Кто не помнит классическое начало «Анны Карениной»? Еще бы! Его еще в школе заучивали. По крайней мере в той, где я учился: она отличалась особо высоким для тех времен уровнем преподавания словесности. «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему». Лев Николаевич это здорово придумал. Во-первых, афористично: начало романа сразу стало пословицей. Во-вторых, ужас как завлекательно: читателю сразу ясно, что его ждет запутанная семейная интрига, где супруги будут несчастливы (уже интересно!), да к тому же не так, как другие, а совсем по-особому, и, чтобы узнать, как именно, надо читать внимательно. И обязательно до конца. Под стать первой и вторая фраза романа, ставшая тоже пословицей: «Все смешалось в доме Облонских». После нее только и остается усесться поудобнее на диване и следить за тем, как там у них все смешалось и к чему это в конце концов приведет.

Две семьи, в счастье-несчастье которых нам предстоит разобраться, сначала полностью соответствовали первой половине категорической формулы классика. Они были счастливы — в той мере, в какой может быть счастлива семья, живущая в коммуналке от зарплаты до зарплаты, где муж выпивает только по праздникам и — случай, из ряда вон выходящий! — в погоне за посторонними юбками почти не замечен. Во всяком случае, не настолько, чтобы из этого мог получиться даже незвонкий скандал. Что же до второй половины суждения Льва Николаевича, тут, пожалуй, можно поспорить: две семьи, к знакомству с которыми мы приступаем, вроде бы его опровергли, поскольку и в несчастье своем, по крайней мере сначала, никакой оригинальностью не отличились. Ну, не сложилась жизнь, была любовь да и вышла: банальнее ничего не придумаешь.

И лишь нежданный поворот в их судьбах, предвидеть который был бы не в состоянии даже самый лихой сочинитель сюжетов, смог все же классика реабилитировать. В итоге все получилось точно по его модели, разве что с небольшим коррективом: счастливые ничем не отличались от несчастливых. Они никак не походили на других таких же. Тем и отличаются обычно семейные драмы, доходящие до суда: все не так, как у всех…

Впрочем, в нашей истории, когда она подойдет к концу, вообще будет сложно понять, кого — в данном конкретном случае — можно назвать семьей и каким содержанием, применительно к нашим героям, наполнить затасканные, лишенные внятного смысла понятия «несчастье» и «счастье».

Всего в коммуналке на Стромынке жило четыре семьи, из них две дружили домами, не выходя из своей квартиры, а две другие находились, напротив, в лютой конфронтации с дружившими, хотя и не ладили между собой. Но давно ведь известно, что, во-первых, общий противник сближает его недругов, а во-вторых, зависть сближает еще больше.

Завидовать, впрочем, нашим героям, если, конечно, злоба не слепит глаза, было вроде бы нечего. Совершенно! Жили они, не в пример своим злопыхателям, скромно — даже по аскетическим советским критериям. Перебивались, как сказали бы в досоветские времена, с хлеба на квас. Зато, опять же не в пример злопыхателям, не грызлись, друг на друга не лили, сор из своих изб-комнатушек не выносили, хотя и было что выносить, дело житейское, — держались от своих сожителей по коммуналке в стороне. Только друг с дружкой…

Появившийся позже пошловатенький, но прилипчивый шлягер «Плачу по квартире коммунальной», то есть по мифическому братству пропахшего мокрым бельем общежития с одним сортиром на двадцать персон, — этот ностальгический всхлип мог у них вызвать разве что кривую усмешку. Ситуация исключительно не советская, тем более что длилась она многие годы. Братство — да, но не общее, не одно на всех обитателей, а исключительно сепаратное. Два разных братства, враждующих между собой, — в пределах одной и той же квартиры.

Вдруг все рухнуло в одночасье. Рухнуло в тот праздничный вечер, когда Катунины (Кира, он же Кирилл Васильевич, и Аня, она же Анна Касьяновна) — одна из тех счастливых семей — отмечала серебряную годовщину: двадцать пять лет совместной безоблачной жизни. По этому поводу созвали гостей, которым, как ни теснись, было не уместиться на четырнадцати квадратных метрах, заставленнных комодами, этажерками и супружеским ложем. Расхожее правило советских времен «в тесноте, да не в обиде» на этот раз не работало, ибо и теснота имеет свои пределы: двадцать три сотрапезника, включая, конечно, и самих юбиляров, могли разве что расположиться — с рюмками и тарелками — в коридорной кишке, что полностью исключалось по причинам, отмеченным выше: коммунальная оппозиция не могла допустить такой самоволки.

Пришли на помощь друзья.

Близкая юбилярам по духу семья Сурыкиных с готовностью отдала для торжеств свои двадцать шесть, убрав ширмы, делившие пространство на две половины, и разделив бремя предъюбилейных хлопот: женская часть сурыкинской семьи честно трудилась бок о бок с виновницей торжества над изобилием праздничного стола. Соседи-недруги приглашены на застолье не были, что, ясное дело, предельно накалило и без того раскаленную коммунальную атмосферу. Еще того хлеще: Катуниным и Сурыкиным официально было заявлено, что в двадцать три ноль-ноль, и ни минутой позже, будет вызван по телефону милицейский наряд — в том, естественно, случае, если из их дверей донесется до общего коридора хотя бы один слабый звук. Не говоря уже о не слабом…

И все-таки праздник состоялся. Пришли все приглашенные гости, включая племянницу Катуниных Любу с мужем ее, Фимой Тришкиным, мастером на все руки, непременной палочкой-выручалочкой, как только что-то не ладилось в унылом тогдашнем быту. По первому зову он безотказно являлся и устранял любую помеху — в плите, в унитазе, в электропроводке или в чем-то ином. И только он — своей внушительной фигурой, руками мастерового и голосом, столь же мягким, сколь и могучим, — мог сдерживать порывы страстей вечно всем недовольных соседей, поскольку у них такой выручалочки не было: им и здесь не везло.

Застолье уже перешло свой зенит, гости еще доедали салаты и, косясь на часы, пели гнусаво что-то вроде бы общее, а на деле каждый свое, когда недобрым предчувствием кольнуло сердце Шуры Сурыкиной (Александры Егоровны, если помнить о ее сорока шести), и она хватилась вдруг дорогого супруга, который только что, минуту-другую назад, был буквально же под рукой. И неожиданно сплыл. Зоркий глаз ее тут же подметил, что среди распевавших и распивавших не оказалось почему-то еще одной гостьи: Люба Тришкина тоже исчезла. По редкой случайности свободным оказался тот закуток, который один мой старорежимный знакомый деликатно именовал кабинетом задумчивости, так что списать исчезновение кого-то из двух на протекший сортир, куда по вероятию мог удалиться пропавший, тоже было никак невозможно.

