Закончилось судебное следствие, прокурор и адвокат произнесли речи. Осталось заслушать последнее слово подсудимого и огласить приговор.

Судья посмотрел на часы: половина шестого. Рабочий день уже на исходе. «Объявляется перерыв до завтра, — сказал он. — До десяти тридцати».

По привычке я спросил: «А когда приговор?» Опыт подсказывал, что последнее слово займет от силы минуты две. Во время допроса, который длится порою часами, а то и несколько дней, человек выкладывется настолько, что к последнесу слову энергия уже иссякает. На этой — финальной — стадии процесса речистых подсудимых мне вообще видеть не приходилось, а уж из этого и во время допроса ничего нельзя было вытянуть, кроме разве что «да», «нет», «признаю». Он все признавал — о чем же ему говорить в слове последнем? «На ваше усмотрение…» — только это и умели обычно промолвить такие молчальники, обращаясь к тем, от кого зависела их судьба. Причем всегда по одной и той же модели: ведь обучают несведущих соседи по нарам. Особенно те, кто через эти круги прошел не однажды. У бывалых тюремных сидельцев иллюзий нет никаких: знают прекрасно, что слеза никогда не растопит лед судейских сердец.

Ради трех, ничего не значащих, слов спозаранок тащиться сюда из Москвы — больше часа на электричке?! И потом еще без толку ждать приговора в затхлом и сумрачном коридоре суда, где нет ничего, кроме разломанных деревянных сидений?! Судья, конечно, прочел мои невеселые мысли. «Приговор будет в двенадцать», — сказал со значением, давая понять, что ввиду абсолютной ясности дела надолго в совещательной комнате он не задержится, что исход процесса ему и кивалам давно уже ясен. И то еще, что разрешает мне пренебречь своим адвокатским долгом и явиться к полудню, чтобы выслушать приговор. Он не был педантом.

До сих пор не могу понять, почему я тогда не воспользовался его благосклонностью. Какой-то внутренний голос подсказал: «Пойди послушай…» Угрюмость этого парня, который на унылом адвокатском жаргоне именовался моим клиентом, плохо вязалась с его умным лицом и вполне очевидной несхожестью с миром шпаны. С живым и очень внимательным взглядом, который он изредка бросал на меня, когда шел перекрестный допрос свидетелей. Мне казалось, он имел что сказать на этом процессе, но — по причинам, о которых я не мог догадаться, — предпочел воздержаться.

Так что — а вдруг?.. И вспомнился еще завет предшественников — корифеев русской адвокатуры: когда подсудимый видит рядом защитника, он не чувствует себя одиноким, даже если тот ничем не может ему помочь.

Ровно в десять тридцать судьи заняли места, оставив в совещательной комнате том уголовного дела, потому что пробыть в судейских креслах им предстояло минуту, не больше, и тут же вернуться обратно, чтобы писать приговор.

Но они не вернулись ни через минуту, ни через час.

Подсудимый, Василий Васильевич Горчаков — двадцати четырех лет от роду, образование среднее, беспартийный, холост, дважды судимый за хулиганство, — едва ему предоставили последнее слово, сразу же дал понять, что никчемной репликой ограничиться не собирается:

— Начнем с кражи из табачного ларька… А была ли она вообще? И если была, при чем тут я? Где доказательства? Верно сказал адвокат: доказательств нет никаких. Меня опознали два свидетеля. Откуда они взялись? Кто и как их нашел? И разве в темноте они не могли ошибиться? Что еще? Сигареты, которые нашли у меня в шкафу. Так они же есть у тысяч людей. Неужели я стал бы их дома держать, если украл?!. Никаких следов, что они ворованные, на них нет. Двадцать три пачки? Ну и что? Нельзя запастись впрок? Запрещено? Я же заядлый курильщик. А то вы не знаете, какие у нас, по-газетному, перебои. Везде сплошной дефицит. Попробуйте сразу найти то, что вам надо сейчас, а не завтра и не через месяц. Бери, пока есть!.. Что же тогда остается? Ничего. Только выдумки и подозрения. Я два раза судим, и веры мне нет никакой. Потому и решили списать на меня нераскрытую кражу. Нашли козла отпущения. Я так считаю. Надеюсь, вы, граждане судьи, разберетесь во всем объективно и меня оправдаете.

На этом месте Горчаков почему-то запнулся. Облизал пересохшие губы. Наконец, как будто решился.

