И снятся белые снега…

Вакуловская Лидия Александровна

Рассказы

 

 

Городок провинциальный

1

Старые люди и поныне вспоминают, как когда-то, во времена оны, в нашем провинциальном городке шумели шумные базары и длились они и по два, и по три дня, хотя это были совсем не ярмарки, а просто базары. И будто съезжался на них народ не только из ближних местечек, ну, скажем, из Городни, Седнева, Тупиева или Березного, а даже из солидных городов Чернигова и Гомеля, а то и вовсе из самого Киева.

В те времена оны городок наш был сплошь деревянным, домишки сплошь в один этаж, а улочки, взяв начало у железнодорожного вокзала, лучами разбегались во все стороны, как радиусы в круге. И со всех сторон к городку вплотную подступал вековой сосновый лес. Из сосны рубили дома, сараи, всякие склады и хранилища, ставили заборы, мастерили телеги, сани и даже лодки, наводили кладки через ручьи и заболоченные места. Потому в домах всегда удерживался духмяный запах смол, а летом, в жару, бревенчатые стены обливались клейкими золотистыми слезами. Такие же вязкие слезы закипали снаружи на срубах глубоких колодцев, на сосновых бадьях и воротах, и вода отдавала смолой и хвоей, имела неповторимый запах и вкус, не сравнимый ни с какой другой водой.

Но вернемся все же к тем давним базарам и к этим сегодняшним россказням о них.

Так вот, если верить россказням, то тогда наш городок обрывался своей южной окраиной как раз на том месте, где нынче стоит двухэтажное лупастое здание почты (теперь за нею ого-го на какую длину протянулись улицы!), а за этим местом зеленым ковром расстилалась широченная поляна, с которой открывался вид сразу на три картины: на городок, что припадал к ней с одной стороны, на лес, что подпирал ее с другой стороны, и на реку, что обвивала ее с третьей стороны. И там, на той поляне, шумели-гудели те развеселые базары, напоминавшие собой большие праздничные гулянья. Там вроде бы, не только совершались купля и продажа, не только велся строгий и расчетливый торг, но и шло там великое веселье: и медовуха рекой лилась, и поросята жарились на жаровнях, и салом закусывали такой толщины, какого теперь не водится, и вареными яйцами такой величины, каких теперь куры не несут, и комната «Кривое зеркало» имелась, где народ со смеху падал, и на гигантских «шагах» раскатывались, и качели были такие, что на них выше леса взлетали, и заезжие фокусники-китайцы всякие потешные номера показывали. Тогда на базарах парубки с девчатами знакомились, как теперь, скажем, возле кинотеатра или в Доме культуры, и некоторые тут же уговор вели, когда сватов засылать и когда свадьбу играть. А цыгане не одними лошадьми торговали, но и дрессированных медведей водили. Медведи под бубны танцевали и кланялись публике, снимая лапами шляпы со своих медвежьих голов.

Словом, необыкновенные были тогда базары — такие, что не придумаешь, где взять слова и краски, чтоб описать их неописуемую многолюдность, и тех поросят, коров, гусей, индюков, те гарбузы, окорока и паляницы, те мешки с мукою, просом, гречкой, те бочки с медом и те возы с яблоками и грушами, те рушники с петухами, аксамитовые корсетки, шерстяные плахты, лепты всех цветов, жемчужные мониста и прочий продаваемый товар. И не придумаешь, какими словами передать тот неуемный, беспокойный дух, что витал на тех веселых базарах, и как нарисовать портреты прелестных чернобровых девчат и чубатых парубков в вышитых сорочках и сбитых набекрень смушковых шапках, и степенных усатых дядьков, и проворных, жвавых молодичек, — как все это описать, чтоб вышло так ладно и красиво, как о том рассказывают старые люди.

Возможно, так оно и было. А возможно, и не было, потому что в старости, как и в детстве, все мы очень склонны к преувеличениям.

Вот и мне в детстве казалось, что наш городок непомерно велик, что наш небольшой домик — это что-то ужасно огромное. Казалось, что забор упирается в небо, яблоки в саду оттого и краснеют, что подобрались к самому солнцу, а кусты бузины за сараем представлялись непроходимой чащей, куда можно убежать от наказания в полной уверенности, что никто и никогда тебя там не сыщет. Лес тогда находился на самом краю света — так долго надо было к нему идти, хотя от нашего дома и шагать-то всего до него десять минут, а река у моста, в общем-то совсем неширокая, виделась неизмеримо большой, и было страшно смотреть, как люди кидались в воду и храбро плавали в такой реке.

Говорят, в глубокой старости остро оживают впечатления детства и картины прошлого вновь приобретают, как в детстве, увеличенные размеры: и леса тогда росли под небо, и щуки метровые водились, и травы в лугах по пояс стояли, и базары — ой, какие базары гудели!..

Я таких базаров не помню; с качелями, с медведями, с комнатой «Кривое зеркало», с фокусниками-китайцами. Но базары у нас и по сей день не перевелись. В них есть своя чарующая прелесть, и исчезни они в один прекрасный день, наш городок, ей-богу, утратил бы свой колорит.

Судите сами.

2

Раннее утро, еще нет пяти. Солнце уже поднялось и показывает свой желтый теплый бочок из-за крыши депо. Воздух чуть-чуть туманится, в нем еще удерживается размытая синька ночи. Она легкой дымкой колышется над деревьями и едва приметно уплывает вверх, вверх, теснимая еще не окрепшим, только что проснувшимся, но уже напористым солнышком. А к базарчику, что находится в конце пашей улочки, огороженному редким заборчиком, у которого растут старые липы, уже стекается народ: продавцы и покупатели. И все — женщины, женщины.

Быстро, быстро идут по двум дорогам, что сходятся у базарчика, крестьянки из ближних сел, в длинных, широких «спидницах», в белых платочках, несут в руках или через плечо корзины, покрытые белым. Белые платочки вплывают в распахнутые воротца, растекаются меж двумя длинными базарными столами и лавками при них. Лица у крестьянок свежие, румяные от ходьбы, без тени сонливости: они поднялись в раннюю рань и уже успели пройти по пять-шесть километров от села до города.

Крестьянки подходят и подходят, все гуще белеют над столами платочки. Они простилают на столах газеты, чистые белые тряпицы, выставляют, вынимая из корзинок, свой товар: бутыли с утрешним молоком, сыр, завернутый в марлечки, свежесбитое масло в капустных листьях, огурцы, помидоры, стручки молодого гороха, яблоки, тугие пучки зеленого, облитого росой лука и всякую прочую всячину.

И столь же быстро сбегаются покупательницы. Но у горожанок лица заспанные, они только что проснулись, кое-как причесались, зевают на ходу, ежатся от утреннего холодка, который неприятен им после теплой постели. Но вставать надо и спешить надо, иначе все на свете прозеваешь, ибо базарчик стремительно собирается и так же стремительно разбегается.

