Директоров — вообще начальство — обычно не любят. Не знаю, как сейчас, но раньше, в мое время, не любили уж точно. За самым ничтожным, скорее всего, исключением. Начальство — оно на то и начальство, чтобы его не любить. Подчиненность сама по себе не пробуждает возвышенных чувств и не располагает к сентиментальности. Сознательно или непроизвольно (бывает, конечно, по-разному) подчиненность это дистанция, но главное страх и настороженность, боязнь оплошать, не вмастить, не угодить, оступиться, да хоть и на апельсинной корке, и получить за это разнос, если чего не похуже. Ностальгические байки о «нашем прекрасном директоре», о «нашем замечательном шефе» рождаются обычно потом, когда служба под началом «прекрасного» давно позади, когда благополучно пройдены все рифы, и не осталось уже ничего, кроме тоски о прошедших годах. То есть о том, что ушло безвозвратно и, значит, дорого хотя бы только поэтому. Знал я немало людей, прошедших даже Гулаг и вспоминавших о нем чуть не полвека спустя отнюдь не с зубовным скрежетом, а с грустной улыбкой. Какая-никакая, то была молодость, и уже этим прекрасна, поскольку другой больше не будет. Директоров обычно не любят, но нелюбовь к тому, о ком пойдет наш рассказ, все же меня поражала. Нельзя сказать, что была она совсем уж неадекватной (воспользуемся модным ныне словечком). Чувства, владевшие небольшим коллективом — всеми вместе и каждым в отдельности, — можно было понять, но как-то уж слишком дружным и даже запальчивым был тот порыв отчуждения. Никто директору не посочувствовал, когда стряслась с ним беда. И даже у его дочери, которая пришла ко мне за помощью, я увидел скорее потребность исполнить свой долг, чем искреннее желание отвести удар от самого близкого человека.

Константин Софронович Желобков возглавлял неприметный внешне, но имевший в былые времена хорошую репутацию, мясной магазин, расположившийся в осевшем от времени, но все еще добротном и крепком доме (домике — по нынешним понятиям) на Садовом кольце, возле Колхозной площади. Двухэтажке было, наверно, лет полтораста, да пусть только сто, такой старины в центре Москвы к тому времени почти не осталось, но гляделась она среди новостроек вполне органично и привлекала именно тем, что несла память о прошлом. И до нашей эры, если началом «нашей» считать семнадцатый год, располагалась здесь тоже «Мясная лавка», получившая при Советах более краткое, энергичное и четкое имя: «Мясо». И лавочки, и лавочников — все и всех изничтожили, слова эти обрели статус «арх.» — архаичные, значит, то есть вышедшие из оборота и пригодные теперь для употребления лишь в иносказательном смысле, непременно с оттенком презрения. Как ярлык — политический или криминальный.

Со словом расправиться легче, чем наполнить замену достойным ее содержанием. То, что я видел в те годы на прилавках этого магазина, заменившего прежнюю лавку, побуждало, пожалуй, дать ему имя иное. Не «Мясо», а «Кости» (хорошо монтировалось бы, кстати сказать, с именем самого директора). Ничего другого мне, заходившему изредка в сей магазин еще до того, как он стал предметом моего профессионального интереса, там видеть не доводилось. От них, от костей, шибало чем-то настолько вонючим, что, едва зайдя внутрь, хотелось тут же выбежать вон.

Но недаром же эта бывшая лавка имела хорошую репутацию — по тогдашним, конечно, критериям. Желобков наладил такую систему пресловутых «заказов», при которой сотрудникам расположенных неподалеку (и даже, случалось, вдали) учреждений, контор и прочих организаций дозволялось, хотя и нечасто, но зато регулярно, получать вполне пристойное мясо, да еще и в пристойном количестве. Для тех, кто пока не забыл любимое словечко советских времен «дефицит» (на арго агитпропа: «перебои снабжения» и «временные трудности»), тот поймет, что значила для счастливчиков («прикрепленных») эта система.

У каждого начальства, если только оно не верховное, есть тоже начальство. Вот оно-то Желобкова не только чтило, но и ставило всем в пример. И оно же, а не сотрудники, дало ему лестные аттестации даже после того, как грянул гром. Да как же не дать?! Когда впервые, за успехи в так называемых пятилетках, стали — по квоте для каждого ведомства — широко раздавать побрякушки (именовались они, естественно, орденами), Желобков тут же схлопотал «веселых ребят» (изображенных на нем рабочего и колхозницу) — так был окрещен остряками наименьший тогда по рангу и однако же орден, называвшийся «Знак Почета» (попробуйте разобраться: орден все-таки или знак?): как бы там ни было, а «правительственная награда»! Еще один, кстати, советский курьез: побрякушки раздавало отнюдь не правительство, а Президиум Верховного Совета, но наградой это считалось почему-то правительственной. И то верно! Кто их мог тогда отличить — одну вывеску от другой, руку благодетеля от руки палача, полчище номенклатурщиков, с их, по-разному звавшимися, постами и креслами из разных, казалось, структур: все, как один, с той же грядки!

