Год начался с «приключений»: 3 января неизвестные злоумышленники (предположительно анархисты) обстреляли автомашину, в которой ехал Ленин. Лишь находчивость швейцарского коммуниста Фрица Платтена, который был на заднем сиденье рядом с Лениным и вовремя нагнул его голову, спасла вождя от бандитской пули. Знала ли (допускала ли хотя бы) Коллонтай то, что стало известно лишь недавно: никакого покушения не было, просто-напросто был устроен омерзительный и пошлый спектакль ради единственной цели — создать в городе напряженную обстановку и расставить повсюду снабженные броневиками и пулеметами вооруженные посты накануне открывавшегося 5 января Учредительного собрания?
Коллонтай появилась на нем вместе с Лениным в правительственной ложе, а не на депутатских местах, которые по их статусу на этом собрании полагались им обоим. И вместе с Лениным покинула зал, когда большевистская фракция во главе с Бухариным поняла, что даже для чисто пропагандистских целей использовать эту трибуну не сможет. Какое-то время оставался в зале Дыбенко — тоже член Учредительного собрания. «Рослый, с цепью на груди, похожий на содержателя бань жгучий брюнет» — таким запомнился он присутствовавшей на гостевых трибунах Зинаиде Гиппиус. Он же, в сущности, и разогнал под утро просуществовавший всего несколько часов единственный подлинно демократичный орган власти за всю историю России. Во все учебники, монографии и романы об этом времени вошли, ставшие пословицей, слова матроса Анатолия Железнякова, обращенные к председателю Учредительного собрания эсеру Виктору Чернову: «Прошу покинуть зал. Время позднее, и караул устал». На самом деле, как следует из протокольной записи, матрос Железняков сказал: «Комиссар Дыбенко требует, чтобы присутствующие покинули зал…» Существо не меняется, но это важное уточнение говорит о роли, которую играл Дыбенко.
Оппозиционные газеты еще выходили. И он, и Коллонтай, вместе и порознь, служили дежурной темой для фельетонистов и памфлетистов. Особенно о ней эти газеты писали с нескрываемым презрением, смакуя ее «экзальтацию, выдаваемую за революционную страсть», обвиняя в напыщенном ораторском пафосе, претенциозности, но больше всего, естественно, высмеивая ее «подкрепленные практикой, сексуальные теории». Не отставала в этом отношении и издававшаяся М. Горьким и Н. Сухановым газета «Новая жизнь», в которой сотрудничали лучшие силы тогдашней левой публицистики — русской и иностранной, известные ученые, писатели и журналисты. Среди ее авторов были Дж. Уэллс, Ромен Роллан, Мартов, Богданов, Брюсов, К. Тимирязев, Алексей Толстой, Маяковский и многие другие. Об этих публикациях, естественно, несовместимых с политикой удушения свободной мысли, Ленин отзывался так: «Рабочие и крестьяне нисколько не заражены сентиментальными иллюзиями господ интеллигентиков, всей этой новожизненской и прочей слякоти…»
Сентиментальные иллюзии действительно давно уже отошли в прошлое, и то, что ныне принято называть общественным мнением, облекалось совсем в иные формы. В Государственном архиве Российской Федерации хранятся письма того периода, адресованные лично Ленину. Некоторые из них — в стихах. В одном — анонимном — такие строки:
Не касаясь ни смысловой, ни лексической стороны этого послания, нельзя, однако, не заметить, что его автор, отражая, несомненно, бытовавшее тогда убеждение, ставит в один — первейший из первых — ряд ненавистных ему вождей новой власти Ленина и Коллонтай. Это было безусловным преувеличением, но только для тех, кто находился внутри самой власти. Внешне же так оно, в сущности, и было. Мало кто в такой степени, как Коллонтай, был тогда на виду.
Поездка за границу с ответственной миссией (шутка ли: разжечь мировой революционный пожар!) была для Коллонтай и честью, и возможностью на время (притом на довольно долгое время) вырваться из той обстановки, где она была круглые сутки объектом всеобщего внимания и отнюдь не праздного любопытства. Мучила лишь перспектива расстаться с Дыбенко, и они все время вели разговоры о том, можно ли и как совместить, казалось, несовместимое.
Так или иначе, в середине февраля делегация уже была сформирована — кроме Коллонтай, в нее включили большевика Яна Берзина и левых эсеров Марка Натансона и Алексея Устинова. Натансону было уже под семьдесят, он был уважаемым всеми ветераном революционной борьбы, прошедшим тюрьмы и ссылки, но руководителем делегации, естественно, назначили Коллонтай — в то время она была у большевиков (точнее, лично у Ленина) в полном фаворе.
И о самой поездке, и о ее цели, и о составе делегации сообщалось во всех газетах. «Натансон с Коллонтайкой уезжают за границу, — комментировала это известие в своем дневнике Зинаида Гиппиус. — Хоть бы навек!»
Никем еще не признанное правительство выдало Коллонтай «дипломатический паспорт» — он сохранился. Вот его весьма необычный текст, скорее присущий не паспорту, а рекомендательному письму или чрезвычайному мандату:
«Российская Советская Республика.
Народный Комиссариат по иностранным делам
ДИПЛОМАТИЧЕСКИЙ ПАСПОРТ
Настоящим доводится до сведения тех, кого это касается, что предъявитель сего паспорта Народный Комиссар Социального Обеспечения Александра КОЛЛОНТАЙ направляется в Швецию, Норвегию, Англию, Францию и Соединенные Штаты Америки в качестве представителя Центрального Исполнительного Комитета Солдатских, Рабочих и Крестьянских Депутатов.
В этой связи Совет Народных Комиссаров просит дружественные власти, равно как и каждого, кого это касается, и приказывает всем российским военным и гражданским властям свободно пропускать всюду Александру КОЛЛОНТАЙ и обеспечить ей всю необходимую помощь».
Делегация отбыла в путь вечером 18 февраля 1918 года. События этого и предшествующих ему дней не слишком располагали к оптимизму, но большевиков, как видно, это не смущало. 10 февраля были сорваны мирные переговоры в Брест-Литовске, которые вел Троцкий. В день отъезда делегации ЦК принял ультиматум Ленина о немедленном заключении мира на любых условиях. Коллонтай проголосовала против — и сразу же отправилась на вокзал. Этот конфликт, грозивший стать фатальным, ничуть не пригасил тех возвышенных чувств, которые ею владели.
В получившей накануне Нового года независимость Финляндии уже успел произойти большевистский переворот: не для того Ленин делал Финляндию свободной, чтобы она освободилась и от него тоже! Эйфорию победы, обещавшей и победу столь желанной мировой революции, довольно точно отразила Коллонтай в своем дорожном дневнике, который она начала вести на следующий день.
«Опять Гельсингфорс, милый Гельсингфорс, где всегда пребывают [так!] сил и сразу набираешься бодрости. Нас, делегацию ЦИК, отправляемую в Скандинавию, Англию и Францию с факелом революции, завезли на нашем экстренном поезде сюда вместо того, чтобы прямо […] в Стокгольм. […] Гельсингфорс в наших руках. Живем в гостиницах, реквизованных нашими… По коридорам [разгуливают] красавцы — молодые красногвардейцы. «Частная» публика исчезла. В Сеймовом Доме [тоже] другой облик: исчезли депутаты других партий, на лестницах, в вестибюлях красногвардейцы вооруженные, в кулуарах все наша, партийная публика. […] Вечером город вымирает. Ни одного пешехода. Всюду красногвардейцы арестовывают всех, кто не имеет специального удостоверения от Красной Гвардии […] Наши, русские, организовали митинг. […] Аудитория исключительно матросская. Встретили с холодком. Долго держался лед — ни хлопка. Только к концу разогрели аудиторию, поднялось настроение и провожали уже тепло, но далеко не так, как до октябрьских дней».
Как всегда у Коллонтай, общественная тема быстро перешла в личную. «Где мой Павел? […] Как я люблю в нем сочетание крепкой воли и беспощадности, заставляющее видеть в нем «жестокого, страшного Дыбенко», и страстно трепещущей нежности — это то, что я так в нем полюбила. Это то, что заставило меня без единой минуты колебания сказать себе: да, я хочу быть женой Павлуши… Много вероятия, что именно с Павлушей осуществима та высшая гармония — сочетание свободы и страстной любовной близости, которая дает двойную устойчивость и силу для борьбы. Павлуша вернул мне утраченную веру в то, что есть разница между мужской похотью и любовью. В нем, в его отношении, в его страстно нежной ласке нет ни одного ранящего, оскорбляющего женщину штриха. Похоть — зверь […] благоговейная страсть — нежность. Есть часы долгих ласк, поцелуев без обязательного финала.
[…] Это человек, у которого преобладает не интеллект, а душа, сердце, воля, энергия. […] Я верю в Павлушу и его звезду. Он — Орел».
Границ не было, расстояния преодолевались без всякого труда, тем более что весь транспорт был тотчас к услугам, так что Дыбенко мог сегодня быть в Петрограде, завтра примчаться в «милый, милый Гельсингфорс», который к тому же «в наших руках». Из Петрограда он принес последнюю новость: на Совнаркоме тоже обсуждался вопрос, подписывать ли с немцами унизительный мир. Почти все были «за», лишь Дыбенко и Сталин «против». Коллонтай решила позвонить Сталину в Смольный: ведь он еще не был недоступным вождем, а совершенно рядовым, таким же, как она сама, членом ЦК. К аппарату подошел Раскольников, обрадовался, услышав ее голос.
— Прошу товарища Сталина, — сухо сказала Коллонтай.
Сталин оказался рядом — она бурно выразила ему свою поддержку.
— Продолжайте, — сказал Сталин и сразу повесил трубку.
Сколько она ни ломала голову, так и не поняла, что скрывалось за этим словом.