На нашей улице без конца хлопают калитки — хозяйкам уже не до сна.

Вот из узкой калитки боком выплыла на улицу Полина Ивановна, женщина сверхполной комплекции, лет пятидесяти пяти. На ней цветастый мятый халат, тапки на босу ногу. На изгибе руки висит пустая корзина, другой рукой она прихватывает гребнем пук рыжих, крашеных волос, бывших недавно седыми, и кричит на всю улицу, увидав соседку:

— Оль, молоко ще есть?

— Есть, есть! Бегите, а то не захватите! — кричит в ответ с противоположной стороны щупленькая Ольга, успевшая уже побывать на базарчике.

— А почем? — на всю улицу осведомляется Полина Ивановна.

— По сорок! — отвечает соседка и проворно исчезает в своей калитке.

— А щоб их черти взяли, тех дачников! Уже понаехали, набили цепу! — возмущается во весь голос Полина Ивановна и делает такое движение, будто собирается бегом припустить по улице. По бежать при ее полноте невозможно, и бег ее, вернее, слабое подобие бега, выглядит довольно смешно: Полина Ивановна семенит мелкими шажками, качаясь с боку на бок и сильно размахивая корзиной.

А базарчик уже вовсю разошелся. Товара на столах прибавилось: тут уже и сметана в баночках, и фасоль в полотняных мешочках, и сало, и битые кролики, и порезанный на большие куски окорок и так далее и так далее, И повсюду слышатся громкие голоса:

— Тетю, скико за чеснок?..

— А ну, дайте вашей сметаны попробовать!

— А зачем вам пробовать? Я сметану забираю.

— Ну и забирайте на здоровьечко…

— Ой, хозяйка, ваше молоко молозевом отдае!

— Та перекреститесь, яке теперь молозево? Коровы давно потелились!

— Ой, хозяйка, не обмануйте. Грех обманывать…

— Тетю, тетю, слухайтэ сюды! Я вас другой раз пытаю: отдастэ молоко по тридцать?

— Не, деточка, не отдам. Я по тридцать сама выпью. У меня жирность така, шо хоть на выставку!

— Так воно ж вчерашне.

— То шо як вчерашне? В нем сметаны на палец.

— Так воно ж скисне.

— То шо як скисне? Скислое ще вкусней.

Покупательницы хотя и торгуются, хотя и бракуют товар, но торговля идет в очень быстром темпе. Корзины у крестьянок пустеют, корзины у горожанок тяжелеют. Переливается из бутылей в бутыли молоко, разрезаются ножом большие кругляши масла, сыплются из мешков в корзины пузатенькие стручья гороха, молодая картошка, огурчики в пупырышках…

Местные ведут себя на базарчике по-хозяйски уверенно, а те, кого Полипа Ивановна назвала дачниками, — стесненно. Дачники — это в основном ленинградцы, они давно любят отдыхать в нашем городке, куда их влекут и лес, и река, и обилие фруктов. Дачников сразу узнаешь на базарчике. Вот молодая женщина в светлых летних брюках (а это первый признак дачницы) стоит возле старушки, продающей молоко.

— Скажите, у вас качественное молоко? — вежливо спрашивает она. — Мне для маленького ребенка.

— Свиженьке, свиженьке молочко. Тико-тико подоила, — отвечает старушка.

— Хорошо, — говорит дачница и ставит на стойку свой пластмассовый бидончик.

Но в это время возле дачницы вырастает Полипа Ивановна.

— А ну, бабка, лынить молока, я попробую! — требует она, отодвигая своей мощной фигурой дачницу в сторону и протягивая старушке сложенную ковшиком ладонь.

Старушка, не жалея, льет ей в довольно-таки вместительную ладонь молоко из бутыли. Полина Ивановна, зажмурив глаза, пьет его из ковша-ладони, причмокивает языком и не видит, с каким удивленьем смотрит на нее молоденькая дачница.

— Почем? — спрашивает Полина Ивановна, вытирая рукой молочные усы вокруг губ.

— По сорок копеечек, — ответствует старушка.

— Бабка, да где ж это такая цена есть? — на весь базар вопрошает Полина Ивановна, хотя прекрасно знает, что такая цена давным-давно сложилась. — Это ж полынь, а не молоко! Кто его у вас купыть? По тридцать выливайте! — заключает она и ставит на стойку свою порожнюю трехлитровую бутыль.

— Ну нехай, ну нехай, — соглашается добрая старушка. — Тико мое молочко сроду не горчило.

— Лейте, лейте, — уже добродушно говорит Полина Ивановна.

Молоденькая дачница, услыхав, что Полина Ивановна признала молоко негодным, уже было отошла от них, но, увидев, что Полина Ивановна все же покупает это самое молоко, разгадала ее хитрость и поспешно вернулась.

— И мне, пожалуйста, два литра налейте, — попросила она старушку.

— Да вы шо? — изумилась Полина Ивановна, выкатывая на нее желтые желудиные глаза. — Я сторговала, а ей — налейте! Да за вами, чертяками, ничого не купишь! Понаезжали з мешками грошей и не торгуются! Сидели б себе дома! У вас там магазины, у вас там только черта лысого не хватает, так нет же — пруть сюда и цены набивають!.. Штаны надела!..

И пошла, пошла строчить языком. От такой ее запальчивой речи бедная дачница сделалась краснее самого красного помидора и готова сквозь землю провалиться. По тут на ее защиту кидается другая женщина, тоже местная, а местные, как известно, очень даже хорошо знают друг друга.

— Полина, Полина! Ты что, не с той ноги встала? — кричит эта женщина едва ли не с другого конца столов. — Не на твои ж гроши едут!

— Нехай дома сидят! — отвечает ей через головы Полипа Ивановна. — А то мешки грошей везуть!

— Куркулька ты! — кричит ей в ответ женщина. — Что ты чужие гроши считаешь? Или тебе своих мало? Твой Василь по триста в месяц на тепловозе выколачивает!

— А ты их видала? Может, тебе мой Василь свои получки показуе?..

Молоденькая дачница уже потихоньку ретировалась, Полина Ивановна забыла о ней и ведет перепалку с ее защитницей. А торговля меж тем идет своим чередом, со всех сторон слышится:

— Тетю, молочко утрешне?..

— А ну, попробую, что у вас за мед…

— Э-э нет, не буду грешить — сыр ваш, как масло…

Часа через два под липами, где шумел базарчик, уже ни души: ни продавцов, ни покупателей. Тот, кто спал до семи утра, может спать дальше — такому соне ходить на базарчик нечего. К тому времени дворничиха — престарелая, хроменькая тетка Ульяна — пройдется по столам и лавкам веником, макая его в ведро с водой, метлой поработает, запихает все до единой бумажки в железную урну, запалит их, подождет, пока влажный, едкий дым выструится за изгородь базарчика, чтоб, не дай бог, не случилось какого лихого пожара на вверенном ей объекте, и похромает домой, унося с собой в корзинке баночку сметаны, или фунтик свежего сыра, или литровку молока — много ли одинокой женщине нужно?.. И все. И будто не было никакого базарчика, будто и не велся здесь подавно торопливый, спешный торг.

