те же силы, и приглашение отменили. С очень страстной защитой балета — его музыкальных и сценических качеств — выступила Майя Плисецкая на страницах сугубо профессионального журнала «Музыкальная жизнь».

В «завещании» Людмилы об этом сказано так «С каким стыдом за балерину Майю Плисецкую я узнала на днях о ее интервью («Музыкальная жизнь», номер 16, 1972) по поводу «Марсельского балета» «Зажгите звезды» (о Маяковском) — сплошной апологии Л. Брик и Л. Арагона, которых она представляет в журнале Союза композиторов и Министерства культуры СССР не меньше как людей «преданных памяти поэта» (?!). а Л. Брик «Вечной Музой поэта».., Мне думается, прошу Вас, с тем, чтоб не порочить имя моего брата, пресекать такие пошлые выступления в советской печати. Они делают больше вреда, чем пользы. Вечная Муза не стреляет в поэта. Л. Брик способствовала выстрелу 14 апреля 1930 года».

И дальше — совсем уже потеряв контроль над собой, вообще забыв о необходимости соблюсти хоть какое-то правдоподобие — сочинители документа от имени умирающей Людмилы давали правительству указание об «окончании работ по благоустройству территории» музея, об «устранении строительных недоделок», о сроках завершения работ по созданию экспозиции, об увеличении окладов сотрудников и, наконец, о самом главном. «Исполнителями моей воли, — писали они опять же от имени Людмилы, — будут директор музея В. В. Макаров и коммунисты В. В. Воронцов и Н. И. Бурмистров». Представить себе, чти этот, почти пародийный, апокриф будет хоть кем-то воспринят всерьез, было попросту невозможно.

Ан нет!.. Дождавшись смерти Людмилы, последовавшей 12 сентября 1972 года, Макаров послал «завещание» в секретариат Брежнева со своим сопроводительным письмом: «Прошу доложить лично Генеральному секретарю ЦК КПСС товарищу Леониду Ильичу Брежневу о гражданском завещании старшей сестры великого советского поэта Людмилы Владимировны Маяковской...» Воронцову не трудно было договориться с секретариатом, чтобы генеральному секретарю «доложили». И появилась личная брежневская резолюция: «Суслову М. А. Михаил Андреевич! Прошу ознакомиться с настоящим письмом — а затем посоветуемся. Л. Брежнев».

На самом ли деле они держали какой-то совет, сказать трудно, но вопрос о том, как (и с чьим участием!) праздновать приближающийся восьмидесятилетний юбилей Маяковского, был вынесен на заседание специальной комиссии Союза писателей СССР. Макаров и вся его рать были приглашены тоже, а Лиля и Катанян, разумеется, нет: их судили заочно.

Союз писателей, то есть, иначе говоря, литературное начальство, всегда беспрекословно исполнял указания свыше. На этот раз, видимо, категорически четких, безапелляционных, не подлежащих обсуждению указаний не поступило. Нажимать — нажимали, но сопровождая это «демократической» демагогией: обсудите, дескать, посоветуйтесь коллегиально и примите правильное решение, отвечающее принципам коммунистической идеологии и задачам по выполнению народно-хозяйственных планов. Формулы гибкие, понятные для посвященных, но дающие возможность желающим сыграть в такую же демагогию, наполняя те же самые формулы иным содержанием. Такой ситуацией и воспользовались те, кого особо коробила беспардонная акция группки окололитературных пиратов.

Поэт Алексей Сурков, один из секретарей Союза писателей, когда-то лично знавший Маяковского, конформист до мозга костей, запустил пробный шар, дав вроде бы «чисто объективную» информацию и не высказав своего отношения к ней: хотел понять, какой будет реакция собравшихся. «Мне из разных концов сообщают, — сказал он, — что по Москве распространился слух, что Маяковский не застрелился, а его убили Брики и Агранов... что посмертное письмо Маяковского поддельное». От обсуждения этого слуха собравшиеся предпочли воздержаться, не хотелось совсем уж вывалять в грязи свои имена.

Константин Симонов, предварительно обсудив вопрос с первым секретарем Союза писателей Георгием Марковым и заручившись его поддержкой, решительно выступил с защитой. Шли от облыжных обвинений: «История жизни Маяковского есть история его жизни, а не история наших симпатий или предубеждений. И если Маяковский, предваряя за полтора года до смерти своей автобиографией свое собрание сочинений, считает нужным назвать дату своего знакомства с Бриками радостнейшей датой, о в адресованном правительству посмертном <так н тексте> письме пишет — стихи отдайте Брикам, они разберутся, -— то лишить этих людей того места, которое они занимали в биографии Маяковского, можно только временно и насильно».

Еще резче выступил поэт Роберт Рождественский. Не только его стихи, но и внешность напоминали Маяковского, и он всегда стремился — вольно или невольно — подчеркнуть это сходство. «Если у человека сорок и пятьдесят процентов лирических произведений посвящено Лиле Брик, — сказал он, — то хоть мы все застрелимся, они все равно будут посвящены Брик, и никому другому... Не надо делать из Маяковского человека, пьющего исключительно кипяченую воду <намек на известные строки Маяковского о себе из вступления к поэме «Во весь голос»: «певец кипяченой / и ярый враг воды сырой»>».

Расчет колосковцев на безоговорочную поддержку со стороны сочувствующих им людей из числа участвовавших в заседании не оправдался. Даже их сторонники предпочитали не выглядеть стопроцентными извратителями истины. Литературовед Мстислав Козьмин, возглавлявший «родственный» музей — музей Горького, — тоже вынужден был отметить: «Игнорировать окружение Маяковского, в частности Бриков, нелепо. Нравится нам это, не нравится, это было. Л. Брик стала навсегда фактом и жизни, и поэзии Маяковского». Казалось бы—- и бесспорно, и очевидно: можно на этом поставить точку. Нет, следует дополнение, ничего не объясняющее и только напускающее тумана: «Но одно дело женщина в поэзии, другое в жизни». Понимай как хочешь...

Не остался бессловесным и Владимир Макаров, высказался тоже: «Что касается Л. Брик и так далее... Ясно одно: восприятие Маяковского у Симонова, у людей, которые видели Маяковского, — одно, а у нас несколько другое». Ни Симонов, ни Рождественский Маяковского тоже не видели, да и надо ли было его видеть, чтобы не извращать историю? Задавать такие вопросы было некому и бесполезно.

Заместитель Макарова, некто Захаров, гнул свое: «В окружении Маяковского мы выделяем такие фигуры, как Горький, Серафимович... Но ни в коем случае мы не хотим на такой же основе давать таким же планом такие фигуры, как Бурлюк, Крученых, Брики и т. д.». Горький и Маяковский на дух не выносили друг друга, малограмотный казацкий писатель Серафимович не имел к Маяковскому никакого отношения, а с Бриками и Бурлюком связана вся его жизнь. Но какое дело до исторической правды было тем, кто преследовал любыми средствами совершенно определенную цель?

