Весной 1878 года Прасковья Качка, которую все звали Паша, недоучившись в гимназии, приехала в Москву вместе с отчимом из деревни под Тулой, намереваясь поступить на какие-нибудь женские курсы, и тут познакомилась с молодым человеком дворянского звания Брониславом Байрашевским, литовским поляком, который позже поселился в той же квартире, что и Паша: тогда уже появились в обеих столицах обладатели жилых помещений, по дешевке сдававшихся небогатым студентам.
Паше еще не исполнилось и семнадцати, Бронислав был на год старше и метил в полноправные студенты, собираясь посвятить себя медицинскому поприщу. Поступление в московский институт почему-то не состоялось. Тогда он решил попробовать счастья в Петербурге и стать студентом тамошней Медицинской академии. Без памяти влюбившись в него, Паша Качка рассталась с куда-то отбывшим отчимом и, не раздумывая ни минуты, отправилась вслед за своим избранником.
Летом 1959 года Полина Горбик, которую все звали Паша, обладая не только аттестатом зрелости, но и серебряной медалью к нему, приехала в Ленинград из псковской деревни, намереваясь поступить в театральный институт. У знакомых, которые ее на первых порах приютили, она познакомилась с кубанским казаком Колей Кукуйцевым — тот готовился держать экзамены на юридический факультет университета. Молодые люди сняли по крохотной комнатке у одной и той же хозяйки, ловившей своих постояльцев в институтских коридорах, где толпились провинциальные абитуриенты.
Этой Паше, в отличие от той, которая Качка, уже исполнилось все семнадцать, а Коля, отслужив в армии, успел еще на Кубани отпраздновать свои двадцать два. На экзаменах провалились оба, и оба же поспешили в Москву, где, по слухам, было легче пробиться в институты, страдавшие от недобора.
Паше Качке, до той поры, пока не приехала в Петербург, еще не удалось соблазнить стойкого дворянина, то есть довести до естественного финала свою неистовую влюбленность. Бронислав не позволял себе никаких вольностей, чем, как водится, лишь разжигал ее страсть.
Паша Горбик жила в иные времена, когда к подобным проблемам относились намного проще, не нуждаясь в каких-либо церемониях и сложных подходах, — ее любовь к Коле Кукуйцеву очень быстро обрела привычную форму, так что в Москву, в погоню за счастьем, отправилась пара, повязанная предельной близостью и общими планами на совместную жизнь.
Паша Качка и Бронислав Байрашевский, прибыв в Петербург, опять поселились в общей квартире, но в разных комнатах, а третью, там же, заняла Пашина подруга Ольга Пресецкая, которой тоже не повезло в Москве, и она возлагала надежды на больший успех в сиятельной северной столице. Паша познакомила Бронислава с Ольгой, и все трое зажили дружной коммуной, весело проводя сообща свободное время.
Паша Горбик и Коля Кукуйцев не без труда нашли в Москве комнату на двоих, куда их, невенчанных и без прописки, пустили с превеликим трудом и за большие деньги, которые платила она, что ее вовсе не угнетало: получалось, что Паша, бедная, чуть ли не нищая, уже содержала семью, хотя Коля не знал недостатка в деньгах и не раз намекал на большие — «ну, очень большие» — возможности своих родителей в зажиточной, хлебородной Кубани. Отец его был там какой-то заметной шишкой.
Любовь Паши Качки и Бронислава Байрашевского в Петербурге развивалась стремительно, достигнув той же осенью своего пика, а затем стала вдруг затухать, но только с его стороны, тогда как Паша, напротив, привязывалась к нему все сильней и сильней. Она поступила на университетские курсы, где училась бессистемно и беспорядочно, спустя рукава, целиком поглощенная своей любовью. Чем больше Бронислав от нее отдалялся, тем страсть ее проявлялась сильнее.
Паша Горбик в институт так и не поступила, но ее приняли в какую-то студию при областном драмтеатре, который стабильного помещения не имел и кочевал по разным райцентрам обширной Московской области. Зато Коля Кукуйцев стал очным студентом института землеустройства, который в Москве всегда считали отстойником для неудачников. К юриспруденции ни малейшего отношения этот институт не имел и однако же сулил в перспективе полноценный диплом. Сначала Коля считал институт лишь временным якорем, позволявшим ему осесть в Москве, перезимовать, а потом взять приступом юридический со второго захода. Но вдруг, невесть почему, стал относиться к учебе настолько ревностно, что иногда пропадал в институте до позднего вечера, не прельщаясь даже компанией смазливых подружек, которые теперь завелись у Паши и часто посещали их скромный, но вполне ухоженный уголок.
Бронислав Байрашевской после первой же ночи, названной им супружеской, клятвенно обещал Паше Качке жениться на ней, но исполнить свое обещание не спешил. Прошел всего лишь месяц-другой, и он, не особо стесняясь, стал оказывать знаки внимания Ольге, лучшей Пашиной подруге. Вскоре же, 26 февраля 1879 года, зачем-то (следствие так и не дозналось зачем) они оба, Ольга и Бронислав, отбыли в Москву, чтобы оттуда вдвоем отправиться в Вильну к его родителям и там обвенчаться, о чем Паша, конечно, не знала, но легко догадалась по обрывкам подслушанных фраз, перехваченным письмам, а главное — благодаря интуиции, которая у жестоко обиженной женщины часто становится особенно острой.
Нечто похожее случилось и с Пашей Горбик. Какое-то время она пребывала в неведении, но вскоре обратила внимание на два, ничем вроде бы не примечательных, факта. Каждый раз, возвращаясь из поездок театра по области, она находила дома неприбранные следы чужого присутствия. Зато каждый раз, когда Коля надолго задерживался в институте, а у нее собирались приятели и подружки, не хватало в компании и Кати Костырко, тоже провинциалки, провалившейся вместе с Пашей на экзаменах в театральный институт и нашедшей приют в какой-то конторе, — никак не оформленной (прописки-то нет!) курьерши и секретарши: ей выписывали зарплату на подставное лицо. Катя, однако, жила в довольстве собой и судьбой, проблем с деньгами явно не знала, зато знала цену своей красоте и имела кучу поклонников, которым — так она уверяла Пашу — давала от ворот поворот. Всем — до единого… Что-то Пашу кольнуло: может быть, все-таки поворот получали не все? А что, если хотя бы для одного она сделала исключение?