Не будем отвлекаться на боковые детали, хотя что ни слово, тут же возникает неизбежная цепочка ассоциаций, высвечивая то одну, то другую нелепость прошедшей эпохи, даже в мелочах проявлявшей дурной вкус, дремучую пошлость и неистребимую потребность коверкать великий язык, чем, собственно, и был сразу отмечен бунт взбесившейся черни, который его подстрекатели назвали, естественно, революцией — великой и всенародной…

Начальство — то, что повыше, — имело, пожалуй, все основания держать Желобкова на лучшем счету и ставить его в пример многим другим. Чтило оно директора «Мяса» как раз за то, за что подчиненные его терпеть не могли. Не могли, а все же терпели, ибо сменить директора было им не под силу, а оставить такое хлебное (мясное, какое же хлебное?!) место, когда кругом одни «перебои», — на это мог решиться только безумец.

Злясь на Желобкова, они были кругом не правы, а он, в своем жестком и даже подчас жестоком максимализме, был кругом прав. Таким противостояние это виделось со стороны, но кто же способен на объективный взгляд, когда судишь себя самого? Хлебное (мясное) место тем и особенно, что, при длящихся вечно временных трудностях, таит неисчислимо много соблазнов. Порадеть одному за счет другого (продать с черного хода кусок мяса «своему», обделив, стало быть, «чужого») это еще полбеды. Даже совсем не беда — ведь так поступали все, кто распоряжался хоть каким-нибудь дефицитом. Но Желобков и такую невинную (конечно, невинную, я и сегодня так думаю) заурядность считал посрамлением высокого звания работника советской торговли. Он был неутомим в своем бдении и не спускал даже малейшего отступления от тех правил — юридических и моральных, — которые считал неукоснительными абсолютно для всех.

Он ни в коем случае не был тупицей — понимал, что вообще не найти персонала, который, будучи у пирога, не претендовал бы и сам на его кусочек. Для себя и для близких. И поэтому каждый, кто в магазине работал, получил дозволение назвать поименно и в письменной форме трех самых ближайших (только родных, знакомые не допускались!) — ну, и себя самого, конечно, четвертым, — дабы включить их в список тех, кто прикреплен: пусть себе — наравне со всеми, легально, а не по блату, — получают заказы. То ли два, то ли три раза в месяц, точно не помню. И лично проверял, какова в реальности степень родства: вдруг за родственничка захочет пройти «лицо постороннее»? Скрепя сердце ограничился строгачом для электрика магазина, который под видом кузины вознамерился подсунуть в заказчицы даму сердца. Считаться женой она не могла. Мужа своего ни при какой погоде менять не собиралась. Обожала жарить ему бифштексы — было бы мясо. Электрик терпел, сознавая, как видно, что любовь ее запросто рухнет, окажись он вдали от мясного прилавка. У него были золотые руки и золотой характер, иначе строгачом бы ему за такой обман ни за что не отделаться.

Но и сам Желобков являл образец безупречной строгости к самому себе и к своим близким, не давая ни малейшего повода обвинить его в каком-то двойном стандарте. С женой он развелся и новой не обзавелся. Из сбивчивых рассказов дочери я понял, что магазинные нравы — строгость, порядок и аскетизм — он пытался насадить и в семье. Жена терпела-терпела, а потом собрала вещички и ушла, не простившись. Скорее всего, к кому-то случайному, куда ее дочери не было доступа. Так и пришлось ей остаться с отцом. В подробности я не влезал, к судебному делу прямого отношения они не имели, а дочь (помню странное имя — Жанетта; не удивлюсь, если в школе дразнили ее «ЖэЖэ») к душевным разговорам склонности не проявляла.

Я понял только, что сам Желобков не любил кулинарить и дочь тоже к этому не приучил. Дарами «Мяса» пользовался простейшим образом: отварив кусок вырезки, питался потом холодным мясом неделю — до очередного «заказа», получал вместе со всеми новую порцию и так жил до следующей. Бутерброды с отварной говядиной, иногда уже полузасохшей, были его единственной пищей в течение рабочего дня: это видели все и над этим же все потешались. Даже в соседнюю забегаловку, куда продавцы в перерыв отправлялись за щами и за сосисками, директор-аскет на их памяти ни разу не заглянул. Об этом они честно доложили и следствию, и суду. Честно — поскольку эта деталь выставляла Желобкова скорее в привлекательном, хоть и комичном, виде, а потребности в том, чтобы ему подставить плечо, у его подчиненных не было никакой. Скорее наоборот.

За дело Желобкова, где мне предстояло стать его защитником, я, конечно, не взялся бы ни за что, если бы не оказался в безвыходном положении. Все больше и больше втягиваясь в труд литературный, я порой забрасывал адвокатуру, не имея возможности делить время между письменным столом и залом суда. Зато мое начальство (у меня ведь тоже было начальство, и я тоже его не жаловал, как и оно меня, между прочим) не хотело терпеть балласт — юриста, который просто числится членом адвокатской коллегии, не принося ей никаких доходов. Время от времени я должен был иметь хоть какой-нибудь гонорар, чтобы коллегия могла с него получить свои шестьдесят процентов.