Пароход, на котором орлы и голуби революции должны были следовать в Европу, ждал их в порту Або. Дыбенко решил проводить любимую женщину — для этого им снарядили специальный поезд. «Отопление, — с восторгом констатировала Коллонтай в дневнике, — накрахмаленное постельное белье, полный комфорт, никаких белогвардейцев. […] Утром прибыли в Або. В гостинице не кормят и не ухаживают. Нескрываемое неодобрение. Улицы слабо освещены, пустынны, впечатление города в осаде. Павел уехал…»
Пока они добирались до Або, немцы успели занять Псков. Ленин начал призыв ополченцев и обратился с воззванием «Отечество в опасности!». Но Коллонтай это ничуть не тревожило. И дневники ее, и письма, и позднейшие черновики мемуаров определенно подтверждают, что она искренне ожидала восторженного приема наконец-то сбросивших с себя ярмо капитализма счастливых горожан. А встретила ненавидящие глаза, затаенную злобу, опустевший, ощетинившийся молчанием город. Внимательный глаз отметил все, что ее окружало, стиснутый догмой мозг оказался не в состоянии реально оценить увиденное. Никакой пароход их, естественно, не ждал. Угрозами и лестью удалось отыскать маленькое суденышко, которое в недавние добрые времена доставляло дачников в разбросанные по шхерам домишки. Пароходик назывался «Мариограф» — дорогу ему по скованному льдами заливу должен был пробивать ледокол «Гриф». Торопливые дневниковые записи красочно передают атмосферу этого романтического путешествия с факелом революции в руках.
«24 февраля. Утро. Ясное, морозное, солнечное. Минус двадцать. Медленно пробираемся сквозь льды среди внутренних шхер. […] Все призрачно, нереально. Реальны только солнце и мороз, небо и льды. Покормили вкусным завтраком. Почему-то вспоминается еда — одна ночь в Совнаркоме. Проголодавшись, пошли есть в три часа ночи, еды, конечно, нет, заспанные официанты принесли свежий хлеб и целую кастрюлю паюсной икры. […] Во всем теле приятная лень сытости и отдохновения.
25 февраля. Остановились возле деревянной пристани рыбацкого селеньица на острове Дагербю, чтобы взять уголь. Погрузка странно затянулась: население, узнав, что на пароходе русские большевики и красные финны, решило нас арестовать. […] Грузчики относятся к нам недоброжелательно. С берега нас рассматривают с угрюмым любопытством. Все население острова против нас. Лица разглядывающих нас непроницаемы и неподвижны, как финские скалы».
Чувства переполняли ее, и вместо безадресного дневника она предпочла изложить их в письме к Дыбенко, который в это время в качестве наркома по морским делам находился в Гельсингфорсе. Наркомат этот был создан 22 февраля, в состав его коллегии — на правах заместителя Дыбенко — вошел Раскольников. Ничего этого Коллонтай еще не знала.
«Мой любимый, мой милый, милый, милый собственный муж! […] К утру завтра будем в Швеции. Чудное зимнее утро, и когда так красиво крутом, особенно чувствуется твое отсутствие. Не хватает мне твоих милых сладких губ, твоих любимых ласк, всего моего Павлуши, все думы о тебе, о твоей большой работе. Милый, иногда мне кажется, что в эти знаменательные дни, пожалуй, лучше бы, если бы ты был ближе к центру. […] Когда человек на глазах, ему дают ответственные дела, ставят на ответственный пост […] Я все еще как-то не верю, что мы далеко друг от друга, так живо ощущение твоей близости. Мы с тобой одно, одно неразрывное целое. […] В тебя, в твои силы я верю, я знаю, что ты справишься с крупными задачами, которые стоят перед тобою во флоте, но знаю также, мой нежно любимый, что будут часы, когда тебе будет не хватать твоего маленького колонтая. А большой, пожалуй, даже чаще будет нужен тебе. Нужна очень интенсивная агитационная работа — думаю, как бы помочь тебе в этом […]
Мой милый, милый Павлуша, чувствуешь ли, как мои мысли летят к тебе? Ласки вьются волною вокруг тебя и хотят проникнуть в твое сердечко. […] Как хотелось бы обхватить обеими руками тебя за шею, вся-вся прижаться к тебе, приласкать твою милую голову, найти губами губы твои и услышать твои милые ласковые слова, в ответ на которые так радостно вздрагивает и сладко замирает сердце. Милый! Любимый! Твой голубь так хочет скорее, скорее прилететь в твои милые объятья […]».
Голубь — так Павел ее называл в минуты, когда они оставались одни. На людях она была товарищем Коллонтай, а он не Павлушей, а товарищем Дыбенко.
Едва дописав письмо, она вернулась к дневнику: делать на пароходе было решительно нечего, только и оставалось — писать, писать, писать.
«25 февраля. Вечер. Отвалили! С хрустом подламывается лед. […] Ночуем во льдах. Я требую свежие простыни. Капитан Захаров, явно не наш, хоть и расшаркивается: «Завтра Стокгольм, там будут и простыни. А сейчас обойдетесь». Пришлось перейти на другой язык: «Я народный комиссар Коллонтай. Именем революции требую выполнять мои распоряжения». Простыни принесли. […]
Утром слева от нас взорвалась мина. Звук слабый — только высокий фонтан воды.
26 февраля. Мечтали о Швеции, а оказались затертыми во льдах. От напора льда взрывается мина за миной. Бывают случаи, что затертые суда остаются во льдах до весны. Нас все больше сжимает. Распоряжаюсь достать бутылки, чтобы запаковать наши последние прощальные письма. Ищут бутылки. Есть коньячные, но в них еще нетронутая жидкость. Не выливать же ее, когда мина, которая нас подорвет, еще только в перспективе. Спешно пишу письма.
Ветер крепчает. Взрываются мины. […] Зовут ужинать. Ем без аппетита».
Ночью при свете свечи она писала Павлу то письмо, которое собиралась запаковать в бутылку и бросить в море. Точнее — на лед.
«Мой любимый! […] Взрываются мины, но настроение бодрое и веселое. Мы у берегов Швеции, но ветер нас гонит обратно. Пока у нас тепло и воды много. Не хватает только тебя, мой нежнонежно любимый. Нет часа, когда бы я не думала о тебе, — чем нежнее думаю о тебе, тем досаднее, что уехала. Ты в моем сердце неотлучно […] Остро до боли, до тоски охватывает желание увидеть тебя, услышать твой голос, твой милый всхлип, который я так люблю. […] Милый, милый, как было бы хорошо, если бы ты был здесь, тогда не все ли равно, где быть. Пусть бы и попали тогда в эту ледяную западню. […]»
Ледяная одиссея меж тем продолжалась — об этом новые записи в дневнике.
«28 февраля. «Мариограф» окончательно обледенел. Из Дагербю нам на помощь вылетели 2 летчика. Не справились с бурей. Оба гидроплана разбиты. Один летчик погиб, другой тяжело ранен. Сидим на своем багаже, как погорельцы. Кругом снежная пелена, ничего не видно. […] Мы от берега в 6–7 километрах. Неужели нельзя достать лошадей и по льду добраться до берега? […] Так и есть: подали лошадей. Пригодился коньяк: подарили его команде. […]»
Узнав, что Коллонтай уже на берегу, Дыбенко из Нарвы, где он возглавлял оборону от готовивших наступление немцев, прислал ей со специальным нарочным письмо. Оно сохранилось.
«Милая, дорогая Шурочка! Как бы мне хотелось видеть тебя в эти минуты, увидеть твои милые очи, упаст на груд твою и хотя бы одну минуту жить только-только тобой. Но в эти минуты я лишен своего духовного счастья. В эти минуты я не могу сказат тебе ни единого слова. В эти минуты я не могу услышат звук твоего голоса. О! Как я одинок в эти минуты. Шура, милая, ты может быть получиш это письмо тогда, когда не будет меня я прошу тебя одно напиши и не забуд мою маму и успокой ее. […] Шура, я иду умират за свободу угнетенных. Вперед, к свободе! Прощай, милый мой Ангел! Вечно с тобой Павел».
Это письмо ей передали уже в Або. Она предполагала выступить на нескольких митингах и лишь потом возвращаться. Теперь все поменялось: скорей, немедленно в Петроград! Даже скомкала прощальный обед в отеле «Феникс». Подали спецвагон, но где же пища? «Обслуга исчезла, — сообщает она в своем дневнике, — и это навело на мысль, что что-то меняется. […] И в Петрограде на Финляндском вокзале никто не встречает…»
Так закончилась первая поездка первой официальной советской правительственной делегации за границу.
Дыбенко не было в Петрограде — как раз в эти дни он безотлучно находился на фронте. Чичерин — тот самый, близкий товарищ по Парижу, вызволенный Лениным из Лондона, где его задержали было англичане, немедленно по приезде вступивший в большевистскую партию и сразу же назначенный вместо Троцкого руководителем советской делегации на переговорах, — подписал Брестский мир. В тот же день — совпадение или рок? — Дыбенко вынужден был сдать Нарву наступающим войскам. Противостоять давлению превосходящих сил он не мог, но сдача была сразу же расценена как предательский акт, как протест Дыбенко против подписания договора, поскольку он был и остался его противником.
Лавину новостей не было возможности переварить и осмыслить: прямо с поезда Коллонтай попала на начавший заседать с утра Седьмой Чрезвычайный съезд партии. Обсуждался, естественно, только один вопрос — одобрить или не одобрить уже подписанный в Бресте мир. Россия отказывалась от всех прав на Ригу и часть Лифляндии, на всю Курляндию, на Литву и часть Белоруссии, выводила войска из Эстонии и Финляндии, уступала Турции Карс, Ардаган и Батум, а что касается Украины, то оттуда не только должны были уйти российские войска, но Россия признавала de jure прогерманское правительство «самостийной».