Повинуясь не холодному разуму, а горячему сердцу, Паша Качка, вслед за Брониславом, отправилась тоже в Москву. В тот же день, что и он, только другим поездом. Сняла комнатушку в захудалой гостинице (по тогдашней терминологии: «в номерах») и стала выслеживать изменившего ей соблазнителя, зная места, в которых тот мог бывать. Через несколько дней ее поиск завершился полным успехом: в меблированных комнатах, где жил их общий московский приятель Гортынский и где вечерами собирались студенты, Паша и Бронислав столкнулись лицом к лицу. Такого поступка он от Паши не ждал. Похоже, внезапность неожиданной встречи и сразу же возникшее желание одним ударом развязать запутанный узел побудили его не уклониться от разговора, а назвать все своими словами. Не давая никаких объяснений, он жестко и коротко известил вчерашнюю подругу, что Ольга — нет, Ольга Николаевна, это звучало неотвратимее и больнее! — находится тоже в Москве и что завтра они отбывают к его родителям, где намерены сочетаться законным браком.
Паша, с полным спокойствием выслушав его сообщение, продолжала участвовать, как ни в чем не бывало, в общей пирушке. Она замечательно пела романсы, аккомпанируя себе на гитаре, — была неизменной душой всех подобных компаний, — и на этот раз осталась самою собой, не испортив никому настроения. Ожидавший от нее совсем другой реакции, Бронислав сразу же успокоился, снял с себя напряжение и даже — вместе с другими — стал подпевать: очень славно все получалось, без скандалов и сцен, к полному для всех удовольствию.
Другая Паша, которая Горбик, не знала, где искать заблудшего Колю и куда-то пропавшую Катю, но выследить его городские маршруты труда не составило. Поздним вечером, когда он будто бы с энтузиазмом трудился в лаборатории над каким-то заданием, Паша пришла в институт, где не светилось почти ни одно окно. Дверь была заперта, внутрь ее не пустили. Она настаивала: «Прошу пропустить, муж — студент, работает над проектом, у меня для него срочное сообщение». Вахтерша в полемику не вступила, а сразу же привела ее в чувство: «Отродясь таких дур не видала».
Духом Паша не пала — все поняла, но с Колей стала еще нежнее, ни одним упреком его не задела, словно так и должен себя он вести, являясь домой ближе к ночи, а то и совсем не являясь («остался у ребят в общаге — не тащиться же ночью в автобусе с двумя пересадками»). Однажды Коля провел вечер дома, в общей компании, и — надо же, какая случайность! — именно в этот вечер заглянула на огонек и Катя, сидела с Колей бок о бок: вместе с Пашей, на два голоса, они славно пели старинные песни, которые почему-то не растопили сердца их зловредных театральных экзаменаторов. Уже дня через два, незаметно следуя за своим неверным, Паша застукала место, где располагалась пресловутая «лаборатория» — комнатка в коммунальной квартире на Хорошевском шоссе, которую у старухи-пенсионерки снимал «вместе с женой» студент Николай Кукуйцев. Вот за это жилье он платил, действительно, сам. Папиными деньгами.
Что случилось после того, как Бронислав сообщил Паше о своем предстоящем супружестве? Об этом точно сказано в кратком судебном отчете того времени: «15 марта 1879 года, около семи часов вечера, в меблированных комнатах Шмоль, у студента Гортынского собралось несколько человек гостей… Молодежь пела песни: сначала хором, потом, по просьбе присутствовавших, Качка стала петь одна. Это было уже в сумерках. Поместившись против сидевшего за столом Байрашевского, девушка пробовала петь то ту, то другую песню, но голос ее дрожал и прерывался. В средине романса она внезапно оборвала пение, вынула из кармана револьвер и выстрелила прямо в висок Байрашевскому. Тот мертвым упал со стула».
19 февраля 1960 года, чуть позже десяти часов вечера, Паша Горбик постучалась в коммунальную квартиру на Хорошевском шоссе, представилась открывшей ей дверь старушке как «подруга Кати, жены Коли Кукуйцева», и без спроса вошла в комнату, которую старушка ей указала. Ничего особо «интимного» она не увидела и никаких душераздирающих сцен не последовало: Катя и Коля, вполне по-домашнему, уставились в телевизор с уже отжившей свой век допотопной линзой и слегка оторопели от неожиданного вторжения. Высказаться «супругам» она не дала. По-актерски войдя в ту роль, которую сама для себя сочинила, Паша весело («даже, можно сказать, залихватски» — последующие показания Кати), ангельским голосом, сказала: «Колька, ты что, очумел — посмотри на часы, пора домой, ужин стынет» и сразу ушла, хлопнув дверью.
Ужин так и остыл, Коля домой не пришел — ни тем вечером, ни завтра, ни послезавтра. Явился через три дня. У Паши сидели в гостях две парочки — близкие друзья. Коля вызвал ее в коридор: «Давай не тянуть резину, — сказал он. — И только без слез. Мы едем с Катькой к моим, отец требует. Там и сыграем свадьбу. А с тобой — все… В общем — не получилось. Не врал, когда обещал, но обещать — еще не жениться». — «Чего ты завелся? — остудила его Паша. Наверное, все тем же ангельским голосом. — Нет так нет — всего и делов. Никто тебя жениться не заставляет. Я сама, между прочим, венчаюсь, даже раньше, чем ты. Могу познакомить — жених скоро придет. Зайди в комнату и не порть компанию — ребята не виноваты, что так у нас повернулось».
Коля сразу затих, остался — вроде бы у себя дома, да не совсем, — посыпались шуточки, открыли новую бутылку, стало шумно и бестолково, парочки целовались, и Паша тоже целовалась с Колей, как и раньше, здесь же, на том же диване. Потом она запела. Допев до конца их любимую песню, вытащила из кармана бутафорский револьвер, который ни по каким правилам не должен был выстрелить. Но он выстрелил, как того она и хотела. Заряд дроби с очень близкого расстояния — прямо в упор! — угодил Коле в висок.