Уже после смерти Людмилы в 1973 году вышел очередной— ежегодный— альманах «Поэзия». И там вдруг появилось стихотворение умершего незадолго до этого поэта Ярослава Смелякова, в котооом были такие обращенные к Маяковскому строки: «они тебя доконали, эти лили и эти оси». Еще того больше: именно эти стихи все тот же неутомимый Макаров включил в свой комментарии к очередному собранию сочинений Маяковского, которое выпускал журнал «Огонек». А во главе «Огонька» стоял все тот же Софронов, — одни и те же люди, пользуясь покровительством Суслова, продолжали свою погромную акцию, надеясь и в самом деле доконать не только Лилю, но и Маяковского, изобразив его таким, каким им хотелось его видеть, а ни таким, каким он был на самом деле.

Но макаровский комментарий Лиля уже не увидит — он выйдет в свет после ее кончины. Не увидела она, к счастью, и альманах «Поэзия» с кощунственными стихами Смелякова: близкие просто скрыли от нее это издание. Вскоре выяснилось, что Смеляков написал эти стихи в привычном для последних лет его жизни раздраженном и болезненном состоянии, подогреваемый всевозможным вздором, который нашептывали льнувшие к нему собутыльники вполне определенной ориентации. Придя в себя, он потребовал изъять это стихотворение из готовившейся к изданию книги своих стихов. И вскоре умер. Но стихи уже попали в руки воронцовцев — колосковцев, и они сумели их втиснуть в альманах «Поэзия», не испросив согласия обладателя авторских прав — вдовы поэта.

Итоги этой скандальной истории подвел Константин Симонов: «Те, кому втемяшилось в голову всеми правдами и неправдами напечатать это стихотворение во имя сведения своих окололитературных счетов с женщиной, присутствие которой в поэзии и биографии Маяковского было им поперек души, не остановились ни перед оскорблением памяти Маяковского, ни перед неуважением к последней воле Смелякова...» И добавим к этому, размножили чудовищное обвинение Лили в убийстве поэта тиражом в 600 тысяч экземпляров...

...Лиля существовала теперь как бы в другом измерении. Притерпевшаяся к хуле, осознавшая, что столь сильная ненависть к ней прямо пропорциональна силе любви, связывавшей ее с Маяковским, она жила лишь в кругу своих интересов, делая то, что считала нужным, и не участвуя ни в каких сварах, которые, вопреки мнению Симонова, были вовсе не «окололитературными». Откровенно заявившая о себе уже тогда, но расцветшая пышным цветом в эпоху «демократических свобод», антисемитская вакханалия преследовала одну — главную — цель: насильственно отсечь от Маяковского любимую женщину и ближайших друзей, увы, еврейского происхождения. Лиля расплачивалась и за свои этнические корни, и за то, что фактически ей одной суждено было стать постоянной музой поэта.

Презирая и отвергая интриги, которые плелись вокруг нее, она отнюдь не утратила вкуса к жизни, интересуясь всем, чем жила всегда и что оказывалось теперь в центре внимания той среды, к которой всегда принадлежала. Она много читала, посещала выставки, ходила в театры и на концерты. Вкусы ее всегда были индивидуальны, таковыми и остались: она не считалась с тем, насколько они совпадают с устоявшимся мнением пусть даже и близких, уважаемых ею людей.

Бывая во Франции, она имела возможность читать литературу, продолжавшую оставаться запретной в Советском Союзе, Прочла и Набокова — его книги принесли ей полное разочарование. Особо отвергла «Дар» и «Лолиту», которую иронически называла «гимназической дребеденью». «Ну, нравится ему <Гумберту Гумберту, герою «Лолиты»>, — рассуждала Лиля, — щупать маленькую девочку — и только-то?! Ну и пусть себе щупает, в чем трагедия ? »

Часто бывала на кинопросмотрах, не вдаваясь и подробные оценки увиденного. Очень ценила Андрея Тарковского — «Иваново детство», «Андрея Рублева». Но «Зеркало», которое ей довелось посмотреть с большим опозданием, не приняла: все понятно, но малоинтересно и к тому же «снято посредственно» — таким был ее приговор. Удивилась, что бывший на просмотре вместе с ней итальянский художник Ренато Гуттузо остался очень доволен, особенно тем, что такая новаторская работа сделана в СССР. А он, в свою очередь, был удивлен реакцией зрителей: «У нас через пятнадцать минут половина зала опустела бы». Он не учел, что зал этот (в Доме кино) был заполнен не просто зрителями, а зрителями-коллегами. Они не могли нр досмотреть фильм до конца хотя бы из-за профессионального любопытства.

Официальные торжества по случаю юбилея Маяковского обошлись без нее: ей было с кем отметить этот день в домашнем кругу, хотя многие, очень многие общие друзья уже ушли из жизни. Уже не было ни Асеева, ни Кирсанова, ни Бурлюка. Роман Якобсон, после потрясений, испытанных им в Праге при вторжении советских танков, по-прежнему не желал приезжать в Москву. Советскому телевидению было запрещено показать даже в дни юбилея фильм «Барышня и хулиган», где новое поколение зрителей могло бы увидеть живого Маяковского. Но оно увидело бы еще и Лилю рядом с ним. Этого товарищи из ЦК допустить не желали.

Киностудия «Мосфильм» вознамерилась сделать к юбилею документальный фильм о Маяковском, поручив работу Сергею Юткевичу, хорошо знавшему некогда юбиляра. Макаров подсуетился и на этот раз — написал донос в ЦК, предварительно о нем же договорившись с теми, кому писал. Аргумент был единственный, и он не скрывался. В фильме непременно скажут что-то о Лиле, а то, чего доброго, еще и покажут: хроникальных кадров с ее изображением хватало с избытком. Такой криминал следовало убить в зародыше — его и убили: съемки фильма были запрещены.

Мысль о несостоявшемся фильме не давала Лиле покоя. Три года спустя она написала в Рим не знакомому ей лично Феллини, предлагая сделать фильм о Маяковском или «по Маяковскому». Ответ не пришел Впрочем, нет доказательств, что Феллини письмо причитал: его могли отфильтровать ассистенты, ограждавшие великого режиссера от полчищ поклонников и докучливых корреспондентов.

Примерно тогда же {или чуть раньше) внезапно оборвалась тесная и нежная дружба, которая связывала Лилю с Плисецкой и Щедриным. О точной причине разрыва ничего не известно: об этом не пишут в своих мемуарах ни Плисецкая, ни Василий Васильевич Катанян. Известно лишь — со слов последнего, — что виновницей разрыва была сама Лиля. Причины, вероягни, были настолько личными, что никто из причастных к этой грустной истории не желает о них говорить. Не посмеем вторгнугься и мы в личную жизнь достойных людей, решивших (возможно, не навсегда) сохранить свой секрет. Так или иначе, эта потеря, по какой бы причине она ни произошла, была огорчительной, еще более сузив и без того редеющий крут близких друзей.