Поиск велся недолго. Дверь пустовавшей на время застолья катунинской комнаты была взломана без труда, благо и заперта была изнутри лишь на хлипкий крючок, там-то и оказались — под градусом, разумеется, — совсем потерявшие стыд оба пропавших. Не то чтобы в слишком неподобающих позах, но однако же в таком положении, которое полностью исключает любые сомнения насчет их далеко идущих намерений.

К черту намеки и тем более к черту подробности: читательское воображение легко их нарисует и без моей подсказки! Все рухнуло сразу: юбилейные торжества, дружба домами, да и вообще все то, что еще минуту назад считалось незыблемым и вызывало шипящую зависть у других обитателей того же болота. Крик стоял оглушительный, но ликующие соседи на радостях не воззвали к милиции, дав возможность взъярившимся вволю излить свои чувства. Многие из гостей, даром что захмелели, предпочли поскорее слинять, не желая быть сопричастными тому неизбежному, что не могло не последовать.

И последовало, пусть и не столь жестоко, как ожидалось: кровь из носа разлучницы — единственно зримый Шурин трофей, сразу ею добытый в порыве взметнувшихся чувств. Но то было только начало… Шура сразу же вслух обнажила, на свой, конечно, манер, истинное нутро дорогих юбиляров. То, которое они так долго скрывали. В дефинициях не стеснялась: сводники, воры, лжецы! Разрушители крепкой советской семьи! (Перевожу на бесцветный язык тот красочный, который звучал тем вечером в коммуналке. Допотопное воспитание: все еще не могу позволить себе ту лингвистическую свободу, которая стала нормой в нынешней литературе.) Как потом оказалось, не все в этой визгливой брани было далеким от истины, поскольку о неплатонической дружбе племянницы с соседом Юрой Сарыкиным супруги Катунины «кое-что» знали и раньше. Не придавали значения, как они оба — муж и жена — говорили потом на суде: с кем не бывает?

Зато та, что оказалась и обиженной, и униженной, значение новому повороту событий придавала большое. Вчерашние соседи-друзья превратились в лютых врагов. Муж Сарыкиной, Юра (Юрий Львович, если по паспорту), не мог оставаться под общим супружеским кровом, подвергаясь не только брани, но и физическому воздействию со стороны горячо любимой жены, и, пока суд да дело, нашел приют на тех самых четырнадцати квадратных метрах, где был пойман с поличным. Худо-бедно пристроился на диванчике… А вот Фима, тот не завелся, не дрогнул. Поразмыслил, прикинул, вспомнил ту самую народную мудрость — «с кем не бывает?» — и простил заблудшую грешницу, остался с ней в общем жилище, где было сподручней и проще иметь надзор за дальнейшим ее поведением. Взывал и к рассудку Сарыкиной, ставшей ему подругою в общей беде, но та не вняла, рассудка явно лишившись: его застлали обида и ревность.

Миную тот, неведомый мне в деталях, период, который прошел между тем, что уже описано, и тем, который снова — и судьбоносно! — круто развернул этот житейский сюжет. Додумать и восполнить недостающее не представляет никакого труда, но я рассказываю только о том, что мне достоверно известно, избегая обогащать фантазией строго документированную в судебном деле последовательность событий. Не знаю, как точно это произошло и как долго длилось взрывоопасное состояние, но вдруг все чудеснейшим образом повернулось, превратив зревшую уже и казавшуюся неизбежной трагедию в рождественскую идиллию. Траурный марш — в пастораль…

Траурный марш — не для красного словца сказано, не потому, что автора потянуло на безвкусную дешевку. Из того же судебного дела с непреложностью вытекает (и это никем не оспорено), что под горячую руку, которая ни за что не хотела остыть, и в бессильной ярости от того, как подло и неожиданно была она обманута теми, кому доверяла, Шура Сарыкина, «вступив в сговор с обвиняемым Тришкиным Е. С., предложила последнему убить своего мужа, потерпевшего Сарыкина Ю. Л., и, получив принципиальное согласие на это со стороны обвиняемого Тришкина Е. С., подробно обсуждала с ним способ совершения убийства».

По ее разумению, устранением разлучника устранялась (сразу для обоих сговорщиков!) и сама проблема: изменника-мужа настигло бы справедливое возмездие, охмурившая его распутница осталась бы без любовника, а Фима, даром что и сам имел бы от этого моральный профит, получил бы еще от заказчицы вряд ли большое, но какое-то вознаграждение: оно вроде бы предполагалось, но сумма, увы, в материалах дела отсутствует. Эта деталь почему-то следствие не интересовала.

О том, как долго могла бы в такой ситуации вообще удержаться тайна убийства, ослепленная гневом Сарыкина, похоже, не думала вовсе. Но, к счастью, кровавый проект так на уровне замысла и остался, поскольку именно Фима, а не кто-то иной, нашел спасительный выход, который (он потом в этом клялся!) был продиктован не только разумом, но еще и сердцем.

Следующий этап, отстающий от описанных выше событий приблизительно на полгода, застает нас при совершенно новом расположении действующих лиц. Создается ощущение, что дело происходит не почти полвека тому назад, а в наши дни, когда такие конфликты разрешаются здраво и споро, поскольку заинтересованные лица не слишком отягощены старомодной щепетильностью и обременительными моральными кандалами.

Происходит всего-навсего легкая рокировка. Фима Тришкин, презрев возрастные барьеры (он моложе Шуры на одиннадцать лет), предлагает ей свить общее семейное гнездышко, как товарищам по несчастью, и тотчас получает согласие разом воспрянувшей духом униженной и обиженной: получается, что от всей этой истории она больше выиграла, чем проиграла. Не теряя времени, Фима сразу переселяется в те самые, освобожденные мужем, двадцать шесть квадратных метров, где разразился семейный скандал, а Юра Сарыкин получает возможность съехать из-под чужого и не слишком удобного крова Катуниных, соединившись с той, что разрушила так славно живший квартет. И те самые двадцать шесть квадратных метров, где чуть ли еще не вчера кровь могла пролиться не только из носа, снова принимают, хоть и в значительно усеченном составе, желанных гостей: две пары, слегка поменяв места за столом, празднуют начало обновленного семейного счастья. Таким немыслимым хэппи-эндом вполне мог бы завершиться сюжет сентиментальной трагикомедии, сколоченной по голливудским рецептам. С той лишь разницей, что он не явился плодом фантазии сочинителя, а взят — без малейшего отклонения от истины — из самой жизни.

Но в том-то и дело, что взаправдашняя жизнь весьма далека от голливудских лекал. Тем более наша, советская, конца пятидесятых годов. Другие нравы, другая генетика, другое кипение страстей. Да все, все совершенно другое!..