Против Ленина объединились люди, которые по многим вопросам весьма сильно расходились друг с другом: Бухарин, Пятаков, Дзержинский, Коллонтай, Радек, Крестинский… Да что там Радек или Крестинский: против Ленина выступала Инесса Арманд! Один оратор за другим говорили об измене идее международного коммунизма, о капитуляции перед империализмом, об осквернении чистоты большевизма ради временных выгод. К аргументам идеологическим Коллонтай добавила «прозаические»: положение рабочих ухудшается день ото дня, потеря чуть ли не половины России намного ухудшит это, и без того катастрофическое, положение.
Ленин и на этот раз сумел преодолеть сопротивление оппонентов и увести за собой околдованную его убежденностью делегатскую массу. На состоявшихся выборах нового ЦК Коллонтай оказалась бортом: Ленин ее кандидатуру не предложил, и нашлось никого, кто бы это сделал по собственному почину. Так закончилось в одночасье ее четырехмесячное пребывание на партийном Олимпе. Вознесенная туда на гребне романтического революционного подъема, она с той же неизбежностью свалилась оттуда, когда наступило время аппаратных игр и жестоких политических схваток, где разница позиций лишь камуфлировала истинные намерения их участников.
Сразу же после победного завершения съезда Ленин принял решение спешно бежать в Москву: его мучила мысль, что сдана может быть не только Нарва, но и Петроград. Для этой тревоги были все основания. Большевистский путч в Финляндии был подавлен, Красная гвардия отступила к Петрограду, о скором падении столицы говорили тогда на каждом углу. О том, что принес Финляндии (точнее, ее маленькой части) кратковременный (несколько недель) большевизм, рассказал впоследствии русский художник и писатель Юрий Анненков, чья дача находилась вблизи от любимой коллонтаевской Куузы.
«…Я пробрался в Куоккалу, чтобы взглянуть на мой дом. Была зима. В горностаевой снеговой пышности торчал на его месте жалкий урод — бревенчатый сруб с развороченной крышей, с выбитыми окнами, с черными дырами вместо дверей. Обледенелые горы человеческих испражнений покрывали пол. По стенам почти до потолка замерзшими струями желтела моча […] Вырванная с мясом из потолка висячая лампа была втоптана в кучу испражнений. Возле лампы — записка: «спасибо тебе за лампу, буржуй, хорошо нам светила». Половицы расщеплены топором, обои сорваны, пробиты пулями, железные кровати сведены смертельной судорогой, голубые сервизы обращены в осколки, металлическая посуда — кастрюли, сковородки, чайники — до верху заполнены испражнениями. Непостижимо обильно испражнялись повсюду: во всех этажах, на полу, на лестницах — сглаживая ступени, на столах, в ящиках столов, на стульях, на матрасах, швыряли кусками испражнений в потолок […] На столе ночной горшок с недоеденной гречневой кашей и воткнутой в нее ложкой […]».
Правительственный поезд, стыдливо увозивший в глубочайшей тайне советское правительство, его аппарат и партийных функционеров не с вокзала, а с заброшенной на городской окраине «Цветочной площадки», где обычно загружались товарные вагоны, благополучно прибыл 11 марта к месту назначения, и лишь день спустя Россия узнала что ее столицей является уже не Петроград, а Москва. Коллонтай ехала в этом — первом, основном — эшелоне, но не в ленинском вагоне, а в соседнем. Туда же попал и Чичерин, с которым она не виделась пять лет и которому так была обязана в Париже. «Как вы могли?!» — только и сумела произнести, пожимая его руку. Чичерин ничего не ответил и скрылся в своем купе. Дыбенко еще оставался на фронте и приехал двумя днями позже. Миша с Марией Ипатьевной остались в Петрограде.
Вместе с другими членами правительства Коллонтай поселилась в гостинице «Националь», спешно переименованной в 1-й Дом Советов. Отдельная комната для Дыбенко предусмотрена не была: предполагалось, что он поселится вместе с Коллонтай. Он отказался, не считая себя вправе покинуть приехавших вместе с ним матросов, — их разместили в бывшей Лоскутной гостинице, позже переименованной в гостиницу «Красный флот». Коллонтай переселилась к нему, смирившись с жалкими условиями быта в Лоскутной. Впервые они обрели какой-никакой, но общий «дом». Впереди, однако, маячили новые испытания.
15 марта открылся Четвертый съезд Советов — ему предстояло ратифицировать Брестский договор или отвергнуть его. Как ни странно, но гипнотически воздействовать на огромную массу (собралось почти 1300 делегатов) Ленину удавалось куда легче, чем повести за собой относительно небольшую группу ближайших товарищей по партии. Голосование было поименным, 785 делегатов поддержали Ленина, 261 голосовал против и 215 предпочли воздержаться. С кем были Коллонтай и Дыбенко, вполне очевидно. Вечером левые эсеры отозвали своих представителей из Совнаркома: даже видимость «двухпартийности» перестала существовать. Коллонтай еще осталась в правительстве, но всего лишь на несколько часов.
Днем позже съезд продолжил работу. Теперь обсуждалось «поведение члена РКП (б), наркома по морским делам товарища Дыбенко Павла Ефимовича, беспричинно сдавшего Нарву наступающим германским войскам». Одновременно с этим несколько партийных фронтовых комиссаров, поддержанных его лучшим другом Раскольниковым, обвиняли Дыбенко в «пьянстве, приведшем к трагическим последствиям».
Заявление об отставке с поста наркома Дыбенко заготовил еще накануне: «Стоя на точке зрения революционной войны, я считаю, что утверждение мирного договора с австрогерманскими империалистами не только не спасает Советскую Власть в России, но и задерживает и ослабляет размах революционного движения мирового пролетариата. Эти соображения заставляют меня как противника утверждения мира выйти из Совета Народных Комиссаров, а потому слагаю свои полномочия народного комиссара по морским делам и прошу назначить мне заместителя». Это заявление было зачитано на съезде еще до обсуждения вопроса о правомерности сдачи Нарвы.
Преемником Дыбенко — с сохранением поста наркома по военным делам — был назначен Троцкий. Он же обрушился на Дыбенко, обвиняя его в преступном легкомыслии и забвении интересов революции. Многие восприняли это не только как «укор» за Нарву, но и как осуждение его прославившейся на всю страну любовной связи. Вечером после закрытия заседания Дыбенко ушел проститься в казарму, где разместились прибывшие вместе с ним балтийские матросы. Они были готовы к бунту, чтобы защитить любимого вожака. Но, скорее всего, ими двигало ожесточение, с которым они восприняли известие о назначении Троцкого. Это было не слишком мудрое решение Ленина — заменить матросам «своего», «братишку» на заносчивого пришлого горлопана, вовек не ступавшего на военный корабль. Дыбенко с трудом удалось остудить самых горячих…
Утром, едва открылось заседание съезда, Дзержинский вызвал Коллонтай в комнату за сценой и предупредил, что Дыбенко только что арестован. Ей предлагалось удержать моряков «от возможных неразумных действий» во избежание «неизбежных шагов, которые в этом случае предпримет ВЧК». Неизбежные шаги, уточнил Дзержинский, это «немедленный расстрел товарища Дыбенко, чего мы бы никак не хотели». Для воздействия на Коллонтай Дзержинский прислал к ней своего заместителя Вячеслава Александровича, которого еще с норвежских времен она знала как «Славушку» — левого эсера, человека кристальной чистоты и порядочности: вскоре ей достанет мужества именно так о нем отозваться. Славушка умолил ее не делать импульсивных движений.
Следствие по делу Дыбенко поручили вести его вчерашнему товарищу и соратнику Николаю Крыленко — они вместе входили в «коллегию по военным и морским делам» в составе первого Совнаркома. Ленин успел уже сделать этого прапорщика царской армии «верховным главнокомандующим всеми вооруженными силами Российской республики», а потом, поскольку «верховный» не мог командовать не только «всеми силами», но и крохотным взводом, перевел на должность члена чрезвычайной следственной коллегии при ЦИК, зная, что этот большевик-подпольщик успел еще до революции обзавестись двумя университетскими дипломами, в том числе и дипломом юридического факультета. Вместе с Крыленко следствие вела председатель этой коллегии и его жена Елена Розмирович. Коренастый, крепко сбитый, с упрямым подбородком, бритой головой и бесцветными глазами, Крыленко сразу же заявил Павлу, что вина его доказана и что по законам революции, которая не признает никаких законов, он будет расстрелян.
Никаких импульсивных — в чекистском понимании этого слова — «движений» Коллонтай не сделала, но сразу же написала заявление об отставке с поста наркома государственного призрения. Таким образом, вместе с высоким партийным постом она почти одновременно потеряла и высокий государственный. На том вхождение в «верха» для нее и закончилось. Никакой связи с ее позицией по Брестскому миру в этом крушении нет. Ни для одного противника мирного договора антиленинская позиция не имела никаких последствий. Все сохранили свои посты, а иные поднялись еще выше. Коллонтай сокрушил не Брест, ее сокрушил Дыбенко. Точнее, потеря разума от охватившего ее любовного безумия и полной неспособности увидеть себя со стороны в контексте происходивших событий — не только глазами тех самых пролетариев, ради которых она полыхала страстью, но и глазами «партийных товарищей», весьма охотно предававшихся банальным утехам, но не терпевших плакатной демонстрации сексуальной свободы. Для Коллонтай теснейшее переплетение революционного «дела» с революционной любовью было явлением органичным, для ее партийных единоверцев — попранием «коммунистической морали». Общего языка они найти не могли.