Зато судьба напоследок подарила Лиле новую встречу — с человеком, чей огромный и разносторонний талант был сразу же ею понят и доставил несказанную радость. Всю жизнь она тянулась к талантам, и не было для нее большей радости, чем открыть еще один — для себя. Человека этого звали Сергеи Параджанов. Сегодня всемирно признанный классик тогда был просто бездомным, гонимым и травимым властями нескольких республик и городов режиссером. Приведший ее в восхищение фильм Параджанова «Тени забытых предков» она увидела раньше, чем автора. Едва он приехал в Москву, о чем ей сообщили друзья, Лиля сразу же пригласила Параджанова на обед, и они влюбились друг в друга с первого взгляда.

К тому времени это был известный во всем мире кинорежиссер, которого отвергли власти Грузии, где он родился, жил и работал, отвергли за неуправляемость, неукротимый свободный дух и нежелание считаться ни с какими условностями, ни с какими правилами «приличного» поведения. Он нашел приют в Киеве, работу на украинской киностудии, но и там пришелся не ко двору. Безраздельный хозяин Украины, член политбюро Петр Шелест, невзлюбил «строптивого армянина» (Параджанов был тбилисским армянином), который снимал то, что хотел, и так, как хотел, вместо того чтобы покорно исполнять заказы властей Украины, оказавшей ему «гостеприимство».

За Параджановым уже тянулся длинный шлейф «анкетных данных», обрекавших его на участь парии в «здоровом социалистическом обществе». По отношению к нему предпринимались различные кары, но — воспользуемся традиционнной советской терминологией — он не извлекал из них никаких уроков. Наказывали его — и раньше, и позже — за свободомыслие и вольность в речах и поступках, но всегда же камуфлировали это то обвинением в даче взятки, то обвинением в спекуляции антиквариатом...

Особо впечатляет последнее: Параджанов покупал приглянувшееся ему старинное кресло или старинную люстру, потом продавал их, чтобы купить что-то другое, более ему симпатичное в данный момент. Если бы такого «движения» старинных вещей не существовало, вся торговля антиквариатом прекратила бы существование. Но способны ли были гонители Параджанова усвоить эти простейшие истины? Его гноили в тюрьме, потому что хотели гноить, а не потому, что он был в чем-то виновен.

Приезд в Москву осенью 1973 года был его триумфом и его бедой. С Лилей он встречался только два раза — этого оказалось вполне достаточно, чтобы его необузданный, огромный талант вызвал в ней необычайный восторг, несмотря на то что он никогда не читал Маяковского. Что делать, свободный человек — имеет поаво читать, кого хочет, и не читать того, кто ему неинтересен. Столь же восторженно встречала Параджанова московская творческая интеллигенция, где бы он ни появился. Снова показывали и «Тени забытых предков», и «Цвет граната», и «Саят-Нова» — фильм, посвященный классику армянской поэзии.

Информация о приеме, который Параджанову оказали в Москве, его выступлениях на разных просмотрах и дружеских встречах, весьма обогатила его лубянское досье. Еще двумя годами раньше глава КГБ Андропов докладывал членам политбюро о речи, произнесенной Параджановым в Минске на творческой встрече. «Выступление Параджанова, — сообщал Андропов, — носившее явно демагогический характер, вызывало возмущение большинства присутствующих». Теперь от выражения возмущения перешли к делу. По возвращении из Москвы в Киев 17 декабря 1973 года Параджанова арестовали.

На этот раз обвинение было особенно грязным. Его обвинили в гомосексуализме (официально запрещенном тогда в СССР и считавшемся преступлением, предусмотренным Уголовным кодексом), сопряженном с насилием и повлекшем за собой тяжкие последствия: ему пытались «пришить» самоубийство одного архитектора — якобы объекта его сексуальных домогательств. В обвинительном заключении было сказано, что Параджанов изнасиловал не просто некоего мужчину, а «члена КПСС», что должно было, очевидно, служить отягчающим вину обстоятельством.

В этом пассаже явственно слышен отзвук безумных застольных рассказов самого Параджанова, который не раз хвастался, что «всегда мстил коммунистам и старался их изнасиловать. Всего изнасиловал триста коммунистов». Автор доноса теперь известен — его имя и «творение» содержатся в деле Параджанова, и сам режиссер уже после отсидки успел узнать его. Узнать— и простить...

Получив совершенно сразившее ее сообщение об аресте Параджанова, Лиля поспешила уведомить об этом и Арагона, и своих зарубежных друзей. Имя арестованного режиссера уже было широко известно в творческих кругах на Западе, поэтому реакция не замедлила появиться. Был создан международный комитет по спасению Параджанова во главе с Лукино Висконти. В него вошли Пьер Паоло Пазолини, Джон Апдайк, Тонино Гуэрра и другие всемирно известные деятели литературы и искусства.

К их обращениям советские власти, как и следовало ожидать, остались глухи. Но Лиля не теряла надежды, хотя глумление над Параджановым стало уже публичным. Первый заместитель прокурора города Киева написал про него в газете, что Параджанов «вел аморальный образ жизни, разрушил семью, превратил свою квартиру в притон распутства, занимался половым развратом и теперь привлечен к <уголовной> ответственности». Приговора к тому времени еще не было, но публикация статьи означала, что он предрешен.

Параджанова осудили на пять лет лагерей строгого режима и отправили отбывать наказание вместе с уголовниками-рецидивистами. Он имел право писать не более двух писем в месяц. Одним из них обычно оказывалось письмо к сыну Сурену и его матери, с которой Параджанов давно разошелся, оставшись в дружеских отношениях, другим — к Лиле и Катаняну. Эта переписка, несомненно, помогала ему выжить в лагерных условиях, давала силы, связывала с миром, которого он был лишен. Для Лили же это была насущная потребность деятельной помощи преследуемому таланту, что — теперь, ретроспективно, это видно с особой отчетливостью — всегда было главным делом ее жизни.

«Бесценный наш Сергей Иосифович», «самый любимый, самый родной, удивительный Сергей Иосифович» — такими обращениями начинались письма Лили и Катаняна в гулаговский ад. «Вы удивительные друзья, — отвечал он им, — вы превзошли всех моих друзей благородством». Ему писали в лагерь многие, не убоявшиеся таким образом вызвать гнев властей предержащих: Юрий Любимов, Андрей Тарковский, Кира Муратова, Василий Шукшин, Эмиль Лотяну, Но ничего не было важней и дороже писем от Лили и Катаняна. «Беспокоимся, беспокоимся о Вашем сердце, — писали они. — Держитесь, ради Бога! Вы так нужны нам (человечеству) — самый лучший, самый добрый, самый талантливый, любимый Сергей Иосифович». Он отвечал, получив присланную Лилей посылку: «Вероятно, стоило жить, чтобы ощутить в изоляции, во сне присутствие друзей, их дыхание, и тепло, и запахи, хотя бы ананаса, которого Вы касались»,

В каком-то смысле переписка Лили с Параджановым глубже, эмоциональнее и даже «функциональнее», чем ее же переписка с Маяковским: в ней больше непосредственности, искренности, осознания огромной, жизненно важной для адресата ценности каждого слова. Не случайно в одном из лагерных посланий Параджанов написал: «Не знаю, во что оценивается Ваша доброта и сердце. Что и когда я мог бы выразить в ответ. <...> Для «чуда» мне необходимо Ваше здоровье и доброта».