— Но отпускать меня на волю пока что не надо, — сказал с виноватой усмешкой. — Потому что я все же преступник…

До сих пор судья нетерпеливо поглядывал на часы, досадуя на того, кто зря расходует драгоценное время. Но после слов «я преступник» удобно уселся в кресле, наверно, сообразив, что молчальник не зря ждал той минуты, когда может разговориться. Что Горчаков не ломается, не фиглярствует. Что решился на исповедь, от которой не отмахнуться.

И в зале, как видно, поняли это. Чуткую тишину расколол только звонкий девичий выкрик: «Вася!..» Расколол — и осекся, и было в этом коротеньком слове столько отчаяния, что никто не зашикал, даже судья не слишком-то строго бросил на ту, что кричала, проницательный взгляд. И Горчаков посмотрел туда же, сказал сурово, словно отдал приказ: «Мила, не плакать! Мы, кажется, договорились».

Я ждал, что судья его оборвет, ведь надо же пресечь беспорядок! Подсудимый обязан обращаться к суду, только к суду, а не к публике, это процесс, а не митинг. Но судья и на этот раз его не прервал, понял, я думаю, что случай выдался исключительный, что перед его глазами, тут вот, сейчас, играется драма, из ряда вон выходящая. Не похожая на то, чем чуть ли не ежедневно ему приходится заниматься. И на что он, утонувший в судебной рутине, не обращает обычно никакого внимания.

Горчаков начал издалека. Из такого далекого далека, что судья имел все основания сразу вернуть его к тягомотине с табачным ларьком. Ибо закон на этот счет недвусмысленно ясен: судья, сказано там, «вправе останавливать подсудимого в тех случаях, когда он касается обстоятельств, явно не имеющих отношения к делу».

Но судья молчал. Молчал и слушал, хотя Горчаков «касался» явно не обстоятельств дела. Он рассказывал о своем детстве. О том, как в четыре года лишился отца (тот погиб, сорвавшись со строительных лесов), а в шесть — матери, которая перед этим долго и трудно болела. Как взяла его к себе тетка и как рос он в этой семье. Мальчишка помнил отца, но дядя Ваня, муж тетки, требовал от приемыша, чтобы тот звал его папой. Отцовство свое утверждал не лаской. И не ремнем. В лучшем случае палкой. А то, случалось, и сапогом.

К тому же дядя Ваня ни на день не просыхал. Компанию ханыг подобрал себе стойкую — один к одному. В нее и вовлек. От всей полноты горячих отцовских чувств. Без младшенького, он сам признавался, бутылка (чаще всего самогон, который гнал втихаря сосед из полуподвала) была ему как бы не всласть. Никакого, не раз говорил, нет у него аппетита приложиться к ней без Васька. Родных детей берег, неродного же приобщал с завидным упорством. И приобщил.

В шестнадцать лет Горчаков за пьяную драку попал в тюрьму. Ни словом тогда не обмолвился, кто сделал из него алкаша, а то бы, наверно, сидеть дяде Ване с ним вместе на скамье подсудимых.

Отбыл Горчаков срок — на первый раз небольшой (учли-таки возраст), вышел на волю отрезвевшим во всех отношениях: и пить завязал, и в дом, где вырос, твердо решил не возвращаться. Не так это просто: в неполные девятнадцать оказаться на полном нуле. Без крова. Без родных. Без средств. Без аттестата. Без специальности. С пятном в биографии, которое, хочешь не хочешь, все время дает знать о себе. Кадровиков на то и рассовали повсюду, чтобы следили и бдили, не пуская уже наследивших в хоромы для чистых и незапятнанных. Воля нужна, чтобы пройти через все это и не сбиться с пути.

Он не сбился. Куда только не зазывали, в какие дела не тянули, а он устоял. Снял угол — сначала под честное слово, поскольку платить было нечем. Устроился на завод. И встретил ту, которую полюбил.

Она тоже его полюбила. Вроде бы полюбила… Вроде бы — поскольку давно уже он привык не верить словам. Оттого и засомневался. Но она разубедила. Тем единственным словом, в которое все-таки можно поверить. Ладно, сказала, пойдем под венец, если только мама не встрянет. Она была примерной дочерью, и ему пришлось это по нраву. Тем больше по нраву, что сам он, увы, примерным сыном уже быть не мог.

