Еще совсем недавно он был крупным партийным работником, работал на Старой площади, то есть в ЦК, имел персональный кабинет с табличкой на двери, где хозяин кабинета обозначался строго по партийному ритуалу: сначала фамилия, потом инициалы. Только так, и никак иначе. Был в этом храме для небожителей далеко не на первых ролях, но там даже четвертые и пятые роли доставались не каждому, а о том, сколько они весили, не приходится говорить. К идеологии наш небожитель отношения не имел, поскольку служил в Административном отделе, в одном из его секторов, который заправлял тем, что называлось у нас правосудием, — ни больше, ни меньше. И это было логично, поскольку Иван Павлович Корольков, по образованию юрист, был даже увенчан степенью кандидата наук. Ученая степень в верхних этажах партаппарата была тогда еще редкостью, нормой она стала гораздо позже.
До начала партийной карьеры он весьма преуспел по своей прямой специальности, дважды оказавшись на солидном посту в военной прокуратуре пребывавших в Германии советских оккупационных войск. Конечно, в ту пору, когда случились события, о которых пойдет рассказ, гигантская армия, там расположенная, уже не считалась оккупационной, по крайней мере формально, а имела, если не ошибаюсь, статус какой-то «Западной группы войск», охранявшей от супостатов братскую социалистическую страну, да и вообще безопасность всего, исключительно братского, разумеется, соцлагеря. Но она все равно оставалась оккупационной по сути, и мне не хочется следовать громоздкости и лукавству советских формулировок, поскольку вообще не о том речь.
Итак, он был уже бывшим прокурором, бывшим функционером из высшего партийного звена, он вообще, по его же признанию, был полностью бывшим, хотя никто не лишил его партбилета, и пенсию ему отрядили не рядовую, а персональную, с множеством иных сохраненных за ним благ, значивших в ту пору даже больше, чем деньги: пайки в спецбуфете, лечение в спецполиклинике, отдых в спецсанатории и много еще других всевозможных спец… Даже на воинское звание, в котором он покинул армейские ряды, — полковник юстиции, — тоже не посягнули, как и на несколько орденов, неизвестно (мне — не известно) за что полученных. Просто вызвали к заведующему отделом ЦК (по советской иерархии, уже всеми, по счастью, забытой, — должность выше министра), и тот сказал в привычно спокойной и потому не допускавшей дискуссий манере: «Вы, конечно, сами понимаете, Иван Павлович, что с таким пятнышком в биографии…»
Он настолько хорошо понимал это, что явился по вызову с заранее написанным прошением об отставке. Или — на корректном партийном жаргоне: об увольнении по собственному желанию в связи с выходом на пенсию. Выслуга лет ему это уже позволяла, хотя пенсионеру было всего-навсего сорок девять. Он раскрыл папку, извлек оттуда свое прошение, и пока бумага еще совершала путь от папки до начальственного стола, тот, кто выше министра, успел вооружиться импортной ручкой с золотым, конечно, пером, чтобы тут же, не теряя времени, наложить на ней свою резолюцию.
И вот бывший ответственный товарищ, но не бывший юрист, оказался в незавидной роли клиента юридической консультации — в каморке с фанерными перегородками, служившей сменным кабинетиком для бесед адвокатов и их посетителей, где сам адвокат худо-бедно еще мог расположиться за миниатюрным столом, зато собеседнику приходилось сидеть бочком, а документы, которые он принес, держать на коленях. Но это Королькова, по-моему, не очень тревожило: потрясение его было столь велико, он был настолько подавлен, что (так мне казалось) находился в отключке и даже на простейшие мои вопросы зачастую отвечал невпопад.
Его сын, почти семнадцати лет, обвинялся в убийстве своего школьного учителя, так что словечко «невероятно», которым он все время комментировал свой рассказ, казалось к случаю вполне подходящим.
Убит был не просто учитель, а учитель особый: Леонтий Ильич Семейко преподавал в школе военное дело. По давно заведенной традиции он в учительском и ученическом коллективе звался военруком. Его труп нашли в школьном тире — с пулевым ранением в затылке: так выглядели обычно черепа казненных, которые стали к тому времени находить в сровненных с землей безымянных расстрельных ямах, — такие кадры раз-другой промелькнули по телевидению, хотя уже близилось низвержение Хрущева, а с ним и конец так называемой лагерной темы и чуть-чуть приоткрывшейся полуправды о великом терроре. Тогда она была пока что в ходу, и, под свежим впечатлением от этих, еще не приевшихся кадров про смерть военрука сразу же в школе заговорили как про настигший его расстрел. За что и кем совершенный — какое-то, казавшееся слишком долгим время это оставалось загадкой.
Первая версия выглядела наиболее вероятной: убийство — грабителем скорее всего, — чтобы завладеть оружием, которое можно было бы потом использовать для грабежей. Но версия эта быстро скончалась: все до одной учебные винтовки, которыми был укомплектован тир, оказались на месте, да и послужить неведомому грабителю они никак не могли. Выстрел же, это сразу установили эксперты, был «произведен из пистолета системы «Дрейзе» (так это отмечено в акте, с точным указанием размера пулевого отверстия), притом пулей нестандартного образца, но орудие убийства обнаружено в тире не было. Жена убитого сообщила, что никаким револьвером-пистолетом муж не обладал, стало быть и отбирать у него было нечего. Какими-либо данными, опровергающими это утверждение, следствие не располагало. Таким образом, версия о краже оружия отпала фактически сразу. Как и вообще версия о краже: потертый бумажник с жалкой трешкой так и остался в кармане его пиджака.
Недолго держалась и версия об убийстве из мести или на какой-либо бытовой почве. Мстить было некому и не за что — хотя бы уже потому, что Семейко был нелюдим, друзей и даже близких знакомых вообще не имел, довольствуясь обществом жены, да еще семьи ее брата, жителя Подмосковья, к которому супруги изредка наезжали по праздничным дням. Детей у них не было. Жена преподавала на каких-то курсах французский язык — Семейко не мог понять ее выбора, который сделала она еще до замужества, укорял за нерасчетливость: «Ты занимаешься совсем бесполезным делом. Твой язык никому не нужен. С Францией воевать мы, скорее всего, не будем, — Гулливер с лилипутами не воюет. Так что ни ты, ни твои курсанты как переводчики не пригодятся». Это была его незлобивая, но почему-то частая шутка: о такой детали, не давшей, впрочем, следствию никакой нити, сообщила еще при первом допросе Нина Ниловна Семейко. На вопрос же о том, не допукает ли она, что руку убийцы направила чья-то ревность, Нина Ниловна ответила с достойной иронией по отношению к себе самой, достойной тем более, что ей было совсем не до острот: «Вы делаете мне незаслуженный комплимент».