Чутьем художника он ощущал, что эта хрупкая и больная женщина весьма преклонных лет может стать его добрым гением, его спасительницей, и всем своим естеством тянулся к протянутой ему руке. Он погибал в том кошмаре, в который его загнали маразмирующий большевизм и его выжившие из ума, но ставшие от этого еще более злобными вожди. Знал, насколько они глухи и к доводам разума, и к мировому общественному мнению, и тем более к стонам своих жертв: понятие сострадания этим борцам за счастье всего человечества было абсолютно чуждо. И все же настойчивость и энергия Лили, ее искренность и дружелюбие помогали не впасть в отчаяние.

«...Строгий режим, — писал Параджанов Лиле, — отары прокаженных, татуированных, матерщинников. Страшно! Тут я урод, так как ничего не понимаю— ни жаргона, ни правил игры. <...> К сожалению, я не Маугли, чтобы в свои годы изучать язык джунглей». С ужасом узнав сначала о смерти Шукшина, потом о гибели Пазолини, одного из самых активных своих защитников (увиденный ею в Париже фильм Пазолини «Сало, или 40 дней Содома» Лиля считала «кошмаром» и невероятным своим чутьем почувствовала близкий и трагический конец режиссера), он еще больше уверовал в Лилю. Никого другого, кто мог бы не просто сочувствовать, а что-то делать ему во благо, не оставалось.

Так ему казалось, хотя это не вполне соответствовало истине. Всенародно любимый Юрий Никулин специально устроил гастроли своего цирка в Киеве, чтобы пробиться к республиканским властям (он знал., что никто ему не откажет в приеме) и постараться добиться у них досрочного освобождения Параджанова. На прием он пробился, но достучаться до их сердец не удалось даже ему. Впрочем, вряд ли какие-либо поблажки Параджанову вообще входили в компетенцию республиканских властей: он «числился» непосредственно за Москвой, за самым высоким лубянским начальством, без согласия которого никто не был вправе облегчить его участь.

Лиля совсем извелась в борьбе за освобождение Параджанова, и он понял это. Теперь не она утешала его, а он — ее. «Пугает меня, — писал Параджанов, — тревога Лили Юрьевны, ее сон и грустные нотки между строк. Вы, в происшедшей моей переоценке ценностей и людей, оказались удивительными, щедрыми, мудрыми и великими. Вас не одержал тот страх, который овладел близкими моими друзьями на Украине и в Грузии».

Не только утешал— пытался найти хоть какой-то доступный ему способ выразить свою благодарность. В лагере, среди разных прочих работ, была у него и такая: вытряхивать мешки из-под сахара. Из одного мешка он сшил куклу, изображавшую Лилю, и вдобавок еще дамскую сумочку и маленькую лошадку. В другой раз сделал коллаж. Лиля знала толк в таких поделках, а еще больше — чего стоит фантазия художника, стремящегося сделать приятное дорогому для него человеку.

В Париже тем временем устроили выставку, посвященную Маяковскому. Лиля и Катанян улетели для участия в ней. В Москве на подобной выставке она была незваным гостем, в Париже — самым важным персонажем, живой легендой. Она дала пресс-конференцию, выступала по радио и телевидению, общалась с молодежью, толпившейся в выставочных залах.

Но душа была неспокойна, и Лиля поспешила обратно. Прошел слух, что к семидесятилетию Брежнева объявят амнистию, — слух был ложным и просто абсурдным. «Хозяин» хоть и был куда могущественней любого монарха, но публично себя изображать таковым, да еще на радость каким-то там заключенным, позволить себе не мог. И главное— не хотел. «Мы вернулись на две недели раньше срока, чтобы быть ближе к Вам, — сообщали Лиля и Катанян Параджанову. <Это было, конечно, слабым для него утешением.> — Подумать только, что мы виделись с Вами только два раза! Мы влюблены в Вас... Никого нет роднее, ближе Вас. Обнимаем крепко, крепко».

Письма Лили, воспоминания близких ей людей неоспоримо свидетельствуют о том, что все это время она неотступно думала о судьбе Параджанова и искала ходы, чтобы как-то ему помочь. В тот рождественский вечер, который я провел в ее доме, она тоже думала об этом. Но ни за столом, ни в передней, когда мы долго-долго прощались и все никак не могли уйти, имя Параджанова не было произнесено ни разу. И это тоже говорило о многом: под водку и закуску не очень-то хочется говорить о самом больном и самом сокровенном.

Через шесть дней после того, как мы у нее были, Лиля (подпись Василия Абгаровича Катаняна тоже стоит под всеми ее письмами Параджанову, но писала их только она) извещала «драгоценного Сереженьку», что «в Москве — мороз. Я его удержать не могу». И в моей памяти тоже остался тот свирепый декабрьский холод, даже в квартире, — спасением от него была не столько водка, сколько присутствие Лили и ее стремление доставить радость своим гостям. Иногда она замолкала, вдруг на короткое время уходила в себя. Не с Параджановым ли в это время она вела мысленный свой разговор?

 

«БЫТЬ ЖЕНЩИНОЙ — ВЕЛИКИЙ ШАГ...»

Если быть точным, летала Лиля в Париж в тот год не только для того, чтобы обсуждать план спасения . Параджанова. 11 ноября по новому стилю ей исполнялось восемьдесят пять лет. Отметить этот день хотелось среди своих, в веселой и шумной компании близких по духу, чтобы это вернуло ее, пусть только мысленно, в былые годы и напомнило о том, какая необыкновенная жизнь осталась позади. Ее замысел был тем более обоснован, что годом раньше произошло еще одно знакомство, и оно сулило продолжение «сюжета» в Париже и соответственное юбилейное торжество.

Однажды, отправляясь в Париж, Лиля и Катанян ожидали посадки в Шереметьевском аэропорту. Самолет прилетал из Токио и после часовой остановки в Москве продолжал свой путь до Парижа. В группе прибывших из Токио транзитных пассажиров оказался человек, который мельком был знаком с Лилей по ее предыдущим визитам во французскую столицу. Это позволило ему подойти к Лиле, попомним, о прежней встрече и сказать, что один господин, его коллега, хотел бы с ней познакомиться. Пассажира звали Пьер Берже, он работал директором в фирме Ива Сен-Лорана. А «коллегой», пожелавшим познакомиться с Лилей, оказался сам Ив: пожилая дама с огромными глазами неслыханной красоты, так отличавшаяся от аэродромной толпы, не могла не привлечь его внимания. Весь полет они проболтали о модах (любимая Лилина тема!). Разговор был светским и по логике не имел никакой перспективы на продолжение.