И тут, в самый критический момент, когда на моем адвокатском счету вдруг оказался круглый ноль, внезапно подвернулось это самое дело, в которое меня просто впихнули. Когда-то я с успехом завершил защиту человека, доводившегося Желобкову не то приятелем, не то просто товарищем по общему делу, и он через следователя потребовал от дочери, чтобы та разыскала непременно меня. Следователь даже несколько раз звонил заведующей нашей консультацией Нине Сергеевне Кривошеиной (мое начальство), чтобы та обязала меня в приказном порядке (именно так!) немедленно приступить к работе: следствие завершено, адвокат и обвиняемый должны ознакомиться с собранным материалом. От любых других адвокатов Желобков решительно отказался, я задерживал следователя, которого ждали уже иные дела.

Не взялся бы ни за что… Не потому, разумеется, что мне чем-то не понравился мой нежданный клиент — я еще и в глаза-то его не видел, а потому, что такие сюжеты вообще не терпел, они всегда отличались занудством и отсутствием интриги, да и просто живой судьбы. Смятения чувств, в котором хочется разобраться: только этим и манила меня некогда профессия адвоката… Если нет ни судьбы, ни интриги, чем же увлечься? А не увлекшись, — как защищать? Судебная защита — в моем, разумеется, представлении, — сродни творческому процессу: на одной рутине, просто с набитой рукой, далеко не уедешь. Мог ли я предположить, что все это будет — и судьба, и интрига — в так называемом «хозяйственном» деле?

Началось далеко и банально. Где-то раскрыли группу (на языке совжурналистики — шайку), поставлявшую в глубинку целыми вагонами-рефрижераторами «левое» мясо и торговавшую им практически прямо на запасных железнодорожных путях. В спекулятивную аферу было вовлечено множество людей, и однако весьма долгое время никакому разоблачению эта «шайка» не подвергалась. Из дела я понял — по уклончивым и невнятным намекам, — что были причастны к ней все те, кто мог и должен разоблачать: каждый имел свой кусок мяса, но главное свою долю от денег, полученных за другие «куски». Дело тех, кто причастен (птиц сравнительно крутого полета), было выделено в особое производство, а то и вовсе спущено на тормозах: такое искусство было в ходу уже и тогда. В какой-то момент вроде бы слаженная система дала неизбежный сбой: слишком много осведомленных, значит, провал неизбежен. Рано или поздно.

Когда цепочка стала разматываться, внимание следствия привлекла фамилия Желобкова. Всего-навсего в качестве друга тех, кого уже замели: его телефоны имелись в их записных книжках. Причем у тех, прежде всего, кто стоял во главе операции, составляя ее боевой штаб. И в кое-каких показаниях он мелькал еще под убийственной кличкой «Жлоб». Обыгрывалась ли только его подлинная фамилия или тут был иной, куда более важный, подтекст, сказать не могу. В суде, когда одному из «подельников» я задал этот вопрос, он ответил раздраженно и с удивившим меня удивлением: «Откуда мне знать? Все его так звали, и я так звал. Как же его называть — не в кабинетах, конечно, а между собой? Константин Софронович? Язык отсохнет…»

Константин Софронович слушал этот ответ, сидя на скамье под конвоем. Решеток тогда еще не было и в помине, скамья подсудимых, огороженная лишь небольшим барьером, была обычной деталью убранства судебного зала, не отделяя с такой подчеркнутой неумолимостью обреченных от всех остальных. Желобков слушал и печально качал головой, давая понять, как страшна постигшая его несправедливость. И — должен сказать — имел для этого основания, а я, его адвокат, имел отличную позицию, чтобы защищать страдальца в полную меру, не поступаясь совестью. Ибо никаких доказательств его причастности к хищению мяса, в астрономических к тому же размерах, обвинение не представило. Сам он свою вину с негодованием отвергал, документального подтверждения предъявленного ему обвинения не было вовсе, а показания прямых участников хищения — в той части, в какой касались они Желобкова, — были столь расплывчаты и неконкретны, что рассматривать их как доказательства могла разве что советская юстиция. И никакая другая.

«Мне говорили, что у Желобкова большие связи, поэтому его участие в нашем деле было просто необходимо», «Не знаю, кто точно, но знаю, что Желобкова пригласили для участия в сбыте мяса», «Мы не боялись разоблачения, потому что нас прикрывал какой-то Жлоб, потом я узнал, что это директор одного из магазинов Желобков», «Я хорошо знаю, что нам помогал Желобков, который был в главке своим человеком», «Со Жлобом не потеряешь, сказал мне, точно не помню кто, когда я высказал свои опасения…» — вот такие показания, солидные числом, надо сказать, но абсолютно ничем не подтвержденные, лежали в основе того обвинения, которое, посчитай его суд доказанным, грозили Желобкову отсидкой сроком в пятнадцать лет.

Жанетта, дочь Желобкова, не обременяла меня посещениями и даже на суд явилась раза два или три, хотя процесс длился почти полтора месяца. Продолжая работать в какой-то архитектурной мастерской, она ждала второго ребенка, так что объяснение ее мнимому равнодушию напрашивалось само собой. Когда мы все-таки разговорились, я понял, что оно действительно было мнимым: не столько потрясение, сколько недоумение было тем истинным чувством, которое испытала она при известии об аресте отца. Точнее, о сущности того обвинения, которое ему предъявили.