Дыбенко держали под арестом не в тюрьме, а в Кремле. После униженных просьб Коллонтай получила наконец разрешение на краткое свидание с ним под присмотром товарищей чекистов. Для этого с запиской от секретаря ЦИК В. А. Аванесова она должна была пойти на поклон к тому же Крыленко. Бритоголовый крепыш, не подняв глаз, написал ей бумажку, дававшую право в течение 19–22 марта ежедневно по одному часу иметь свидание с арестованным товарищем Дыбенко «в промежуток от 12 до 18 часов без права передачи писем и записок». Впрочем, разрешалось и это, но «с предварительным прочтением членом следственной коллегии». Таким образом, любое ее личное обращение к Павлу должны были читать или Крыленко, или Розмирович. Стало быть, они читали и это ее письмо — с такой датировкой: «в ночь с 16 на 17 марта».
«Счастье мое! Безумно, нежно люблю тебя! Я с тобой, с тобой, почувствуй это! Я горжусь тобою и верю в твое будущее. То, что произошло, до отвращения подло, самое возмутительное — несправедливость. Но ты будь покоен, уверен в себе, и ты победишь темные силы, что оторвали тебя от дела, от меня. Как я страдаю, этого не скажешь словами. Но страдает лишь твоя маленькая Шура, а товарищ Коллонтай гордится тобою, мой борец, мой стойкий и верный делу революции товарищ. Мы работаем, чтобы ты скорее, скорее снова был с нами.
[…] Вся душа моя, сердце, мысли мои, все с тобою и для тебя, мой ненаглядный, мой безгранично любимый. Знай — жить я могу и буду только с тобой, — без тебя жизнь мертва, невыносима. Что, что сказать тебе, чтобы ты почувствовал всю силу моей любви? Моя радость, мое солнце, мой Павлуша: ты не знаешь, как я страдаю, но не мучайся за меня — ведь и оторванные друг от друга мы с тобою одно, одно душою и сердцем. […] Будь горд и уверен в себе, ты можешь высоко держать голову, никогда клевета не запятнает твоего красивого, чистого, благородного облика. На больших людей, как ты, всегда льют и от клеветы, потому что их боятся. Помни одно — не будь несдержан и резок, твое спокойствие, твоя покойная уверенность в твоей правоте — твоя лучшая защита. […] Помни также каждую минуту, что твой голубь ждет тебя, тебя — напряженно, с мукой, чтобы лететь к тебе навстречу с распростертыми крыльями. Мои руки тянутся к тебе, мое сердце тоскует, мои мысли вьются любовно возле твоей дорогой, безумно нежно любимой головы. […] Верь, верь мне, мое счастье, мой любимый, что ты еще не раз вернешь свои силы на нашем большом деле, и гляди вперед гордо и уверенно, как гляжу и я, мой ненаглядный, мой Павел, мой муж дорогой. […] Обнимаю твою дорогую, родную головку, твоя вся и навсегда твоя Шура
Меня мучает, что у тебя нет твоей шубы с собою, чтобы ты [не озяб], родной, любимый, любимый мой».
«Мы работаем» — эти слова должны были поднять его дух. Никаких «мы» не существовало — «работала» только одна Коллонтай. Она кинулась к Ленину, но тот отослал ее к товарищу Троцкому, который терпеть не мог Коллонтай и уже хотя бы поэтому — Дыбенко. Но этот неистовый нарком, не без оснований считавший себя главным мотором революции, имел и к самому Павлу личные счеты. Балтийские матросы до сих пор отказывались выполнять любые приказы Троцкого, если те не были подтверждены «своим» наркомом, то есть Павлом Дыбенко. Одного этого было достаточно, чтобы Троцкий не испытывал к «братишке», которого за глаза к в глаза называл анархистом, ни малейших симпатий Коллонтай знала это, но, преодолевая внутреннее сопротивление, пошла к нему на поклон. Вопреки ее ожиданиям, Троцкий, только что переставший быть наркомом по иностранным делам (этот пост занял Чичерин) и взявший в свои руки командование армией и флотом, снисходительно улыбаясь (как она ненавидела его улыбку!), пообещал ходатайствовать перед следственной коллегией об освобождении арестованного.
Все опять уперлось в Крыленко. На этот раз бритоголовый не прятал глаз, а, напротив, пронзал ее острым взглядом и играл желваками.
— В каком, собственно, качестве, — переходя на фальцет, спросил Крыленко, — вы занимаетесь делами, не имеющими к вам ни малейшего отношения? Где вы работаете? — с нескрываемой издевкой продолжал он, напоминая, что наркомом она быть перестала, а нового назначения не получила. — Кем вы доводитесь арестованному? Следственная коллегия будет рассматривать ваше ходатайство, когда получит ответы на эти вопросы. Ни товарищ Троцкий, ни кто-либо иной не вправе влиять на следствие.
Право на свидание все еще оставалось за нею — она пошла к Павлу, который сидел в соседнем здании.
— Хочешь ли ты быть моим мужем? — спросила с порога, не объясняя, чем вызван этот странный вопрос.
— Шура!.. — только и мог вымолвить он, сжимая ее в богатырских объятиях.
Ей с трудом удалось освободиться. Приготовившийся целый час присутствовать при их любовном диалоге дежурный чекист с удивлением увидел, что Коллонтай уходит. У нее уже созрел план. На следующее утро все газеты известили, что Павел Дыбенко и Александра Коллонтай сочетались гражданским браком, о чем в книге записи актов гражданского состояния сделана первая запись. С тех пор целые десятилетия существовала легенда, будто именно этой записью открывается вышеназванная книга и что от их брака ведет счет история советской семьи.
Но это и в самом деле всего лишь легенда. Никакой записи не было, и книги такой тогда еще не существовало. Фиктивное сообщение об этом в газетах отнюдь не было вызовом традиционной морали — об этом в тот момент Коллонтай думала меньше всего. Впоследствии она записала в своем дневнике, что таким путем связала себя с Дыбенко, дабы «исключить возможность полного разъединения нас внешними силами и […] чтобы вместе взойти на эшафот». Но и эта «революционная» риторика не больше чем поза. Причина была куда тривиальней: ей нужно было спасать Павла на правах законной жены! Крыленко, похоже, удовлетворился: послушность Валькирии и беспомощность зависимого от него Дыбенко льстили его тщеславию. Он согласился временно — до суда — отпустить Дыбенко «под поручительство законной жены».
Едва выйдя на свободу и восторженно встреченный матросами, Дыбенко сразу же уехал вместе с ними — сначала в Курск, потом в Пензу: там дислоцировались части наиболее близких ему балтийцев.
Потрясенная Коллонтай, которая дала гарантию, что он никуда не уедет и исправно будет являться на допросы к Крыленко, от стыда ли, от страха или просто под влиянием не поддающихся логике чувств, тоже никого не предупредив, уехала в Петроград. На следующее утро все газеты вышли с сообщением о бегстве первой советской четы в неизвестном направлении. Обращенный к нему через прессу призыв немедленно вернуться, где бы он ни был, Дыбенко проигнорировал. Не откликнулась и Коллонтай, хотя газеты прознали, что он находятся в разных местах, и поспешно сделали вывод, что между ними разрыв. Крыленко отдал приказ арестовать обоих, Дыбенко сообщил телеграфом, что еще не известно, кто кого арестует. «Дыбенко пошел на Крыленку, — записала в своем дневнике Зинаида Гиппиус, — Крыленко на Дыбенку, друг друга арестовывают, и Коллонтайка, отставная Дыбенкина жена, здесь путается».
Лишь в конце апреля, когда Ленин лично подтвердил, что ни о каком предварительном аресте не может быть речи, а Дыбенко должен явиться на суд, оба беглеца вернулись в Москву. В это время обострились споры, быть ли Павлу судимым так называемым «народным судом» или военным трибуналом. Ни тот, ни другой не могли руководствоваться никакими законами за отсутствием таковых, но военный трибунал находился бы в полном подчинении Троцкого, который как раз и настаивал именно на этой форме предстоящего «правосудия». Есть косвенные свидетельства, что за «народный суд» был Сталин, которого поддержал Крыленко, ненавидевший Троцкого: счастливой волею судьбы обвинитель и обвиняемый хотя бы в этом оказались едины. Дело поручили рассматривать «народному суду».
Но крыленковские эскапады против Дыбенко не стихали ни на один день. В газете «Раннее утро» он не постеснялся сообщить, что Дыбенко получил в счет жалованья аванс в размере 700 рублей, с которыми скрылся, а еще до возбуждения дела на какой-то железнодорожной станции учинил «буйство», задержав поезд до тех пор, пока не приедет Коллонтай, выехавшая ему навстречу. Им обоим пришлось печатно протестовать против «гнусных измышлений общественного обвинителя».
Суд был назначен в одном из пригородов Петрограда — городе Гатчине. Из расположенного там царского дворца недавно бежал Керенский, теперь дворцу предстояло стать местом судилища. Накануне Коллонтай написала подробный конспект речи, которую предстояло произнести Дыбенко. Точнее, она начала писать речь, но времени, видимо, не хватило, и уже через два абзаца связный текст перешел в конспект.
«Каков бы ни был приговор, я жду приговора справедливого от представителей той же трудовой массы. Я не боюсь приговора надо мной, я боюсь приговора над Октябрьской революцией, над теми завоеваниями, которые добыты дорогой ценой пролетарской крови. Помните: робеспьеровский террор не спас революцию во Франции и не защитил самого Робеспьера.
Нельзя допустить сведения личных счетов и устранения должностного лица, не согласного с политикой большинства в правительстве.
Я в оппозиции. Решение уйти из комиссариата. Спешный секретный арест. 48 часов без пищи и воды. Следственный комитет. Доносы. Секретность вредна. Народ должен знать правду о деятельности наркомов. Нарком должен быть избавлен от сведения с ним счетов путем доносов и наветов. Поведение Крыленко: он пачкает мое имя до суда на митингах и в газетах.