Легко догадаться: мама взвилась! Ее единственная дочь заслужила, конечно, лучшую долю. Уголовников (к счастью, — уточнила она) в их семье еще не было. И не будет!

Вот тогда-то он снова напился. Словно надорвалась внутри пружинка, которая удерживала его от порочных соблазнов. Все ему было теперь нипочем, и расплата прийти не замедлила.

Он опять ввязался в скандал, перешедший в пьяную драку, оказался в милиции, а потом и в суде. И опять получил срок. На этот раз гораздо покруче. На волю больше не рвался: зачем? и куда? Перечеркнул, сказал Горчаков, свою жизнь черным крестом.

Перечеркнул, — хотя та, кого мама избавила от супружества с хулиганом и которая, хоть и косвенно, была лично причастна к постигшей его беде, узнала неведомым образом адрес колонии и писала туда ему письма. Он их все получил и ни на одно не ответил. Не от злости, а от отчаяния: если мама уже тогда была поперек, то теперь-то и вовсе… Потом письма приходить перестали, так что жирный крест перечеркнул, казалось, не только его жизнь, но и несостоявшуюся их любовь.

Вот тут и подвернулся Валерка. Был бы он парень чужой («посторонний», — нашел Горчаков чуть менее резкое слово), — еще куда бы ни шло. Чего не бывает… Но Валерка — сын дяди Вани от первого брака. Родственничек. К тому же ближайший.

— Воспользовался, понимаете, моим положением, — это я дословно цитирую Горчакова. — Навесил лапшу ей на уши. Наплел про меня — не распутаешь. Обмазал с головы до ног. Она и поверила — что с нее взять? Хоть и с паспортом, а головой малолетка. Маменькин корешок… В общем добился он своего, соблазнил…

И опять взвился тоненький голосок в глубине зала: «Вася, не надо…»

Горчаков замолк, осмотрелся. Напрягся, мне показалось, встретившись с кем-то глазами. Может быть, это был дядя Ваня, а может, и сам Валерка. Кто знает…

Он молчал чуть дольше, чем принято, и судья спросил:

— У вас все?

— Нет, — неуверенно произнес Горчаков.

— Тогда продолжайте.

Слова, как видно, не шли. Он ждал вопросов, они вернули бы его в то состояние, которое позволило с такой обнаженностью, перед десятками глаз, излить свою душу. Но вопросов не было и быть не могло. Допрос окончился, шло последнее слово. Последнее — когда никто не может ни перебить, ни оспорить, ни уличить. Когда подсудимый остается с судом один на один и говорит то, что считает нужным. То, что он считает нужным. Только он, и больше никто.

Пауза была мучительно долгой. Горчаков откашлялся, снова окреп его голос.

Он отбыл срок — второй уже срок — от звонка до звонка. В родные края не поехал: «Чего я там забыл? Дядю Ваню с Валеркой? Разбитую жизнь?» Колония дала ему аттестат зрелости и две профессии — слесаря и шофера: отметим, справедливости ради, что такие условия в зловещем Гулаге — криминальном, а не политическом, да еще и с не строгим режимом, — действительно существовали, воспользоваться ими мог каждый, стоило лишь захотеть. Он захотел. За плечами был возраст и трудный жизненный опыт. И убеждение в том, что пора начинать другую — не прежнюю! — жизнь. Снова — с нуля.

Но и для девчонки, с которой он поступил так жестоко, годы тоже прошли не даром. Она обрела то, чего не имела: характер. Она разыскала своего глупого Ваську и заставила его поверить. В себя и в нее. И еще она заставила его вернуться в родной город. Потому что там было не пепелище, там жили не только алкаш дядя Ваня и совратитель Валерка, но еще и она. Там был ее дом. И, значит, — его.

Это, наверно, и была роковая ошибка, потому что здесь, именно здесь, перед тем как отправиться в загс, она рассказала ему про Валерку. И он ничего не ответил, не упрекнул, принял рассказ ее с нарочитым спокойствием. Качал головой и кусал губы — до крови. «Ловко!» — только и вырвалось у него. Он уже знал, как ему поступить.

— Так вот, граждане судьи, — сказал Горчаков, — в ту ночь, когда кто-то ограбил табачный ларек, я был у Валерки. Остались вдвоем, без свидетелей. Не языками чесали — поговорили руками, как положено мужикам. Только он не мужик… Посмотрите на меня — следов никаких. А теперь — на него: еще и сейчас скула набок. Весь в синяках, а не жалуется. С чего бы это?