Как, видимо, любой адвокат, я всегда начинал читать судебное дело с конца. То есть с обвинительного заключения, которым венчается следствие, и дело поступает для рассмотрения в суд.

Суду были преданы двое: Александра Егоровна Сарыкина и Ефим Николаевич Тришкин. О том, что они содеяли, в обвинительном заключении было сказано так (языковая несъедобность — отличительная черта прокурорских грамотеев того времени. Только ли, впрочем, того? Надо смириться…): «Несмотря на то, что обвиняемый Тришкин, после первоначального согласия с предложением обвиняемой Сарыкиной А. Е. убить из мести гражданина Сарыкина Ю. Л., отказался от исполнения этого замысла и, сойдясь с обвиняемой Сарыкиной А. Е., стал проживать вместе с нею в незарегистрированном фактическом браке, мысль об отмщении Сарыкину Ю. Л. за супружескую измену не оставляла обвиняемую Сарыкину А. Е. Примирение, которое состоялось между ними, носило неискренний, лицемерный характер. Желание довести до конца свой замысел обострилось после того, как она узнала о беременности Тришкиной Л. А. и о том, что по этой причине рассмотрение заявления Сарыкина Ю. Л. о расторжении брака с Сарыкиной А. Е. с целью последующего своего оформления брака с Тришкиной Л. А. будет произведено в ускоренном порядке. Категорическое требование обвиняемой Сарыкиной А. Е. не давать развода Тришкиной Л. А. обвиняемый Тришкин Е. Н. отверг, считая, что при сложившихся обстоятельствах это не имеет перспективы и что, наоборот, он желает в скорейшем порядке зарегистрировать брак с нею, Сарыкиной А. Е. Но, вследствие все нарастающего желания отомстить мужу за супружескую измену и разрушение их семейного союза, обвиняемая Сарыкина А. Е. настаивала на убийстве Сарыкина Ю. Л., требуя от обвиняемого Тришкина Е. Н., как от пострадавшего вместе с нею, этот план осуществить. /…/ Согласно заключению судебно-психиатрической экспертизы, непримиримости обвиняемой Сарыкиной А. Е. в этом отношении и ее нежеланию прислушаться к доводам обвиняемого Тришкина Е. Н., который сначала ей возражал, во многом способствовала ее повышенная ранимость и чрезмерная возбудимость в связи с тем, что от ее брака с Сарыкиным Ю. Л. у обвиняемой Сарыкиной А. Е. не было детей, и что теперь ребенок будет у него и у ее соперницы, с чем она не могла примириться».

Можно было бы, наверно, целиком переписать сохранившееся у меня обвинительное заключение, все происшедшее описано в нем, хоть и на кошмарном прокурорском жаргоне, но весьма досконально, однако же — лучше воздержимся: там слишком много никому не нужных деталей, да и продираться сквозь запредельное косноязычие аутентичного документа не слишком большая, мне кажется, отрада для чтения.

Скажу лишь, что Сарыкин действительно был убит ударом ножа («типа охотничьего», как определили его криминалисты) прямо в сердце. Причем смерть, уточнили судебные медики, наступила мгновенно в результате «удара большой силы». Убит он был в той самой комнате коммунальной квартиры, где происходят все события, которые описаны в этом рассказе, и где он прожил с Шурой Сарыкиной без малого четверть века. Пришел, чтобы забрать какие-то вещи, договорившись предварительно с бывшей женой, которая ради этого отпросилась с работы. Надеялся мирно поговорить о предстоящей бракоразводной процедуре. Все это утверждала потом на следствии и в суде разлучница Люба. А как было на самом деле, никто не знает.

Пришел туда, стало быть, Юра — и уже не вышел. Убит был, по версии следствия, Фимой Тришкиным в сговоре с Шурой Сарыкиной, которая в обвинительном заключении названа подстрекателем и соучастником преступления.

На мою долю выпало защищать самого убийцу. Я был тогда еще совсем молодым адвокатом. Молодым и неопытным, хотя чуть ли не с детства учился этому непростому искусству у матери, охотно вникая в дела, которые она вела: у нее была богатая и обильная практика. Зато моим партнером на скамье защиты оказался, напротив, юрист многоопытный, один из корифеев тогдашней адвокатуры, Леонид Александрович Ветвинский. Он защищал Шуру Сарыкину. Обиднее всего, что нам предстояло быть не только союзниками по общему делу, но еще и оппонентами по отношению друг к другу: интересы двух подсудимых на этом процессе не совпадали, порой даже находились в жестоком противоречии, хотя оба и отрицали какую бы то ни было свою причастность к убийству. Отрицали — вопреки собранным следствием доказательствам, а также, что гораздо важнее, вопреки логике и здравому смыслу. Сомнений на этот счет у меня не было никаких.

По обвинительной версии убийство произошло так. Шура, как сказано, знала, что Юрий придет «за вещами и чтобы поговорить» (кавычки здесь и далее означают цитаты из следственных документов). Бывшие супруги восстановили к тому времени «хорошие отношения» и даже, об этом тоже уже говорилось, провели общее застолье по случаю семейной рокировки. Часто перезванивались, обсуждая «вопросы, представлявшие для них общий интерес». Ничто не предвещало трагической развязки, поскольку «обе вновь образовавшиеся семьи с общего согласия постепенно налаживали нормальную семейную жизнь». Однако Шура приняла решение именно в этот раз осуществить задуманное, полагая, что другого подходящего случая может не быть.

После некоторых колебаний Фима с ней согласился. Он решил использовать для убийства острый «клинкообразный» нож (признан экспертами холодным оружием), который служил ему «во время производства столярных, слесарных, монтерских и прочих работ по дому», и нанес пришедшему Фиме смертельный удар в сердце. «Убийца воспользовался тем, — пришло к выводу следствие, — что в дневное время рабочего дня все жильцы квартиры находились на работе», а для того чтобы «обеспечить себе алиби», и Шура, и Фима «зафиксировали свое присутствие по месту службы одного (Фимы. — А.В.) и у знакомых другой (Шуры. — А.В.) приблизительно в то же самое время, когда совершилось убийство».

Обвинительную версию подкрепляло еще немало других улик. Ножа (орудия убийства) на месте преступления не оказалось, он был тщательно спрятан: его нашли при обыске у сестры Фимы Тришкина, Ксении, завернутым в тряпье и засунутым в неприметную коробку из-под дамских сапог. В ходе микроскопического анализа на нем обнаружились следы крови той же группы, что и кровь убитого Юрия, а также пальцевые отпечатки на рукоятке, оставленные Фимой. Никаких других отпечатков там не нашлось. Экспертиза установила еще, что ножевое ранение было нанесено именно этим ножом «или ему идентичным», хотя, как отмечено в ее заключении, использование в данном случае другого ножа, который совпал бы «по всем признакам» с тем, который изъят при обыске, допустимо «лишь теоретически, а фактически представляется маловероятным».