Подозрение не могло не пасть и на школьный коллектив: потенциальными кандидатами в убийцы стали и учителя, и ученики. Для этого были какие-то — если по правде, то совершенно ничтожные — основания. Даже, в сущности, только одно: в преподавательском коллективе, весьма дружном и, что еще важнее, весьма однородном, Семейко выглядел белой вороной. Ни с кем, буквально ни с кем, у него не нашлось общего языка. Никакого контакта — ни служебного, ни человеческого — ни с одним учителем у него не было. Даже хуже того…
Допрошенная уже на второй день после обнаружения трупа учительница литературы Трунова воссоздала такой, воистину убийственный, портрет покойного военрука: «Он не был педагогом в том смысле, в котором я понимаю это слово. Наша работа — дети, а не гвозди, стенды, макеты. Он упорно лез в передовые, но не делал при этом главного учительского дела, не обучал и не воспитывал. Была поставлена задача охватить всех членством в ДОСААФ (поскольку большинству современных читателей эта аббревиатура, некогда навязшая в зубах, вряд ли известна, придется ее расшифровать: «Всесоюзное добровольное общество содействия армии, авиации и флоту». — А. В.). Охватил. Военно-патриотические конференции, обсуждение соответствующих книг — это и по его, и по нашей части. Поручено — сделал. Провел. То есть провел в каких-то своих бумагах, а не на самом деле, конечно. Подойдет и спросит: «Вы с ребятами будете читать книги по военно-патриотическому воспитанию?» Что тут можно ответить, раз есть установка? А как же, конечно, буду. «Вот и хорошо, говорит, дайте мне названия, я запишу для отчета». Сам он даже об этих книгах никакого понятия не имел, а уж просто о книгах для чтения, не из-под палки, я имею в виду, — тем более. Не пропускал ни одного собрания, но во время самых бурных наших споров сидел молча с газеткой, что-то подчеркивал в ней карандашиком. К детям был глубоко безраличен. Человек ограниченный и скрытный. Речи его на педсоветах раздражали своей глупостью. Любимое изречение: «Если бы не было ДОСААФа, нас уже какой-нибудь враг давно завоевал бы». Был похож на куклу-автомат с заданной, не очень умной к тому же, программой. Мы в восьмом классе изучали «Горе от ума», так я с большим трудом удерживалась от искушения показать детям живого Скалозуба. Правда, он вполне сгодился бы и на Молчалина».
Можно представить себе отношение учителей к своему, хотя бы формально, коллеге, если дается такая уничижительная характеристика жертве, которую только что похоронили! Но вот можно ли представить себе другое: то, что ненависть к нему в коллективе достигла такого накала, чтобы у кого-то поднялась рука для его физического уничтожения? Представлять себе, конечно, можно все, что угодно, но ни малейших улик против кого бы то ни было из школьных учителей следствие не добыло.
Взялись за учеников.
Естественно, прежде всего возникла мысль о тех, к кому военрук был особо придирчив и кто не успевал по его предмету. Поразительно: таких не нашлось! Сколь бы строгим он ни был, с учениками все-таки ладил и двоек не ставил. Возможно, потому, что хотел считаться передовым — это его стремление и отмечала словесник Трунова. Как бы то ни было, но некому, оказалось, мстить и за строгость — лопнул и этот мотив.
Опрошены были все без исключения ученики двух старших классов, они и вывели следствие на финишную прямую. Не «они» даже, а «он» — десятиклассник Куленич. Вывел по чистой случайности, сам того не осознавая. Он рассказывал о том, что большинство соклассников к военруку относились «никак», зная, что без зачета по военной подготовке аттестат не получить и, стало быть, надо просто терпеть постылую «строевую». И что только один ученик, его приятель Ким Корольков, из того же класса, в Семейке (ребята, конечно, склоняли эту смешную фамилию) не чаял души, прилежно записывал все его указания, часто оставался после уроков в «кабинете военподготовки» наедине с военруком.
Объяснял это так: «Люблю слушать рассказы о службе в армии». Ким считал, что у него есть литературный талант и что словоохотливый военрук может дать ему материал для будущих произведений. Ради этого, по словам Куленича, Ким сам напросился в командиры отделения по начальной военной подготовке, и военрук счел достойным только его для столь ответственной работы.
Аттестация эта, казалось, должна была отвести от Кима все подозрения, но криминалистам известно, что сильные чувства имеют две стороны и что пылкая привязанность способна порой обернуться пылким же отвержением — непредсказуемым и невероятным, как это справедливо подчеркивал, хотя и с иным знаком и в ином смысле, полковник юстиции Корольков.
Детективная сторона этого розыска, увы, крайне элементарна, и совсем не ради нее я веду свой рассказ. Обыск в доме полковника, ввергший его в шок (чтобы лично присутствовал, Королькова вызвали телефонным звонком прямо из его цековского кабинета), дал не прямые улики и даже не косвенные, но как бы стимул для дальнейших поисков именно в этом направлении. Орудия убийства — пистолета системы «Дрейзе» — не нашли, но в доме бывшего военного прокурора оказалось много предметов («револьвер системы «Наган», разнокалиберные патроны в количестве 176 штук, порох марки «Сокол», четыре финских ножа, шпага, кортик, два кинжала — все относятся к холодному оружию»), которые позволяли предположить, что искомая собака зарыта где-то поблизости. И действительно, отец, чья прошлая и нынешняя должности не позволяли ему лгать перед органами, к контролю за которыми он был сам же причастен, откровенно признался тут же, на месте, что в его коллекции был представлен и пистолет «Дрейзе», привезенный им из ГДР, и что отсутствием его в доме он до крайности удивлен.
Кима Королькова задержали на улице, когда тот возвращался из школы. Впоследствии он мне скажет: «Я сдался живым лишь потому, что при мне в это время не было оружия». К тому моменту, когда эти слова были сказаны, я знал уже, что за ними, при всей их напыщенной театральности, не просто мальчишеская бравада.
Разломанный пистолет, который экспертиза признала орудием убийства, был найден в сточном люке, метрах в трехстах от дома, где жили Корольковы. Место это указал сам Ким. Едва выдержав в несознанке две с половиной недели, он раскололся и дал показания, которые при отсутствии других, более весомых улик можно было счесть за несомненное доказательство.