Горчаков ткнул пальцем в воздух, и все, буквально все вскочили со своих мест, чтобы увидеть, на кого он показывал. И я, каюсь, тоже вскочил, повинуясь невольному любопытству, но плотная стена других любопытных напрочь закрыла от меня человека с перекошенной скулой, пришедшего сюда, очевидно, затем, чтобы мстительно насладиться позором соперника и врага.

Судья долго водворял порядок, а когда все наконец угомонились, Валерка, напротив, поднялся и, втянув голову в плечи, вышел из зала. Его никто не задерживал.

— У вас все? — снова спросил судья, и Горчаков упрямо ответил: — Нет, еще немного…

Опять была пауза. Наверно, короткая, но в суде, да в такие еще минуты, даже короткая кажется вечностью. Похоже, в самый последний момент он засомневался: стоит ли? нужно ли продолжать? к чему эта исповедь — в переполненном зале, перед чужими людьми?

Махнул рукой: была — не была…

— Вы, возможно, подумали: хочет Горчаков уйти от ответа. Но ведь мне все равно за что сидеть, срок примерно один — что за ларек, что за Валерку. Если за него, то не жалко. За него отсижу с удовольствием, хотя вам, наверно, это слышать смешно. Да, с удовольствием, потому что за дело… Хочу правды, вот чего я хочу. Мила мне как-то сказала: «Зачем искать правду у чужих людей, если мы не можем ее найти в своей семье?» Ну, с Валеркой у нас общей семьи нет, это во-первых. А во-вторых, правда нужна мне самому, а не вам и не кому-то еще. Конечно, вы спросите: почему не говорил про все это раньше? Думаю, вы поймете. А не поймете, — что ж, судите за ларек, в претензии я не буду. К нарам привык, трудом не испугаешь. Только бы Мила дождалась. Если любит, конечно…

— Люблю! — бесстрашно выкрикнули из зала.

— Теперь все, — сказал Горчаков и сел.

Вот каким оно было, это последнее слово, и другого такого мне ни разу услышать не довелось.

Лет тридцать назад я уже как-то рассказывал про эту историю, и, повинуясь жестким цензурным правилам, которые никто не мог обойти, пришлось для нее сочинить лучезарный конец. Нечто в жанре рождественской пасторали. Хэппи-энд по-голливудски, но на советский манер. Как принял, естественно, суд во внимание Васькину исповедь, как был терпелив и внимателен, сколь гуманным и милосердным оказалось судейское благоволение, как под свадебный марш пошла в сладкую жизнь пара счастливых советских людей — достойные этой жизни молодожены. Поистине уникальная, драматичнейшая история превратилась в лубок.

Пора вернуться к постылой реальности.

Все, что написано выше, было вкратце рассказано и тогда, и рассказ этот истине соответствовал. Но лишь до сих пор… Теперь, наконец, не будет с правдой в разладе и то, о чем расскажу дальше. Расскажу, как было, а не как должно было быть по лекалам соцреализма.

Исповедь Горчакова произвела на меня, помню, сильное впечатление, и почему-то мне показалось, что такое же произвела на судью. Святая наивность подхлестнула воображение. Я тут же сочинил — сам для себя, — как непременно поступит судья. Вместо приговора он, конечно же, вынесет определение — возвратит дело для нового следствия, чтобы проверить всю ту информацию, которая только что прозвучала в последнем слове Василия Горчакова.

Представить себе какой-то иной выход я просто не мог. Этот был лучшим из всех возможных. Справедливым и честным. Но был у него и минус: Горчаков в таком случае сразу же оказался бы снова в руках прокуратуры, где участие адвоката, даже просто свидание с обвиняемым, по тогдашним законам исключалось категорически. Оставался единственный шанс — поговорить с ним, хотя бы и наспех, прямо сейчас, пока судьи еще не вернулись из совещательной комнаты. Тем более что остался один важный вопрос, на который сам Горчаков в своем очень подробном рассказе ответа так и не дал.

В обвинительном заключении было сказано, что он холост. А из последнего слова с очевидностью вытекало, что с Милой, как принято до сих пор выражаться, они «расписались». Для преступления, в котором его обвиняли, никакого значения эта маленькая деталь не имела, при новом же следствии — я нисколько не сомневался, что новое будет — она станет едва ли не главной.