Во время революции нет установленных норм. Все мы что-то нарушали. Показания свидетелей, что я не пил. Говорят, я спаивал отряд. А я как нарком отказывал в спирте судовым командирам. Честно сделал, что мог и как умел. Мы, матросы, шли умирать в защиту революции, когда в Смольном царили паника и растерянность».
Невзирая на то, что очень многие обвинения, содержащиеся в этой речи, Дыбенко мог бы обратить и к себе самому, интриги и склоки, начавшие раздирать вчерашних товарищей, равно как и вся их «идейность», переданы в ней достаточно ярко. Впрочем, это был ход мыслей Коллонтай — Павел светил лишь ее отраженным светом. 9 мая «народный суд», то есть несколько подобранных рабочих, солдат и матросов, отказались подвывать Троцкому и Крыленко и оправдали Павла. Матросы вынесли его из дворца на руках Дыбенко тут же укатил в Москву, оставив Коллонтай провести в Петрограде еще один день с Мишей и Зоей. В Москве его уже ждало сообщение, что он исключен из партии: не преуспев на суде, Троцкий мстил ему — неизвестно за что — тем способом, который ему был доступен.
Приговор суда стал для Коллонтай и торжеством, и ударом. Торжеством — поскольку оправдана, в сущности, была и она, а ее Герой, ее Орел вышел победителем из схватки с теми, кого она считала своими личными врагами. Но и ударом, поскольку Дыбенко уже не в первый раз беды и неудачи делил с нею, а радость лишь со своими друзьями-балтийцами.
Когда Коллонтай вернулась в Москву, Дыбенко там уже не было. Прокутив, по рассказам «свидетелей», вместе с дружками целую ночь в подмосковном ресторане «Стрельна» и наслушавшись песен знаменитой цыганки Марии Николаевны, он утром уехал в Орел, к брату, работавшему в местном Совете. За ним увязались матросы, чтобы продолжить ликование по случаю гатчинской победы: партийные дела «братишек» не интересовали. В это самое время другие балтийцы, верные великим традициям русского флота, пытались спасти обреченные Брестским договором на сдачу немцам военные корабли, стоявшие в порту Гельсингфорса. Именно там было сейчас место Дыбенко, но кто знает, как бы он поступил, действительно на нем оказавшись?
В одном из цекистских коридоров Коллонтай внезапно лицом к лицу столкнулась с Лениным. Он пригласил ее зайти в первую же ближнюю комнату. Работавшие там сотрудники, слегка опешив, сразу вышли, сопровождавшие Ленина люди остались ждать в коридоре. «Ну-с, голубушка, что это там вытворяет ваш рыцарь? — вопрос Ленина поразил не столько своей неожиданностью, сколько нескрываемой иронией. — Если уж это вам так необходимо, так влияйте хотя бы, как следует. Похоже, не вы влияете на него, а он на вас». Ленин отчитывал ее, как девчонку. Она молчала. Может быть, и хорошо, что Павел уехал, — могла бы не удержаться и все ему рассказать…
Это был не разрыв, но глубокая, очень ранившая ее размолвка. Уязвленная до глубины души, Коллонтай сразу же приняла приглашение сформированной в ЦК агитационной бригады отправиться на открывавшем навигацию пароходе «Самолет» по Верхней и Средней Волге. Отрезвевший от ликований Дыбенко, узнав, где находится Коллонтай, поручил неотлучно находиться при ней своему другу, матросу Львову. Верный Львов воспринял поручение буквально — несмотря ни на какие протесты, он даже спал на полу возле ее койки. Ярославль, Рыбинск, Кострома, Нижний Новгород, Казань — повсюду на ее выступления сходились тысячи людей. Лекции сопровождали плакаты: «Отчет народного комиссара трудовому народу». Она рассказывала о том, что успела сделать за четыре месяца своего пребывания у власти. Сохранились свидетельства очевидцев: после ее выступлений Коллонтай забрасывали букетами сирени, и она несла их в каюту, тесня цветами безответного Львова…
Где-то между Ярославлем и Нижним на пароход поднялась выехавшая подработать и подкормиться из голодной Москвы труппа Художественного театра во главе с Василием Качаловым. Вечерами в кают-компании Коллонтай наконец-то могла отвлечься от своих агиток и рассуждать об искусстве. Разговор не клеился, поскольку у собеседников были несколько разные взгляды: Художественный театр переживал тогда глубокий кризис и еще не перешел, пусть и неискренно, на позиции большевиков. Но артисты хотели понять, чем Коллонтай удается магически влиять на публику. Качалов рассказал ей о впечатлении Станиславского, который слушал Коллонтай в Москве. С первых же фраз, отмечал Станиславский, она вносила в речь столько подъема, сколько нужно, чтобы голосом и интонацией захватить аудиторию. Ослабляя модуляцию в середине речи, она в конце снова набирала полную силу, но не переходила при этом на крик. Станиславский считал, что актеры должны учиться у популярных ораторов, среди которых Коллонтай была тогда одной из первых.
На каждой стоянке она прежде всего мчалась за свежими газетами. Жизнь в Москве по-прежнему отличалась накалом борьбы. Сталин и Шляпников были назначены «руководителями продовольственного дела на юге России», и Александра порадовалась за Саньку: подружится со Сталиным! Этот грузин был ей симпатичен уже потому, что не выносил Троцкого: об этом знали все, кто хоть как-то входил в «верха». Но больше радоваться было нечему. Наркомат по морским делам влился в наркомат по делам военным, и наркомом стал Троцкий, а Раскольников остался председателем Комитета морских комиссаров — именно от них так страдал Дыбенко, поскольку матросы ни в какую не хотели подчиняться политическим агитаторам, стремившимся надеть на них партийную узду.
К тому же на флоте назревал новый скандал, и Коллонтай опасалась, что Дыбенко ввяжется и в него: только этого еще не хватало! Балтийским флотом командовал тогда кадровый морской офицер Алексей Щастный, которого молва и газетчики возвели в адмиральский чин, упраздненный большевиками. Еще до того, как в Гатчине начался суд над Дыбенко, Щастный совершил один из самых великих подвигов за всю историю русского военного флота: пробившись сквозь льды, он вывел из осажденного немцами Гельсингфорса и привел в Кронштадт почти весь Балтийский флот — 200 боевых кораблей: линкоров, крейсеров, эсминцев, тральщиков и подводных лодок. Нет ни одного достоверного свидетельства, чем именно Щастный (или его героический поступок?) пришелся Троцкому не по душе. Известно лишь, что его вызвали в Кремль и арестовали в кабинете Троцкого на глазах у ординарца.
Дело передали в Верховный трибунал Республики, куда все тот же Крыленко на правах «общественного обвинителя» вызвал Троцкого в качестве единственного свидетеля. От ТАКОГО свидетеля доказательств не требовалось — вполне достаточно было его заявления, что Щастный готовил переворот. Предрешенный приговор был приведен в исполнение в ту же ночь.
Волна протестов прокатилась по России — особенно возмущались в военной среде. Вернувшись в Москву, Коллонтай получила письмо от Дыбенко — вместе с вырезкой из орловской газеты, где был опубликован коллективный протест против расстрела Щастного. К величайшему удивлению, она нашла среди подписавших протест и свое имя. Дыбенко в письме объяснял, что знает Шуру как принципиального противника смертной казни и как человека, который «с удовольствием ударит по Троцкому». Оттого и поставил он самовольно ее подпись…
Ее возмущению не было предела. Отзвуки его — в сохранившихся строках дневника: «Как Павел посмел считать меня карманной женой?! Забыть, что у меня есть свое громкое имя, что я — Коллонтай?!!» Реакция, как всегда, была импульсивной и решительной: даже не отчитавшись в ЦК о своей агитационной поездке и, естественно, не дождавшись возвращения Дыбенко, она укатила в Петроград.
Было лето, пора белых ночей. Внезапно ставший провинциальным, город казался пустынным. Коллонтай поселилась в Царском Селе — бывшей летней резиденции императора, который в это время перемещался из Сибири на Урал навстречу своей мученической смерти. Здесь, в Царском, Миша подрядился на лето работать в созданных еще наркомом Коллонтай «детских общественных учреждениях», патронессой которых стала жена Луначарского, а помощницей у нее служила вторая жена Владимира Коллонтая Мария Скосаревская. В этом семейном кругу Александра надеялась отойти от бесконечного стресса, в который ее вовлекала судьба. «Только бы подольше не видеть Павла!» — записала она в дневнике.
Ей выпали три недели уединения, причем в условиях, о которых она никогда и не смела мечтать. Из дневника: «Я не знала, что Царское Село так полно красоты и поэзии. Дворец Екатерины, ее личные комнаты и половина императора Александра I это же чудо красоты, вкуса, изящества. А парк! Царское вполне может соперничать с Версалем и затмевает Потсдам. Мне все мерещится молодой Пушкин в тенистых аллеях парка. […] Но то, что строили последние цари, скучно и безвкусно».
Имея возможность выбора, она устроилась в покоях Екатерины Великой. Найдя в библиотеке описания нравов и привычек бывших обитателей Царского, выбирала для прогулок те аллеи и тропинки, по которым особенно любила гулять императрица со своими знаменитыми фаворитами почти полтораста лет назад. Анна Луначарская, напротив, облюбовала комнаты детей последнего царя и принимала посетителей в кресле, где императрица выслушала известие об отречении мужа и о своем аресте — вместе с детьми. По вечерам с половины Луначарской доносились веселые голоса и полупьяные песни — там любили собираться «революционные» художники и артисты, которым особенно благоволил ее муж, нарком просвещения. На эти «художественные вечера» звали и Коллонтай — она ни разу не пришла.