«Признаю, что убил нашего военрука Семейко Леонтия Ильича я, Корольков Ким Иванович. Я убил его совершенно случайно, в чем горько раскаиваюсь. Я как-то сказал ему, что у нас дома есть пистолет и наган и обещал ему, договорившись с отцом, передать один из них как наглядное пособие для кабинета по военной подготовке. Но я знал, что отец никогда на это не согласится, он никогда никому не показывал свою коллекцию и запрещал о ней говорить. А мне очень хотелось сделать Леонтию Ильичу приятное, потому что я его уважал и относился к нему даже с дружбой, если только вообще может быть дружба между учеником и учителем, да еще при такой разнице в возрасте. И вот я зашел к нему после урока по электротехнике и сказал, что принес, как обещал. В это время он находился ко мне спиной, приколачивал большую доску, готовил стенд для открытого урока с участием гостей, который был назначен через неделю. Чтобы разыграть его, а наши неформальные отношения такие шутки позволяли, я решил вытащить пистолет из портфеля и щелкнуть барабаном над его ухом, но так как боевая пружина была слабая, курок в портфеле взвелся. В момент вытаскивания и произошел непроизвольный выстрел в портфель, а пуля застряла в находившихся там учебниках. Испугавшись того, что он расценит мой выстрел как покушение на него, повернется и бросится на меня, я, приблизившись к нему еще на один шаг, произвел выстрел в затылок, потому что я знал, что этот выстрел всегда является смертельным. Я сделал это, не отдавая себе отчета в том, что я делаю, потому что мне не за что было его убивать, я просто боялся его реакции на мой непроизвольный выстрел, в том смысле, что он сгоряча или от страха может убить меня».
Наивность, нелепость и просто безграмотность этого «чистосердечного признания» (так озаглавлен документ) никак не выдают у автора литературный дар: он, как известно, предполагает не только грамотность, не только стиль, но еще и, пусть даже и призрачное, правдоподобие… Впрочем, вопреки существующим правилам, «чистосердечное признание» написано почему-то не собственноручно, а следователем, и лишь подписано Кимом — это несколько снижает его аутентичность и позволяет допустить, что «сердечие» было не слишком уж чистым, а судить о литературных способностях Кима по этому пересказу, сотворенному следовательским пером, конечно, нельзя.
Хотя ничего другого в обвинительном арсенале не оказалось, признание вины вкупе с выдачей орудия преступления (место его сокрытия было указано Кимом точно, а учебников с якобы застрявшей в них пулей так и не нашли) позволяли счесть убийство раскрытым. Дело пошло в суд.
— Невероятно! — снова и снова восклицал Корольков-старший. — Невероятно! Я во все бы поверил, если бы только убитым не был его военрук. Ведь Ким его обожал! Он часто с таким восхищением рассказывал нам о его уроках, таких боевых по воспитательному заряду, таких насыщенных примерами из истории Гражданской войны, а тем более Великой отечественной, таких патриотичных. И мы с женой гордились товарищем военруком, его правильным пониманием задач, стоящих перед подрастающим поколением, и тем, что так удачно получилось именно в школе, где учился наш сын: пригласили умного воспитателя, который ограждает вступающих в жизнь подростков от пагубного влияния расплодившихся теперь нигилистов и отщепенцев. Невероятно! Разберитесь, пожалуйста, тут что-то не так. Я просто убежден, что Ким берет на себя чью-то вину. Это вполне соответствует его романтическим идеалам, его ложно понимаемому долгу товарищества.
Конечно, я и виду не подал, что сомнения моего посетителя нисколько не разделяю, потому что собранный следствием материал показался мне вполне убедительным. И, естественно, ничем не выдал тех чувств, которые испытал, слушая его митинговую речь: она звучала уж слишком комично в нашей адвокатской клетушке. Закончилась же беседа совсем неожиданно. Корольков извлек из роскошной кожаной папки клеенчатую тетрадь и отдал ее мне с видом заговорщика, рискнувшего доверить незнакомому человеку некую страшную тайну.
— Почитайте, пожалуйста, внимательно, потом поговорим. У меня есть кое-какие соображения о том, как использовать в суде этот ценный документ. Тут записи Кима… Что-то похожее на дневник. Принесла одна девочка, в которую, как оказалось, Ким был тайно влюблен. Тайно не от нее, а от нас, родителей, и, кажется, вообще от всех остальных. Они учились в разных школах, и я толком не знаю, где и как познакомились, как встречались. Сын очень скрытен, но я все же не думал, что до такой степени. Он отдал ей тетрадь за два дня до того, что случилось, велел сохранить и не давать никому без его согласия. Когда же Кима постигло это несчастье, ей показалось, что тут есть какая-то связь, и она решила нарушить его запрет, отдала тетрадь нам. Молодец, не поступилась совестью! Настоящая комсомолка! Вы сами увидите, насколько важно то, что там написано.
Весь вечер читал я эту странную исповедь, с нарочитой литературностью озаглавленную «Хронологическая комедия». Иные строки перечитывал по несколько раз, пытаясь разгадать их истинный смысл. Мне тоже сразу же показалось, что материал действительно имеет прямое отношение к делу. Мог бы, наверно, повлиять на его ход. Не исключаю, что повлияет. Только вот — как: за здравие или за упокой?
Хронологией отличалась лишь вторая его половина, первая же никаких дат не имела и скорее походила на мысли вслух, доверенные бумаге. Несложно было понять, почему Ким решил их засекретить, труднее — зачем было нужно это записывать. Вероятно, он действительно имел не столько дар, сколько обычную склонность к «бумагомаранию», которую, чтобы пуще обидеть марателя, называют у нас графоманией, тогда как это, вполне невинное, слово означает всего-навсего страсть к сочинительству. Привожу избранные места сначала из первой, потом из второй части «комедии», где, в точном соответствии с авторским замыслом, ничего комичного, разумеется, нет.
«От моего пребывания в Германии в возрасте от четырех до семи лет у меня не осталось никаких воспоминаний. Если что и помню, то противных мальчишек в нашем детском саду для детей советских офицеров, всегда задиравшихся и хватавших чужие игрушки. И воспитательницу тетю Аню, то есть Анну Гордеевну, с ее визгливым голосом, истошно оравшую несколько раз в день, как заведенная: «Марш мыть руки!» и «Марш за стол!» Кормили от пуза. Главным образом овсянкой и капустой, доставляли еще из Союза самолетами манку, гречку и пшенку. Поэтому и остались в памяти только эти две команды, в которые она вкладывала свою ненасытную потребность измываться над совершенно перед ней беззащитными детьми.