Леонид Александрович Ветвинский, с которым мы предварительно обсуждали общий план защиты — в тех пределах, в которых она действительно могла быть у нас общей, — ничем мне, да в сущности и себе, помочь не мог, хотя, признаться, я на эту помощь рассчитывал. Он весьма скептически оценивал наши шансы на предстощем процессе, утешая меня лишь тем, что адвокату все равно приходится защищать своего клиента даже в самых безнадежных делах и что именно таких дел — «безнадежных заведомо и абсолютно» — в его практике всегда было явное большинство. Все это, увы, я знал и без подсказки многоопытного коллеги. Как и то, что адвокат связан позицией самого подсудимого: если тот, сколь угодно наивно и бездоказательно, отвергает предъявленное ему обвинение, у адвоката не остается ничего другого, как вторить человеку, которого он защищает. Не может же он стать для своего подзащитного еще одним обвинителем…

Ничего внятного в пользу Тришкина я сказать на суде не смог бы. Даже, к примеру, того, что он, при всей своей силе и стати, личность, несомненно, безвольная, что попал под влияние бой-бабы Сарыкиной, которая сломит и не такого. Приведи я этот довод, он означал бы, что Тришкин все же убийца, но заслуживает снисхождения из-за своей бесхарактерности. На этой дорожке мы, наверно, схлестнулись бы с Ветвинским, но пойти по ней я был не вправе. А по какой же тогда пойти?..

Адвокатская рутина тех времен — всегда в одной и той же последовательности: сначала ознакомление с делом, потом визит в тюрьму, лицемерно называвшуюся камерой предварительного заключения (КПЗ), и там — только там! — первое знакомство со своим подопечным в унылой комнате для свиданий, где металлический стол и такие же стулья заботливо привинчены к полу. Знакомство именно первое: ведь пока не наступил у нас расцвет демократии, адвоката никаким боком не допускали ни к материалам следствия, ни к самому клиенту. Тот оставался со следователем один на один — до тех пор, пока сам следователь не признал свою работу законченной и не предоставил подследственному возможность узнать результаты его работы. Об адвокатской помощи арестованному в ходе следствия не могло быть речи, чтобы тот, не ровен час, не снабдил обвиняемого какой-либо мудрой подсказкой. Не научил защищаться…

Фима все еще сохранил какие-то проблески своей прежней стати, но был какой-то обмякший, рассеянный, вялый, смотрел на меня без всякого интереса — скорее отбывал повинность, чем всерьез был готов обсуждать со своим адвокатом план будущей защиты. В отличие от многих других, кого приходилось мне защищать, никаких таких слов он вслух не произносил, но они читались в его глазах: ни ты, адвокат, ни я, подсудимый, мы оба никогда никому не докажем, что никакого отношения к убийству я не имею.

Мне же, наоборот, хотелось ему втолковать: и ты, мой подзащитный, и я, твой адвокат, мы оба прекрасно знаем, что — имеешь, голубчик, имеешь! И еще какое! И лучше бы не морочить друг другу голову, а подумать, как в этой тупиковой, совершенно безвыходной ситуации хоть немного облегчить твою участь. Но ничего подобного я Фиме не сказал, потому что, с точки зрения адвокатской этики, такую грубую прямоту не сочли бы корректной. А я, молодой адвокат, не мог отважиться на подобную вольность, которую, безусловно, себе бы позволил, окажись наедине с Фимой не защитником, связанным бездной запретов по рукам и ногам, а свободным и независимым журналистом.

Впрочем, нет, какие-то слова, подрывающие, на его взгляд, здание обвинения, Фима все-таки произнес, хотя и мне пришли они в голову без всякой подсказки. Вот такая, к примеру, свежая мысль — она промелькнула уже в нашем рассказе.

— Вы думаете, я не мог сообразить, что первое же подозрение падет на меня и на Шуру? Или на кого-то из нас? Я что, по-вашему, самоубийца? Любой на моем месте понял бы, что от этой грязи ни за что не отмыться. Сколько ни три… Прочистили бы мозги: зачем рыбе галоши? Ведь у нашего квартета все, наконец, устроилось. Все помирились. Поставьте себя на мое место: в честь чего мне его убивать? Ну, трахнулись, ну и что?.. Мне бы Юрке спасибо сказать, что ее подхватил, а не — нож в сердце… Пусть бы маялся с нею, как маялся я. У нас, между прочим, рядом с домом гараж, так она еще до Юрки всех шоферюг обслужила. Ни один не в обиде. Уж если мне кого убивать, так не Юрку, а Любку. И не теперь, а когда еще!..

Пришлось напомнить: ведь он же действовал по наущению Шуры Сарыкиной, а не по своей воле, был лишь орудием ее мести, а не мстил сам — так это прямо записано в обвинительном заключении. Стало быть, довод его бьет мимо цели.

— Там еще и не это напишут! Что я — тряпка какая? Ноль с половинкой?.. Ладно свистеть! С чего это взяли, что Ефим — чучело на веревочке? Мои винтики пока что не стерлись…

— Какие винтики? — прервал я его. — Какое чучело? Не уводите меня в сторону — вам же будет хуже… Все гораздо проще: вы оказались под нажимом новой жены. Не смогли ей отказать. В этом хотя бы есть какое-то объяснение. И надежда на снисхождение.

Он вскинулся:

— Это что же за объяснение?! Я не кусок дерьма, чтоб барахтаться в проруби. Ну, хоть вы пораскиньте мозгами: кто за кого держался? Я за Шурку или она за меня? Мне-то с какого бока быть у нее на подхвате?

— Вы хотите сказать?.. — Надо было вернуть его на почву реальности, увести от общих рассуждений, приблизить к делу. — Вы хотите сказать, что она вообще никак на вас не влияла?

— Почему не влияла? Влияла! Я даже уверен: не на меня одного. Идет по жизни, как броненосец по озеру… Ей дай рельс, она его за ночь перегрызет, и не поперек, а вдоль.

Такой вот, с его слов, получался портретик драгоценной супруги… Большой любви к новой своей половинке я что-то у Тришкина не заметил. Да к тому же еще — не забудем! — кто кого на одиннадцать лет моложе?.. То-то и оно… Что же тогда его к ней привязало?

Похоже, он ждал этого вопроса. Усмехнулся, давая ясно понять, что опыта житейского у меня маловато.