Следствие по делу Паши Качки длилось ровно год. О том, что именно заставило ее решиться на отчаянный шаг, Паша говорить не хотела, от любых подробностей уклонялась, призналась только, что решение убить человека, которого любила и продолжает любить — «даже мертвого, как ни странно», — созрело заранее, по крайней мере за месяц до выстрела, что револьвер купила еще в Петербурге, перед поездкой в Москву, а зарядила его накануне. Этот рассказ противоречил другому ее утверждению, — что действовала она бессознательно, что волнение мешает ей вспомнить что бы то ни было, что о Брониславе вообще говорить не может, ибо не ручается за себя. Ведь должна же она была после выстрела покончить с собой, но револьвер выпал из ее ослабевших рук.
Следствие по делу Паши Горбик длилось неполных три месяца — слишком долго по тогдашним советским меркам, поскольку ситуация была предельно ясна, сложностей, опять же по меркам советским, дело не представляло: убийцу взяли на месте преступления, с оружием в руках, которое она сама зарядила дробью, от содеянного не отрекается, вину свою признает, а все остальное — излишества, ни для следствия, ни для суда значения не имеющие.
Дело Паши Качки слушалось в Московском окружном суде два полных дня 22 и 23 марта 1880 года под началом заместителя (тогда его называли «товарищем) председателя. Защищал подсудимую Федор Никифорович Плевако.
Дело Паши Горбик слушалось в Московском городском суде 14 июня 1960 года под началом заместителя председателя на протяжении шести часов, в которые вместился и полуторачасовой перерыв на обед. Защищать подсудимую привелось мне.
Разница, как видим, огромная. Но было и еще одно отличие между этими двумя делами.
Пашу Качку судили двенадцать демократично и гласно отобранных заседателей, представлявших разные социальные слои и разные виды профессиональной деятельности. Судили «не по закону, а по совести», как тогда говорили, выражая этой емкой и глубоким смыслом наполненной формулой то, ради чего человечество и пришло к идее суда присяжных. Противники такого суда презрительно его называли «судом улицы».
Пашу Горбик единолично судил следовавший советской правовой доктрине, к тому же еще получавший «общие», «установочные», «директивные» указания из горкома, минюста и многих других высоких инстанций, чиновный юрист, по обе стороны от которого сидели безликие, бесцветные, ко всему равнодушные кивалы весьма пенсионного возраста. Одна из кивал, рыхлая тетка с седыми буклями, в не по возрасту легкомысленной блузке с большим вырезом, откуда выглядывали сморщенные предгорья бывших округлостей, единственный раз оживила процесс пронзительным восклицанием: «Бесстыжие! Чему их теперь в школе учат!» Так она откликнулась на признание подсудимой, что жили они с Колей несколько месяцев «как муж и жена».
Здесь нужно сделать одно отступление.
Когда дело Горбик попало в мое адвокатское производство, я сразу же поделился с мамой, потомственным адвокатом, имевшим очень большую практику, тем драматичным сюжетом, на котором оно было замешано. Обычно в таких разговорах мы обсуждали лишь юридические проблемы, которые могут возникнуть и к которым надо заранее подготовиться. На этот раз мама проявила повышенный интерес ко всем поворотам сюжета, слушала меня с особым вниманием и вскоре же оборвала мой рассказ нежданным вопросом: «Ты проверяешь мою эрудицию?» Сняв с полки один из томов, где собраны давно отзвучавшие адвокатские речи — у нас была огромная коллекция таких раритетов, — она открыла его на странице с речью Плевако по делу Качки, — речью, которую я, конечно, читал, но которая почему-то не вспомнилась мне, когда я вступил в дело Горбик.
— Таких совпадений не может быть, — сказала мама. — Похоже на мистику.
На что бы ни было похоже, факт оставался фактом: с разницей в восемь десятилетий, в совершенно иной России, с иным социальным строем и с иной психологией ее молодежи, с иными нравами, с иным отношением к человеческим ценностям, сюжет повторился вплоть до мельчайших деталей и, стало быть, требовал доведения его до логического конца по той же модели.
С этих исходных позиций я и стал вести доставшееся мне дело, тем более к себе привлекавшее, что личность Паши Горбик показалась мне не ординарной: наши беседы в тюрьме обнажали характер сильный и гордый, душу ранимую и впечатлительную, голову горячую, но способную, — правда, только потом, когда исправить уже ничего невозможно, — с максимальной критичностью отнестись к самой же себе.
Работать над этим делом было тем интересней, что меня незримо вели за собой прославленные предшественники, чьи имена, несмотря на все крушения и кошмары, постигшие нашу страну, остались в истории русской юстиции, напоминая о том, что был у нас, был — целых полвека! — свободный и независмый суд, где человек имел реальную надежду быть услышанным, понятым и даже прощенным.
На процессе Паши Качки судья-председатель, обвинение и защита, помогая, а не мешая друг другу, старались вникнуть в историю отношений всех участников этой трагедии. С большой деликатностью, стремясь не задеть самолюбие подсудимой и не влезть беззастенчиво, на потеху публики, в ее сердечные и душевные тайны, они проследили всю короткую жизнь преступницы, оказавшую влияние на ее характер, образ жизни и мыслей, неизбежно определявшую ту или иную ее реакцию на жизненные невзгоды и на отношение к ней окружающих. Установили, что все свое детство она провела в пьяной и распутной семье, что «даже зачата была в пьяном угаре», что отец умер от запоя, когда ей было всего шесть лет. Что иной речи, кроме отборной брани, она в детстве не слышала. Что мать, освободившись от постылого мужа, «кинулась догонять жизнь», вышла замуж за иностранца, который был на десять лет моложе ее, и тот чуть ли не сразу стал оказывать Паше — еще ребенку — знаки внимания отнюдь не отцовского свойства. Что семья очень скоро превратилась в вертеп, а супруги поносили и колотили друг друга по нескольку раз на дню.