…В Москве, где я впервые пошел в школу, все было иначе. Никто на меня не кричал, скорее наоборот, учительница Алла Сергеевна избрала для общения с нами какую-то умилительную интонацию, сюсюкала совсем ненатурально. И еще — омерзительно гладила по головке, что означало: ты ужасно виноват, но я тебя прощаю. Чем ласковее была ее рука, тем больше злобы излучали глаза. Не знаю, кто лучше: Анна Гордеевна или Алла Сергеевна. Обе хуже…
Учился я хорошо. Папины знакомые, в большинстве юристы, но не только, были среди них и два армейских, а не юридических генерала, пророчили мне карьеру ученого. Уже к концу третьего класса я занялся палеонтологией, принялся изучать культурный слой четвертичного периода. Палеонтология и археология, изучавшие зачатки жизни, еще больше отдалили меня от той современности, про которую все время талдычили отец и его друзья, когда они собирались вместе. «Враги они и есть враги, сколько ты их друзьями ни называй», — особенно мне запомнилась почему-то эта фраза, которую на разные лады повторяли отец и его друзья. И еще другая: «Идолы мстят, когда на них покушаются». Я много читал. Моими любимыми были герои Луи Буссенара, Вальтера Скотта, Дефо, Стивенсона. Папа велел читать Фадеева и Гайдара, я врал, что читаю. Он не проверял, ему, к моему везению, было не до меня. Папа, сколько я помню, всегда уходил рано утром и возвращался домой поздно вечером. Он говорил, что только полезная для своей страны работа придает жизни смысл…
Зато когда отца второй раз отправили в Германию, мне уже было двенадцать лет, там мы пробыли почти два года, это самое счастливое время моей жизни. Мы жили под Лейпцигом, часто ездили на автобусные экскурсии в Дрезден, в Веймар, в Эрфурт, в Айзенах и другие замечательные города и городки этой части Германии. Уроки меня не интересовали. В немецких школах нам учиться не разрешалось, только в советских, внутри военного городка, учительствовали там жены наших офицеров, которым больше негде было себя проявить. С немецкими школьниками мы даже не имели права встречаться, только опять же в советском клубе на каких-то совместных вечерах советско-германской дружбы, где все вместе, и только по-русски, поскольку немецкие дети в обязательном порядке изучали русский язык, мы должны были, надрывая глотки, петь революционные песни и декламировать революционные стихи. Однажды я осмелился попросить папу дать мне разрешение прокатиться в субботу на велосипеде по окрестным деревушкам и лесным тропинкам. Папа даже не рассердился, он только спросил: «Ты хочешь, чтобы тебя немедленно отправили в Москву, а нас с мамой вслед за тобой?» Этого я не хотел и больше с такими просьбами никогда не обращался.
Но все же совсем закрыть для нас Германию было невозможно. Папа с мамой брали меня с собой на прогулки за зону, по выходным дням. Я влюбился в эту страну с ее благодатным климатом, красивыми озерами и лесами, но самое главное населенную вежливыми, культурными, благожелательными людьми. Меня восхищала чистота городов, ухоженные дома и дворы, красиво убранные витрины магазинов, выставленные в них в огромном ассортименте разные вкусности, от вида которых текли слюнки. Это была оккупированная страна побежденных, а мы, победители, отгороженные заборами и часовыми от побежденных, даже здесь, в Германии, изо в день ели щи да кашу, хотя и с сосисками, и это считалось большущей удачей — получить второе назначение в Германию, потому что далеко не все, кто остался дома, могли там есть даже это.
Возвращение было для меня холодным, отнюдь не освежающим душем. Окунувшись в нудную повседневную жизнь, я пережил большое разочарование. Конечно, я мало что видел в Германии, но и этого было достаточно, чтобы сравнить «тех» с «этими», нравы там и тут. Что — тут? Бесперспективная копеечная жизнь, люди, грызущиеся из-за лучшего куска, который лучше лишь потому, что другие куски еще хуже, кругом литературные пигмеи, чьи сочинения безгласные дети обязаны читать, и — попробуй не прочитать! Но в еще большем количестве взяточники и воры, которые просто повсюду, возможно даже и среди друзей дома, милых знакомых, таких симпатичных, что никогда не догадаешься, какие они на самом деле. Что ни папин рассказ из его прокурорской практики, то или взяточники, или воры, или и те, и другие в одном лице. Да я и без его рассказов все это видел. Ведь отец научил меня с детства читать газеты, а как их читать, этому я научил себя сам.
Вот мир, в котором я очутился и в котором мне предстояло жить. Я находил утешение только в чтении старых книг, которые были у родителей Л. (насколько я понимаю, это та самая девочка, у которой он спрятал свою «Хронологию», ее звали Лариса. — А. В.), учебная машина, вождению которой я обучался в автокружке, и слушание пластинок, которые мы привезли в огромном количестве из Германии, притом без всякого разбора. Были там замечательные вещи, но гораздо больше самого настоящего мусора, который матери и отцу как раз нравился больше всего».
Пожалуй, кое-какой литературный дар — не Бог весть какой, ясное дело, — у него все-таки был.
Этим завершается, точнее, на этом обрывается, первая часть «Хронологии», и с отдельной страницы начинается вторая. Поскольку во второй даты есть, а в первой их нет, трудно сказать, сколько времени отделяло одну от другой. Вопрос не праздный, из текста будет понятно, что датировка первой части, при сравнении ее со второй, необходима. Во всяком случае, крайне желательна. Выбираю лишь те записи, которые имеют к сюжету хоть какое-то отношение.
«7 сентября. У нас начинаются уроки военной подготовки. Привели учителя. Зовут Леонтий Ильич. Фамилия — нарочно не придумаешь: Семейко. Мог бы сменить. Раньше, рассказывал отец, это было раз плюнуть. Семейко, как я понимаю, уже был сознательным человеком, когда это было раз плюнуть, но не плюнул. Поджарый, среднего роста, со впалыми щеками, хмурый, взгляд колючий, посмотрит — мурашки бегут по спине, кашель привычного курильщика.