— Мамаша мне так говорила: «Жизнь свою не устроишь, — пойдешь ко дну, как дырявая кастрюля». Когда все пошло кувырком, надо было куда-то прибиться? Вот и прибился… И крыша, и уход, и тепло — все сразу, и без хлопот. Ну, какой расчет мне тонуть? Теперь вижу: если кастрюля с дыркой, все равно не заклепаешь, как ни ловчись. А ей-то чего шевелиться? Молодого мужика получила — лежи себе и не мяукай. Она ведь тоже не дура, поимейте это в виду.

В его рассуждениях была опять-таки не только логика, но и неоспоримая житейская правда, и все же с такой психологической, не более того, аргументацией в суде было нечего делать. Чего она стоила, эта аргументация, против найденного ножа, против показаний сестры Ефима Тришкина, Ксении: «Брат пришел озабоченный, попросил тряпку, чтобы завернуть нож, сам забросал барахлом, чтобы было незаметно, и велел молчать». Чего она стоила против того несомненного факта, что прежде чем «все устроилось», убийство Юрия действительно замышлялось! И не кем-нибудь, а именно Фимой и Шурой. И орудием убийства по общему выбору должен был стать тот самый нож… Хотя бы этот факт не оспаривали ни он, ни она. И, наконец, та нарочитость, с которой они оба готовили себе алиби…

Ведь правда же! Как объяснить, что с таким нажимом, на который все обратили внимание, «заинтересованные лица» просили запомнить (Фима — на службе: он работал нормировщиком на небольшом заводе; Шура — у знакомой портнихи: она к ней вдруг, «ни с того, ни с сего», забежала в неурочное время) час и даже минуты, когда их видели на этом месте, а не на каком-то другом. Главное — вдали от квартиры, где был потом обнаружен Юрин труп. Экспертиза с достаточной точностью установила время убийства, и тогда, действительно, получалось, что предполагаемые убийцы в это самое время никак на месте преступления быть не могли. В такой, слишком уж гладкой, несовместимости, то есть в классическом алиби (хоть в учебник вставляй!), следствие усмотрело инсценировку, и мне, не могу этого скрыть, показалось тогда, что в самом деле без нее тут не обошлось.

— Вот и зря! — срезал меня Ветвинский, когда я поделился с ним своими мыслями. — Вы поспешили поддаться привычным стереотипам. То, что слишком уж просто, что легко объясняется, всегда вызывает подозрение: а вдруг тут что-то не так? Почему эта мнимая нарочитость стала главным козырем следствия, я понимаю. А почему она так поразила вас? Ведь ни портниха, ни заводские коллеги вашего подзащитного — сами-то они ничего нарочитого не заметили. Просто Тришкин, которого все время упрекали на работе в частых и длительных перекурах, напомнил начальнику, что вот он, пожалуйста, никуда не отлучился — находится в положенное время на рабочем месте и выполняет свою работу. Сарыкина, без предупреждения примчавшись к портнихе, у которой, кстати, нет телефона, принесла отрез на платье и просила не задерживать примерку, поторопиться, потому что она-то как раз сбежала с работы. Что тут такого уж нарочитого? Иллюзорная нарочитость возникла в сознании не свидетелей, а следователя, да и то лишь после того, как он стал собирать доказательства с откровенно обвинительным уклоном именно против Тришкина и Сарыкиной. То есть, когда уже сложилась определенная версия, и все улики стали под нее подгоняться.

— А нож? — напомнил я, сраженный логикой коллеги, которая показалась мне ничуть не менее убедительней, чем логика обвинения. — Пальцевые отпечатки… Способ укрытия…

Ветвинский — он был очень невысокого роста и всегда, даже сидя, опирался двумя ладонями на покрытую лаком массивную трость из драгоценного дерева — вскинул голову и вгляделся в меня, не скрывая своего удивления. В глазах его я прочитал с непреложностью только одно: быть неопытным адвокат, разумеется, может, но вот лопухом — никогда.

— Отпечатки?! — Он произнес это слово с брезгливостью. — Какие, по-вашему, должны быть на ноже отпечатки, если им пользуется только один человек? Других отпечатков на нем нет, ибо никто иной его в руках не держал. И орудием убийства этот нож не был. — Пауза, которую он выдержал, была сделана лишь для того, чтобы я не ввязался в бесплодный спор, а оценил по достоинству его мысль. — Мог быть? Конечно. Но мог быть и был — это две разные вещи. Мог — это лишь материал для поиска подтверждающих улик. Был — это должно быть доказано категорично, неопровержимо, а вовсе не предположительно. Так ведь не доказано!

— Ну, а способ укрытия? — напомнил я. — Зачем не убийце прятать нож, который к тому же не был орудием убийства?

Леонид Александрович призадумался и примолк — кажется, он вступил в диалог с самим собой, и я не стал ему в этом мешать.

— Наконец, я понял, Аркадий, ваш замысел, — сказал он, когда безмолвный тот диалог завершился. — Вы проверяете на мне ход ваших мыслей и репетируете линию защиты. Вы хотите знать мои аргументы, чтобы они не застали вас врасплох. Но мы с вами окажемся противниками лишь в том случае, если примем версию обвинения и станем спорить о том, чья вина больше: вашего Тришкина или моей Сарыкиной. Но если мы отвергнем эту версию, целиком, без каких-либо оговорок, а мы только так и можем поступить, то спорить нам не о чем. Мы объединимся против прокурора, и в этом будет наша сила. — От него не укрылось, как видно, мое робкое сомнение, и это лишь укрепило его в своей правоте. — Следователь безмотивно отверг объяснения наших подзащитных, другого от него я и не ждал. А вот почему вы тоже их игнорируете, это мне непонятно. Вчитайтесь внимательно в их показания — они весьма и весьма убедительны. Тришкин, действительно, прятал орудие убийства. Но не того убийства, которое в конце концов состоялось, а того, которое могло бы произойти, если бы сгоряча, в угаре, он поддался на первоначальное предложение Сарыкиной. То, которое они не отрицают и от которого оба добровольно отказались. Значит, по закону не могут быть за это судимы. Зная ее характер, ее настойчивость и импульсивность, Тришкин и спрятал нож у сестры: от греха подальше. Можно было, конечно, выбросить, так надежнее. Но совсем расставаться с ним ему не хотелось: нож был незаменимым подспорьем в работе, а вы же знаете, как непросто у нас достать или смастерить самому то, что считается холодным оружием. Кстати, боюсь, что от этого обвинения никуда не уйти: за хранение холодного оружия вашему Тришкину все же придется ответить.

Если бы только за это!.. Я восхищался анализом Ветвинского, стройностью той линии защиты, которую он собирался избрать. Но встретит ли она понимание у суда?

— Конечно, не встретит! — чуть ли не с радостью подтвердил он. — У вас есть другая?

Увы, увы… Другой у меня не было.