Вот из этого омута она и решила выбраться, сбежав в Москву к бывшей школьной подруге. Даже здесь ее не оставил безуспешным своим домогательством отчим. Среда, которую она обрела в Москве, открыла перед ней иной мир, а встреча с Байрашевским — красивым, умным, начитанным молодым человеком совсем из иного круга, заботившимся о ней и говорившим слова, которые она никогда не слыхала, — эта встреча перевернула жизнь, придав ей смысл, вдохнув надежду, открыв перспективу. Такая картина — такая судьба! — во всей своей сложности, с непридуманным драматизмом была явлена присяжным еще до того, как свои аргументы изложили пред ними в речах обвинитель и защитник.
На процессе Паши Горбик первый же, к ней обращенный, вопрос адвоката о ее прошлой жизни, до приезда в Ленинград, был решительно снят судьей как не имеющий никакого отношения к делу. «Характеристика из школы получена, — столь же властно, сколь и вяло, с заученным безразличием, вмешался судья, жестом давая понять, что никаких возражений он не допустит. — У школы претензий к ней не было, суд это учтет». Я попробовал было сказать, что речь идет вовсе не о каких-то претензиях, не о казенных характеристиках — они везде и всегда штамповались по единой колодке, — а об условиях, в которых формировался ее характер, но судья, уже не вяло, а раздраженно, меня оборвал: «Поберегите свои соображения для научных собраний, а сейчас вы в суде, и вам придется держаться исключительно обстоятельств дела. Нас интересует только один вопрос: какое деяние совершила подсудимая и какова юридическая его квалификация».
Вероятней всего он был по-своему прав. Потому что, продолжи я эту тему, доберись в перекрестном допросе до подробностей, в которые суд не хотел вникать, приоткрылась бы не очень приглядная картина реальных нравов советской глубинки. В отличие от Паши Качки, Паша Горбик жила не в распутной и пьяной, а в благонравной семье, где под честью советской девушки подразумевался жесткий нравственный аскетизм. Она не имела права вне школы встречаться даже с подружками («все до одной проститутки»). Она дважды получила пощечины от отца, заметившего, как «бесстыдно» беседовала она с разными (с разными! — в том-то и ужас) парнями. Ей было напрочь запрещено играть в самодеятельном театрике («там в пьесах еще и целуются»), хотя жизни своей вне сцены она не представляла. Ее донимали бесконечными подозрениями («с кем шляешься, где пропадаешь?»), а после того как одна из ее одноклассниц закрутила роман с футболистом областного разлива и эта связь выплыла на поверхность, отец грозился произвести публичный осмотр своей дочери, чтобы «вывести, если что» и ее «на чистую воду». Она слушала обрыдлые моральные проповеди про честность и чистоту, — проповеди, от которых тошнило, — наблюдая при этом, как отец («санитарный контроль района») приносил домой пудовые пакеты даров от тех, кого он проверял и чьи нарушения предпочел не заметить.
Тем радостней и неожиданней было родительское согласие безропотно ее отпустить — одну! — в большое плаванье, пробиваться в жизнь, полагаясь лишь на себя. Знакомым мать говорила: «Мы вложили в нее все, что нужно, чтобы стала она настоящим советским человеком». Отец уточнял: «чтобы жила по нормам коммунистической морали». Напутствие, отправляя в большой город, дали только одно: найди себе там достойную пару, но не по любви: с любовью сгоришь, а с расчетом не прогадаешь. «Чтобы муж был не свистун, — вставил слово отец, — а опора. Как я вот — твоей матери. Бери пример». Как раз это и был тот пример, который она ни за что брать не хотела. О чем только и может мечтать девчонка, которой строго-настрого запретили любить? Конечно же, о любви. Вот и домечталась…
Все это я хотел донести до суда, как сделал бы это, наверно, Федор Плевако, доведись ему выступать на нашем процессе. Впрочем, доживи он до светлых октябрьских дней, до бунта, объявившего себя революцией, до того, что стало затем называться судом, — доживи Плевако до этих дней лучезарных, выступать ни на каких процессах ему бы уже не привелось. Его бесподобный дар психолога и аналитика, оратора и актера не мог бы найти в костоломном балагане по имени «суд» ни малейшего применения. Заткни ему рот судья хотя бы единственный раз, и он бы тотчас замолк, оказавшись в стихии, где невозможно дышать.
У меня же другой стихии не было никогда, и мне приходилось решать задачу на условиях, в ней содержащихся, а не на каких-то других, пусть и очень желанных. Судьба Паши Горбик — так мне казалось — хотя бы немного зависела от моей активности, и я был обязан сделать все, что оставалось в моих силах, сколь бы ни были они малы и скромны.
К несчастью, однако, они не были даже малы и скромны. Их не было вовсе.
У Федора Никифоровича Плевако остались два сына — один, если не ошибаюсь, от брака законного, другой от того, который считается незаконным. И даже вовсе не браком. Оба сына носили имя Сергей, и оба Сергея Федоровича, став по семейной традиции юристами, обрели покой и приют в московской (советской!) коллегии адвокатов. Старшего я не знал, а с младшим был неплохо знаком, раз даже представился печальный случай слушать его речь в одном уголовном процессе. Печальный, поскольку Плевако-младший был наглядным, предметным, живым подтверждением чьей-то меткой шутки о природе, изрядно потрудившейся над созданием людей с могучим талантом, сильно утомившейся от занятия столь трудоемким делом и вынужденной потом отдыхать на их детях.
Хлипкий, невзрачный, сутулый, со впалыми щеками и вечно хлюпающим (так мне казалось) носом, Сергей Федорович был и внешне полным контрастом отцу, который, по сохранившимся воспоминаниям и по дошедшим до нас портретам, являл образец крепкого мужика, высеченного из глыбы, — настолько крепкого, что его не смогли надломить даже пагубная страсть к алкоголю и ночи, проведенные за картами в табачном дыму. Не знаю, страдал ли тем же недугом и младший в династии, но выглядел он так, словно истощен до крайности и вот-вот рухнет от дуновения ветерка. Поражали его косноязычие и сумбурность речи, как всегда в таких случаях, выдававшая сумбурность мыслей: даже на фоне множества других, не слишком красноречивых коллег он выглядел совсем уж беспомощно. Предваряющая его речь протокольная реплика судьи («слово имеет адвокат Плевако») воспринималась почти издевательски, сам же Сергей Федорович имел смелость острить, своеобразно включаясь в незабытую еще кампанию по борьбе с «иностранщиной и низкопоклонством». Когда всюду, где могли, меняли иностранные слова на русские, он, не без тайного яда, предложил заменить иностранное «адвокат» русским «плевака», поскольку его родовая фамилия и впрямь стала нарицательным именем судебного златоуста. Остается таковой, кстати сказать, до сих пор.