17 сентября.…Левонтий (так написано. — А. В.) мне определенно нравится. Мое первое суждение о нем было поверхностным и поспешным. Он задает вопросы и сам тут же на них отвечает. «Какую задачу ставят перед школой партия и правительство? Партия и правительство ставят перед школой задачу воспитать достойных сыновей и дочерей нашего социалистического отечества. Что значит быть достойными сыновьями и дочерьми нашего социалистического отечества? Быть достойными сыновьями и дочерьми нашего социалистического отечества значит всегда быть готовыми к защите его от внешних и внутренних врагов. А что значит быть всегда готовыми к защите его от внешних и внутренних врагов? Быть всегда готовыми к защите его от внешних и внутренних врагов значит овладеть боевой подготовкой и уметь на практике в любую минуту, когда нас призовет долг, использовать полученные знания». Четко и ясно. Крепко запоминается — это самое главное. Потому что, когда нас призовет долг, некогда будет размышлять и философствовать, надо будет действовать сразу и решительно. Вопрос в другом: что значит долг, который нас призовет, и что значит действовать? Не забыть спросить об этом Семейку на следующем занятии.
26 сентября.…Теперь насчет Семейки. Он сказал, что ответит на все вопросы, но для этого надо явиться в его кабинет в свободное от уроков время. Потому что на уроках нельзя терять времени на всякие там дискуссии, его и так в обрез, надо просто, не рассусоливая, овладевать боевой подготовкой. Обязательно пойду к нему в свободное от уроков время и выслушаю его ответы на свои вопросы.
6 октября.…Только вчера, наконец, удалось посетить Левонтия на его территории, которую он постепенно осваивает, превращая кабинет военного дела в образцово-показательный музей. Кстати, в конце разговора он предложил мне принять участие в создании стенда о героическом поведении советских школьников в тылу врага во время Великой Отечественной войны. Обязательно приму. Тем более что он сказал: такая работа может быть доверена только лучшим из лучших и потом отмечена на конкурсе, который проводит военкомат. На мои вопросы, о которых я уже здесь писал, он ответил по-военному четко: долг — это защищать родину всеми доступными силами и средствами, а что значит действовать, это и так ясно. Действовать значит беспрекословно выполнять приказы начальства и вообще любого, кто старше по званию. Не рассуждать, а выполнять. Теперь у меня в этом вопросе полная ясность. Семейка нравится мне все больше и больше. Он целеустремлен и решителен, знает, что говорит, и слов на ветер не бросает.
23 октября. Произошли сразу два важных события. Первое: я вступил в ДОСААФ. Левонтий торжественно вручил мне билет. Надо заплатить членский взнос, отец, конечно, не откажет. Мое вступление вызовет полное его одобрение. Второе. Начинаются уроки строевой подготовки, а для этого, сказал Левонтий, необходимо выбрать командира отделения по начальной военной подготовке, который будет первым помощником Семейки и отвечать за «правильность строя», так он сказал. Я, не дожидаясь вопросов, сразу вызвался принять на себя эту почетную миссию. Ребята посмотрели на меня с удивлением, кто-то даже хихикнул (по-моему, Вовка, а может быть, Фонарь, надо проверить), а Левонтий сказал: «Я так и думал, что это будешь ты, и полностью поддерживаю твою кандидатуру. Возражений нет?» Никаких возражений не было. Левонтий нравится мне все больше и больше.
10 ноября. Праздники прошли бестолково. Из-за ее родителей, которые затеяли семейные мероприятия, так и не удалось встретиться с Ней. К отцу заявились друзья, горланили два вечера подряд, под их ор нельзя было даже пластинки послушать, никуда идти не хотелось. Провалялся в своей комнатенке, читая «Шуаны» Бальзака (здорово!), а на случай, если войдет отец, лежала раскрытая «Поднятая целина». Никто не зашел. Кому я нужен? Сегодня Левонтий просил на уроке рассказать, кто как провел праздники. Все рассказывали, кто ездил в гости, кто ходил в театр или в кино, кто в бассейн. Левонтий хмурился и качал головой. Я сочинил, по-моему, складный рассказ о том, как мы с отцом гуляли по праздничным улицам и говорили о боевых традициях советской молодежи, которые передаются от поколения к поколению. Очень хорошо получилось, мне самому понравилось. Я точно был в ударе. Левонтий был страшно доволен, он сказал: «Я глубоко уважаю твоего отца, особенно за то, как он воспитывает своего сына. Обязательно передай ему это, ни в коем случае не забудь». Я еще не передал, но знаю, что отцу это будет приятно. А мне тем более. Молодец, Левонтий, он очень хороший человек. Настоящий советский учитель и заслуженный воин. Ведь он участник войны и даже имеет медаль «За боевые заслуги», которую, это тоже его слова, не носит из скромности!
14 декабря.…Сегодня у нас был урок на воздухе, строевая подготовка. После слякоти немного подморозило, так что маршировать на пустом в этот час стадионе было удобно. Я с удовольствием маршировал. Стройсь, готовьсь, равняйсь, рассчитайсь, направо, налево, шагом марш, смирно, вольно, опять смирно… Звучит, как музыка. Фонарь все время паясничал («Фонарь», как я позже узнал, это и есть Куленич; кличка досталась ему за фингал, который он получил, защищая какую-то девочку от маленьких хулиганов. Маленьких, но удаленьких. — А. В.), а Вовка нарочно шел не в ногу, всех сбивая и всем мешая. («Вовка» — сын известного в то время, талантливого драматического артиста, позже сам стал работать в театре. — А.В.) Левонтий просто из себя выходил, а тот не переставал. Мне, наконец, это надоело, и я сказал Вовке: «Болван, неужели ты не понимаешь, что строевая подготовка это самый интересный у нас предмет, самый важный и самый необходимый? Если не понимаешь, выйди из строя, а другим не мешай». Левонтий смотрел на меня с восхищением. Он сказал миролюбиво: «Не надо относиться так строго к нашему товарищу. Он осознал свою ошибку и больше ее не повторит». Вовка и Фонарь присмирели, но удовольствие от урока было испорчено. Молодец, Семейка! Он мне нравится все больше и больше.
19 января. После каникул Левонтия неделю не было в школе, не знаю почему, и я заскучал. Без него как-то тоскливо. Урок будет только на следующей неделе, но я зашел к нему сегодня в кабинет, он очень обрадовался. Стал спрашивать меня, куда я после школы. Я сказал, что еще не решил, спросил его совета. Он сказал, что нужно выбрать не тот институт, который больше всего по душе, а тот, который дает профессию, особенно необходимую родине для ее борьбы с внешними и внутренними врагами. Я спросил, разве не все профессии нужны родине? Он ответил, что вообще-то нужны, конечно, все, но есть более важные и менее важные для того или другого периода. «Никаких конкретных советов, — сказал Левонтий, — я тебе давать не хочу. Полагаюсь на твой разум и на опыт твоего отца. Но исходить надо из того, что против нас весь капиталистический мир, предстоит борьба не на жизнь, а на смерть, и надо готовить себя к выполнению самых ответственных заданий партии и правительства. Всяким там филозофам (это он так сказал: филозофам) и стихоплетам в современных условиях, где все решают высокие технологии, это не по плечу». А ведь он прав! Он совершенно прав! Как же я об этом не подумал? Еще раз понял, какой мудрый и добрый человек наш Левонтий и насколько его не понимают наши ребята, да и другие учителя, по-моему, тоже. Слушать его доставляет мне огромное удовольствие.