И однако — имел! Разыскать Лилю в Париже было, естественно, проще простого. Цветы прибыли еще назавтра, за ними — приглашение на обед, и так едва ли не каждый день. Лиля сразу же вошла в общество Сен-Лорана. Художник Жак Гранж, актер Паскаль Грегори, так называемая «золотая молодежь», или «мальчики Сен-Лорана», — среди этих людей и проходили все ее парижские дни. Арагон как-то отошел на второй план, да и у него теперь была другая жизнь, не зажатая присутствием Эльзы. Дорогие подарки, которые Лиля получала изо дня в день, роскошные приемы, увеселительные поездки — возвращение в молодость казалось уже не мифом, а вполне осязаемой реальностью.

Но был еще один человек из того же самого общества, который не просто весело проводил с ней время, а совсем не на шутку влюбился. Ей было тогда восемьдесят четыре, романисту и драматургу Франсуа-Мари Банье — двадцать девять. Возрастная разница поражала всех, только не Лилю. Она всегда считала, что для увлечений, тем паче для любви, нет вообще никаких условностей, никаких запретов или границ. Жизнь лишь подтверждала справедливость ее суждений. Интервью, которое взял у нее Банье и опубликовал в газете «Монд» 4 декабря 1975 года, сочетало в себе оригинальность и остроту мысли с эмоциональным подъемом и романтической сентиментальностью. Оно точно отражало ее состояние, ее душевный мир в этот момент. Катанян был рядом, но ни малейшей помехой ее увлечениям он не был и быть не мог.

Прощаясь, Банье клялся в «любви до гроба». Казалось, все это не более чем дивное завершение очередного парижского сезона, который доставил ей столько радости и поднял дух. Но не успела она приземлиться в Шереметьевском аэропорту и добраться до дома — телефонный звонок из Парижа! Банье: «Лечу, ждите в Москве». Письма, телеграммы, телефонные звонки следовали один за другим. Какие-то гонцы приносили подарки. Вслед за ними примчался и сам Банье. С утра до вечера он пропадал в Переделкине, которое Лиля теперь в любое время года предпочитала Москве. Эти прилеты повторились еще несколько раз. Лиля чувствовала с ебя снова влюбленной молодой женщиной, подтверждая живым примером хорошо известную истину: женщине не столько лет, сколько указано в ее паспорте, а столько, сколько ей дают влюбленные в нее мужчины.

Направляясь в Париж, чтобы отпраздновать свой юбилей, Лиля хорошо знала, какое блестящее общество ее там ожидает. На этот раз приглашение пришло не от Арагона, а от Банье. Лиле и Катаняну был заказан апартамент в одном из лучших отелей Парижа «Plaza-Athenee» на проспекте Моитеня, который известен тем, что на нем расположены самые дорогие магазины самой высокой моды. Номер по соседству занимал одноглазый израильский генерал, герой Шестидневной войны Моше Даян, соседкой с другой стороны оказалась София Лорен. На обед Лилю сразу же пригласил председатель Национального собрания Эдгар Фор. Затем посыпались новые приглашения, иногда по два на день: Мадлен Рено и Жан Луи Барро, Эмиль Айо, Жюльет Греко, Франсуаза Саган, Жанна Моро... «Мальчики» от Сен-Лорана ежедневно приносили новые наряды вместе с сопутствующей им бижутерией и духами. Дежурившие у отеля автомашины были к услугам Лили в любое время суток.

И ноября 1976 года, в день ее юбилея, Ив Сен-Лоран устроил роскошный пир у «Максима». Пришел Арагон, с которым и в этот приезд — по вполне понятным причинам — она виделась мало. Пришли все, кто теперь ежедневно ее окружал в Париже, и Банье, ясное дело, прежде всего. Пришли владельцы прославленных фирм — законодатели мод, производители лучших запахов в мире. Пришли Ротшильды и другие знаменитости из высшего света. О подобном окружении она не могла мечтать даже в самые звездные свои дни и часы.

К юбилею Сен-Лоран «сочинил» для нее специальное платье. Оно было доставлено ей с величайшими церемониями еще утром того же дня, а вечером она блистала в нем на своем юбилее, поражая всех неувядающей красотой, легкостью движений и острыми шутками на прекрасном французском. Потом ее видели в этом платье на концертах, в театре и в ресторанах: в таком наряде, вопреки ритуалу, было не грешно появиться и несколько раз.

Не уверен, что в тот московский рождественский вечер, который мне суждено было провести вместе с ней — после ее возвращения из Парижа, — Лиля надела то самое — юбилейное — платье, но оно, несомненно, было из той же сен-лорановской коллекции, сделано для нее и ей посвящено. Вечерний наряд сидел на ней великолепно, а на лице сохранился отблеск парижских встреч. Потускнеть ему не дали ни жестокий мороз, ни московский быт, в который она сразу же окунулась.

Декабрь 1976 года. Москва. Запись рассказа Лили Брик за рождественским столом.

«Почему французы так не любят парижских новостроек? Ведь не может же город перестать строиться. И не может все время имитировать прежнюю архитектуру. Каждая эпоха должна оставить в великом городе свои следы. Одна не похожа на другую, значит, и постройки не будут похожи друг на друга. Мне все уши прожужжали: посмотрите, как изуродовали Париж, как он теряет свой прежний облик. В этой ностальгии есть какая-то эгоистичная ограниченность: пусть все останется таким, каким было при моей молодости. Но у другого поколения есть своя молодость, и ему понравится тот город, в котором провел ее именно он, а не тот, в котором ее проводили мы.

Арагон позвал меня обедать на Монпарнасскую башню, на пятьдесят шестой этаж. И что там плохого? Мне говорят: торчит, как гвоздь, подавляя все окрест. Да ничего подобного! Сверху, из ресторана, прекрасный вид, не говоря о кухне, и башня нисколько меня не раздражает. Рядом один Париж, и тут же другой. Непрерывность жизни. По-моему, замечательно.

Мне никогда еще не было так хорошо в Париже, как в этот раз. В сущности, нам открылся тот самый Париж, который существует в воображении людей, много о нем начитавшихся. Не совсем реальный и в то же время более истинный, чем сама реальность. И вот, хотя бы под занавес, судьба мне его подарила. Вполне достойное завершение жизни.