Одиночество в опустевшем дворце, щемящая тревога, которую всегда навевают белые ночи, полный отрыв от всего, что происходит в мире, внезапно вспыхнувшая тоска по Дыбенко, которого она собиралась не видеть «как можно дольше», — таким остался в памяти этот странный, никем не дозволенный отдых, который она устроила сама себе. Но Миша был рядом — это служило оправданием всем неприятностям, которые могли ее ожидать. Сын жил в одном из домиков дворцовой обслуги — там ему было спокойнее и уютней. Однажды по какой-то причине он остался ночевать во дворце — посреди ночи Коллонтай решила ему отнести хлеба и молока. Длиннейшую анфиладу парадных комнат освещал только призрачный свет белой ночи. В царской библиотеке она споткнулась о чье-то тело, распростертое на полу. Неведомая пара предавалась любви и никак не отреагировала ни на привидение в ночной рубашке до пят, ни на расплеснутое молоко. Ей вдруг отчаянно остро захотелось в Москву, к Павлу… Но где он сейчас? От него не было никаких вестей.
Два телефонных разговора вернули ее в сладкое и тревожное прошлое, и оба оставили горький осадок. Саткевичу она позвонила сама — как всегда, его голос был ровен и нежен, но в нежности этой ей почудились холодность и отстраненность. Чего, впрочем, могла она ждать от брошенного ею, беспредельно ей преданного человека, потрясенного и общественными событиями, к которым она сама имела прямое отношение, и ее скандальной связью с малограмотным матросом, прилюдно обещавшим «рубить головы» белым генералам, Саткевичу, стало быть, в том числе. Поговорив с Дяденькой, Коллонтай разрыдалась.
Второй звонок добавил к первому новых слез. В Петроград из Москвы приехал на несколько дней Маслов вернувшийся из эмиграции еще весной семнадцатого и с тех пор не имевший с Александрой никакого контакта. От Зои он узнал о ее пребывании в Царском и позвонил сам. Разговор не клеился — оба поняли, что — по крайней мере, сейчас — им не о чем говорить. Совсем недавнее прошлое становилось давним и безвозвратным, еще и мстящим за то, что сама она так круто повернула свою жизнь…
Несколько раз звонила из Москвы Тина, ее секретарша. Строго говоря, секретарши у нее уже быть не могло, ибо Коллонтай не занимала в то время никакого поста. Но эта восемнадцатилетняя девушка, вдохновленная революцией и покоренная ораторской страстью Коллонтай, продолжала служить ей, не получая жалованья и не числясь «сов-служащей», что обрекало ее на статус «лица без определенных занятий» и, стало быть, высылку из Москвы в любой момент. Александре удалось наконец пристроить ее на работу в наркомпрос, но фактически Тина продолжала преданно служить лично ей, выполняя роль «связника» между Коллонтай и Дыбенко. Все письма с фронта тот пересылал через Тину, у которой их скопилась уже целая пачка. «Сохрани до моего приезда, не к спеху, — с деланным равнодушием отвечала Коллонтай на ее запросы. И добавляла вполне доверительно: — Пусть помучается без ответов, Павлу это полезно».
Из Москвы пришла весть об убийстве германского посла Мирбаха левым эсером Блюмкиным и о мятеже, который должен был последовать за этим убийством. Но не политическая сторона происшедшего потрясла ее, а личное участие в акции близкого друга — того самого Славушки Александровича, который утешал ее во время ареста Павла и удерживал от роковых поступков. Будучи заместителем Дзержинского — председателя Всероссийской чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией (ВЧК), — он был душой и мотором заговора, продиктованного возведенными в культ якобинскими целями. Дзержинский сам арестовал своего заместителя и потребовал его немедленного расстрела.
Только тут Коллонтай позволила себе признаться, что Славушка относился к ней вовсе не платонически и мечтал об их совместной судьбе. Этот ушедший в революцию сын губернатора (его подлинное имя — Вячеслав Александрович Дмитриевский) бежал с каторги, где провел шесть лет, и под видом кочегара на русском фрахтовом суденышке добрался из Мурманска до Норвегии. Здесь он и встретился с Коллонтай. Тяжелая болезнь обезобразила его голову, лишив растительности, но не смирив революционного пыла. Живя впроголодь и не замечая никаких житейских невзгод, он оставался до конца фанатиком и певцом террора, видя в нем единственный путь к освобождению человечества от всех социальных несправедливостей. С партийным псевдонимом Пьер Ораж, с фальшивым паспортом на имя Федора Темичева, он еще летом 1916 года нелегально вернулся в Россию и встретил Коллонтай в Петрограде уже в качестве члена исполкома Петроградского Совета от левых эсеров.
Узнав об аресте Славушки, Коллонтай тут же поехала в Петроград и остановилась у Зои, которая жила в гостинице «Астория», занимаясь эвакуацией в Москву правительственных учреждений. У нее был телефон спецвязи, и Коллонтай, позвонив Дзержинскому, пыталась ему рассказать биографию Пьера Оража, которую он, видимо, знал не хуже, чем она.
— Лучше вам, Александра Михайловна, — сухо сказал Дзержинский, — не вмешиваться в эту историю. Мы уже вынесли приговор. Александрович расстрелян.
Из дневника: «Сознавать, что «мы» (то есть и я) подписали смертный приговор Славушке, было мучительно больно. […] Провела с Зоей в ее комнате бессонную ночь. Нет больше нашего Славушки. Ведь он безумно хотел своим выстрелом разбудить немецкий пролетариат от пассивности и развязать революцию в Германии. […] Под утро мы вышли на улицу. Светлая, бело-сизая ночь, любимая ночь в любимейшем городе, переходила в день, но Славушки уже нет и не будет. Милый мой Исаакиевский собор. Зеленый скверик. Пока пустынно. Скоро город заполнится спешащими по делам людьми. Кто и что для них Славушка? А ведь он жил и страдал за них! Сколько еще будет жертв ради нашего великого дела!»
В ожидании вызова от Свердлова Коллонтай вернулась в Царское и написала статью «Памяти товарища Александровича». Была отчаянная смелость в том, чтобы написать ТАКУЮ статью, да еще и отправить ее в «Правду»: «[…] Даже Троцкий признал, что Александрович умер мужественной смертью, как истинный революционер. Значит, есть что-то, что заставляет склонить голову перед его светлой памятью. […] Пусть мы и осуждаем террор, но моральный облик тех, кто беззаветно, во имя идеи интернациональной солидарности и ускорения мировой революции, пожертвовал собою, остается чистым и незапятнанным. Такие бойцы навсегда с нами».
Статью никто не напечатал. Она сохранилась лишь в рукописном варианте. Коллонтай имела мужество не уничтожить оригинал, хотя двадцать лет спустя только этого манускрипта было достаточно для пули в лубянском подвале…
За последующие три четверти века будут написаны тысячи строк, чтобы объяснить, кто первым начал террор: белые или красные. Не все ли равно, если смотреть на это с высоты наших сегодняшних знаний о прошлом? От крови равно пьянеют и те, кто первые, и те, кто вторые. Никто не имеет права на оправдательный приговор истории, но вина большевиков усугублена тем, что они подводили под массовую резню философский фундамент и умствовали у подножия виселиц насчет объективной закономерности социально полезных убийств.
Совсем не случайно советские историки вели счет красному террору с начала сентября восемнадцатого года, утверждая, что то был ОТВЕТ советской власти на ранение Ленина, на убийства Урицкого и Володарского. Но меньше чем через две недели после убийства Мирбаха Ленин лично дал приказ уничтожить царя и его семью. В 1976 году, беседуя с поэтом-сталинистом Феликсом Чуевым, Молотов на вопрос, знал ли Ленин о предстоящем расстреле царской семьи, вполне однозначно ответил; «Никто на себя не взял бы такое решение». В самом конце июля Дзержинский начал беспощадный террор против «монархистов и изменников» — якобы как ответ (всегда как ответ!) на убийство в Киеве германского фельдмаршала Эйхгорна. Только в Петрограде без суда было расстреляно около тысячи человек, в Москве чуть меньше. В августе Ленин отправил в Пензу наркома внутренних дел Украины Евгению Бош — Пенза не имела никакого отношения к Украине, зато эта фанатичка даже среди коммунистов отличалась особой жестокостью. Ей вослед полетела ленинская телеграмма: «Провести беспощадный массовый террор против кулаков, попов, белогвардейцев; сомнительных запереть в концентрационный лагерь вне города». Максим Горький в своей газете «Новая жизнь» написал, что страна переживает «дни безумия, ужаса, победы глупости и вульгарности». По рекомендации Зиновьева Ленин распорядился закрыть газету — и эту, и другие, сохранявшие еще достоинство и независимость.
За покушением на Ленина, подлинная мистерия которого лишь сейчас начинает постепенно открываться, последовал арест участников «заговора послов»: английского генерального консула Локкарта, французского — Гренара, начальника французской военной миссии генерала Лаверня и других. Все это входило в общий замысел подготовки массовой кровавой резни, для которой нужны были «моральные основания». На британское посольство в Петрограде было совершено нападение, и защищавший его капитан Кроми убит. Донос на Локкарта, Гренара и других сделал корреспондент газеты «Фигаро» Рене Маршан с благословения сотрудника французской военной миссии Жака Садуля, симпатизировавшего большевикам и ставшего впоследствии членом французской компартии. С ним Коллонтай поддерживала дружеские отношения и от него узнала подробности всей задуманной операции.
Итоги не заставили себя ждать. 5 сентября 1918 года Совнарком принял постановление «О красном терроре». В обсуждении участвовало сорок три человека — не только наркомы, но и некоторые их заместители. После долгих дебатов все проголосовали за предложение Дзержинского, Шляпников — в том числе. (Восемнадцать из них сами станут жертвами термидора, двенадцать обреченных не доживут до того, как он начнется.) Классовых врагов предписывалось ссылать в места лишения свободы, а «уличенных или заподозренных в контрреволюционной деятельности» расстреливать. Большевики всегда выступали против смертной казни, и термин этот был изъят из лексикона еще в начале революции. Вместо него появился другой: «высшая мера наказания» или «высшая мера социальной защиты». Большевики никого не казнили — они лишь «социально защищались». Официальные (только официальные) цифры этой защиты таковы: в течение августа — сентября репрессировано 31 489 человек, из них расстреляно 6185, причем 4068 в качестве заложников. Смешные, «детские» цифры — в сравнении с тем, что наступит потом.