С наивной восторженностью и абсолютной искренностью я выразил как-то Сергею Федоровичу свое восхищение речами его отца. Ему приходилось, наверное, это слышать множество раз, и реакция на восторги тоже вряд ли была экспромптом. «Несу вот свой крест, — с обреченной улыбкой прохрипел он, приложив платок к неизменно влажному носу и приглашая, как видно, ему посочувствовать. — Сын знаменитости, как клеймо на лбу… Батюшка, говорят, завораживал присяжных своими речами. Попробуйте заворожить наших народных… — Он имел в виду тех кивал, которые тоже считались заседателями и выражали собой «глас народа». — У меня не получается».
У него не получилось бы и в те времена, когда суд еще был Судом, где Плевако-старший блистал вовсе не красками голоса, не жестами и не мимикой — всем тем, чем пытались объяснить современники его адвокатское колдовство, — а тонкостью постижения личности, глубиной анализа совершенных поступков. Талантом влияния на умы и души. Но младший был тоже по-своему прав: все эти Божьи дары не нашли бы ни малейшего применения там, где судьба человека не ставилась ни во грош, где страх ослушаться телефонной трубки заведомо исключал гуманность и сострадание, разум и здравый смысл.
В деле Паши Качки по другую от адвоката сторону находился, как водится, обвинитель. Прокурор, который, по прямому своему назначению, должен быть оппонентом защитнику. Его процессуальным противником — так называется это на юридическом языке.
Роль противника исполнял сороколетний прокурор Петр Николаевич Обнинский, оставивший яркий след в истории российского правосудия. Вряд ли случайно то, что именно ему классик (единственный, в сущности, классик) отечественной юриспруденции Анатолий Федорович Кони посвятил свое знаменитое эссе «Нравственный облик Пушкина». Его поразительная эрудиция, его глубокая ученость в сочетании с тончайшим психологизмом, да еще при безупречной объективности и признанной всеми порядочности, делали Обнинского надежной опорой защиты, когда та отстаивала правое дело. Но и он же обрекал на провал все ее потуги, когда защита шла против истины.
Для Плевако, защищавшего Пашу Качку, поединок с Обнинским, который во время процесса сам старательно отыскивал все, что говорило в пользу подсудимой, а не против нее, заведомо сулил победный итог. Впрочем, какой же это был поединок? Строго следуя закону и установленным в ходе процесса фактам, прокурор так обвинял подсудимую, что на самом деле ее защищал, подготовив почву для триумфа противника.
«Качка, несомненно, вызывает к себе сострадание, — обращался прокурор к заседателям. — Это далеко не заурядная личность, она окружена ореолом романтического трагизма. Убийство совершено под влиянием тягчайшей обиды, которая к тому же нанесена бесконечно ранимой и страстной от природы натуре, — совершено юной женщиной, едва ли не обезумевшей от любви и от ревности. Байрашевский вырвал из ее рук счастье, которое она, доверчивая и влюбленная, купила дорогой ценой своей девственности. Она получила право на месть.
Но вдали от всего этого, в грозном безмолвии смерти, одиноко стоит перед вами образ убитого юноши. Я говорю от его имени. На мне одном лежит обязанность защищать перед вами его святое право на осуждение убийцы…
Не спорю, Байрашевский виноват перед Качкой. Но разве за такие вины казнят? Если даже государство в таких случаях себе самому не позволяет казнить, то может ли самочинно его присвоить частное лицо? За что в самом деле погиб Байрашевский? Он изменил своей возлюбленной — в этом виновато его молодое сердце. Корыстного мотива измены, мотива, который сделал бы ее отвратительной, здесь не было. Было просто сердечное увлечение, с которым двадцатилетний юноша был не в силах бороться. И вот за это — смертная казнь? Беспощадная, исполненная публично, как бы в назидание окружающим!..
Если суд представителей общественной совести торжественно и всенародно объявит, что частное лицо может безнаказанно мстить за обиду даже лишением жизни, то вслед за оправданным преступником всегда готова двинуться целая вереница последователей, рассчитывающих на безнаказанность, — и тогда где и в чем найдется гарантия личной свободы и безопасности?
Сколько бы ни вызывала к себе превратной симпатии сама подсудимая, вопросы, которые я перед вами поставил, требуют ответа, и тот не должен допустить малодушного в этом случае сострадания».
Такой была — убедительная в каждой своей фразе, взятой в отдельности, — речь обвинителя, но запоминался, производил впечатление, влиял на итоговое решение (и Обнинский это, естественно, понимал) лишь главный посыл: поруганная доверчивость дает право на отмщение. Верно это в принципе или нет, вопрос другой. Но так сказал сам прокурор, так воспринималось присяжными (людьми «с улицы») это конкретное дело, а все последующие доводы казались лишь непременными оговорками, изложенными притом в очень корректной, без металла в голосе, форме.
В деле Паши Горбик тоже, разумеется, участвовал прокурор. Имя его я не запомнил, а в сохранившемся у меня экземпляре приговора, отпечатанном под копирку (третья или четвертая копия) на папиросной бумаге, разобрать его сейчас, за давностью времени, уже невозможно: то ли Кабаков, то ли Казаков, то ли Куликов, то ли Кулаков, то ли кто-то еще… Может, оно и к лучшему: ведь это даже и не злодей, чье имя стоило бы запомнить, а просто никто. Круглый ноль. Но — типичный.
Речи Обнинского по делу Качки этот Ноль никогда, разумеется, не читал, но, следуя логике обвинения, пошел по тому же пути, что и его предшественник, только в советском варианте: с советским образом мысли, в советской стилистике и с прокурорской грамотностью — тоже вполне советской. Начал с хамства.