<Вознесенскому.> Андрюша, ведь я говорила вам перед поездкой: «Надоело быть немощной. Вот порадуемся напоследок, гульнем в Париже, и — хватит!» Вы помните, Андрюша? Ото уже второе или даже третье упоминание об одном и том же. Тема, видимо, сидит занозой в ее мозгу. На этот раз Андрей подтвердить отказался, предпочитая аппетитно уплетать миноги. >

Когда мы собирались в поездку, я сказала Васе: «Проведем время, ни в чем себе не отказывая. Получим от Парижа все, что он может дать. Я покажу вам такой Париж, какого вы еще не видели. А потом уйдем из жизни. Вместе. И добровольно». Ну, скажите, что хорошего в медленном увядании и в борьбе со своими болезнями? Зачем все это? Жизнь прожита, и прожита не зря. И хватит. Что может быть лучше: Париж во всем его блеске, с его неувядающей жизнью— и на этом конец? Я правильно говорю, Вася? <Катанян не проронил ни слова. В течение всего этого монолога он сидел, опустив голову и разглядывая свою тарелку. Лишь теперь Вознесенский прервал Лилю: «Ну что вы такое говорите, Лиля Юрьевна! Давайте лучше выпьем». Она поднесла бокал к губам, не сделав ни одного глотка. Вздохнула.> Париж заставил меня забыть об этих планах. Помог оттаять. Жизнь все-таки прекрасна. И есть еще множество дел».

Одно дело, по крайней мере, она должна была завершить. Судьба Параджанова не давала покоя. Все обращения по инстанциям не приносили результата. Вероятнее всего, существовало какое-то высокое указание не идти ни на какие поблажки. Высокое указание можно было преодолеть лишь еще более высоким. Скорее всего — самым высоким. Но до «самого» было очень не просто добраться. И тут представился случай.

По случаю восьмидесятилетия Арагона Кремль пожаловал ему в октябре 1977 года орден Дружбы народов. Лиля знала, что приезжать в Москву Арагон не намерен, — он не был здесь уже несколько лет. Еще того больше: он имел намерение вообще отказаться от ордена, хотя пятью годами раньше без проблем принял куда более высокий орден — Октябрьской революции, — которым его наградили по случаю семидесятипятилетия.

Моментально поняв, какой открывается шанс, Лиля помчалась в Париж. Она убедила Арагона не только приехать за орденом в Москву, но и во что бы то ни стало встретиться с Брежневым: вряд ли кто-нибудь мог отказать престарелому юбиляру в такой просьбе, не зная к тому же, какой план он заготовил. Все получилось именно так, как задумала Лиля.

В декабре Арагон приехал за орденом, и ему устроили встречу с Брежневым в неофициальной обстановке. Оба они оказались в Большом на балете «Анна Каренина», автором которого был Щедрин, а танцевала Майя Плисецкая. Арагона пригласили в ложу Брежнева. В антракте, в «комнате отдыха», существовавшей позади ложи еще со сталинских времен, он изложил Брежневу свою просьбу: отпустить на волю великого режиссера, прославившего советское киноискусство на весь мир.

О великом режиссере Брежнев никакого понятия не имел, даже имени такого никогда не слышал. Но что ему стоило оказать услугу знаменитому французскому писателю, тем более члену ЦК одной из «братских» компартий? «Вопрос решен», — сказал он Арагону, не вдаваясь в подробности. Арагон тотчас отправился за кулисы. Плисецкая, едва дослушав его, кинулась к телефону. С Лилей она была в ссоре — информацию принял ее друг Василий Катанян младший. И — просто трудно поверить!.. Брежнев сдержал слово без проволочек. Как это было оформлено, значения не имеет, но уже 30 декабря, на год раньше срока, Параджанова освободили,

Лиля имела все основания ждать его к Новому году, но он полетел в Тбилиси. Там был сын, все близкие люди. Город, который его предал, и все равно — свой. До боли знакомый. И родной навсегда. Для Лили это было огромной, не залечим ой обидой. Но она простила и это. Когда он все же приехал в Москву, они виделись каждый день. На память об этих встречах остались привезенные им подарки — коллажи, рисунки, всевозможные поделки, несущие на себе печать его буйной фантазии. Лиля предложила ему — бездомному, в сущности, нигде не имевшему постоянной крыши — навсегда остаться в их доме: мысль о возрождении какого-то подобия гендриковской «коммуны» была и сладостной, и реальной.

Нет, реальной она не была. Параджанов перестал бы быть Параджановым, если бы смог замкнуться даже в этом доме, где его ждали уют, забота, общество людей, влюбленных в его талант. Он был поистине вольной птицей — отнюдь не в метафорическом смысле слова — и мог принадлежать только самому себе. Только себе — и никому больше. Он уехал. Понять его поступок было можно, смириться с ним — куда тяжелей. Финал многолетней драмы, в которой Лиля играла ведущую роль, оказался не совсем таким, каким она его себе представляла.

Но и в помине не было того, что придумал, как истолковал эти события — уже после ее смерти — один из биографов Маяковского, люто безжалостный, чем-то озлобленный и вскоре трагически заплативший сам за эту озлобленность, сведя счеты с собой. Юрий Карабчиевский, автор талантливо написанной, но абсолютно несправедливой книги «Воскресение Маяковского», сочинил легенду о том, что, столкнувшись лицом к лицу с неразделенной, грубо отвергнутой, притом отнюдь не платонической, любовью к Параджанову, Лиля не смогла пережить эту драму, и этот удар свел ее вскоре в могилу.

Имеет смысл привести довольно длинную цитату из его незаурядного сочинения. «Лиля Юрьевна была умным и тонким человеком и, не в пример Осипу Брику, человеком одаренным в слове. <...>

Но главное и ней, конечно, не это, главное— дар быть женщиной. <...> Ее дом был собранием различных коллекций и редких изделий: картины, фарфоровые масленки, расписные подносы, браслеты и кольца... На этой эстетской, почти бескорыстной любви к драгоценностям, на умении увидеть прекрасную вещь и безошибочно оценить ее стоимость и сошлись они в последние годы с предметом ее последней страсти. Это был известный кинорежиссер, человек оригинальный и одаренный. Он искренне восхищался удивительной женщиной, он попросту был от нее в восторге, но, конечно, полной взаимностью ей отвечать не мог, тем более что к этому времени женщины — не только старые, но и молодые — вообще перестали его интересовать».

Далее, фантазируя в русле придуманной им самим схемы, автор этой новеллы (он сам дал такое жанровое обозначение своей выдумке) утверждал, что Лиля специально заказала в «прославленной фирме со звучны?| названием» семь платьев на каждый день недели, чтобы «хорошо подготовиться» к встрече с предметом своей закатной любви и поразить его своими нарядами. Но любовь не состоялась, и «что-то в ней надломилось после этой истории — сначала в душе, потом в теле. <...> Каждый день она ждала, что он приедет». Но он не приехал — и она погибла.

Лилю всю жизнь преследовали легенды — одна нелепее другой. Случались и более мерзкие. Но такой, которая равнялась бы по пошлости ЭТОЙ, не было никогда. Какая-то взбесившаяся на сексуальной почве старуха, какой-то патологический роман коллекционера с коллекционершей, и еще эти платья от Сен-Лорана, СПЕЦИАЛЬНО ею заказанные, — расплатиться за такой «заказ» она не смогла бы, даже продав все свои коллекции... Можно только порадоваться, что Лиле не довелось узнать о новой— и последней в ее жизни— лжи «за гробом», на которую она уже не могла ответить.