А еще часа через два, когда солнце, похожее на кругляшек желтого масла, зависнет над базарчиком, когда оно начисто снимет с листвы остатки ночной росы и досуха высушит вымытые теткой Ульяной столы и лавки, появятся две местные старухи, неразлучные подружки — баба Настя и баба Устя, обе сухонькие, с темными морщинистыми личиками, с темными морщинистыми ручками. Выставят на стол холщовые мешочки с жареными семечками, черными и тыквенными, усядутся на лавку и просидят сторожами под липами до позднего-позднего вечера, торгуя этим не шибко ходовым у нас товаром.

Они и всякими разбалачками себя потешат за этим занятием, и не раз перекусят: то по яблочку сгрызут, то по початку вареной кукурузы склюют, то водички из колонки попьют. Они и подремлют вдоволь, и снов всяких повидают, а когда станет темнеть, одна из них — либо баба Устя, либо баба Настя — сходит к столбу и пощелкает выключателем, приделанным прямо на нем, — чтоб на столбе загорелась, осветив базарчик, лампочка и чтоб каждый с улицы мог видеть, что баба Устя и баба Настя откуда не делись, что они на месте и готовы всякого желающего снабдить жареными семечками.

Но так бывает в будние дни, а будни есть будни. В них мало привлекательного, так что по будет удивительным, если читатель не найдет ничего занимательного в описании вот такого буднишного базара. Но есть еще воскресные базары. О, это совсем иные базары!..

3

Воскресный базар — это уже событие. Это — Большой базар, и, как ко всякому важному событию, к нему готовятся загодя, а точнее, с пятницы.

Еще днем в пятницу хозяйки принимаются полоскать возле колонок мешки и мешочки, драить мыльными щетками корзины, баночки и скляночки и прожаривать их на солнце, чтоб придать им чистоту и блестящий вид, а вечером гладятся платья, кофточки, сарафаны, мужские брюки, сорочки, потому что на Большой базар в чем попало не пойдешь, как не пойдешь в чем попало в кинотеатр «Космос» или в железнодорожный клуб на концерт заезжих артистов.

Среди ночи, этак часа в три, Большой базар начинает подавать о себе голос. Еще и рассвет не проклюнулся, еще в ночи едва-едва наметился перелом света, а на пустынных улицах уже появляются первые грузовики. С гулом и чиханьем они проходят мимо спящих домиков, бесцеремонно заглядывая в окна огненными глазищами. Пройдет одна машина, побудит своим рыком спящий люд — и все стихнет. Потом зарычит другая и опять разгонит твой неверный, шаткий сон. Но это только начало. Где-то через час машины пойдут вереницей, наполняя дома тяжелым гулом, заскрипят под окнами возы, заржут кони, затрещат мотоциклы — и так до самого рассвета будет продолжаться это неугомонное шествие возов, автолавок, колхозных грузовиков и пешего люда, прибывающих на базар.

Первым на нашей улице по обыкновению просыпается дед Евтух по фамилии Пивень. Он выходит со двора в полотняной нательной сорочке, выпущенной по самые колени на темпепькие матерчатые штаны, костлявый и сутулый, со взъерошенными седыми волосенками, и замирает под рябиной. В одной руке у него грабли, в другой — старое погнутое ведро, из которого торчат совок и ошметок веника. Обозрев в полутьме дорогу, по которой идет и едет народ из ближайших и дальних сел и местечек, дед Евтух мигом определяет, за какое дело надлежит браться спервоначалу, и тогда он либо бросает ведро и принимается проворно сгребать рассоренное с возов сено, либо, наоборот, бросает грабли и берется подбирать совком дымящиеся кизяки. Кизяками дед Евтух удобряет огород, а вот с сеном — штука такая. Коровы у деда Евтуха нет, они ее с бабой Маней давным-давно свели в «Заготскот», но привычка запасаться сеном у деда Евтуха так и осталась. В базарный день он его с пуд наберет: и насгребает, и с возов украдкой насмывает, и так выпросит у проезжих. Сарай, где дед Евтух строгает и клепает свои дубовые бочки (между прочим, он великий и единственный в пашем городке бондарь), доверху набит этим дармовым сеном, да еще и завидная копна посреди двора сметана, а он все подчищает дорогу да дергает его с возов. А спроси, зачем это ему нужно, дед Евтух ответит: «А шоб пахнуло у двори».

Соседка его через три дома, бабка Васючиха, возрастом чуть помоложе деда Евтуха, тоже ни свет ни заря появляется на улице, но с иной целью, и цель ее, если можно так выразиться, более благородна. Бабка Васючиха — признанная всеми цветочница-общественница. Благодаря ее агитации и тому, что она бескорыстно снабжает всех семенами и рассадой, наша улица украшена пышными клумбами, и таких клумб нет ни на какой другой улице. И каждый день, до зорьки, бабка Васючиха выбирается с ведрами на улицу и не меньше часа поливает и поливает свои пионы, георгины, петуньи и чернобривцы.

От усердия этих стариков, деда Евтуха и бабки Васючихи, наша улица всегда, даже в день Большого базара, выглядит опрятной, чистенькой и очень красивой.

Дед Евтух с Васючихой покидают свои пост лишь тогда, когда поток машин и подвод заметно уходит на убыль. Тогда бабка Васючиха отправляется досматривать сны, а дед Евтух, снеся предварительна в сарай свою добычу, умывается, надевает пошло штаны, новую вышитую сорочку и садится завтракать горячими блинами со шкварками, испеченными его женой, бабой Маней. Блины он запивает литровой кружкой растворимого кофе, посылаемого ему сыном из Киева. Отзавтракав, дед Евтух водружает на голову соломенный брыль, и вдвоем с бабой Маней они отправляются в сарай, начинают выносить из сарая на улицу бочки и бочоночки всевозможных форм и всевозможных размеров, от совсем крохотных до пузатых великанш. Тут есть и кругленькие, как шарики, есть с приплюснутыми боками, есть с краниками и без краников, с ручками и без ручек, есть для меда, для березового сока, для солений, а есть и жбанчики для вина. Гладенькие, желтенькие, опоясанные железными обручами — не бочки, а произведение искусства!

Расставив их на траве, дед Евтух с бабой Маней ждут, когда на дороге появится какая запоздалая подвода. Тогда дед Евтух останавливает ее, договаривается с хозяином, грузит бочки: сперва самую большую, в нее — поменьше, а в ту — еще поменьше, потом самую малую, а потом и те, что не поместились в большую, и везет их на базар. Бочки, покачиваясь, едут на возу, а дед Евтух вышагивает рядом, не желая садиться на воз, чтоб не помять новые штаны.