— Это настолько глупо, — уверяла Жанетта, — что такое и в голову прийти не могло. Вся жизнь его была на виду, спросите любого, вам каждый скажет, что скромнее, чем он, вообще жить невозможно. Тем более при его возможностях и хорошей зарплате. Не для показухи, а на самом деле. Вы видели опись имущества? Ну, и что там есть?

Там не было ничего. Документ этот даже нельзя было назвать описью в собственном смысле слова, ибо нечего было описывать. Предметы первой необходимости — кровать, стол, стулья, платяной шкаф, книжная этажерка и все иное, подобное этим вещам, — по закону вносить в опись не дозволялось. А ничего другого — не то что предметов роскоши, но и просто предметов «второй необходимости», — в квартире вообще не нашлось. За неимением ничего другого описали дышавший на ладан, старенький телевизор и ламповый приемник еще довоенного производства с зеленым глазком настройки. И сберкнижку, на которой значилась, правда, не очень малая сумма: ее составили ежемесячные вложения, которые, всегда в одном и том же размере, делал Желобков, чтобы иметь какой-то запас.

— Папа откладывал треть с каждой зарплаты, — пояснила Жанетта. — Он говорил, что накопит деньги и даст нам с мужем для первого взноса на квартиру: ему обещали в главке устроить нас в хороший кооператив на Юго-Западе. Уже и место подобрали, вот-вот надо было оформляться. Он как раз накопил для первого взноса, и тут его взяли.

Только в этот момент, и лишь единственный раз, я увидел слезы в ее глазах.

Жанетта жила с мужем (и дочерью) в квартире его родителей — хорошей, трехкомнатной, но тесной для семьи из шести человек (шестой была тетя мужа, инвалид, занимавшая комнату, которую ни с кем не могла делить). У Желобкова же, одного — после того, как ушла жена и съехала дочь, — осталась двухкомнатная в старом доме постройки начала века. Комнаты были смежными, так что кто-то один должен был жить «на проходе». Зять не захотел — это было непременным условием его женитьбы, невеста не воспротивилась, отец не удерживал: очень ладненько все обошлось.

С замужеством Жанетты был связан, кстати сказать, один эпизод, который зафиксировали еще в следственном деле. Он вносил в портрет Желобкова, да и в базу для его обвинения (скорее — защиты), одну весьма красочную деталь. О ней рассказала мне сама Жанетта.

— Папе очень понравился Игорь (это жених), он был доволен, что тот из семьи ученых и сам готовился стать ученым-геологом, учился в заочной аспирантуре. Папа не раз повторял, что главным его достоинством считает скромность. От участия в расходах по свадьбе наотрез отказался: и денег на это нет, так он объяснил, и вообще это мещанский обычай. Расточительство и ничего больше… Вместо этого дал деньги на свадебное путешествие в Ленинград — он очень любит этот город. Сказал: пьянка забудется, к тому же все пьянки, по любому поводу, похожи друг на друга, а поездка в Ленинград останется в памяти на всю жизнь. В точности рассчитал все расходы чуть ли не до рубля: сколько будут стоить билеты на поезд в купейном, сколько гостиница, сколько еда в закусочных и сколько экскурсии. Потом договорился с одним знакомым, тоже из их системы, тот дал нам комнату в своей квартире на Петроградской стороне, так что расходы на гостиницу отпали сами собой. И действительно, поездка была замечательной, он оказался прав, а что свадьба была домашней, почти без гостей, об этом я не жалею.

Голос дрогнул, но обошлось без слез.

Конечно, следователь вовсе не был таким лопухом, как могло бы показаться из того, что рассказано. Ясное дело, прокуратура вряд ли отважилась бы отправиться в суд, располагая лишь смехотворными показаниями других подсудимых: «мне говорили, что» и «мне сказал не помню кто». У нее было доказательство убойной силы, и, наверно, с него и надо было начинать, но я все оттягивал рассказ о нем, следуя закону плетения интриги. Вот как звучало оно, доказательство это, изложенное суконным языком судебного документа. Назывался он «протоколом обыска и изъятия», я привожу из него лишь самые существенные фрагменты.

«…При вскрытии северной (капитальной) стены в запроходной комнате (речь идет о квартире Желобкова. — А. В.), на расстоянии 8,5 сантиметров от внешнего покрова, обнаружен тайник… Он представляет собой углубленную на 6 сантиметров нишу, высотой в 9,5 сантиметров и шириной в 24 сантиметра, с выровненными стенками, обработанными цементным раствором… Почти полностью, до самого верха и во всю ширину, ниша заполнена денежными купюрами разного достоинства на общую сумму один миллион семьсот двадцать тысяч рублей…»

Уточню: дело происходило в 1960 году, за год до реформы, деноминировавшей тогдашние деньги в десять раз. Иначе сказать, в тайнике находилось 172 тысячи рублей по тому номиналу, который существовал до 1992 года. Чтобы представить сегодняшнему читателю покупательную способность названных чисел, могу поделиться маленьким личным опытом.