У Коллонтай — в дневнике: «Стреляют всех походя, и правых, и виноватых. […] Конца жертвам на алтарь революции пока не видно».
С Дыбенко удалось провести в Москве только два дня — его отправляли с «особым заданием» во вражеский тыл, на оккупированную немцами Украину: Каменев передал ему от имени Ленина, что лишь геройское поведение и исключительные заслуги перед революцией могут вернуть его в партию. Эти два дня снова напомнили Павлу и Шуре их «медовый месяц». Все прошлые обиды и размолвки были забыты, и они снова почувствовали, как их тянет друг к другу. До Павла Коллонтай и в сексе оставалась мужчиной, то есть «хозяином положения», требующим подчинения и повиновения. Дыбенко быстро преодолел барьер робости и неуверенности и на склоне короткого «бабьего века» фактически стал ее первым мужчиной.
Едва встретившись, они сразу же разлетелись в разные стороны. Коллонтай отправили в текстильные районы (Кинешма, Орехово-Зуево и другие города), где большинство составляли женщины, для выступлений на собраниях и митингах. У Дыбенко задача была куда труднее: разжечь в украинском тылу партизанскую войну против немцев и их местных союзников. Эта миссия длилась недолго, но он успел с верными людьми отправить Коллонтай письмо.
«Дорогой мой голуб, милый мой мальчугашка, я совершенно преобразился, я чувствую, что во мне с каждой минутой растет буря, растет сила. […] Я решил уехать для организации Крыма, первым делом еду в Одессу. Мой псевдоним Алексей Петрович Воронов. Милый мальчугашка, буд добра […] через Чичерина достат паспорт на проезд через границу. Явка: Одесса, Греческая, 14. Внизу спросит хозяина. Пароль: «Лошадь продается? […]»
С «организацией Крыма» ничего не получилось. Еще в августе Павла арестовали в Севастополе. Он пытался бежать, но был пойман, закован в наручники и переведен в симферопольскую тюрьму, где просидел до тех пор, пока его не обменяли на пленных немецких офицеров. Но и после освобождения не смог приехать в Москву — ему было приказано отправиться на Южный фронт, где начал наступать Деникин. Отсюда он с оказией слал Коллонтай короткие записочки и большие кульки. «Шура милая Тебе посылаются продукты которыми ты поделится с голодающими товарищами коммунистами твой друг Павел» — одно из многих и типичных его посланий того времени.
После долгого перерыва у Коллонтай открылось наконец второе дыхание — она снова активно взялась за перо, возвращаясь к своим излюбленным темам. Этому способствовали принятые один вслед за другим новые законы: о семье и браке и о школе. «Брак революционизирован! — с восторгом откликнулась она на первый из них. — Семья перестала быть необходимой. Она не нужна государству, ибо отвлекает женщин от полезного обществу труда, не нужна и членам семьи, поскольку воспитание детей постепенно берет на себя государство». Ей вторила жена Зиновьева Злата Лилина, руководившая народным образованием в Петрограде: «Детей надо национализировать, ибо они, подобно воску, поддаются влиянию, из них можно сделать настоящих, хороших коммунистов». Если бы эта слова не принадлежали члену ненавидимой ею семьи, Коллонтай с восторгом сама подписалась бы под ними. Но в любом случае они отвечали и ее мыслям. Если быть объективным, следует признать, что попытку сломать семью как основу социальной структуры общества осуществил не Ленин (его взгляды на брак, как, впрочем, и на литературу и искусство, были вполне традиционными), а левые фанатики, типичным представителем которых в то время была Коллонтай.
Одна за другой вышли новые и были переизданы старые ее книги. Статьи печатались в «Правде», «Известиях», в других газетах. Редко проходил день, чтобы она не выступала на многолюдных митингах, — и всюду звучала тема, вдруг ставшая для нее главной: полная свобода любви — знак полного освобождения от пут буржуазной морали. Однажды она прибегла к метафоре, ставшей сразу же крылатой и на многие десятилетия пережившей своего автора: в свободном обществе удовлетворить половую потребность будет так же просто, как выпить стакан воды. Она говорила о будущем, причем о будущем весьма неопределенном, но новое общество уже считалось свободным (так, по крайней мере, утверждали все агитаторы), стало быть, речь у нее шла не о будущем, а о настоящем. Она использовала это сравнение в пылу полемики, чтобы сразу же быть понятой, — ее слова возвели в концепцию и окрестили то, что за ней скрывалось, «теорией стакана воды».
С этой «теорией» не мог смириться такой консерватор в вопросах морали, как Ленин. Но вслух, публично никогда об этом не говорил. О его отношении к коллонтаевским проповедям известно лишь из воспоминаний немецкой коммунистки Клары Цеткин, которая подолгу бывала тогда в Москве, встречалась с Лениным и позже воспроизвела свои беседы с ним. Положение Цеткин было тем деликатней, что она была близкой подругой Коллонтай и вместе с тем чтила Ленина, безропотно признавая в нем вождя мирового пролетариата. Поэтому ее воспоминания написаны с претензией на объективность — в них нет и намека на ее собственную позицию, она лишь механически записывала за Лениным его слова.
«Вы, конечно, знаете знаменитую теорию о том, — растолковывал Ленин Кларе Цеткин, — что будто бы в коммунистическом обществе удовлетворить половые стремления и любовную потребность так же просто и незначительно, как выпить стакан воды. От этой теории «стакана воды» наша молодежь взбесилась, прямо взбесилась. […] Конечно, жажда требует удовлетворения, но разве нормальный человек при нормальных условиях ляжет на улице в грязь и будет пить из лужи? Или даже из стакана, край которого захватан десятками губ? Но важнее всего общественная сторона. Питье воды дело действительно индивидуальное. Но в любви участвуют двое, и возникает третья, новая жизнь. Здесь кроется общественный интерес, возникает долг по отношению к коллективу».
Но не только «теории» волновали Владимира Ильича — он коснулся и личностей. По имени не называл (или из деликатности Цеткин их опустила), но лишь недоумок не мог понять, кого он имел в виду: «Я не поручусь за надежность и стойкость в борьбе тех женщин, у которых личный роман переплетается с политикой […] Нет, нет, это не вяжется с революцией». Так что о подлинном отношении Ленина к Коллонтай можно судить не только на уровне версий…
Много позже Сталин повелит издать эти воспоминания без всяких комментариев и тем самым канонизировать критику Коллонтай, придав словам Ленина в изложении Цеткин нормативный характер. Не совсем, правда, ясно, на каком языке беседовали Клара и Владимир Ильич: с немецким, как он сам признавался, дела у него обстояли лучше, чем с другими языками, но все же очень неважно. Тем не менее разговор он поддерживать все же мог, кто, однако, поручится за точность воспроизведенной Кларой прямой речи? Тем не менее именно эти слова бессчетная армия советских историков, философов, лекторов, пропагандистов будет цитировать без всяких оговорок как ленинские, словно тот лично их написал или высказал публично. Сама же Коллонтай их узнала от Цеткин: Ленин не брал со своей собеседницы обета молчания — напротив, хотел, чтобы о его мнении непременно узнал автор пресловутой «теории стакана воды». Пропасть, отделявшая Ленина и Коллонтай (только ли во взглядах на любовь?), становилась все глубже. Мало надежды оставалось на то, что их соединит какой-нибудь мост.
В то время как ленинский скепсис по отношению к ней становился все заметнее (скорее всего, не без влияния Инессы Арманд), Сталин относился к ней хоть и с иронией, но добродушной. Не будучи причастной официально к каким-либо иностранным делам, он дружески ей посоветовал уехать в Германию («Вас все там знают, у вас огромные связи, лучше вас с этим не справится даже Радек»), чтобы побудить немецких товарищей поскорее разжечь революционный пожар и «на время уйти с глаз долой». «Может быть, так и поступлю», — откликнулась Коллонтай на этот совет в своем дневнике. Не поступила: разделенная войной и границами, она чувствовала бы там себя лишенной самого главного — Павла. Хоть и на фронте, он был, казалось ей, рядом. Но только если она в Москве…
Вот несколько фрагментов из ее писем Дыбенко того времени. Первое написано сразу по окончании проведенного ею Первого Всероссийского съезда работниц и крестьянок.
«Мой бесконечно, нежно любимый […] всю эту неделю я провела в безумной лихорадочной работе. Съезд удался лучше, чем можно было ожидать, хотя вначале были на меня нападения с тыла и истерики бабьи. […] Когда работаешь, не чувствуешь так остро разлуки с тобой, но стоит работе оборваться, и на сердце заползает тоска. Не люблю я приходить в свою холодную, одинокую комнату холодной женщины. Я опять одна, никому не дорогая, будто снова должна бороться с жизнью, не ощущая ничьего тепла. Ты же далеко, мой мальчик, Павлуша мой дорогой. […] Тревожусь, что ты так похудел, так хочется хоть письмо от тебя или краткую телеграмму. Приехала Зоечка, но хочется тебя, только тебя.
[…] Мой горячо, нежно любимый, на съезде петроградцы пересолили своей ненавистью ко мне и этим проиграли. Дошло до того, что сорвали со стены мой портрет. Работницы отнеслись к этому факту достойным образом, мне была устроена демонстративная овация. Но до чего же это все подло! […]»
От него не было никакого ответа, а она все писала, согреваясь в ледяной комнате на Серпуховской улице — ей дали ее «на двоих» — бутылками кипятка, которые держала под мышками.