Народу на процесс собралось — ни встать, ни сесть. Небольшой зал городского суда на Каланчевке был переполнен сверх всякой меры. Прямо ли, косвенно — к делу было причастно сразу несколько семей со всеми их знакомыми и знакомыми знакомых. Да и слух прошел по Москве про убийство из мести и ревности при таком экзотичном раскладе главных действующих лиц: не совсем обычный все же квартет, в этом ему не откажешь…

Судил Иван Михайлович Климов, тщедушный старикашка со впалыми щеками и землистым цветом лица. И до этого дела, и после мне довольно часто приходилось взывать к правосудию, воплощенному в его аскетичном лице: хоть бы раз удалось… Климов был известен в узком кругу юристов своим ледяным спокойствием, непроницаемым взглядом, тишайшим голосом и полной — внешней, конечно — безучастностью к тому, что разыгрывалось перед его судейским столом. Никого не одергивал, никаких эмоций не проявлял, сидел, как истукан, и — внимал. Эта маска почему-то создала ему репутацию судьи справедливого, объективного, для которого главное — докопаться до истины. Стлал-то он мягко, да спать было жестко: Климов, как мне объяснил тот же Ветвинский, который знал его гораздо дольше, чем я, всегда отличался особой суровостью выносимых им приговоров, но при этом никто не мог обвинить его в предвзятости, некорректности или в чем-то еще. Он с легкостью удовлетворял чуть ли не все ходатайства защиты, не торопил, не покрикивал: его ровный, убаюкивающий голос расслаблял, успокаивал, заглушал шаги безжалостной Немезиды, которую он же собою и представлял.

Странно, я с точностью помню имя судьи даже почти полвека спустя, а вот имя прокурорши, полнотелой, рыхлой, как растаявшее желе, с выпученными глазами и медным голосом, — его я напрочь забыл. А это она в лицо смеялась над нами, когда мы с Ветвинским пытались опровергнуть (по-моему, и не пытались вовсе, а действительно опровергли) всю, грубо, но крепко — на первый, разумеется, взгляд — сколоченную постройку, именуемую обвинительным заключением. При перекрестном допросе обвинение рассыпалось на глазах, Климов согласно кивал головой, словно вдохновляя нас не снижать напора, и я уже внутренне ликовал, ожидая оправдательного приговора, а значит, и освобождения наших подзащитных прямо в зале суда. Когда в перерыве я высказал это Ветвинскому, он, при всей своей деликатности, меня осмеял. Не грубо — интеллигентно.

— Наша профессия, коллега, — не столько назидательно, сколько печально произнес он, — требует большей самокритичности. И большего хладнокровия. Она не позволяет закрыть глаза на те условия, в которых мы с вами работаем.

Теперь-то я понимаю, что он не просто меня остудил, а сказал даже больше того, что можно было выразить вслух. Без иносказаний. Объяснением этой смелости (ведь мы с ним были мало знакомы) может быть разве что та эйфория, которая точно тогда охватила страну: процесс этот шел почти сразу после Двадцатого съезда — в тот крохотный (исторически!) промежуток, который с легкой руки Ильи Эренбурга получил название «Оттепель». К исходу нашего процесса эта самая оттепель ни малейшего отношения не имела, но, притупив былой страх, чуть-чуть, самую малость, позволила развязать языки.

— Не закрывайте глаза! — еще раз посоветовал мне Леонид Александрович, и я воспринял его слова всего лишь как отголосок перестраховочного сознания. Времена-то теперь другие, лихо подумалось мне, когда я снисходительной улыбкой ответил на предупреждающий знак умудренного опытом коллеги.

Особое впечатление произвело на меня выступление одного из свидетелей. Борис Приходько был одним из тех соседей, которые находились в глухой и стойкой вражде с семействами Катуниных и Сарыкиных. Всех соседей вызвали в суд, что было совершенно естественно, поскольку убийство, пусть даже и в их отсутствие, произошло в общей квартире. И оба застолья, без подробного рассказа о которых нельзя было толком разобраться в случившемся, проходили тоже у них на глазах. Не совсем, но — почти… Жена Приходько, их дочь Элла, семнадцати лет, и другие соседи, Светличные, не постеснялись излить всю свою желчь, давая характеристики Шуре Сарыкиной, а походя, и обоим Катуниным, хотя те к ответственности не привлекались. Невозмутимый Климов дал волю свидетелям говорить все, что у тех так страстно рвалось наружу. Прокурорша, та вообще не скрывала восторга, слушая их обличения, не имевшие — скажу это снова — никакого отношения к делу.

Зато Борис Приходько, самый остервенелый из всего коммунального братства, который в квартирных скандалах не только в карман за словом не лез, но кулаками, случалось, орудовал еще хлеще, чем словом, — тот, к очевидному огорчению прокурорши, вовсю показал свою беспристрастность. Рыдала, слушая его, Люба Тришкина — в тон ей надрывался от крика младенец: закутанный в одеяло, он лежал у нее на руках. Нарушителей порядка пришлось удалить из зала.

— Граждане судьи! — сказал Борис Приходько, проникновенно глядя при этом в глаза не Климову, а прокурорше. — С гражданкой Сарыкиной мы находимся даже не в неприязненных отношениях, как я признался следователю, а тот это занес в протокол… Нет, могу прямо сказать, жили хуже, чем кошка с собакой, потому что она и ее бывший муж, гражданин Сарыкин, царство ему небесное, так же как и граждане Катунины, вели себя по отношению к нам, соседям, развязно, ущемляли наши права на кухне и в местах общего пользования, нарушали правила соблюдения тишины и вообще создавали просто невыносимые условия для совместного проживания. Ни в какие рамки не лезли… Но я человек честный, грех на душу не возьму. Ни за что не поверю, что гражданка Сарыкина могла такое себе позволить, чтобы поднять руку на мужа, с которым прожила столько лет, вырастила сына, который служит в настоящее время в рядах советской армии. Она никогда не показала себя способной на такое безобразие. Как это так: убить человека?! Как это возможно? Гражданка Сарыкина, ответственно вам заявляю, на это совершенно не способная, я ее знаю много лет. Она ругаться, конечно, ругается, этого от нее не отнять, но рукой до мухи и то не дотронется. Она, я сам от нее это слышал, отошла после обиды, зла на Юрия, в смысле гражданина Сарыкина, не держала. Почему? Потому что ей, как их брак надломился, сразу достался человек обходительный, уравновешенный человек, гражданин Тришкин, который, не в пример ей самой, оказался соседом спокойным и уважительным, к которому у нас нет никаких претензий. Тришкин Ефим культурный человек, с головой у него все в порядке, в честь чего ему убивать Сарыкина? Я за ним ничего такого не замечал.

— Даже у шакалов иногда просыпается совесть, — шепнул мне Ветвинский, и я, конечно, не мог с ним не согласиться.