Еще в середине шестидесятых мне предлагали крепкий дом в Коктебеле за две тысячи, а двухэтажную дачу с большим участком в подмосковной Загорянке, которую я, дурак, не купил, за десять. Гигантская дача популярнейшего артиста в Красной Пахре, которую продавали его наследники, была куплена позже одним процветавшим переводчиком, а затем им же продана в связи с его эмиграцией в Соединенные Штаты, за двадцать тысяч: сумма, казавшаяся непостижимой…

— Ни малейшего отношения к этим деньгам не имею, — заявил мне Желобков, когда я пришел к нему для беседы в тюрьму.

Его несокрушимую позицию я уже знал из уголовного дела: он держался ее с самого начала и ни разу потом ей не изменил. Присутствуя при вскрытии стены и наблюдая за этой процедурой с видом человека, который сочувствует тем, кто делает трудную и абсолютно бессмысленную работу (об этом рассказывал потом на суде один из понятых, вызванный как свидетель), он выразил не возмущение, а несказанное удивление находкой и сразу же написал заявление прокурору, требуя разобраться в «совершенно абсурдной ситуации, которой не может быть никакого разумного объяснения».

Абсурдность ситуации — подлинная, а не мнимая, — как ни крути, имела место. Заключалась она в том, что в обвинительном багаже содержались никем не устраненные противоречия, и это, при всей ошеломительности находки, несколько, даже, пожалуй, существенно, снижало его доказательственную весомость.

Желобков поселился в этой квартире в 1946 году, капитальный ремонт был произведен, согласно данным Жилкомхоза, в 1949-м, никаких следов более позднего ремонта, перестройки, реконструкции этой злополучной стены («никаких деформаций», — сказано в заключении) судебно-техническая экспертиза не установила, а судебно-финансовая, с привлечением сотрудников Госбанка, констатировала, что самая ранняя эмиссия банкнот, обнаруженных в тайнике, относится к 1949 году, самая поздняя к 1956-му. Никакого выхода из этого лабиринта следствием предложено не было, так что и без помощи адвоката Желобков мог задать в ходе процесса вопросы, на которые суд в своем приговоре был обязан — по закону, по крайней мере — дать ответы.

То, что он дать их не мог, было очевидно для всех. Другим, ничуть не менее впечатляющим изъяном следствия, вменившего Желобкову обвинение в особо крупном хищении, было отсутствие каких-либо данных о механизме присвоения такой гигантской суммы. Концы не сходились с концами: то, что было реально доказано, применительно, правда, к другим подсудимым, притом всем вместе, не превышало и половины того, что лежало в тайнике Желобкова. Откуда взялась именно эта сумма и почему скопилась она именно у него?

— Логика ваших рассуждений, — сказал я Желобкову, — очевидна и безупречна. И я ею, конечно, воспользуюсь даже без вашей подсказки, ибо она лежит на поверхности. Только не надо терять чувства реальности. Вы же понимаете, как этот документ (я показал ему копию протокола обыска) будет влиять на судей. Пока вы не предложите хоть какую-то правдоподобную версию, откуда эти безумные деньги появились в вашей квартире и почему они замурованы в стене вашей спальни, этот акт будет работать против вас, какой бы критике вы его ни подвергли.

— Это я понимаю, — уныло кивнул он, не вступая в бесплодную полемику со своим адвокатом.

Желобков, должен заметить, произвел на меня хорошее впечатление. Он мало походил на устоявшийся образ работника прилавка — такой, который сложился и в моем представлении (с прилавочниками разного уровня я нередко встречался в судах), и в представлении советских кинематографистов: кто же не помнит, какими их изображал наш экран? Изображал, не слишком отступая от истины, если честно сказать. А вот Желобков был приятен на вид, несколько рыхл, но не слишком, речь его отличалась не просто грамотностью, но даже известной культурой, говорил он спокойно, мысль собеседника схватывал на лету, на все вопросы отвечал без уловок, не пряча глаз и без надрыва. Избегая обычных для подобных случаев возмущенных реплик, вообще без комментариев, признавался, что сознает свою обреченность.

— Попался в ловушку, — усмехнулся он, не горько, не печально, а отстраненно, словно речь шла не о нем самом. — Только вот кто загнал, не понимаю. И зачем — тоже не понимаю. И вы тоже не понимаете. Это ж сколько сил и умения надо, чтобы все это подстроить! Кому-то, стало быть, было нужно.

Меня он напрасно сделал как бы своим единомышленником. То есть человеком, который верит в нарочитость «подстроенной» кем-то ловушки, тогда как я просто был тем, кто по долгу службы обязан отстаивать именно эту версию. И все же зияющие провалы следствия, которое, растерявшись, не смогло устранить все нестыковки, позволяли мне быть не пешкой в этом заведомо провальном процессе, а действовать наступательно, требуя дополнительных доказательств участия Желобкова в групповом преступлении. В конце концов, бремя доказывания лежало на обвинителе, и я никак не вступал в конфликт с законом, настаивая на том, чтобы и он его соблюдал.

Накануне начала процесса Жанетта привела ко мне свою мать. Это была сильно, но не вульгарно накрашенная, увядающая женщина, слишком очевидно прятавшая свой испуг и свою беззащитность за маской человека, недовольного тем, что его потревожили.

— Ничем не могу быть полезной, — чуть не с порога предупредила она. — Дочь очень просила, я не могла отказать.