К этому времени солнышко поднимается выше, прибывает первый рабочий поезд из Гомеля, прибывают первые автобусы из Чернигова, и приехавшие издалека покупатели, смешавшись с принаряженными жителями нашего городка, пестрым потоком движутся и движутся по тротуарам в сторону старого, ныне закрытого кладбища, к которому вплотную, ограда к ограде, примыкает большая базарная площадь.

Не стану описывать, что там продается и что покупается. Все продается и все покупается. Белые ряды — молочные, красные ряды — помидорные, черные ряды — смородиновые, зеленые ряды — луковые, огуречные, укропные, салатные… Мясные ларьки… Возы, возы — с утками, курами, свиньями, индюками, поросятами… Машины, машины — с картошкой, капустой, яблоками… Сладкие стеклянные петушки на палочках. Пряники-коники, пряники-куколки… Свистульки, пищики, платья, шали, зимние пальто, тюбетейки, босоножки, сапоги на меху, хомуты, деготь, самодельные аппликации… Черная смородина продается корзинами, яйца — сотнями, цыплята — десятками… Кудахчут куры, гогочут индюки, блеют козлята… И стоит такой мощный гуд, такое слитное, неумолчное разноголосье раскачивается в воздухе, что даже крикливые галки испуганно затихают на кладбищенских деревьях, совсем черных от их несметного числа.

И никто не знает, о чем думают в это время птицы, взирая с высоты на людской водоворот и слыша его звучный гул. Может, им видится что-то страшное в этом скоплении людей? Может, их пугает этот рев голосов? Или они хотят попять, отчего в иные дни эта большая площадь земли, обнесенная высоким забором, абсолютно пустует и им, галкам, можно спокойно разгуливать под столами и на лавках, подбирая зерна, крошки, всякие яркие тряпочки или блестящие стеклышки и монетки, которыми можно украсить гнездо, а в другие дни она вот так неузнаваемо преображается? Или они не думают об этом, а просто дивятся безумной храбрости воробьев, что бесстрашно шныряют под ногами у людей и без устали молотят клювами?.. Никто не знает, о чем думают галки. Но что-то тревожит их, коль они черной тучей облепили деревья и не шевелятся? Видать, не так уж глупы эти птицы, как мы полагаем…

А базар гудит, кипит, бушует. Но спешки, той спешки, что присуща малому базарчику, нет и в помине. День длинный, базар долгий — куда торопиться? Можно походить, на людей посмотреть, себя показать. Можно со знакомыми постоять, их новости узнать, своими поделиться. И каких сценок не увидишь здесь, чего не наслушаешься!

Вот ходит меж рядами Демьян Демьянович Грач, корреспондент областной газеты по нашему району. Все местные его хорошо знают, потому что — как не знать человека, который уже тридцать лет корреспондент по району? И все, что надо и не надо, про него знают. Например, что в молодости, то есть тридцать лет назад, был он тощим, каплоухим и длинноносым, а теперь вот сильно раздался фигурой и лицом, отчего пос и уши стали как бы совсем нормальными. Знают, что жена его давно и тяжело болеет, что замужняя дочка живет в алтайском городе Бийске, оттого он сам ходит на базар, сам стирает, варит да еще и пишет в газету. Женщины его жалеют и, встречая на базаре, стараются помочь ему в покупках.

И сейчас, когда Демьян Демьянович Грач остановился возле дидка, прижимавшего к себе здоровенного индюка, и, взяв у него индюка, стал подкидывать его в руках, определяя, на сколько тот потянет, возле него сразу очутились: с левой стороны — уже знакомая нам Полина Ивановна, а с правой — еще незнакомая Нина Антоновна Вернигора, нарядчица лесного склада, миниатюрная женщина с фигурой подростка и лицом старушки. И обе по очереди тоже стали взвешивать на руках индюка, невысоко подбрасывая и ловя его, разглядывать его спутанные бечевкой лапы, дуть ему под разноцветные перья, и стали наперебой отговаривать Демьяна Демьяновича покупать индюка, утверждая, что тот стар и будет долго вариться.

— Да, древний индючок, — согласился Демьян Демьянович, посапывая носом, который все же и теперь был, хоть и толст, но чрезмерно длинен. И сказал, возвращая дидку индюка: — Да я и не собирался покупать. Я для интереса прикинул.

И пошел себе к ягодным рядам, покинув услужливых женщин.

— Ах, бедненький, ах, бедненький! И сколько ж он будет корзины тягать? — запричитала Полина Ивановна, глядя вслед Демьяну Демьяновичу, удалявшемуся от них с тяжелой корзиной в руке. — И надо ж такое: который год лежит параличом разбитая и никак бог не приберет! И в чем там у нее душа держится? Умирала б уже скорей, чи шо.

— И то верно, — закивала маленькой головкой Нина Антоновна. — Себе и ему руки развязала бы.

— А то нет? Я б ему в два счета таку кралю нашла, шо кровь з молочком. Вон моя племянница з мужиком развелась, а какая ж девка! Хлопчик у нее, правда, есть, сынок, так разве ж это препятствие?

— Я слыхала, он жену крепко любит.

— Кого там любить, кого любить? Тьфу на него с такой любовью! — смачно сплюнула себе под ноги Полина Ивановна. — Вот я тебе один пример расскажу… Уйдем с дороги, а то штовхаются, — потянула она в сторону Нину Антоновну.

И принялась рассказывать этот самый пример, зная, что базар никуда от нее не денется. И зная так же то, что сегодня ей придется сделать еще один заход сюда, но уже после обеда, когда приезжие уберутся на автобусы и поезда и цены на базаре спадут…

А вот столкнулись возле корзин с черной смородиной низенький мужчина лет шестидесяти в выгоревшей пляжной кепочке-маломерке с красным прозрачным козыречком и женщина, примерно того же возраста, с серебром в волосах, похожая на старую учительницу, и повели такой разговор:

— Здравствуйте, Лева. Как вы живете? Я вас давно не видела.

— Здравствуйте, Зина, но как я живу? Наша Анька обратно внуков на лето прислала, а это же не внуки, а настоящие шибеники. Я вас, Зина, тоже с прошлого базара не видал.

— Вот видите, Лева, а ведь мы соседи.

— Разве это соседи, когда наши дома на разные улицы выходят? Я только через задний забор ваш голос слышу.

— И я вас, Лева, слышу. Но все-таки у меня к вам претензия.

— Ко мне? А в чем тогда дело?

— Лева, скажите честно: моя курица к вам перелетала?

— Конечно, перелетала! Я ее обратно до вас через забор перекинул.

— Да, но почему на третий день? Разве вы не слышали, как я ее искала? Я ведь всех соседей обошла, кроме вас.