Ответил сам Параджанов, направив письмо в редакцию журнала, который опубликовал фрагменты книги перед ее выходом. Сообщая о том, что он «с отвращением прочитал <...> опус Карабчиевского», Параджанов писал о своем желании подать на автора в суд «за клевету на наши отношения с Л. Ю. Брик».

Болезнь помешала ему осуществить это намерение. «Лилия Юрьевна, — продолжал Параджанов, — самая замечательная из женщин, с которыми меня сталкивала судьба — никогда не была влюблена в меня, и объяснять ее смерть «неразделенной любовью» — значит безнравственно сплетничать и унижать ее посмертно. <...> Наши отношения всегда были чисто дружеские».

Это письмо говорило о благородстве Параджанова и его верности памяти Лили, но оно все же не могло остановить распространение лжи, запущенной даровитым автором в скандально эпатирующей читателя книге. В этом была, вероятно, какая-то закономерность: очень бурно прожитая жизнь не могла завершиться посмертным благоговением окружа-щих, лишенным какой-либо новой скандальности. Горько лишь то, что финальный комок грязи вылетел не из того угла, откуда его можно было бы ждать.

Впрочем, и самые достойные люди, случалось, испытывали к Лиле отнюдь не добрые чувства. К примеру, один очень уважаемый в России поэт и переводчик, Аркадий Штейнберг, почему-то настолько ее ненавидел, что вообще не мог находиться в ее присутствии. Однажды он был в консерватории на концерте Исаака Стерна и все время испытывал ничем не объяснимое беспокойство. Когда концерт закончился, он увидел Лилю среди выходивших из зала— и понял все...

Предчувствуя, что конец близок, Лиля решила вернуться к последнему, возможно, самому драматичному в ее жизни сюжету, который все еще не имел своего завершения. Она узнала американский адрес Татьяны Яковлевой и вступила с ней в переписку. Рассказала, что сохранила письма Татьяны к Маяковскому, в том числе и то, где она сама рассказывала ему о своей помолвке с виконтом дю Плес-си. Оно никогда не было опубликовано.

Десять лет спустя Татьяну навестила в Соединенных Штатах писательница Зоя Богуславская, добрая знакомая Лили. «Я ей ответила на ее письмо, — рассказывала Татьяна своей гостье, — сказав, что абсолютно ее понимаю и оправдываю, и только прошу, чтобы она все мои письма Маяковскому сожгла. Она ответила, что тоже меня понимает и оправдывает. Так что перед смертью мы объяснились. И простили друг друга».

Все, кто знает об этой истории, убеждены, что Лиля исполнила просьбу Татьяны и уничтожила драгоценнейшие документы — письма к Маяковскому той женщины, без которой не существует ни биография поэта, ни биография самой Лили. Так ли это на самом деле? Характер Лили позволяет считать, что она могла бы на это решиться. Но, с другой стороны, она же понимала, что отношения всех, кто причастен к этой человеческий драме, принадлежат уже не только им, но и истории. Не уничтожила же она ни единой строки из переписки Маяковского с собой, хотя там есть и такие строки, которые представляют Лилю не в лучшем виде. Так что есть, кажется, небольшой шанс, который позволяет надеяться на чудо: вдруг отыщутся и эти «сожженные» письма...

12 мая 1978 года на даче в Переделкине Лиля упала возле кровати и сломала шейку бедра. В старости это довольно часто случающаяся беда, а Лиле было тогда без малого восемьдесят семь лет. Ее спешно доставили в больницу, где она провела полночи в холодном коридоре и практически без ухода. От операции Лиля отказалась и просила вернуть ее домой, в привычную атмосферу, где ее окружали бы только близкие люди. Перелом заживал медленно и с трудом. Строго говоря, он вообще не заживал — в самом лучшем случае хромота была неизбежной. Она не теряла, однако, присутствия духа.

С наступлением лета Василий Катанян-младший перевез ее в Переделкино. Многочисленные друзья приезжали к ней сюда, чтобы поддержать и пробудить интерес к жизни. Из Парижа прилетел Франсуа-Мари Банье, — она была счастлива его приезду и вместе с тем не могла смириться с тем, что встречает дорогого гостя в состоянии полной беспомощности. В июне ей прислали из Италии оттиски книги журналиста Карло Бенедетти с записями данных ему интервью. В книге было много фотографий. Она подолгу рассматривала их, мысленно возвращаясь в свое драматичное и счастливое прошлое.

Кость не срасталась. О возвращении к привычному образу жизни уже не могло быть и речи. Близкие делали все возможное, чтобы поднять ее тонус, — из этого ничего не вышло. Четвертого августа, воспользовавшись тем, что на какое-то время она осталась одна на переделкинской даче, Лиля покончила с собой, наглотавшись безумной дозы амбутала. В оставленной ею записке, которую она писала дрожащей рукой, теряя сознание, были строки, обращенные к мужу: «Васик, я боготворю тебя».

Седьмого августа в Переделкине состоялось прощание. Арагон не приехал. Но пришло множество друзей и тех, кто чтил не просто музу поэта — женщину удивительной, беспримерной судьбы. Панихида длилась долго, желающим высказаться никто не отказывал, но и эта печальная церемония казалась продолжением неумолкнувших споров, которые сопровождали ее всю жизнь.

«Никому не удастся, — сказал Константин Симонов, — оторвать от Маяковского Лилю Брик. Попытки эти смешны и бесплодны».

Восьмидесятипятилетний Виктор Шкловский не мог стоять на ногах и произнес свою речь, сидя на стуле. То была не речь, а крик: «Маяковского, великого поэта, убили. Не живого — убили после его смерти. Его разрубили на цитаты. Лиля защищала его — и при жизни, и после смерти. Они ей мстили за это. Но вытравить Маяковского из сердца не дано никому! И Лилю не вытравить тоже...»

Вся в черном, безмолвно стояла, склонив голову, прошедшая ГУЛАГ Софья Шемардина — Сонка. Ей дали слово. «Великая защитница всех обиженных» — так сказала она о Лиле. О том же говорила и Рита Райт: «Если бы все, кому ты помогала, пришли сюда, то им не хватило бы здесь места». Голос ее сорвался, и она замолчала.

Главный режиссер Московского театра сатиры, ученик и сотрудник Мейерхольда Валентин Плучек вспоминал о «содружестве великих талантов», в котором роль Лили была «огромной и бесспорной». Он рассказывал о том, как помогала Лиля восстановить в годы «оттепели» на театральной сцене пьесы Маяковского «Баня» и «Клоп».