«[…] Не знаю, когда эти строки попадут тебе в руки. Но бывают дни, когда неудержимо хочется говорить, беседовать с тобой. Мысленно я часто рассказываю тебе все свои беды и радости и стараюсь угадать, что с моим большим и маленьким другом. Везде ты, и только ты, ведь ты же мой мальчик. Словами все равно не скажешь тебе, как люблю тебя. Сегодня мне особенно не хватает тебя и хочется забраться к тебе на колени, спрятаться в твоих объятьях, чувствовать себя маленькой-маленькой, ощущать, что ты не даешь обидеть мальчугашку. […] Ты думаешь, что мальчугашка совсем глупый и капризный? Нет, он не всегда такой, много воюет и много работает, но когда кругом столько много мелких уколов, так трудно придти домой в одинокую комнату, некому слова сказать, никому до тебя дела нет, никому ты не дорога. […]
Нужна Александра Коллонтай, а маленькая Коллонтайка — кому она дорога? И вот тогда так хочется быть ближе к тебе. После мучительно трудного дня прилягу, засну и вдруг сразу проснусь — мучаюсь, мучаюсь, лежу в темноте, а сердце ноет, ты, такой близкий, с которым мы пережили такое яркое животворное счастье, ты уже пресытился им, и мальчугашка тебе не самое нужное и дорогое в жизни. И думаешь, думаешь до рассвета […] Но важно другое: мы с тобой крепкие, крепкие товарищи, правда?
[…] Завтра еду на 3–4 дня в Петроград, хочу повидать Мишу, Зою и Танечку. […] Как мало людей — коммунистов, как я понимаю это слово! Помнишь поездки в Кронштадт, звездное небо, темный, душный театр, полубессонная ночь в холодной комнате, как это было прекрасно, как все это близко и далеко […]».
Захлебнувшаяся в крови германская революция, подогретая и спровоцированная неутомимыми борцами за принудительное счастье мирового пролетариата, парадоксальнейшим образом позволила Ленину доказать свою проницательность. Он же предупреждал, что постыдный Брестский мир дело временное и спасительное для ЕГО (говорилось: советской) власти. 11 ноября стало днем победы союзников, в советской России отмечалась другая радостная дата: 13 ноября Москва аннулировала Брестский договор. Но виды на международный красный бунт отнюдь не исчезли. Чтобы реанимировать революционный подъем, Кремль снова задумал послать туда факельщиков, которые хоть что-нибудь обязательно разожгут. «Главное ввязаться в драку», — со знанием дела говорил знаток наполеоновских афоризмов Владимир Ильич. Коллонтай снова было предложено стать одной из факельщициц. С поддельными документами (ей не привыкать), нелегально она должна была пересечь границу, чтобы стать Валькирией еще и той революции. Кто еще сочетал в себе столько талантов: ораторский пафос, громкое имя, способность магически воздействовать на толпу, блестящий немецкий язык — и связи, связи, связи?..
«Вчера чуть не уехала в Германию, — писала она Павлу, — задержалась только потому, что мало было времени сдать дела. Я и хочу ехать туда, и как-то больно отрываться от дома. Как будто буду дальше от тебя. Так все-таки есть надежда повидаться».
Но мало кто знал, что она переживала очередной душевный кризис. И не только из-за того, что Дыбенко был далеко и что сомнение в прочности этих отношений — без видимых, казалось, причин — уже становилось навязчивой идеей. Внутрикремлевские интриги, в принципе ей чуждые, становились обыденной повседневностью, к ним надо было привыкать, жить с ними и в них, а она этого не умела. И не хотела. К тому же жизнь все время ставила вопросы, на которые не находилось ответа.
Нежданно — сам, добровольно — явился из германского плена разоблаченный (еще следственной комиссией Временного правительства) бывший член большевистского ЦК и депутат Государственной думы, платный полицейский агент Роман Малиновский. Сдал себя в руки революционного правосудия и потребовал над собой суда Мрачная и загадочная эта история не могла не привлечь к себе внимания — Коллонтай пошла на процесс, где судьями выступали семь большевиков с дооктябрьским стажем, а обвинителем — все тот же Крыленко. Бывший зал судебных установлений в Кремле был забит получившими специальные пропуска — Ленин сидел среди публики и что-то механически чертил, не поднимая головы.
Кого выдавал полиции Малиновский, было не так уж и интересно, следователи Временного правительства досконально выяснили все подробности, остался только один, самый главный, вопрос: что заставило Малиновского вернуться? На что он рассчитывал? Какая дьявольская драматургия скрывалась за всей этой историей? А драматургия разыгрывалась поистине беспримерная — мало кто (почти никто!) знал ее невидимые миру пружины. Коллонтай была одной из этих немногих.
Возлюбленная Малиновского и первая, самая активная, его разоблачительница — Елена Розмирович — участвовала в следствии, а ее муж — Николай Крыленко — выступал обвинителем! Одно это делало сюжет пленительным и зловещим. Но в не менее пикантной ситуации оказывался сам Ленин. Он не только отвергал — за три года до этого — все ОЧЕВИДНЫЕ обвинения против Малиновского, но и после того, как тот был интернирован в Германии, посылал разоблаченному агенту продукты и революционную литературу, чтобы тот агитировал своих солагерников «за большевиков». Во время следствия Малиновский настоятельно просил об очной ставке с Лениным, но, естественно, получил отказ. Он, конечно, ни за что не приехал бы, если бы не имел гарантий своей безопасности и — больше того! — обещаний простить его ради прежних заслуг и вернуть к активной политической деятельности: человек он, судя по всем данным, был на редкость способный.
«Тьма, тьма, беспросветная тьма», — вот и вся, известная нам, реакция Коллонтай на эту «революционную» драму. Не пришла ли и ей в голову та мысль, которая не может не прийти нам сейчас: а не знал ли Ленин и раньше о работе Малиновского на полицию, не извлекал ли из этого пользу? То есть, выражаясь сегодняшним языком, не был ли Малиновский двойным агентом, которого полиция считала своим, заброшенным ею в ряды большевиков, а Ленин — тоже своим, внедренным в святая святых и осведомлявшим партию (Ленина) о полицейских тайнах? Не обещана ли была ему свобода в обмен на признания и не был ли он подло обманут, ибо знал слишком много и потому представлял опасность? Если все это так, то Сталин, который — потом, потом! — пойдет на сделку с Зиновьевым и Каменевым, пообещав им жизнь в обмен на «признание своей вины», был не автором этой кровавой драматургии, а всего лишь талантливым плагиатором. Эпигоном…
Тьма, тьма, беспросветная тьма — что еще можно было сказать, наблюдая за этой мистерией? И что рассказать Павлу — даже ему, самому близкому и любимому? Вместо тех, что просились, на бумагу ложились другие слова.
«[…] Родной, опять ты балуешь меня, я получила гуся. Спасибо, спасибо! […] Ну, мой милый, как живешь? Так хочется обнять тебя, приласкать, люблю нежно, многое хотела бы рассказать, но надо прервать, целую твою головушку родную. Напиши мне с оказией, милый, письмо. Хорошо что-нибудь знать друг о друге, чувствуй — в моем сердце всегда ты».
Ему было не до сантиментов — только бы вернуться в лоно партии, ни о чем другом он не хотел думать. Коллонтай знала это, поэтому традиционное выражение чувств сопровождала сугубо деловой информацией, изложенной абсолютно прозрачным эзоповым языком.
«Сегодня удалось по-товарищески поговорить с Каменевым, который несомненно хорошо относится к нам обоим. От него узнала следующее: вопрос, который нас с тобой интересует, был поставлен самим В. И. [Лениным] на заседании ЦК, причем В. И. внес предложение аннулировать былое постановление [об исключении Дыбенко из партии], но большинством двух голосов рассмотрение вопроса было отложено до получение сведений о работе того лица, о котором шла речь [то есть о Дыбенко]. Каменев советует, чтобы ты посылал краткие извещения в ЦК — по моему почину в таком-то месте сделано то-то, например, выпущена газета, создана комячейка и т. д. Посылай хоть раз в неделю, я буду следить […]».
Создавать комячейки — не по его нраву: у Дыбенко был другой размах, другие масштабы!
Запись в дневнике Коллонтай: «29 декабря 1918. Ворвался Павел, привез выкраденные у белогвардейцев документы — и снова уехал на фронт. Я была с ним у Свердлова — тот остался доволен докладом и сказал, что вопрос о восстановлении в партии будет поставлен в ближайшее время».
Фронт был рядом — туда и обратно всего несколько часов. 31-го они были снова вместе. Новый год встречали с военными: генеральный штаб устроил торжество в бывшем охотничьем клубе. Хрустальные люстры, зеркала, золотая лепнина, выцветшие, затоптанные, покрытые толстым слоем пыли, но все еще прекрасные ковры… Но столы без скатертей, ужин: горячий суп «без ничего», котлеты из картофельной шелухи, ломоть черного хлеба с сыром, яблочный чай с куском сахара. Дыбенко с Коллонтай внесли самый шикарный пай: бочонок красной икры. На каждого хватило по нескольку икринок. Зато водки — без всяких ограничений…
«Много прежних офицеров, вытащенных Троцким, — отмечала Коллонтай, — во френчах, но без погонов. У дам нарядные платья, которые за границей носили в 15–16 годах: узкие к низу юбки и низкая талия». Пришли только его друзья — и никто, кто мог бы, хотя бы и с оговорками, считаться ее другом. «Может, и к лучшему, — делилась она со своим дневником в первый день наступившего года, после бурного застолья и не менее бурной ночи вдвоем. — […] Сегодня я не мудрая Коллонтай, а влюбленная девчонка, которая пользуется взаимностью своего избранника».
Похоже, это был пик их любви.