— Клянусь богом, я не слышал! Она с моими курками сидела, а я ее не видел. Вы ж посмотрите, какой у меня курятник, что там можно видеть? Или вы не верите в эту темноту? Если вы не верите, я на вас по-соседски обижусь.

— Нет, Левочка, я вам верю. Все равно спасибо вам. Я ведь думала, что она уже у кого-то в борще плавает.

— Зина, я вас сильно прошу про меня такого не думать. Как хотите, а мы соседи.

— Что вы, Лева, никогда! Вы будете брать смородину? Смотрите, какая хорошая: крупная и сухая. Берите первым, я вам уступаю.

— Нет, сперва я вам уступаю. Вы первая, а после я…

А вот меж рядами, меж возами степенно похаживает Карпо Буряк, который каждому приметен своей могучей фигурой и завидным ростом. Ему за тридцать, он ездит помощником машиниста на тепловозе. Ночью Карпо привел товарняк из Конотопа, хорошенько выспался, пока его жена Люся бегала на базар, и теперь, к полудню, вышел сюда прогуляться. Он выбрит, аккуратно причесан на пробор, от него пахнет «Шипром». Шелковая васильковая тенниска плотно обтягивает его широченные плечи, светлые брюки в черную полоску заглажены спереди острыми складками, желтые сандалеты, хотя и пропылились, но видно, что сегодня чищены.

Никакой корзины или сумки у него нет, свободные руки Карпо держит в карманах брюк. Но тем по менее он часто останавливается, разглядывает то да ее, спрашивает почем.

— Почем яйца? — интересуется Карпо у бровастой молодухи.

— По восемьдесят копеечек, — отвечает та. — Будете богато брать, так по семь рублей сотню отдам.

— Ну и яйца! — хмыкает Карпо. — Что их тебе, голуби несли?.. Почем пепенка? — спрашивает он в другом месте.

— Та два рубля видро, ну их к черту! — отвечает ему дядька, которому, видимо, надоело торговать. — Вы ж глядить, якие яблучки! Это ж мед, а не яблучки. От попробуйте…

— Ну и мед! — кривится Карпо, надкусив крупное, брызнувшее соком яблоко. — Дичок и то вкусней. — И движется дальше, доедая яблоко. — Сколько ты за порося хочешь? — спрашивает он в третьем месте.

— А будешь брать? — говорит ему хозяин. — Если будешь, то мы сговорымся.

— Ну и порося! — крутит головой Карпо. — Вон у него глаза разные: один больше, другой меньше… И сколько такой кожух? — приценивается Карпо, попав на толчок, где торгуют ношеной одеждой, старой обувью, бывшей в употреблении посудой и всякой мелочью далеко не первого сорта.

— Бери, бери, я дешево отдам! — отвечает владелец кожуха, радуясь, что нашелся покупатель.

— А мне он и даром не надо! — презрительно морщится Карпо. — А ну, покажи хомут, — просит он, добравшись до одной из автолавок.

Но продавец, сразу определив, что Карпо не его покупатель, говорит:

— Зачем тебе хомут? Ты ж все одно не купишь.

— А ты думал, куплю? Они ж у тебя бракованные, — отвечает Карпо и удаляется.

Карпо Буряк есть Карпо Буряк. Те, кто его знают, могут засвидетельствовать, что Карпо всех на свете считает дурнями, а себя умным. Он еще долго будет гулять по базару, приметный своим высоким ростом и васильковой тенниской.

Точно так же всегда приметен ростом и другой человек на базаре — милиционер Верба. Пожалуй, Верба превзошел в росте Карпа, только вдвое тоньше его, так что их никогда не спутаешь. К тому же голову Вербы украшает синяя милицейская фуражка, какой, безусловно, нет у Карпа. Эта фуражка с утра до вечера маячит на базаре, появляясь то в одном, то в другом конце его. И знает Вербу в нашем городе всяк мал и велик, поскольку, как и Демьян Демьянович Грач на своем посту, Верба служит на своем, в милиции, тоже тридцать лет. Когда-то он был простым рядовым милиционером, а теперь, пожалуйста, — старший лейтенант.

Он ходит и ходит по базару — меж рядами, меж возами, меж ларьками и грузовиками, маяча своей фуражкой, поглядывает по сторонам маленькими серыми глазками, лузгает семечки, вытирает носовым платком пот со лба, потому что… а ну, попробуй-ка целый день потоптаться на солнцепеке в суконном кителе и суконной фуражке! И многие могут спросить: а зачем он ходит, что он тут забыл, что потерял?

Но раз ходит — значит, надо. Иначе зачем Катерина Авдюшко, женщина средних лет с подкрашенными губками, оглянувшись ненароком и заметив подходившего сзади Вербу, Столь проворно смела бы со стойки в корзину свою продукцию, проворно прикрыла бы корзину платком и, облокотись на корзину, которую не успела сунуть под стойку, стала бы с интересом смотреть на небо? Вроде она затем лишь и явилась на базар, чтоб вот так постоять у стойки и полюбоваться белой тучкой, наплывавшей на солнце.

Верба подходит к Катерине Авдюшко, трогает ее сзади за плечо, говорит:

— Здравствуй, Михайловна.

— Ой, здравствуйте! — отвечает она, вроде радуясь, что видит его.

— Ну, так что? — спрашивает Верба, сдвигая со лба фуражку и утирая платком мокрый лоб.

— Так ничего… Ох, и жарит сегодня!.. — говорит Катерина Авдюшко, сочувствуя потению Вербы.

— А там что? — кивает он на корзину.

— Тут?.. Отут в корзинке?.. Да что ж тут?.. Маслица купила, сырку трошки…

— Ну, ладно… — говорит Верба и умолкает. Потом опять говорит: — Я тебя, Михайловна, предупреждал…

— А то как же… как же, — согласно кивает она, ласково заглядывая ему в лицо.

— Ну, ладно… Ты все ж таки помни, что я предупреждал, — говорит Верба и уходит.

Верба знает, что Катерина Авдюшко самолично производит на дому те самые стеклянные петушки на палочках и пряники-коники, и делает это весьма искусно. С одной стороны, вроде бы и не дозволено такое, такое нужно пресекать, а с другой стороны — изделия Катерины Авдюшко идут нарасхват, и как тут быть — сам черт не поймет!

Вот и дед Евтух Пивень со своими бочками. С одной стороны — покупатель отрывает бочки с руками, а с другой…

Приметив в толчее соломенный брыль и вышитую сорочку деда Ливня, Верба направляется к нему. Возможно, кто-нибудь подумает, что дед Евтух, распродав бочки, опять занялся сгребаньем сена, которого — ого, сколько можно набрать под возами и машинами? Ничего подобного. На людях дед Евтух этим не занимается. Тем более что сейчас у него иная задача: выбрать хорошей черной смородины, да побольше, чтоб побольше сварить варенья и отправить сыну в Киев, который тоже не забывает его и регулярно шлет ему растворимый кофе в баночках.