Из Тбилиси прилетел на похороны Сергей Параджанов. Он привез с собой сына Сурена — мальчика, который никогда не видел Лилю живой и о котором она так заботилась, когда отец томился в лагере, — посылала ему одежду и дорогие подарки. «Побелевший, растрепанный, заросший седой щетиной, с остановившимися глазами» — таким запомнился в тот день Параджанов одному из очевидцев. Он стоял в стороне, от всего отрешенный. «Сестра моя! — вдруг выкрикнул он в горькой и торжественной тишине. — Друг мой! Никто на земле, кроме тебя, не смог бы возвратить мне свободу. Ты вырвала меня из застенков, вернула меня мирозданию, жизни».

В том же самом крематории, где огню был предан Маяковский, состоялась и кремация Лили. С последним надгробным: словом к ней обратились поэтесса Маргарита Алигер и один из старейших режиссеров советского кино, Александр Зархи. Потом все было кончено.

Василий Васильевич Катанян уже нашел укрытое среди ее бумаг письмо-завещание Лили, написанное десятью годами раньше, когда она всерьез помышляла о самоубийстве. Лиля просила развеять ее прах где-нибудь в Подмосковье. Вероятнее всего, ей хотелось быть погребенной рядом с Владимиром Маяковским, но она знала, что эта просьба обрекла бы близких на мучительные хождения по инстанциям, а ее саму на посмертные унижения. Урна с прахом Маяковского захоронена на «правительственном» Новодевичьем кладбище, — по советским критериям Лиля на эту честь «не тянула», а женой, опять-таки по советским критериям, не считалась. Вся банда ее хулителей непременно кинулась бы в бой, защищая прах «пролетарского трибуна» от соседства с его «убийцей». Омерзительный Суслов быт еще жив, и он бы такого «кощунства» не допустил.

Хорошо сознавая свою посмертную судьбу, Лиля распорядилась собою так, чтобы не дать возможности никому помешать исполнению принятого ею решения. Воля ее была исполнена: прах развеян в поле неподалеку от одного из самых живописных мест Подмосковья — старинного Звенигорода. Там теперь стоит камень с выбитыми на нем инициалами: ЛЮБ.

Прошли годы. Полностью стерлась память о тех, кто ее травил. Их имена сохранились в истории лишь потому, что они принимали участие в гонениях на нее. Ничего нового в этом нет: такова судьба всех бездарностей и мракобесов, которых сжигает зоологическая ненависть к индивидуальности и таланту. О Лиле написаны за это время тысячи строк мемуарных свидетельств, над ее архивом работают исследователи, о ней пишут книги, снимают фильмы. Устроенная в Берлине выставка «Мир Лили Брик» привлекла к себе внимание знатоков и ценителей из множества стран. И все-таки загадка этой хрупкой женщины, устоявшей перед всеми ветрами жестокой эпохи, преодолевшей клевету и ненависть, интриги и нападки очень влиятельных, очень могущественных людей, миновавшей рифы Кремля и Лубянки и до последних своих дней восхищавшей самых замечательных людей века, — эта загадка так и осталась до конца не разгаданной. «Быть женщиной — великий шаг, — утверждал Борис Пастернак, — сводить с ума— геройство». Если это так, а это действительно так, то Лиля свершала героические подвиги множество раз.

В недавно опубликованных мемуарах драматург Леонид Зорин, пытаясь, как и многие другие, постигнуть секрет этой необыкновенной женщины, дал очень близкий к истине, и все равно неполный, ее психологический портрет, которым можно, пожалуй, завершить это жизнеописание. «Лиля Юрьевна никогда не была красива, зато неизменно была желанна. Ее греховность была ей к лицу, ее несомненная авантюрность сообщала ей терпкое обаяние; добавьте острый и цепкий ум, вряд ли глубокий, но звонкий, блестящий, ум современной мадам Рекамье, делавший ее центром беседы, естественной королевой салона, добавьте ее агрессивную женственность, властную тигриную хватку — то, что мое, то мое, а что ваше, то еще подлежит переделу, — но все это вместе с широтою натуры, с демонстративным антимещанством, — нетрудно понять ее привлекательность».

И все-таки— трудно... Ведь все мужчины, которых она сводила с ума и которым оказывала свое внимание, вошли в энциклопедии, в биографические словари, заняв очень заметное место на страницах новейшей истории. Она не коллекционировала таланты — она восхищалась ими и дарила им свою любовь. Ее восхищение и было знаком качества высочайшей пробы. Всю жизнь она провела в окружении тех, кто был отмечен Божьим даром. Кому еще была уготована такая судьба?..

Один совсем молодой человек девятнадцати лет, сын моих друзей, узнав, что я пишу о Лиле, спросил меня: «Кем она была, героиня вашей будущей книги?» И я не сразу нашелся что ответить. Действительно, а кем же она была? Литератором? Скульптором? Киноработником? Любимой женщиной Маяковского и еще многих, многих других? Да, конечно. Ну, и что? Литератором она была даровитым, но все же совсем не первого ряда. Скульптором — очень скромным. В кино оставила не слишком заметный след. Междуусобные битвы лефовцев с рапповцами или с кем-то еще, в которых она принимала участие, давным-давно отшумели и ныне вряд ли особенно интересны даже въедливым диссертантам. А женщин, любимых великими, история знает вообще превеликое множество — чего-либо, из ряда вон выходящего, в этом, довольно банальном, «статусе», разумеется, нет. Почему же тогда ее имя известно во всем мире и вошло в почетный список знаменитейших женщин уходящего века?

Одну из тех, кого любили великие— Горький, Уэллс и другие, — небезызвестную Муру Будберг Нина Берберова назвала ЖЕЛЕЗНОЙ. По этой аналогии, по способности сопротивляться ударам судьбы, не согнуться, устоять в жесточайший и беспощадный век, дожив до глубокой старости и оставшись самою собой, Лилю можно, пожалуй, назвать СТАЛЬНОЙ.

Но как не подходит к ней — хрупкой, изящной и нежной — это давящее слово, неизбежно напоминающее совсем другую «сталь» — ту, что дала имя тирану! И снова вспоминаются чеканные строки поэта: «Сводить с ума — геройство». Кто знает, не ее ли, не Лилю, поистине сведшую с ума десятки известных людей (и сколько еще неизвестных!), — не ее ли, наряду с другими, имел в виду Пастернак? В любом случае, подчиняясь этой точной поэтической формуле, мы вправе назвать ее ГЕРОИЧЕСКОЙ.

Какая сила позволила ей до последних дней влюблять в себя тех, кому судьба дарила с ней встречу, притягивать как магнитом старых и молодых, вселять уверенность в свои силы, взращивать таланты, отличая подлинник от подделки, пробуждать достоинство и умение сопротивляться невзгодам, помогать тем, кто нуждался в помощи, и других заставляя мчаться на помощь? Вряд ли есть точный ответ на все эти вопросы. Так что не будет ошибкой назвать Лилю еще и МАГИЧЕСКОЙ.

Но разве она нуждается в каких-либо определениях? Зачем они ей? Не проще ли сказать, что Лиля Брик была ЛИЛЕЙ БРИК? И никаких дополнительных объяснений этому имени совершенно не нужно.