— Нет, все правильно, — огорошил меня Горчаков. — Никто ничего не напутал. Свадьба не состоялась. — Он увидел, с какой миной я встретил это его сообщение, но интригу не закрутил, играть в прятки не стал, ибо времени у нас для беседы и так было в обрез. — Уже и машину нам подогнали, чтобы всем ехать в загс, и тут мне Милка вдруг говорит: «Я вижу, что с тобою творится. Ты же сам на себя не похож. Не будет у нас с тобой жизни, отбой!» Так и не расписались. Ну, а потом, на холодную голову, когда и я отошел, и она, тут как раз на меня сигареты повесили, так что все — одно к одному. Складненько так получилось. Что-то есть в этом, правда?

Не думаю, чтобы он ждал от меня ответа. Да и каким мог бы он быть? Речь Горчакова, живость ума, стиль разговора никак не вязались с обликом хулигана — таким, каким он представал со страниц уголовного дела. Я пытался осмыслить то, что он мне рассказал, но Горчаков прервал мои размышления еще одной, совсем неожиданной, версией.

— По-моему, это Валерка и вывел ментов на меня. У них провал, раскрыть кражу не могут, а он с ними впритирку. Всегда на подхвате. Намекнул… Те сразу и ухватились. Все, получилось, довольны — и он, и менты. Вам так не кажется?

Почему бы и нет? — подумалось мне. Правда, этот Валерка, хоть и промелькнул предо мной скособоченным ликом всего-навсего на мгновенье, не показался таким уж чудовищем: плюгавенький, перепуганный, вполне благонравный с виду. В чем-то даже и симпатичный.

— Всякое дерьмо хочет пахнуть одеколоном, — философски отреагировал на мои слова Горчаков.

И тут дверь открылась, из своего закутка, с исписанными листами в руках, вывалился судья, за которым плелись кивалы-пенсионеры, и я, все еще не сомневаясь в желанном исходе («вернуть на доследование»), тут же подумал: когда успели они эти листы исписать, не пробыв в совещательной даже и получаса. Домашняя заготовка выпирала вполне очевидно, и скрывать это судья вовсе не собирался. Зачем? Я же все равно промолчу… Попробуй только сказать — запросто вылетишь из адвокатуры: оклеветал наш независмый, наш гуманный советский суд.

Ни один довод, который привел Горчаков в исповедальном последнем слове, ни малейшего отражения в приговоре вообще не нашел. Словно тот битый час и не раскрывал перед судьями свою душу. Словно не выложил им такие факты и доводы, которые переворачивали вверх дном все хлипкое здание обвинения. Словно все они, эти факты и доводы, пусть даже и лживые, не нуждались в проверке. Как вообще без проверки счесть их за лживые? Ну, а вдруг, а вдруг в них чистая правда? Но кому нужна она, чистая правда?

«Зачем искать правду у чужих людей?» — вспомнилось мне. Да что там у чужих — у кого бы то ни было… И слово это лучше оставить в покое: годится лишь для названия главной газеты страны. Перед нами, в торжественной стойке, словно аршин проглотили, безмятежно слушали свой беспощадный вердикт не просто чужие (какой там чужие!) — глубоко равнодушные, если не злобные, люди. Один из них, тот, что так мягко стлал, вряд ли слышал себя самого — ровным, едва ли не паточным, голосом он читал безграмотное свое сочинение от имени (вот это — по справедливости!) Российской Советской Федеративной: «обвинение полностью доказано», «совершил тяжкое преступление», «признать особо опасным рецидивистом»…

И — под самый конец: семь лет в колонии строгого режима! Семь лет… Российская Советская обнажала во всей нетленной красе свой истинный лик.

Он не был, наверно, злодеем, этот судья. Просто как человеку ему был, думаю, интересен рассказ Горчакова, он слушал его с неподдельным вниманием, возможно, даже сочувствовал и, наверно, за ужином, в семейном кругу, потешил домашних слезливой историйкой, не слишком привычной для их захолустья. Но «при исполнении» он был заурядным, послушным служакой, состоял на учете в той же партийной организации, что и городской прокурор. За подрыв прокурорского авторитета ему бы лихо досталось: ведь возвратить на доследование значит публично признать допущенный брак. Не тот случай, чтобы ломать копья. Себе дороже…

Оглашенная цифра — семь лет! — жутко прозвучала в гнетущей тишине переполненного, хоть и не слишком большого, зала, и еще до того, как судья завершил свою декламацию, голос Милы страдальчески взорвал тишину: «Вася-а-а!..» Судья даже не шелохнулся. Призывать к порядку больше не было необходимости: праведный суд свершился.