Клавдию Алексеевну Желобкову, теперь Гурееву (она вернула себе девичью фамилию), уже допрашивали на следствии — показания ее были настолько бессодержательными, настолько лишенными сколь-нибудь ценной информации по существу уголовного дела, что прокуратура даже не сочла нужным включить ее в список свидетелей обвинения, подлежавших вызову в суд. Естественно, она понятия не имела о том, участвовал ли ее бывший муж в каких-нибудь махинациях, ничего не знала и не слыхала о каком-то долбеже стены, да и вообще все, что она сообщила, хоть и косвенно, но непреложно, говорило о том, что Желобков совсем не тот человек, который способен на подобную операцию, тем более столь масштабную, хитроумную и трудоемкую.

Надо было сбить ее напускную резкость, перевести разговор в спокойное русло.

— Я не просил Жанетту о вашем приходе и не думаю, что вы можете помочь в защите вашего бывшего мужа. Но это ее отец, так что вы помогаете, хотя бы только морально, не ему, а ей. Вашей общей дочери…

— Не думаю, что ей так уж хочется ему помогать, — криво усмехнулась Гуреева. — Мог бы, наверно, из своих миллионов подкинуть ей сотню-другую. Молодым не помешало бы… А теперь она же еще должна его тащить из ямы, куда он сам залез.

Жанетта молчала, давая этим понять, что ей нечем матери возразить.

Из монолога бывшей жены, сумбурного, скомканного и не слишком членораздельного, я уяснил лишь одно: во время их совместного проживания никакого достатка дома не было, хотя зарплата мужа позволяла им жить с куда большей свободой, чем они жили. Слова «жмот» и «скряга» — по отношению к Желобкову — не сходили с ее языка, и скорее всего именно это его стойкое качество, которое проявлялось им всегда и во всем, привело супружеский их союз к распаду. «Бежать от него сломя голову» — только об этом мечтала она многие годы, хотя бежать было некуда и бегство (оно, как мы знаем, все-таки состоялось) никаких щедрот ей не сулило. И не принесло.

Роль жалкой, почти невесомой гирьки на весах правосудия — в пользу, а не во вред Желобкову — ее показания могли бы, наверно, сыграть. Я сказал, что заявлю ходатайство о ее вызове в суд. Гуреева оборвала меня, даже не дав закончить фразу.

— Ни за что! И не надейтесь! Пусть вызывают, все равно не приду.

— Но следователю вы показания все же давали, — смущенный ее агрессивностью, напомнил я.

— Да, в отсутствие Жлоба. — Она заметила, как я вздрогнул. — Вы что, не знаете его кличку? Она за ним еще с детства, мне кажется. И он не обижался. Так вот — показания давала, но не при нем. А в суде будет сидеть он сам, слышать все, что я говорю, и даже сможет задать мне вопрос, а я должна отвечать, не так ли? — Гуреева демонстрировала неплохое знание правил процесса, кто-то уже ее поднатаскал. — Этого не будет, говорю вам совершенно точно.

И опять Жанетта ничего не сказала, даже бровью не повела. То ли просто смирилась с материнским злопамятством, то ли сама разделяла его.

Все, что можно было сказать в защиту Желобкова или, если точнее, в опровержение обвинения, я, конечно, сказал. Тщета этих усилий была заранее очевидна и мне, и ему — от замурованных в его стене миллионов не могли отвести судей никакие мои рассуждения, сколь бы ни были они убедительны с юридической точки зрения. И суммой, и способом своего сокрытия они неизбежно давили на судейское сознание, а упорное запирательство Желобкова, все отрицавшего и ничего толком не предложившего взамен (чьи же все-таки эти деньги и каким образом оказались в его квартире?), лишь усугубляли крайне негативное отношение к нему. Мне показалось еще, что особенно раздражал судей его ухоженный вид, опрятная, чистая одежда (у арестанта!), ровный, невозмутимый голос, которым он отвечал на вопросы или сам задавал их. Он не чувствовал себя жертвой, а если и чувствовал, то умело скрывал.

Словом, исход был предрешен и оказался он даже не столь жестоким, как я предполагал. Если, конечно, двенадцать лет пребывания в колонии усиленного режима можно счесть за «не столь жестокое» наказание. Прокурор требовал все пятнадцать — давила гигантская сумма, но суд, не объясняя причину, подарил ему эти три года.

Все, законом предусмотренные, этапы для обжалования приговора я исправно прошел, на последнем свидании с Желобковым, перед его отправкой в колонию, получил заверения, что он не имеет ко мне ни малейших претензий и даже благодарит за все усилия, которые были мною предприняты. На том — для меня, естественно, а не для него — дело это и завершилось.

Был еще звонок Жанетты — несколько лет спустя. Она сообщила, что «усиленную» колонию заменили для Желобкова на оставшийся срок «колонией-поселением», то есть бесконвойным пребыванием вне лагерной зоны. Хоть и с ограничениями в передвижении, но все же с правом жить в более человеческих условиях, встречаться сколько угодно с любым, кто к нему приедет. Семейные, оказавшись на поселении, получали право вызвать жену и детей, организовать как-то свой быт.