— Вы приступаете, товарищи судьи, — сказал он, — к завершающей стадии рассмотрения дела, которое не может не вызвать гнева и возмущения у каждого нормального человека. Именно у нормального, потому что люди с буржуазной моралью это люди ненормальные, и они, конечно, начнут лить крокодиловы слезы, что вот, мол, обидели девочку, и она убила обидчика, что досталось ему поделом за неправильное отношение к распущенной девчонке, которая сама, между прочим, висла на его шее. Подобные рассуждения вам, конечно, представит адвокат, но такая, с позволения сказать, глупость, такая, извините за выражение, чепуха, такая защита самосуда, которую вам безусловно попытаются навязать, не найдет у вас понимания. Растленную буржуазную мораль у нас протащить не удастся. Подобные провокации никогда не находили и не смогут найти поддержки в советском суде, который руководствуется самым демократическим в мире законом и самой гуманной в мире, коммунистической моралью.
Стенографистку не пригласили, сам я стенографии не обучен, но записывал прилежно и четко, что было совсем не трудно, поскольку наш златоуст едва выдавливал из себя пять слов в минуту, пользуясь скудным своим словарем и блоками, заготовленными на все случаи жизни.
Его заранее известным банальностям почтительно внимали кивалы, особенно дама с седыми буклями, а судья его и не слушал вовсе, поскольку знал едва ли не текстуально всю его речь и, окажись на месте прокурора, произнес бы точно такую же.
— Злодейское преступление совершено, — упоенно пел прокурор, — факт доказан, как доказано и то, что убийцей, совершившей преступление сознательно, с заранее обдуманными намерениями, является подсудимая Горбик Полина Даниловна, для которой я вообще не нахожу никаких смягчающих вину обстоятельств. Советский закон и моральный кодекс советского человека требуют беспощадной кары для убийц, как бы они и их защитники ни пытались объяснить эти мерзкие поступки. Если бы суд прислушался к таким гуманистам в кавычках, то есть пошел бы на поводу у них, завтра все стали бы убивать кого ни попадя, уверовав в свою безнаказанность. (Прямая перекличка с доводами прокурора Обнинского, но в какой примитивной и злобной редакции!) Никакой пощады убийцам — вот этот, единственно правильный, принцип морального кодекса советского человека, по которому живут в нашей стране, и только он подходит для вашего приговора!
У меня в этом процессе был еще один противник — стало быть, у прокурора мощный сообщник — в лице того, кто в уголовном процессе называется потерпевшим.
Таковым был признан Егор Ульянович Кукуйцев, отец убитого, — он занимал какую-то директорскую должность в своем районе и состоял в депутатах не районного даже, а краевого совета. Депутатский значок украшал его френч и сразу же бросался в глаза, когда Егор Ульянович, повернувшись к публике, задавал подсудимой или свидетелям свой вопрос, в котором уже содержался и искомый ответ. Обычно судья в таких случаях грозно напоминает, что обращаться положено к суду, а не к залу, но на этот раз обличителю была дарована пропагандистская вольность.
Она была именно пропагандистской: никакого живого чувства, никаких человеческих эмоций, вполне естественных для убитого горем отца, нельзя было ощутить в этих обкатанных заклинаниях привычного выступальщика, совершенно не ощущавшего разницы между каким-нибудь заводским митингом и судебным процессом, подводящим итог жизни его трагически погибшего сына.
— Взбесившуюся собаку требую расстрелять! — так закончил он свою вдохновенную речь, дословно процитировав (не уверен, что в точности зная об этом) славной памяти прокурора Вышинского, на показательных московских процессах неистово громившего с помощью той же риторики «троцкистских выродков, заговорщиков и агентов иностранных разведок».
Я не выдержал — рассмеялся.
— Вы выходите за всякие рамки, — вскричал судья и повелел секретарю записать сделанное мне «замечание с предупреждением» в протокол. Это считалось тогда суровым взысканием.
У Федора Никифоровича Плевако просыпался особый азарт, когда ему предстояло сразиться с мощным противником. Когда доставался ему особо трудный орешек. Когда надежды на успех не было никакой или была она призрачной, почти не достижимой. Но в деле Качки львиную долю адвокатской работы сделал за него прокурор, от адвоката требовалось всего лишь не испортить неосторожным словом того впечатления, которое осталось у присяжных после обвинительной речи. Поняв, что и юридическая, и моральная аргументация уже исчерпали себя, Плевако воспользовался силой искусства, сопрягая стихи с реалиями не просто жизни, а именно данного, конкретного дела.
Выстрелу Паши Качки, как мы помним, предшествовало пение ею романса. Когда допрашивали свидетелей, Плевако, словно бы невзначай, требовал уточнить: что за романс, посредине оборванный, пела его подзащитная? Никакого отношения к делу эта деталь, казалась бы, не имела, но никто и не помешал адвокату выяснять то, что по каким-то причинам ему показалось важным. Выяснил!.. Хотя я убежден — знал это заранее, иначе и не задал бы вроде совсем невинный, не обязательный для этого дела вопрос. И вот какой отзвук в завершающем акте судебной драмы получили, казалось бы, напрасные усилия, которые прилагал адвокат в ходе всего процесса.
— Она поет. Она не может не петь. В пении вся ее незадавшаяся жизнь, погубленные надежды. В эти песни вкладывает она свои чувства, свои переживания. Поет ее израненное сердце. Поет ее измученная душа. Она выбирает для своего прощания с поруганной любовью романс Некрасова «Еду ли ночью по улице темной». Случайно ли? Почему именно этот романс? Потому что он о ней, о ее боли. Каждой строкой она все глубже и все сильнее бередит свою рану…
Строку за строкой цитирует Плевако некрасовские стихи, исподволь сталкивая текст романса с теми событиями, которые привели к трагическому исходу. «С детства тебя не взлюбила судьба, суров был отец твой угрюмый…» «Да не на радость сошлась и со мной…» По лицам присяжных он понимает, что это прямое — слишком грубое, если хотите, — сопряжение песни и жизни доступнее их пониманию, чем любые умственные изыски, и — еще того больше — оно задевает и какие-то личные струны в их душах. Ведь они не только судьи, но еще и «обыкновенные люди», и значит, ничто человеческое им не чуждо. Воздействие эмоциональное оказывается сильнее рационального, сколь бы зыбким ни было первое и сколь бы бесспорным второе. Стихотворная цитата приближается к концу, и Плевако итожит: «Под горькие слова романса: «Или пошла ты дорогой обычной и роковая свершилась судьба?» свершается преступление: звучит выстрел»…
Исход дела для Плевако уже очевиден, но он не забыл про главный аргумент прокурора. Отвечать противнику — формально это не обязательно, но правила судебной этики непререкаемы. Где к тому же гарантия, что хотя бы один присяжный не воспринял прокурорскую речь впрямую — с обвнительным уклоном? Пусть тогда вспомнит прокурорские аргументы и соотнесет их с тем впечатлением, которое осталось у него уже теперь — после защитительной речи.