31 января.…После уроков, как теперь уже стало почти что обычаем, зашел к Семейке. Он за что-то драл уши Фонарю, тот, вопреки своим правилам, не базарил. Я вышел — не мешать же воспитательной процедуре! Окажись я свидетелем фонарного унижения, он бы мне этого никогда не простил. Фонарь совсем уж зарвался, дерзит Левонтию в открытую и презирает меня за то, что я вожу с ним дружбу. Я считал Фонаря, и все еще продолжаю считать, умным парнем, но он просто ничего не понимает, а я бессилен хоть что-нибудь ему объяснить. Когда-нибудь он поймет, насколько был не прав. Он считает, дубина, что урок по химии, которая станет его профессией и от которой он совсем офонарел, важнее, чем ходить строем на стадионе. Дубина она и есть дубина.
Когда через полчаса я снова зашел в кабинет, Фонаря уже смыло, а Левонтий страшно обрадовался моему приходу. Сказал, что загадал: если я снова зайду, значит, я настоящий человек, а если нет… Кажется, мой приход поднял его настроение, особенно после того, как я сказал, что цели никакой не имею, просто мне нравится его слушать, о чем бы он ни говорил. Он даже возгордился от такого признания и стал мне рассказывать, как его воспитывали родители: отец — председатель сельсовета и мать — первая комсомолка в своей деревне. Я зачарованно слушал про нещадную борьбу с мироедами-кулаками, как это было опасно и какую волю проявили его родители, мобилизуя односельчан-бедняков на участие в полной ликвидации кулачества как класса. Потом он перешел к рассказу о своей военной биографии, но тут я с тоской посмотрел на часы и понял, что, задержавшись, уже не успею сделать уроки. Левонтий проявил полное понимание и отпустил меня со словами: «Исполнить все заданные уроки первейшая обязанность советского школьника». Кажется, он сказал не «школьника», а «учащегося», но за точность не ручаюсь. Мне очень легко с Левонтием, он умело прочищает мозги, от него я узнаю множество интересных, полезных и даже важных вещей.
10 февраля. Сегодня у меня весь день было прекрасное настроение. Я ждал, когда окончатся уроки, чтобы зайти к Левонтию и сделать ему подарок. Увидев меня, он сразу спросил: «Чего ты сияешь, как медный самовар?» Ну, где он увидел сейчас сияющие медные самовары? Его же родители — бедняки, у них просто не могло быть медных самоваров. Это я про себя подумал, а вслух сказал: «Сегодня исторический день — годовщина гибели Пушкина. Хотелось поговорить с вами о его поэзии». Мой ответ склонил его к долгому размышлению. Наконец, он проникся. «Поэзию великого поэта Александра Сергеевича Пушкина знает весь мир. Это славный сын России. Хорошо, что ты не забываешь такие даты. Я с детства знаю и люблю его стих: «Мой друг, отчизне посвятим души высокие порывы». Я виду не подал, что заметил неточность, и, конечно, подтвердил, что это тоже самое любимое мое стихотворение. «Помни всегда, что завещал Пушкин: отчизне — порывы души», — так напутствовал он меня. Я сказал, что именно это всегда и помню. Мы чуть не обнялись. Семейка — мировой парень. Сбросить бы ему годков тридцать.»
В последующих записях никакого упоминания о военруке нет, оно появляется только в последней, сделанной 21 апреля, за три дня до убийства.
«…Семейка сказал, что завтра он с женой поедет к каким-то своим родственникам, они всегда отмечают вместе день рождения Ленина, поэтому зачет переносится на 27 апреля. Заодно это будет и достойная награда к Первому Мая. «Ты понимаешь, конечно, что ты получишь зачет, но имей в виду, что с твоими способностями ты можешь сделать для страны больше, чем ходить строем и уметь стрелять. Подумай хорошенько, не готовить ли тебе себя к выявлению врагов, которые подняли головы и в любую минуту могут всадить нам нож в спину». Я обещал подумать. Это уже что-то серьезное. Я всегда знал, что Левонтий не бросает слов на ветер. Он раскрылся и помог мне раскрыть глаза. Я очень благодарен этому честному и мужественному человеку. У меня очень хорошее настроение. Я знаю теперь, как надо жить.»
— Прочитали? — спросил меня через день полковник Корольков, явившись на сей раз в военном мундире, украшенном разноцветными планками. — Вы понимаете, что эта тетрадь перевернет с головы на ноги все дело? Если, конечно, мы с вами решимся представить ее суду…
— С каким знаком перевернет? — осторожно попробовал уточнить я, видя, что полковник, прокурор, кандидат и аппаратчик высокого ранга — все в одном лице — не совсем точно представляет, какую бомбу он мне вручил.
— Только с тем, который нам нужен. — Он уже вышел из прежней отключки, к нему вернулись военная четкость и прокурорская деловитость. — Давайте прикинем. Юноша, который до такой степени влюблен в своего учителя и так его уважает, не может, ясное дело, устроить ему розыгрыш с заряженным пистолетом. Из всех его записей вытекает, что их отношения ничего подобного не допускали. Знаю, знаю, — заторопился он, боясь, что я его перебью. — Знаю, что следствие отвергло версию о случайном выстреле и вменило ему преднамеренный. Еще больший абсурд! Скажите, какой нормальный человек, так любовно относясь к своему учителю, пойдет хладнокровно его убивать — невесть за что. Подождите, подождите, — снова заторопился он, видя, что я уже готов ему ответить. — Я не случайно сказал: «нормальный человек». Потому что, если все-таки допустить, что убийство совершено преднамеренно, это означает только одно: вообще или хотя бы в данный момент Ким находился в невменяемом состоянии и отвечать за свои действия не может.
Мне расхотелось с ним дискутировать — я понял, что он ничего не понял, а его самоуверенность исключала возможность диалога. Что делать? — мелькнула мысль. Лучше всего отказаться от защиты, предложив полковнику подыскать другого адвоката. Но психологическая неординарность, даже, пожалуй, и уникальность той ситуации, в которой судьба доверила мне разбираться, не отпускала. Стыдно сказать: думалось не о том, чем может в реальности завершиться судебный процесс (хотя о чем другом должен думать адвокат, принимая на себя защиту подсудимого?), а о том, удастся ли разгадать ту загадку, которая была заключена в этих записях и в выстреле, последовавшем за ними.