У Желобкова такой возможности практически не было, я высказал это — с искренним сожалением, но в ответ услышал что-то вроде усмешки, сопровожденной довольно невнятной фразой: папа не пропадет, он умеет устраиваться. И кого-то он, дескать, себе уже там нашел…

Вторгаться в столь интимные подробности чужой жизни, хотя бы и прежнего подопечного, — это ни в каком смысле не входило в мою компетенцию. Я не стал задавать лишних вопросов — просто выполнил то, о чем просил Желобков и чем был вызван звонок Жанетты: вернул те документы по делу, которые еще оставались в моем досье. У меня не было в них больше нужды, ему — могли пригодиться.

До моего пребывания в адвокатской коллегии оставались считанные месяцы, когда снова позвонила Жанетта. Не став отвечать на мои вопросы, попросила о встрече. По всем расчетам Желобков уже отбыл полностью отмеренный ему арестантский срок — или пребывал на свободе, или — неужто?! — попался снова. Любопытство — и адвокатское, и журналистское — разбирало до такой степени, что я с трудом дождался ее прихода несколько дней спустя.

Не напрасно обуяло тогда меня нетерпение. Нет, не напрасно! Новость, которую принесла Жанетта, поистине ошеломляла, как некогда ошеломил акт о «выемке» почти двух дореформенных миллионов. Желобков умер полгода назад, но, как ни стыдно в этом признаться, само по себе это не стало для меня потрясением: к таким печальным финалам, увы, привыкаешь. Но вот то, что последовало за его смертью и что вызвало этот ее визит!..

Женщина, про которую некогда Жанетта сказала: «Он там кого-то нашел», раскрыла свою анонимность, отыскала дочь Желобкова и вручила фотокопию письма, адресованного ей самой. Ей, а не дочери. Копия с копии сохранилась в моем архиве, так что я имею возможность воспроизвести полностью подлинный текст, не напрягая память и не довольствуясь пересказом.

«Дорогая, любимая моя Крышечка! Когда-нибудь наступит день, который нас разлучит навсегда. Хочу, чтобы ты знала, что я всегда любил и люблю только тебя, что только тебе я обязан своей жизнью, что только с тобой я чувствовал себя человеком, а не мясником, и что только ты одна понимала меня. Я хочу, чтобы ты знала, что я знал, да, знал, сознавал, думал об этом и ночью, и днем, как безжалостно погубил твою жизнь и на какие жертвы ты шла, соглашаясь на то унижение, которое терпела ради меня. Зачем все это я сделал, не знаю сам, но я это сделал, и ты безропотно подчинилась. Целую твои руки.

Я знаю, что ты в точности выполнишь мою последнюю просьбу, как выполняла все и всегда. Ни к чему тебя не обязываю, только прошу. Выполнить или не выполнить это вопрос твоей совести, а с ней у тебя полный порядок. Так вот, учти, что я чувствую огромную вину не только перед тобой, но и перед Клавкой, и перед Жанкой. Никому я не принес счастья, хотя желал его всем. Вчера Клавка меня бросила, хлопнула дверью, и я думаю, что по-своему она совершенно права.

Так вот, пожалуйста, прошу тебя все, что я доверил тебе и только тебе, все, что ты с таким риском сохраняешь, если удастся до конца сохранить, все, все честно разделить на три части и отдать поровну Клавке и Жанке, лично каждой из них, ту часть, что положена им, а третью часть оставить, конечно, себе. Надо ли мне оправдываться за то, что не все достается тебе? Зная меня, как никто другой, ты поймешь, почему я принял такое решение, не заставишь его обосновывать, а просто сделаешь так, как я прошу.

Вот и все, моя любимая Крышечка, вот и все. Я тебя очень люблю. Твой Жлобик».

Даты в письме нет, но установить ее не стоит труда: письмо написано на следуюющий день после того, как Клавдия Алексеевна, тогда еще Желобкова, покинула супружеский дом. Выходит, уже тогда (и задолго до этого) единственно любимой, притом явно давно, была дорогая Крышечка (по ассоциации, видимо, с крышей, крылом) — словом, защитой от всех и всяческих житейских бурь. Выходит, уже тогда он Крышечке — только ей — доверял то, что было для него важнее всего и что составляло уже и тогда его самую глубокую тайну. И, опять же выходит, еще одно: именно эта женщина пробудила в нем те свойства натуры, которые он тщательно, упорно скрывал, выдавая зачем-то себя за сухого червя: эмоциональность и страсть.

«Все, что я доверил тебе и только тебе…» Точное содержание этой емкой и многозначительной фразы раскрывалось в другой записке, написанной его рукой, — без обращения к кому бы то ни было, тоже без даты, но зато с его подписью. В ней было только одно слово, еще одна буква и несколько цифр: «Здесь 1460000 p». То есть сто сорок шесть тысяч рублей по тому номиналу, который существовал с 1961 года: придется поверить на слово Крышечке, что речь в записке шла о дореформенной сумме, а в том, что она не солгала, сомнений не было никаких. Ни у меня, ни у Жанетты: ведь к тому времени, когда случилась реформа, он уже ничего оставить своей Крышечке не мог. Самое интересное: все купюры, сохранившиеся у нее, были нового образца, это значит, что каким-то непостижимым образом она сумела их поменять. Именно она, а не он сам, уже пребывавший во время обмена, снова напомню, в местах, достаточно отдаленных. И что ничуть не менее интересно и просто загадочно: пребывая в нужде, когда оба оказались на поселении, они не истратили ни копейки из той неприкасаемой суммы, которая хранилась в чулке.