— Я знаю, что преступление должно быть наказано и зло уничтожено силой карающего суда. Но присмотритесь к тогда еще семнадцатилетней Качке и скажите — что она? Зараза, которую нужно уничтожить, или зараженная, которую нужно пощадить и лечить? Не с ненавистью, а с любовью судите, если хотите не мести, а правды.
В сущности, Плевако произнес лишь общие слова, взывая к чувствам своих очарованных слушателей и уклонившись от юридического анализа. Но в этом анализе уже и не было вовсе нужды — его осуществил прокурор. Его речь несокрушима, ибо отличалась железной логикой, точностью оценок, безупречным сочетанием права и этики. Поэтому-то, внешне противореча друг другу, и обвинительная, и защитительная речи вели к одному итогу: закон нарушен, но совесть не позволяет бездушно констатировать это. Она требует для справедливого приговора того поправочного коэффициента, без которого суд превращается в судилище, в торжество холодного прагматизма машины над непонятой, беззащитной душой.
Прошло всего четыре часа после того, как процесс по делу Горбик начался, а прокурор уже отбарабанил свою надрывную речь, и слово предоставили адвокату. Я почему-то предполагал, что это произойдет на следующий день, и у меня хватит времени, чтобы подготовиться основательней. Но суду давным-давно все уже было ясно, приговор написан — если не на бумаге, то в голове, — прения сторон оказались не более чем данью постылой формальности, так что в общем-то готовиться и впрямь было не к чему, а слушать меня собиралась, по-моему, только дама с седыми буклями, да и то потому, что ей не терпелось проявить клокотавшее в ней возмущение: защищает, стервец, распутницу и убийцу!
Поддавшись искушению схлестнуться с прокурором, я вызвал судейский гнев, который едва не привел к краху моей адвокатской карьеры.
— Уважаемый суд! — начал я свое слово. — Товарищ прокурор, еще не выслушав речи защитника, назвал все, что я скажу, глупостью и чепухой, а меня самого ненормальным. Мое положение лучше: я выслушал его речь, и у меня есть больше оснований для тех же выводов, но я этого делать не стану — ведь вы сами сумеете разобраться в том, кто и что здесь говорит.
На этом месте я был прерван — загремел нежданно прорвавшийся, зычный голос чуть ли не спавшего во время процесса судьи.
— За сознательное оскорбление прокурора в ходе процесса суд предупреждает вас, что по поводу вашего поведения будет вынесено частное определение в адрес президиума коллегии адвокатов для принятия к вам дисциплинарных мер. При малейшем подобном нарушении еще один раз вы будете немедленно отстранены от участия в судебном слушании.
Вот так поворот! Впрочем, я обязан был его предвидеть: любая претензия на шутку, на остроумие в советском суде исключалась, она не только ставила под угрозу принадлежность к адвокатской коллегии, но и пагубно отражалась на судьбе подзащитного: судьи мстили ему за подлинные или мнимые прегрешения его защитника.
Пришлось извиниться. Не прокурору, меня оскорбившему, а мне — перед судом, взявшим прокурора под свое крыло. Еще бы: ведь судья с прокурорм состояли в одной партийной организации и получали инструкции в одном и том же месте. Шерочка с машерочкой! А я был изгоем…
Полагалось, однако, до конца исполнить обязанность, которую я сам на себя взвалил. Сказать все, что можно, в защиту Горбик. Пример Плевако вдохновил меня и еще на одно — уже последнее — ему подражание. Я вспомнил о песне, исполнение которой, как и в деле Качки, предшествовало развязке. Песня была, конечно, другой, ее мельком назвал один из свидетелей еще на следствии, и она забылась. Этой детали следователь не придал никакого значения, но добросовестно занес ее в протокол. Так что мне было на что сослаться.
— Вспомним, товарищи судьи, в каком состоянии находилась подсудимая непосредственно перед тем, как решилась на выстрел. Она запела. Это была горькая песня, и она в точности отражала, несмотря на свою наивность, то, что творилось в ее душе. «Виновата ли я, виновата ли я, виновата ли я, что люблю? Виновата ли я, что мой голос дрожал, когда пела я песню свою?» Ее голос на самом деле дрожал…
Завершить не только мысль, но даже и фразу судья мне не дал.
— Вы бы нам еще сами запели… И тоже дрожащим голосом, — с ухмылкой прервал он меня, приглашая кивал посмеяться. Храня достоинство, прокурор с молчаливой гордостью скрестил на груди руки. Один из кивал, одноглазый орденоносец, даже не шелохнулся. Прыснула только дама с седыми буклями: заколыхалась блузка — там, где был вырез, — сморщенные предгорья округлостей на мгновение стали еще виднее. — Напоминаю, адвокат, что вы находитесь в суде, а не в консерватории. Сформулируйте как юрист, а не как певец, о чем просите суд, и закругляйтесь. — Красноречиво брошенный им взгляд на часы говорил сам за себя.
Покорившись, я сформулировал: преступление явилось результатом обмана, обиды, оскорбления, которое было нанесено Паше, выстрел произведен в состоянии сильного душевного волнения, притом с надежой, что бутафорский револьвер из театрального реквизита, вопреки дроби, которой она его зарядила, не сможет все-таки привести к фатальной развязке…
Словом, говорил банальности, которые казались мне особенно пошлыми оттого, что в точности соответствовали кондовой терминологии уголовного кодекса. И чем более точными были они с точки зрения юридической, тем более плоскими, обезличенными, лишенными даже малого соответствия реалиям подлинной жизни были на самом деле. Именно в эти минуты впервые зародилось во мне сомнение: а могу ли я быть вообще адвокатом в советском суде? Прошло еще много лет, прежде чем эти сомнения привели к поступку.