Не судья, а Горчаков спокойно и строго сказал: «Отставить!»

И голос снова осекся.

Все это случилось в самом конце моей адвокатской карьеры. Я уже был готов круто повернуть свою жизнь, уже договорился с редакцией, что из постоянного автора превращаюсь в сотрудника и полностью отдаюсь журналистике, не деля ее с адвокатской трибуной. Но все колебался, оттягивал, все сомневался — семейные традиции и двадцать лет, проведенных в адвокатуре, держали в узде, не позволяя сделать решительный шаг и пойти совсем по другой дороге. Дело Горчакова переполнило чашу. Оставалось лишь довести его до конца.

Я подал, разумеется, кассационную жалобу. Потом, когда, как водится, ее отклонили, ходил по инстанциям, надеясь на то, что кто-то все же найдется — если не справедливый, то не зашоренный. Да просто хоть любопытный. Напрасно! Лишь один прокурор на Кузнецком мосту (там располагалась прокуратура республики), притом весьма скромного чина, к которому я не без мучений попал на прием, снизошел до краткого разговора со мной, да и то, по-моему, с единственной целью: разъяснить настырному адвокату, что в юриспруденции он беспросветный невежда.

— Ну, при чем тут побил, не побил? Какая скула? Разве вам не известно, что семейная драка дело частного обвинения? Прокуратура этим не занимается. Вас должны были этому научить еще в институте. Не научили, а диплом выдали… Разъясняю: каждый в таких случаях сам решает, простить обидчика или преследовать его по суду. Раз потерпевший не имеет претензий, — тогда какое дело до этого следствию? Что прикажете нам расследовать?

— Да хотя бы алиби, алиби! — вырвалось у меня. — Дело не в драке, а в том, когда это было. И почему подозрение пало на Горчакова. С чего все началось…

Прокурор махнул рукой, давая понять, что с таким идиотом, как я, ему разговаривать не о чем.

— Вина доказана полностью, — надменно подвел он черту под нашей беседой.

Я тоже подвел черту, только другую: под своей адвокатской карьерой. Окончательно понял, насколько нелепа и даже двусмысленна моя декоративная роль, придающая инквизиционному по сути процессу видимость демократизма. К кому и к чему взывать в этих залах? Тот, кто не хочет слышать, хуже глухого. Властители судеб слышали только себя. И тех еще — главное тех, кто давал им инструкции и направлял. Кивалами, в сущности, были не столько безгласные заседатели, сколько те, кому они покорно кивали. А те — вышестоящим. А вышестоящие — тем, кто еще выше. Глухота являлась первейшим и непременным признаком профессиональной пригодности, и этому выводу, который я для себя сделал, не мешало то обстоятельство, что иногда — крайне редко, но все же, — до кого-то удавалось и достучаться. Исключения, которые лишь подтверждали правило.

Так и не знаю, зачем беспощадный каток советской Фемиды равнодушно прокатился по двум (если бы только по двум!) человеческим судьбам, искалечив жизнь самых что ни на есть «обыкновенных» людей, которые никому ни в чем не мешали. Которые, как тогда трубила печать, если и ошибались, то из ошибок своих действительно извлекали уроки. За что мстил им режим? Почему с таким фанатизмом он делал лояльных и верных своими врагами?

Когда я покинул адвокатуру, мой коллега продолжал хлопотать за Горчакова, проникшись симпатией уже не к нему (он его никогда не видел), а к Миле, теперь Людмиле Петровне, на глазах превратившейся в издерганную, усталую женщину, хотя она еще, в сущности, и не начинала жить. Отсутствие штампа в паспорте не давало ей права даже на то, чтобы иметь свидание с осужденным. «Вы ему кто?» — «Жена». — «Вы не жена, а сожительница. Советский закон не поощряет разврат». После такой сентенции и жить не хотелось… Ханжеский гуманизм режима достойно себя проявлял на каждом шагу, раскрывая истинную, не показушную суть того «морального кодекса» в действии, про который прожужжала тогда все уши партпропаганда.

Насколько я знаю, мой коллега продолжал биться за Горчакова еще года два. Результат был все тот же, другим он быть просто не мог. Глухота и бездушие — тот порок, от которого можно избавиться лишь социальным взрывом.