— Здравствуйте, Пивень, — говорит, подходя к нему, Верба. — Распродались?

— А конешно ж, распродався, — отвечает дед Евтух и протягивает Вербе костистую руку с коричневой, в мозолях ладошкой. — Драстуйте, чи шо…

— Ох, смотрите!.. — вздыхает Верба и тоже подает руку деду Евтуху.

— Я смотрю, — отвечает дед Евтух, отлично понимая, о чем речь. И хитрит: — Смотрю оце на ягоду и приторговую. Добра ягода в этом году.

— Ну ладно… — говорит Верба.

Он снимает фуражку, машет ею, чтобы хоть немного охладить фуражку и дать чуток остыть потной голове. Потом надевает фуражку и направляется к возам. И видит, как какой-то дядька, в расхристанной сорочке, стоя на возу, кричит и машет руками:

— Мытро!.. Мытро!.. — Дядька старается одолеть общий гул.

А какой-то другой дядька, бежавший к автолавке, в пиджаке и чоботах; останавливается, приставляет к глазам руку и, щурясь на солнце, смотрит, кто его зовет и зачем. Первый дядька уже соскочил с воза и бежит к нему.

— Мытро, здоров!.. Узнаешь?..

— Постой, постой… Сидор?! Да невжели Сидор?.. Ах ты, мать моя родная!..

— А я глядю: Мытро чи не Мытро?..

— Да я ж это, я!.. Да откеда ты взявся?.. Ах ты, боже мой!.. Это ж мы с тобой когда бачились?

— Да, считай, как с госпиталем распрощалась… Считай, в сорок пятом…

— Так ты живой?

— Да живой!

— Ну, здоров, Сидор!.. А я вот телочку продав…

— Здоров, Мытро!.. А я салом торговав…

Верба постоял, посмотрел на этих дядьков, на то, как обнялись они и, обнявшись, заспешили к возам, повернулся и опять пошел к ягодно-молочным рядам. Многие здоровались с Вербой: кто кивком, кто за руку, другие останавливались и заговаривали с ним. Вот подошел к нему знакомый железнодорожник — усатый, краснолицый, уже в летах. Протянул руку:

— Привет начальству. Дежурим?

— Дежурим, ну его к чертям.

— Да, жарковато…

— Трошки есть…

— И на кой хрен тебе тут дежурить?

— Порядок должен быть…

— Ну, тогда поддерживай.

— Да вот же — нужно…

— А я перец в стручках шукаю и не вижу. Красненький…

— Есть такой. Вон там в последнем ряду бабка продает. Пойдем покажу.

— Ну, пойдем… сделай милость.

5

Для кого быстро идет время, а для Вербы — медленно.

Всего второй час, самое пекло начинается. С неба льет такой огонь, что хоть снимай китель и на виду у всех выкручивай его. Видно, оттого и галки на кладбище зашевелились. Полдня недвижно висели на деревьях и вдруг разом, будто им скомандовали, покидают кладбище.

Верба, сняв фуражку, смотрел, как птицы большими стаями снимаются с деревьев и беспорядочной массой, храня полное молчание, летят в сторону реки — к колхозным садам, что лежат за речкой. Галок так много, что на несколько минут они закрывают своей черной массой солнце и на базарную площадь наплывает темная, шевелящаяся тень. Но Верба знает, что через несколько часов, наклевавшись досыта в садах жучков и червячков и налакомившись сладкими вишнями, галки снова в полном молчании пролетят над шумным базаром и вновь от их несметного числа почернеют зеленые кладбищенские деревья, давно ставшие пристанищем чернокрылых птиц.

Он много знает, лейтенант Верба, давний страж городского и базарного порядка. Может, кого и удивит своим уловом воет тот рыбак в белой панамке, со спиннингом, что пробирается сквозь толпу, только не Вербу. Да и никакой он не рыбак, хотя авоська на его плече и полна рыбы, а Семен Горохов — самый веселый человек в городе. Энергии у Семена Горохова — море, а фантазии еще больше — океан. Он военную пенсию получает, но без дела не сидит и везде успевает: мотокружок ведет, местных футболистов тренирует, пятый год с пионерами яхту на реке строит, — очень энергичный человек! Всегда забавно с ним поговорить. Интересно, какую байку он сейчас Вербе расскажет?

Семен Горохов идет быстро, точно очень спешит, прожимает к себе спиннинг, чтоб никого им не задеть, и быстро головой в белой панамке по сторонам вертит, будто кого-то высматривает. Но в том-то и дело, что никого он не высматривает, а просто глядит, какое впечатление производят несомые им в авоське щуки и сомы. Он для того и на базар завернул с реки, чтоб все увидели, какой он удачливый рыбак. Потом еще по всему городу пробежит со своим уловом, чтоб и другие увидели.

— Привет доблестной милиции! — бодро восклицает Семен Горохов и энергично вскидывает руку со спиннингом, приветствуя Вербу.

Он поджарый, загорелый, над губой маленькие усики, во рту три золотых зуба. Когда смеется — сто морщинок смеются и приплясывают на его лице, потому что годы свое берут, а Семену Горохову уже шестьдесят с добрым гаком.

— Ну, как улов сегодня? — улыбается ему Верба.

— Не так, чтоб очень, но кое-что имеем! — бодро откликается Горохов, снимая с плеча авоську с рыбой и встряхивая ее.

— Почему ж не очень? — улыбается Верба, разглядывая рыбу. — Ладный щупачок… И этот неплох: килограмма на два потянет, — говорит Верба, вроде и не видел, как в утренних сумерках, когда только съезжался базар, Семен Горохов, припрятав где-то спиннинг и панамку, покупал у настоящего рыбака эту самую, еще живую рыбу. Потом, конечно, отправился на реку, продержал рыбку в воде, а теперь возвращается домой с уловом.

— Да нет, не очень. Вот прошлый раз я таких лещиков взял — какие лещики!.. Но эти щучки тоже не беды! — вдруг начинает хвастаться Семей. — А сом? Ты глянь, какой красавчик!..

— Где ж вы бросали: не в Зеленом Дубе? Там щупаки иногда берут, — говорит Верба, вроде и не знает, что лещи у Семена Горохова тоже были базарными.

— Э-э, дорогой! — шутливо грозит ему пальцем Горохов. — А ты знаешь, что в старые времена только двух вещей лучшему другу не доверяли: жену и коня. Так и я: Анюту не могу тебе доверить и секреты рыбацкие. Ты меня понял? — смеется он, поблескивая золотыми зубами.

— Вполне, — улыбается Верба.