После короткого совещания присяжные единодушно признали Пашу Качку невиновной, совершившей свое деяние «в состоянии умоисступления». Для того чтобы прийти к такому выводу, им не понадобилась и помощь эксперта-психиатра. Они судили не по кодексу и не по медицине, а по совести, житейскому опыту и здравому смыслу.
Наш судья пробыл вместе с кивалами в совещательной комнате тоже недолго. Так недолго, что времени этого никак не могло хватить даже и для того, чтобы просто написать приговор, не говоря уже о том, чтобы обдумать услышанное в зале суда, обсудить, не торопясь, доводы обвинения и защиты: ведь речь шла, как бы банально это ни прозвучало, о судьбе человека. Приговорили Пашу Горбик к девяти годам лишения свободы в колонии усиленного режима. Коллеги меня поздравляли с успехом, удивляясь, отчего не ликую. И — что печальней всего: они не шутили и не фарисействовали. По советским меркам приговор был действительно мягким. Моей заслуги в том не было никакой.
Теперь предстояло ждать еще одного приговора: частное определение из суда в президиум адвокатской коллегии пришло без задержки, и меня вызвали на ковер. Возглавлял тогда коллегию интеллигентный и талантливый адвокат, притом, что важнее всего, порядочный человек: Василий Александрович Самсонов. Оставшись со мной в своем кабинете один на один, сказал с дружеским укором:
— Нельзя, дорогой Аркадий, быть в таком глубоком разладе с реальностью жизни! Для чего вам был нужен Плевако, этот, обладавший, конечно, рядом достоинств, но все равно реакционный юрист, который витийствовал в антинародном, насквозь продажном — вы же знаете это — буржуазном суде? Как можно сравнивать советскую девушку — извините, забыл фамилию вашей клиентки — с истеричной, погрязшей в богеме мещанкой, которую защищал Плевако? Зачем дразнить советского прокурора, который всегда стоит на страже социалистической законности? Почему вы не можете сдержать свой смех, даже если вас от него распирает? Разве наш суд не храм справедливости, а клуб острословов, безыдейных к тому же, что, кстати, вы же и подтвердили своей неуместной шуткой? Как могли вы принять суд за более вам милый, наверно, Дом литераторов, где, право, уместней, чем под сенью Фемиды, декламировать стишки и даже петь, как сказано в частном определении, вульгарные и пошлые песни? Зачем строгой речи советского адвоката какие-то стихотворные виньетки, весьма дешевого к тому же пошиба? Публичное осмеяние судейского корпуса тянет прямо на уголовную статью, дорогой Аркадий, а вовсе не на дисциплинарное производство. Так что вы еще счастливо отделались. Надеюсь, в будущем вы это учтете. Кстати, не скажете ли, каким образом вам подфартило с таким увлекательным делом? У меня, например, хоть я и шеф всей адвокатской коллегии, сплошь унылые расхитители социалистической собственности, а у вас, начинающего и никому не известного, — смотрите, какое сокровище. Умираю от зависти…
Все это Самсонов произнес на полном серьезе, без улыбки, без наигрыша (высший пилотаж для сатирика!), хмурой гримасой давая понять, что и от меня ждет чего-то такого же. Смирения и раскаяния, чего же еще…
Я принял игру: тут же раскаялся и смирился, пообещав, конечно, учесть. Итогом беседы явилось письмо, отправленное за подписью нашего председателя в горсуд и минюст. Там сообщалось, что мне строго указано, что я полностью признал свою вину, что у меня, молодого члена коллегии, еще нет должного опыта, в связи с чем президиум счел достаточной мерой суровую устную проработку, тем более что в ближайшие три месяца мне не будет дана возможность участвовать в судебных процессах.
Последнее было чистейшей правдой: в завершение нашей беседы Самсонов предоставил виновному, по его, разумеется, просьбе, трехмесячный творческий отпуск, дабы тот прочувствовал еще глубже преподанный ему урок. И я тут же отправился в большое журналистское путешествие по Сибири. На заведомо провальном для защиты заседании Верховного суда, где рассматривалась (с нулевым результатом, конечно) моя кассационная жалоба, выступал другой адвокат. Получалось, что я действительно сурово наказан, и судья, обрекший меня на это, вполне мог ликовать.
Через месяц примерно, когда я плыл по Енисею, на теплоход пришла радиограмма: «Вылетайте немедленно вы командируетесь в Болгарию на международный конгресс юристов оформление уже началось Самсонов». Об этом я уже где-то писал — повторяться нет смысла. Бывать за рубежом мне пока еще не приходилось: с Болгарии — самой незаграничной из всех заграниц — все тогда начинали. Но после злосчастного частного определения разве могла мне вообще светить заграница? Даже Болгария…
Оказалось, еще как засветила! Не туристом отправился, а делегатом на международный конгресс! Эта поездка вскоре круто изменила мою жизнь — об этом я тоже писал. Не пришел бы Самсонову донос на меня, — в Софию поехал бы кто-то другой. Таковы парадоксы той далекой эпохи.
И прошло еще много лет. Настало другое время. Были изданы, и уже не впервые, сборники адвокатских речей, в том числе и с речью адвоката Плевако по делу Качки. В разных изданиях они стояли у меня на полке, когда почта принесла еще один экземпляр. Дарственная надпись гласила: «… с самыми теплыми воспоминаниями о Вашей доброте — благодарная Паша Качка-Горбик-Дубинская».
Паша Горбик, в замужестве ставшая Полиной Дубинской, а потом еще матерью, а потом и бабушкой двух внучек, провела в неволе почти пять лет и без всякой помощи с моей стороны освободилась на исходе шестьдесят четвертого года: тогда как раз проходила очередная «разгрузка от балласта» женских колоний и тюрем. Ей повезло: ее признали балластом.
О том, как сложилась после ее оправдания жизнь Паши Качки, нигде не написано. Следы ее затерялись. Имя ее осталось в истории лишь потому, что ее защищал великий Плевако.