— Неужели вы хотите просить о приобщении к делу этой тетради? — Я знал, что наношу удар, и я его нанес. — И какой же образ подсудимого сложится у суда, который прочтет его записи о жизни в ГДР и в Советском Союзе? И как будете выглядеть вы, воспитавший сына, в голове у которого такие мысли?
Мои вопросы его не смутили.
— Я уже человек отпетый. Надо сына вытаскивать. Сознаю: упустил парня. Но в том-то и дело, что под благотворным влиянием товарища Семейко Ким переродился. Это же прямо вытекает из того, что он написал. Да, да, я недоглядел, моя вина, утонул в работе, а школа-то все же направила Кима на путь истинный. Посмотрите, какие замечательные мысли он здесь высказывает. — Корольков сразу нашел полюбившиеся ему места, хотя никаких пометок в тетради не было. — Вот, например: «Строевая подготовка это самый интересный у нас предмет, самый важный и необходимый». А об учителе?! «Какой он мудрый и добрый человек!» И ведь это после того, как изложены мысли этого мудрого человека! Достойные мысли…
Лицо его раскраснелось, и звезды на погонах, не говоря уже об орденских ленточках, вдруг заиграли во всей своей первозданной красе.
— Иван Павлович, — робко попробовал я вернуть обремененного ученой степенью прокурора на почву реальности. — Вам не приходит в голову, что все записи Кима, которые привели вас в такой восторг, что они — давайте называть вещи своими словами — откровенное издевательство над военруком и над его мудрыми мыслями? Что это даже не ирония, а злая сатира. Что иначе незачем ему было прятать свою тетрадь от посторонних глаз. И что суд, если мы отдадим эту тетрадку, прочтет их именно так, как прочел я, а вовсе не так, как прочли вы?
Профессиональная выдержка не дала ему выразить в полной мере те чувства, которые вызвал я в нем бестактными своими вопросами.
— Вы заразились нынешней модой читать между строк, — сдержанно произнес он в манере распекающего инструктора ЦК, а не клиента-просителя, пришедшего за помощью к адвокату. — Тогда как надо читать строки. И суд тоже будет читать строки, а не между… Вопрос стоит так: никто не станет без смысла и цели убивать человека, которого уважает и любит.
Значит, одно из двух: или Ким не убивал, или, если все же убил, то был невменяем. Странно, если вы, с вашим опытом, не понимаете таких простых вещей.
Так вот, стало быть, в чем состоял его замысел! Видя, что никакого иного выхода нет, полковник решил упрятать сына в психушку… Мой патрон по адвокатуре, знаменитейший некогда Брауде, и об этом я рассказывал много раз, тоже считал, что больничная палата, какой бы она ни была, единственный выход из безвыходных положений. Брауде безусловно одобрил бы эту тактику. От советского правосудия можно было спастись лишь в сумасшедшем доме. Даже тогда, в шестьдесят третьем, а не только в те времена, когда Илья Давидович витийствовал на адвокатской трибуне, карательная медицина не проявила еще себя во всем своем блеске, и московская психушка без всякой натяжки считалась куда более желанной средой обитания, чем лагерь даже не с самым жестоким режимом.
Но чем бы я мог обосновать свое ходатайство о психиатрической экспертизе? Рассуждения полковника таким основанием служить не могли. На учете у психиатра Ким не состоял, никаких отклонений от нормы в его поведении никто не заметил, да и в читке между строк не было ни малейшей нужды: именно строки о себе говорили сами, притом очень красноречиво. Имеющий уши да слышит!..
— Я должен спросить у самого Кима, согласен ли он на приобщение к делу его дневниковой тетради и на то, чтобы самому добиваться признания себя психом. — В моем голосе, видимо, прозвучала та интонация, которая была непривычна и неприемлема для профессионального аппаратчика. Он изменился в лице, но я все же договорил. — Адвокат не может действовать вопреки воле своего подзащитного.
— Первый раз слышу, — зло отреагировал мой собеседник, — что врач получает от больного указания, как тому надо его лечить. Лекарство может не нравиться, но, если оно помогает, его вводят в организм принудительно. Ваша задача вылечить своего пациента, и выбор лекарства за вами, а не за ним. И мы его выберем вместе!
Все-таки был он не такой уж отпетый болван, этот полковник и кандидат.
В кабинет для свиданий Бутырской тюрьмы привели худощавого паренька с уже пробившейся редкой щетинкой-пушком, к которому пока что еще не прикасалась бритва. На нем была иноземная курточка из модной тогда синтетики, давно пережившая свою свежесть, а на ногах поношенные кроссовки, гэдээровского, видимо, производства, но купленные давным-давно — на вырост — в ларьке военного городка. Его невзрачная, подростковая фигурка резко контрастировала с лицом взрослого человека. Взрослость подчеркивали широко распахнутые глаза стального цвета, пронзающий взгляд и крепкое рукопожатие, которым мы обменялись, вопреки негласным, но непременным тюремным правилам: а вдруг, не ровен час, адвокат передаст таким образом арестанту чью-то записку, или пилку (пилок очень боялись), или — страшно подумать! — отраву.
Приведший его конвоир безусловно заметил рукопожатие, но ничего не сказал, оставив нас наедине. «Наедине» — это было, разумеется, мифом, микрофоны вовсю работали уже и при тогдашней, не слишком высокого уровня, технике, это знали и я, и Ким Корольков.
Следуя напутствию, которое дал мне отец, я рассказал ему о тетрадке. Ответом было долгое, удручающе долгое молчание. Оно прервалось вопросом, который меня озадачил:
— Вам в вашей жизни довелось встретить хоть одного человека, которому вы полностью доверяли и который вас не подвел?
Разговор на общие темы под микрофон не входил в мои планы, я с нарочитой сухостью снова спросил: будем просить о приобщении или не будем? Он махнул рукой, сказав, что от его воли все равно теперь ничего не зависит, делать с ним (с ним — не с тетрадью) можно все, что угодно, позиция его останется неизменной, а все остальное его не интересует.
— Учтите, ни на один вопрос я отвечать не буду, скажу только, что подтверждаю те показания, которые дал на следствии. И ничего больше.
— Вы убьете своего отца, — напомнил я ему. — Не слишком ли много будет убитых?
Ким вскинул на меня свои распахнутые ресницы, потом сузил взгляд:
— Много не будет.