Но толку от этой проснувшейся совести не было для нас никакого. Личное мнение соседа — хоть за здравие, хоть за упокой, — раз оно не опиралось на какие-то факты, имеющие значение для дела, не могло склонить чашу весов ни в пользу обвинения, ни в пользу защиты. По существу же сосед-свидетель все-таки лил воду на мельницу прокурорши: очень обстоятельно разъяснил, что во всей коммунальной квартире в тот день и час не было никого. Даже Элла, старшеклассница, пребывала на каком-то школьном мероприятии, а войти в квартиру, не оставив следов, кому-либо постороннему было никак невозможно, поскольку входная дверь не взломана, а подбор ключа или отмычки к хитроумному их замку вообще исключался.

По закону, даже тогдашнему, прокуратура должна была доказать «состав преступления», то есть причастность к нему подсудимых и их вину, тогда как адвокатам достаточно было доказать, что ничего не доказано. Так было и так есть — по закону! Но кто и когда ему следовал? Разве что в лекциях агитпропа…

Словом, от нас, от защитников, потребовали, чтобы мы не ограничились критикой обвинения, а предложили свою версию: кто же тогда убил Юру Сарыкина, если не бывшая его жена и не ее нынешний муж, против которых собрано столько грозных улик? Прокурорша в своей реплике (так называется на юридическом языке слово, на которое единожды имеет право обвинитель после речей защиты) так нас прямо и приложила: критиковать, восклицала она, все горазды, тут, мол, большого ума не надо, а есть ли у защиты «что-нибудь конструктивное»? То есть, проще сказать, почему защита не представила в суд «своего» кандидата в убийцы, если те, кого нашло следствие, ей «не подходят»?

Ожидая такого поворота событий, я готов был предложить сразу несколько иных версий, ни одна из которых не была рассмотрена следствием (в частности: Сарыкин, допустим, пришел не один и был убит сопровождавшим его лицом в результате ссоры; его взаимоотношениями с сослуживцами, родственниками, знакомыми следователь вообще не интересовался — не тут ли зарыта собака? Какими были на последнем этапе жизни его подлинные отношения с Тришкиной, мы тоже ничего не знали…) Но Ветвинский настоятельно рекомендовал не лезть в чужую епархию: закон не требует от адвоката никаких обвинительных версий, так что незачем сражаться с прокуроршей на ее поле, тем более что именно туда она явно нас завлекала.

Просьба у защиты к суду была только одна — привычная для «соцзаконности», но дикая для тех, кто жил с неповрежденным правосознанием: вместо оправдания подсудимых (а требовать было нужно именно оправдания «за недоказанностью вины»), мы просили всего-навсего вернуть дело в прокуратуру для проведения нового следствия. И Сарыкина, и Тришкин глядели на нас с укором: они-то ждали, конечно, что мы будет требовать оправдания. Но, чего бы мы там ни требовали, исход все равно был предрешен, и молчаливо укорявший нас Тришкин сам все это хорошо знал: ему дали десятку, Сарыкиной — восемь. «Легко отделались!» — раздался чей-то отчетливый возглас, когда Климов огласил приговор. Не то с укором, не то с одобрением…

Кассационную жалобу поддерживал в республиканском Верховном суде вместо меня мой коллега: как раз в это время я уехал в мою первую литгазетскую командировку — на северный Урал. Но Ветвинский участвовал — с тем же, естественно, результатом. Он переслал мне потом короткую записку от Тришкина, который подал заявление с просьбой разрешить ему присутствовать при рассмотрении кассационной жалобы, чтобы дать свои объяснения. И, представьте себе — случай редчайший! — разрешение получил: ходатайство его поддержал, проявив и тут безупречную свою объективность, не кто иной, как тот же Климов, отправлявший жалобы на свой приговор в Верховный суд. Знал, что на исход дела это никак повлиять не может.

Так вот, в Верховном суде, когда определение, оставлявшее приговор в силе, уже было оглашено, Тришкин попросил разрешения передать через Ветвинского записку своему отсутствующему защитнику. Судья прочитала записку — и разрешила. С чего бы не разрешить? Вот ее текст: «Уважаемый гражданин адвокат! Не занимайтесь больше напрасным делом и никуда не жалуйтесь. Я же сказал Вам: дырявая кастрюля должна идти ко дну. С уважением Е. Тришкин».

Строго говоря, просьба Фимы была излишней. Я был для него так называемым «адвокатом по назначению», то есть таким, который полагался любому подсудимому по делам с участием прокурора, даже если не нашлось никого, кто сам нашел ему защитника и оплатил его услуги. За это коллегия (то есть, в сущности, я — сам себе) раскошеливалась на три рубля за каждый день работы по делу. Об этом я уже писал в каком-то другом рассказе. Зато и мои обязательства ограничивались подачей кассационной жалобы. Так что, проси меня Фима или не проси, никаких движений по его делу я сделать больше не мог. Даже если бы захотел…

Ветвинский же был «адвокатом по соглашению», его нашли и пригласили мать, сестра и тетя Сарыкиной, нисколько не верившие в преступление Шуры и заявившие в своем коллективном письме на Высочайшее Имя, что «лягут костьми», но докажут ее невиновность. Во всю меру — скромных, по тем временам — адвокатских возможностей Ветвинский старался избавить их от такой перспективы и снять с Шуры Сарыкиной тяготевшее над ней обвинение обычным путем: жалобой, жалобой и снова жалобой. Во все инстанции, какие существовали. Стоит ли говорить, что ничего у него не вышло? Такие понятия, как «улик недостаточно», «обвинение не доказано», существовали только в учебниках. К реальной судебной практике никакого отношения они не имели.

Прошло всего-навсего несколько лет. Никак не больше пяти. Тем не менее я давным-давно успел уже забыть о деле, которое было для меня «проходным» и не оставило яркого следа ни в памяти, ни в душе. Встретившись с Ветвинским на каком-то заседании в президиуме нашей адвокатской коллегии, я узнал от него про новый, совершенно немыслимый поворот, который обрел тот злополучный, едва ли не занудный, во всяком случае невзрачный — так мне казалось — сюжет.

Канву событий я могу восстановить только по рассказу Ветвинского.

Элла Приходько — ей исполнилось уже двадцать два — в дым разругалась с отцом и в пылу жестокой ссоры, на глазах у почтенной публики, среди которой, естественно, нашлись любители почесать языки, прокричала нечто такое: «Ты бы лучше заткнулся! Убил Юрку, сломал жизнь мне, а теперь хочешь снова сломать? Не дождешься!»