Что же это был за «чулок»? Где хранился он столь долгие годы, особенно в ту пору, когда Крышечка вместе со Жлобиком добровольно (для нее добровольно) отбывала сибирскую ссылку? Что заставило Желобкова половину (даже больше!) своего, невесть откуда взявшегося, состояния упрятать в стене, подвергая тот клад куда большему риску, чем ту его часть, что хранилась у верной подруги? Тогда, может быть, в самом деле тайник принадлежал не ему, а его деньгами, тоже, ясное дело, неправедными, были лишь те, что хранились под крышей Крышечки, беспредельно верной ему? Да нет же: ведь модель конспирации и метод хранения одни и те же… Но — с другой стороны… Да и как удалось ему укрыть от всевидящих глаз свою потайную связь — так надежно укрыть, что о ней не узнал никто, дабы никто не смог проколоться. И ведь не прокололся!

Чем больше вопросов, тем меньше ответов. Но один зависел лишь от меня, и я должен был его дать, — за тем и пришла Жанетта со своей ошеломительной новостью. Брать или не брать от Крышечки эти самые деньги? Взять значит поставить себя под удар: то, что деньги неправедны, для Жанетты, как, впрочем, и для меня, было вполне очевидно. Чем грозит в таком случае ей этот шаг, если тайное вдруг станет явным? Приговор — покойному уже — отцу предусматривал конфискацию не только всего имущества (такового, как мы помним, не было вовсе), но еще и всех денежных средств. Найденные в стене, естественно, были уже конфискованы. Не подвергнутся ли вдруг конфискации и новые пачки купюр, если кто-то вдруг выйдет на след?

Дать совет противоправный — как обойти закон (взять заведомо краденое и промолчать), я, конечно, не мог. Вместе с тем, откуда мне знать, украдены ли эти деньги? Кем, когда, у кого? Незаконное происхождение именно этих денег еще не доказано, да и может ли быть доказано? И времени сколько прошло! Почти двадцать лет… Теоретически была и такая альтернатива: уведомить о полученной информации тех, кого следует. Но даже советский закон, по счастью, освобождал адвоката в таких случаях от непременных «свидетельств», так что совесть в разлад с законом вступить не могла. А уж с дочери-то — какой с нее спрос?

— Берите, — сказал я, взяв грех на себя. — В конце концов, отцовская воля. Все остальное не по вашей части. Вы не следствие и не милиция. Не пойдете же вы на посмертный донос. И не оставите Крышечке то, что отец предназначил для вас.

Мне кажется, она ждала от меня как раз такого совета. А кто на ее месте ждал бы другого? Тем более что ее мать, не терзаясь сомнениями и особенно не размышляя, сразу же выразила готовность принять свою долю из рук «потаскухи», которая «украла» у нее мужа и «прикарманила чужие деньги». Вклиниться каким бы то ни было образом в эти их свары у меня никакого желания не было. Как и встретиться с «потаскухой», хотя мог бы, наверно, просечь, как украсил бы когда-нибудь несостоявшийся наш разговор этот рассказ. Впрочем, думал ли я тогда о том, что судьба Желобкова, по прозвищу «Жлоб», вообще станет рассказом?

Сколь бы много ни осталось лакун в этой истории, как бы много вопросов так и не получили ответа, одно я вижу с особой рельефностью, разглядывая ее из нашей сегодняшней яви. Ведь нынешним хозяевам жизни она должна казаться комичной и даже абсурдной. А то и вовсе ненаучной фантастикой. Прокурору, к примеру, который вблизи от моей загородной квартиры, на зарплату никак не большую, чем девять, да пусть хоть пятнадцать, тысяч (современных, не тогдашних!) рублей, выстроил огромный каменный дом и выставил рядом с ним напоказ две, сверкающие лаком, свои новенькие иномарки. Заурядному офицеру из «чрезвычайки» — обладателю огромной латифундии в престижном подмосковном поселке. Знакомому мне помощнику депутата, сдающему богатым постояльцам несколько, им приобретенных, просторных квартир в центре Москвы. Государственному чиновнику, собравшему музейную коллекцию раритетов и азартно промышляющему астрономически стоящим антиквариатом в свободное от непыльной работки время. И все это у всех на виду, ничего и никого не таясь, не то чтобы с нарочитой демонстративностью, но и без малейшей необходимости прибедниться, создав себе образ человека, едва дотягивающего от получки и до получки.

Бедный Жлобик, который, конечно же, выбивался из сил, чтобы никто не заподозрил в нем богача! По советским меркам, — несомненного богача. Воровство ради самого воровства, ибо пользоваться наворованным было практически невозможно, — социальный тип, рожденный советской действительностью. Копил — для чего? Дрожал, ожидая тюрьмы, — зачем? Ломал голову, как получше запудрить мозги, как направить по ложному следу, как всю жизнь оставаться чужим среди своих. И даже самой любимой и верной не дать из-за этого получить от жизни ту радость, которую она в состоянии дать.

Смешно.