— О чем гражданочка спросить хочет? Продается ли рыбка? — уже спрашивает Горохов приостановившуюся рядом женщину. И весело говорит ей: — Нет, милая, не продается. Для такой рыбки нужно мужа хорошего иметь. Верно я говорю? — обращается он к другой женщине и подмигивает ей. — Если муж жену любит, он для нее не простую — золотую рыбку вытащит. А что для этого надо? А всего — вот такая крошечка, тьфу — и ничего! Встань на зорьке, схвати спиннинг, не забудь блесну — и бегом по лужку, по травке на речку. Пробежался — себе же польза: здоровье укрепил. Спасибо за это академику Амосову, он нас бегать приучил. Рыбку вытащил — жена довольна, на мужа не нарадуется…

Он говорит, а женщины останавливаются, слушают и улыбаются: веселый человек, почему же не послушать! Так, продолжая говорить, Семен Горохов и удаляется от Вербы. Оглядывается, что-то еще говорит, сверкая золотыми зубами, пока не скрывается в толпе.

Вообще же Семен Горохов под хорошее настроение заговорит любого. Это может подтвердить даже один очень крупный железнодорожный начальник, посетивший не столь давно наш городок. Хотя крупный начальник на Большом базаре у нас не был и хотя эта история не имеет никакого отношения к базарному дню, но, коль вспомнилась, нужно о ней рассказать.

Значит, решил, один крупный начальник посетить по служебным делам наше депо. О том, конечно, заранее стало известно, и к встрече стали должным образом готовиться. Всю территорию депо тщательно подмели метлами, что нужно — покрасили, что лишнее — убрали с глаз долой. В мастерских помыли окна, возле мастерских насадили цветов, обильно полили деревья и даже погреб, покрытый сверху твердой голой землей, надеясь, что из земли быстренько попрет трава и получится приятная для обозренья клумба. Короче говоря, все сделали, и сделали очень хорошо, если не считать, что погреб так и не стал клумбой, но это мелочь. И как раз тогда приехал крупный начальник.

Он приехал и сразу захотел осмотреть мастерские и прочие службы, то есть все деповское хозяйство. Начальник депо, главный инженер и другие руководители прежде не были лично знакомы с крупным начальником, поэтому чувствовали себя стесненно, были внутренне скованы, не знали, что следует говорить, а чего не следует, не знали, следует ли им шутить и улыбаться или, напротив, нужно быть предельно серьезными. И вот в таком состояния некой одеревенелости они вышли вместе с крупным начальником на деповский двор и в полном молчании направились к большому и круглому красно-кирпичному зданию, куда заводили на ремонт локомотивы. И тут перед ними, как из-под земли, вырос Семен Горохов, одетый в армейскую форму, которую хранил с военных лет, сняв с нее лишь капитанские погоны.

— Привет и лучшие пожелания! Как ехали-доехали и как вообще? — бодро воскликнул он, взблеснув золотыми зубами. И стал энергично пожимать руки, но не начальнику депо или там главному инженеру, которых хорошо знал, а крупному начальнику и тем, кто с ним приехал, которых совершенно не знал.

Они тоже стали пожимать его руку, но длилось это недолго, так как Семен Горохов сам прервал рукопожатия, ухватил крупного начальника за локоть и стал поворачивать его то в одну, то в другую сторону, говоря:

— Ну, как тебе здесь правится? Смотри, какой красавец стоит! Сорок лет стоит — ни одной царапинки!.. А это видишь? Тоже красавчик, пятьдесят лет стоит — ни одно стеклышко не дзинькнуло! — Семен Горохов тыкал рукой то в сторону кирпично-красного здания, то в сторону других каменных строений. — А знаешь, как это было? Мы ночью к реке вышли, и я поставил батальону задачу: взять с ходу депо и чтоб немец ни один камушек не успел взорвать! Теперь смотри, как мы наступали…

И Семен Горохов стал возбужденно рассказывать приехавшим товарищам, как его батальон в августе сорок третьего брал городок, откуда стреляли пушки, где ложились снаряды и в какой панике улепетывали немцы, так и не успев из-за паники взорвать депо. Крупный начальник начал интересоваться подробностями, и другие начали интересоваться. Завязался общий разговор, дружеский и непринужденный. И тогда Семен Горохов по-дружески сказал крупному начальнику:

— Слушай, дай мне топливную книжку. Я не железнодорожник, мне без книжки в депо уголь не дают, а на городском складе, клянусь тебе, уголь паршивый. Клянусь тебе, там одна пыль! А пыль, сам знаешь, в плите не горит, а только на весь дом дымит.

Крупный начальник, конечно, сразу же распорядился, чтоб Семену Горохову в тот же день выдали топливную книжку, какие выдают только железнодорожникам, после чего, продолжая разговаривать, все пошли осматривать мастерские, в том числе и Семен Горохов, который рассказал приезжим еще немало интересных историй. Ведь он в самом деле освобождал наш городок, а освободив, познакомился, с местной девушкой Анютой, приехал к ней после войны с полной грудью орденов и медалей, и они поженились. Таким образом, Семей Горохов перестал быть сибиряком и стал черниговцем. А теперь вот и рыбаком заделался. По о том, какой он рыбак, знает лишь один Верба. Знает и помалкивает.

«Хорошо, когда человек веселый характер имеет, — думает Верба. — С веселым характером всегда легче…»

И думает так потому, что замечает в толпе Егора Кузьмичева. Эх, и сдал же Егор за последний год!.. Щека запали, голова выбелилась, в плечах пригнулся. А страшней всего, что разум, разум у Егора стал пошаливать…

Верба ухватил глазами Егора и не выпускает его из глаз. Подошел Егор к ларьку, где семена продают, уставился на ларек и стоит. Долго стоял, пока не перешел к другому ларьку. Опять уставился на ларек и стоит.

«Ах, Марийка, ах, стерва! До чего довела человека!» — сокрушается Верба.

Да, жила в нашем городе Марийка Кузьмичева, и нет ее больше. И, видно, не скоро появится у нас женщина подобной красоты. Казачка ли она была, гречанка, цыганка, еврейка ли, или в ней смешались крови иноплеменных дедов и бабок — в этом ли дело, если была она необычайно красива? Лет двадцать назад, молодым парнем, ездил Егор с мостопоездом в Казахстан строить железную дорогу и привез оттуда женушку-красавицу. И когда поступила она ученицей в наш магазинчик «Скобяные товары», в нем баснословно подскочила выручка: люди ходили в магазинчик посмотреть на изумительную красоту Марийки и обязательно что-нибудь покупали у нее. Потом она работала в разных магазинах, в станционных павильонах, но не было такого воскресенья, чтоб Марийка не становилась за прилавок какой-нибудь базарной лавки. Ведь в торге знали, что, если поставить Марийку, никакой товар не залежится.