Катунины, как я понял, при этой ссоре не присутствовали, но — имеющий уши да слышит! Что-то до них донеслось, не оставили их без информации добрые люди. Ошеломленные, но ничуть в нее не поверившие, они все же поделились жаркой новостью с Любой Тришкиной. Ну, а дальше — пошло-поехало… Труднее всего было пробить лбом прокурорскую стену. Как-то все-таки удалось. Словом, возобновили следствие «по вновь открывшимся обстоятельствам». Как оно шло — не знаю, гадать не хочу. Зато знаю итог.

Юра Сарыкин (тот, что убит) — тихий, скромный, «в погоне за юбками не замечен», адюльтерчик с Любой не в счет: просто попутал бес, — так вот, Юра Сарыкин как раз по женской части, ко всеобщему, надо сказать, удивлению, оказался парень вовсе не промах. Пока соседи старшего поколения враждовали между собой, младшие — в лице Эллы-подростка — жили своими страстями. Эти страсти и кинули ее в объятия Юры, когда все взрослые члены коммунального муравейника пребывали на работе. Кинули раз и потом кидали неоднократно. Даже в то время, когда Юра нашел тихую пристань под Любиной крышей. Дошло до того, что, не будь своевременно приняты меры, вполне мог бы оказаться дважды отцом: зримый результат потайной любви Юры и Эллы должен был явиться на свет приблизительно в те же самые дни, что и ребенок Юры и Любы.

О грозящей беде сначала узнала от Эллы мать, а следом, понятно, отец. Узнал, но шума не поднял: разработал свой план. Рисковый, но жесткий. Поговорил «по-хорошему» — с Юрой. Один на один. Предложил (могу представить себе, в каких словах предложение было сделано!) покрыть грех законным браком, благо Юра и Люба «расписаться» еще не успели. Получил отказ. Притом, как сказал мне Леонид Александрович, отказ унизительный. В чем состояло особое унижение, я так и не понял, но догадаться несложно: в форме, я думаю, и в интонации. Впрочем, это не суть важно. Главное — схлопотал морально по морде. Защищая честь дочери-школьницы, Борис сказал совратителю, что придется ему пенять на себя. Попенять не успел: осатаневший от ярости папа просто его пришил, посчитав — не без оснований, как видим, — что спишут все на Ефима и Шуру.

Самым блестящим ходом в этой тщательно разработанной операции была, конечно, его страстная речь в защиту тех, в чью сторону и ему самому хотелось направить тупое следствие. А потом и суд… То есть, по примитивной логике, должен был их поносить. Но примитивностью не отличился. Понимал, что, действуя «от противного», не навлекает на себя подозрения. Совсем наоборот — отвлекает. А в случае чего сможет даже на этом сыграть.

Так бы оно все и закончилось, если бы не одна подробность, о которой Борис Приходько, как оказалось, даже не подозревал. Дело в том, что за честь дочери он вступился тогда с большим опозданием. Иначе сказать, совершенно напрасно. Эта самая честь была ею потеряна еще до того, как попала Элла в объятия Юры, и тоже вопреки мышиной возне московских Монтекки и Капулетти. Пробудил в ней плоть Славик Сарыкин, сын Юры и Шуры, тот самый защитник родины, про которого вспомнил Борис в своей патетической речи перед советской Фемидой. Славик был на два года старше Эллы — с его помощью, в недрах все той же квартиры, когда в дневные часы та пустовала, и познала впервые юная Элла всю сладость запретной любви.

Когда Славик отбыл исполнять по призыву свой гражданско-патриотический долг, на сыновнюю вахту бодро заступил его папа. Возможно, считал, что именно в этом и состоит родительский долг. Правда, Ветвинский заверил меня, что о шалостях сына папа-Сарыкин, как и папа-Приходько о шалостях дочери, просто не знал. Не отследил. Что ж, очень возможно. На интригу, однако, его знание или незнание существенно не влияет.

Итак, Славик Сарыкин, набравшийся во время служения, кроме армейского, еще и постельного опыта, возвратился домой в свои, пустовавшие, пока он отсутствовал, но не потерянные, двадцать шесть метров. Отец убит, мать все еще в лагере (в колонии, на стыдливом языке советского новояза). Ему-то, солдату, благодаря, эта комната за Сарыкиными и сохранилась. Иначе ушла бы в жилфонд… Элла замуж не вышла — у нее был всего-навсего «молодой человек». К вновь обретшим соседство бывшим любовникам, которым решительно наплевать на былую вражду их родителей, возвратилось прежнее чувство. Правда, чувством это я бы назвать остерегся. Скорее — чем-то таким, что превратило их тяготение друг к другу уже не в мимолетную связь.

Наступил момент, когда решились они связать себя узами Гименея. И об этом, естественно, — но и только тогда! — узнали оба Приходько: мать и отец. Вердикт Бориса: «Только через мой труп!» быстро сменился другим: «Только через труп Славки!» Угроза убить «совратителя чести» прозвучала для Эллы не просто как поспешная реплика сгоряча — в семейном скандале. Она-то знала, к чему однажды почти такая же привела. Как был разрублен туго затянутый узел. Здесь, в той же комнате, теми же руками, по такому же поводу… А она беременна, и второй аборт ей вовсе не улыбается. Как и судьба матери-одиночки… Вот на этом заминированном поле семейный конфликт и достиг своей кульминации. Здесь и прозвучало зловещее слово Бориса Приходько. И здесь же — ответный вопль Эллы Приходько, про которую можно сказать, что она, в самом буквальном смысле, ради красного словца не пожалела родного отца.

Все остальное, по-моему, интереса не представляет. Кто на новом следствии врал, кто говорил правду… Кого освободили и как все вместе встретились друг с другом… Кому сколько дали и что было потом… Ничего я про это не знаю. Задним числом восстанавливать истину не хотелось тогда, не хочется и теперь. Новые дела, ничуть не менее интересные, оттеснили то, что вернулось, пусть только в рассказе коллеги, с таким немыслимым поворотом. Неправдоподобным, как любят ронять с высоты сочинители «правдоподобных» — гладких, как обструганная доска. С деталями, ладно пригнанными друг к другу.

Ржавую кастрюлю все-таки, кажется, запаяли, и она, кое-как залатанная, поднялась на поверхность после того, как несколько лет пролежала на дне. А та, которая запросто могла перегрызть рельс за одну ночь, своим способностям не изменила. Так что не удивлюсь, если их случайный брачный союз дал течь — вот он-то, пожалуй, уж точно пошел ко дну, как дырявая кастрюля.

Идиллическая история стромынского «братства» часто вспоминается мне, когда я слышу ностальгические всхлипы про ушедший мир ночлежек, где все жили — да, в тесноте, но ни в коем случае не в обиде. И где так сладко, нестройными голосами, но в унисон, пели общие песни — про дружбу, естественно, и про любовь.

Тоскую и плачу. Как нам их не хватает, коммунальных квартир…