Как хочешь, так и понимай.
Сам процесс интереса не представляет. Разве что одна очень красочная деталь. Я попросил приобщить к делу злосчастную ту тетрадку, обвинитель не возражал, и суд, не зная еще о ее содержании, безропотно ходатайство удовлетворил. Лишь в тот момент, когда я понес тетрадку к судейскому столу, она вдруг показалась мне похудевшей. Тетрадка оставалась у отца до начала процесса, и он, как оказалось, времени зря не терял: первой части там уже не было! Хорошо, что, по своей привычке, следуя опыту мамы, старейшего адвоката, я всю ее успел переписать — благо текст не был велик. Военный прокурор и инструктор ЦК не счел постыдным утаить от суда то, что могло бы повлечь за собой нежелательные последствия. Нежелательные — для него самого вряд ли меньшие, чем для сына. По-человечески был, разумеется, прав, но с партийной этикой такой прагматизм вязался не слишком.
Приобщенная тетрадь не произвела на судей никакого впечатления, во всяком случае никак не повлияла на предначертанный приговор. Читать, возможно, и прочитали, но и виду не подали, что сатирические панегирики военруку их (судью и заседателей) как-нибудь взволновали и побудили хотя бы почувствовать всю уникальность этого, скучного лишь для тупиц, уголовного дела. И ходатайство о назначении судебно-психиатрической экспертизы, как я и предвидел, отклонили — с той самой формулировкой, которая была на поверхности: нет никаких оснований.
Приговор был… Хотел написать: мягкий, но вправе ли судить о мягкости тот, кто сам не испытал кошмар несвободы в советском Гулаге? С другой стороны, ничем не спровоцированное убийство того, кто ни в чем перед убийцей не провинился, да будь он хоть трижды зануда и кукла, — может ли оно быть прощено? Словом, дали мальчишке «всего-навсего» восемь лет, учтя, естественно, возраст и первую судимость (так и написано в приговоре).
Отец не осмелился явиться на суд в полковничьем мундире, предпочтя его мятому пиджаку, за все время процесса не обменялся со мной ни одним словом, молча выслушал приговор, буркнув мне на прощанье:
— Зайду завтра.
И он, действительно, зашел — лишь для того, чтобы сообщить, что больше в услугах моих не нуждается и что делом его сына заниматься я впредь не должен. Но существуют у адвоката обязанности, которые не зависят от воли клиента. Я должен был навестить осужденного и справиться, собирается ли он обжаловать приговор. И подать жалобу, если он этого хочет.
Мне казалось, что он гордо откажется, — вышло иначе.
— Делайте, что хотите, но без меня, без меня…
Стало быть, жалобу я обязан подать — это был мой последний долг. Я так и сказал ему, что — последний, что отец отстранил меня от дальнейшей работы по этому делу и что теперь, когда практического значения наш разговор уже не имеет, хотел бы знать лишь одно: почему его гнев с такой беспощадностью обрушился на зашоренного и примитивного военрука? Чем именно тот вызвал в нем столь сильное — испепеляющее, как сказали бы раньше, — чувство? Своим вопросом я, в сущности, раскрыл Киму, что понял все! Все, что им зашифровано с такой мальчишеской неумелостью и в чем он не хотел признаться суду. И правильно сделал, кстати сказать, что не хотел!.. А суд или не разобрался, или скорее всего не пожелал разбираться.
Ким встретился со мною глазами, и этот молчаливый поединок длился так долго, что я с трудом выдержал его стальной, безжалостный взгляд.
— Всех невозможно, — выдавил он наконец. — Хоть бы кого-нибудь… Пусть одного… Того, который поближе…
— И не жалеешь?
Его усмешка означала духовное превосходство над своим защитником, которому не постичь высокие юношеские порывы и благородные чувства.
— Я сдался живым лишь потому, что при мне в это время не было оружия. — Вздохнул и развел руками. — Скажите отцу, чтобы не приходил. Я знаю, он попросит свидания. И мать тоже. Скажите: не надо. Это единственная моя просьба.
Ему надлежало покинуть кабинет раньше, чем мне. Я вызвал конвой, который должен был возвратить его в камеру. Уходя, он повернулся ко мне и, не смущаясь присутствием конвоира, не убоявшись магнитофонной ленты, которая где-то, наверно, крутилась, очень четко и очень внятно, без напускного пафоса, сказал:
— Я их всех ненавижу.
Просьбу Кима я выполнил — позвонил отцу и рассказал о желании сына воздержаться от свидания с ним. Не обременять. А последнюю фразу все же решил утаить, щадя отцовские чувства.
Состоялось ли их свидание — этого я не знаю. Зато знаю, что отец, как видно, пошел более верным путем: презрел партийные условности и использовал давние связи. Для того хотя бы, чтобы избавить себя от возбуждения дела за незаконное хранение оружия. И это ему удалось! Удалось и другое. Непостижимым — для меня, разумеется, — образом какое-то время спустя приговор был опротестован, назначена судебно-психиатрическая экспертиза, которая признала Кима классическим шизофреником и открыла для него двери психушки. Элитарной, я думаю, хотя слова такого в обиходе еще и не было. Слова не было, а суть была.
Следы Кима для меня затерялись — другие дела и другие заботы не давали возможности наблюдать за тем, как складывалась дальше его судьба.
Прошло много лет, вместивших в себя те катаклизмы, которые выпали на нашу общую долю. В компании старых юристов, где все так или иначе знают коллег — кого лучше, кого хуже, — я назвал по какому-то поводу имя «моего» полковника-кандидата. Одному из сидевших за столом оно оказалось знакомо.
Ни полковника, ни его жены в живых уже не было, а вот Ким, тот процветал! Выйдя давным-давно из золоченой психиатрической клетки, он женился, взял фамилию жены — ею стал подписывать свои сочиненьица. Сначала про подвиги героев давно отгремевшей войны, потом про доблестных наших разведчиков, потом, когда наступили новые времена, про коррумпированных чиновников и про сросшийся с ним криминал. Пытался — даже, кажется, не один раз, а дважды, — пробиться на какой-то невзрачный выборный пост от партии жириновцев, но оба раза не преуспел.
Это было вторичным моим поражением и, стало быть, посмертным триумфом отца. Я не верил в возможности медицины, а полковник не просто верил, но лишь от нее и ждал действенной помощи. И, как видим, дождался: доктора, вероятно, уж очень старались. Психушка полностью излечила мятежного Кима от былых заблуждений и в конечном итоге сделала полезным членом нашего цветущего общества.