Что уж о Егоре говорить, что о нем, если сам Верба — чего тут скрывать? — остановится, бывало, возле ларька, где толпятся покупатели, и смотрит, смотрит на Марийку. Лицо у нее ореховое, грудь высокая, шея тоже ореховая и гибкая, зубы белее снега, глаза карпе да блестящие, ресницы длинные да чернющие, а волосы крупными кольцами вьются и темной синевой отливают. Руки у Марийки смуглые, движутся плавно и неспешно, голос звучит, как музыка. Марийка и шутит с тетками, и покрикивает на них, а то вдруг так заразительно засмеется, что зальются смехом все тетки и дядьки, обступившие ларек. Вот и стоит Верба, как завороженный, и не может наглядеться на Марийку. И не потому, что он разлюбил свою жену и влюбился в жену Егора, нет, свою жену он ни на кого не променяет, а просто красота Марийкина зачаровывает. И когда не стало Марийки — чего уж тут скрывать? — сильно тосковал Верба. Все ему чего-то не хватало…

«Подлая баба! Ах, подлая баба!..» — думает Верба.

Это за то, что бросила она Егора и убежала с грузином в его Грузию. Десять дней жил в Доме приезжих этот грузин, торговал на Большом и малом базаре виноградом и айвой, мочалками и какими-то лечебными кореньями и — сманил Марийку. После Верба сто раз спрашивал себя: почему он сразу не выставил из города залетного торговца? И сам себе отвечал, что не мог он его выставить, ибо были у него всякие справки на право продажи.

— Здравствуй, Егор, — говорит Верба, подходя к Егору Кузьмичеву.

— А?.. — вздрагивает Егор и пугливо оборачивается. — А-а, ты…

Егор небрит, на нем нечистая рубашка с сопревшим воротником, а брюки такие, вроде их корова жевала. Хотя есть у Егора и костюмы дорогие, и рубашки, и мебель добротная в доме стоит…

— Ну, как живешь, Егор? — спрашивает Верба, и голос его звучит не бодро, а тоскливо.

— А?.. — снова вздрагивает Егор. И вдруг налипает быстро шарить по карманам, говоря: — Хорошо живу, чего мне?.. Вот Марийка письмо прислала… она мне регулярно пишет… Ах ты, черт, где ж оно?.. Тут бабы болтают, он ее в замок спрятал, под ключом держит, как царицу Тамару. Брехня это, брехня, ты не верь! Ты ж знаешь, я туда ездил, никакого замка нет. Я с ним говорил, его Вано зовут, он сапожник, туфли-лакировки шьет… Вино с нем пили, хванчкара называется. Там болтают: хорошее, мол, вино. Брехня это, ты не верь, паршивое вино!.. Хотел Маринку домой забрать, а она говорит; «Сперва ты езжай, а я за тобою…» Где ж письмо?.. — Он продолжал рыться в карманах. — Пишет, что скоро выезжает… Ладно, пока… пошел я, спешу! — нежданно заключил Егор. Повернулся и пошел прочь от Вербы.

«Вот что любовь с Егором сделала, — с горечью думает Верба. — Вот что распроклятая сделала!..» И еще он думает, что, может, потому бросила Егора Марийка, что не было у них детей. Это ведь тоже важная штука — дети…

Обойдя из конца в конец базар, Верба вновь видит Егора. Опять он торчит перед ларьком, где торговала когда-то его Марийка. Но Верба не хочет подходить к нему — чем он ему поможет? И кто вообще поможет томящейся душе Егора.

…А базар гудит, шумит на все голоса. И долго еще будет шуметь, почти до самого захода солнца. Сперва его покинут гомельчане и черниговцы — уедут поездами и автобусами в свои города. Потом начнут разбредаться местные горожане. Потом потянутся к воротам машины и подводы. Продавцы закроют лавки. Появятся дворники с метлами и примутся наводить чистоту. А когда и они уберутся домой, с кладбищенских деревьев снимутся галки, опадут черной тучей на пустынную базарную площадь и будут до самого темна, до самой ночи хозяйничать здесь. И будут протопить, и бить воробьев за их прожорство и ненасытную жадность. А потом и галки, насытившись, улетят спать, и никого здесь не останется. Только отшельница луна будет глядеть с высоты да поливать молочно-голубым светом голые столы и лавки.

Возможно, став древней старухой, я буду сидеть на завалинке, греть на солнышке старые косточки и рассказывать внукам и правнукам всякие были и небылицы о прошлом житье-бытье. И тоже скажу: «А какие тогда бывали базары, разве то, что теперь? А какие яйца куры несли, разве теперь такие несут? А как петухи тогда голосисто пели — ах, как пели, разве ж теперь так поют? А сколько народища отовсюду съезжалось — ой-ё-ёй, сколько!.. А какие тогда женщины красивые были — лица ореховые, зубы жемчужные!.. А как тогда собаки по ночам выли, разве теперь так воют?..»

Вот как может на старости случиться.

 

За вечерним чаем

Как жаль, дорогой читатель, что никогда ты не бывал на пашей соседней улочке. И коль уж не бывал, так расскажу я тебе, что на той улочке, во второй хате от угла, которая известью побелена, живет Устя Ефимовна Сорока. Эту хату можно еще и по палисаднику узнать. В нем такая славная береза белым стволом светит, что глаз не отвести. И еще ориентиры для опознания есть: соломенная крыша, доставшаяся хатке еще с дореволюционных времен. Теперь, на фоне шиферных и оцинкованных кровель, она выглядит довольно эффектно, являя собой не поддельную, а истинную старину. На этой крыше издавна вьют гнезда аисты, и частенько можно видеть, как под вечер, особенно на закате солнца, белая птица часами неподвижно простаивает в гнезде на одной ноге, грациозная и статная, как мраморное изваяние. Присутствие гордых аистов, приносящих, по преданью, счастье тем, у кого они селятся, опять-таки выгодно отличает хатку Усти Ефимовны от прочих домов с их однообразно-скучной паутиной антенн над печными трубами.

Следующим ориентиром является водозаборная колонка на улице, обращенная краном на калитку Усти Ефимовны. Еще — заброшенный колодец, схваченный с боков красно-бурым забором, так что одна половина колодца принадлежит улице, а другая прячется во дворе. Трухлявое дерево колодца насквозь поросло зеленым мхом, а сам он навечно заколочен деревянной крышкой, — это для того, чтоб разбойники-мальчишки не бросали в него дохлых крыс и кошек или чтоб не угодил в него ненароком какой-нибудь не в меру подвыпивший ночной гуляка.

Иногда средь дня во дворе Усти Ефимовны пронзительно завизжит кабанчик, извещая тем самым, что он проголодался, а кабанчик этот, надобно сказать, чрезвычайно прожорлив и на него не напасешься. Часто, тоже среди дня, неистово закудахчет курица, спустя какое-то время тревожно заквохчет другая, а потом и третья, предупреждая тем самым, что она желает снестись. Что ни день на рассвете, в один и тот же час, петух голосисто извещает из сарая о приходе утра и призывает к немедленному пробуждению ближних соседей. И совсем уж часто, к тому же в неопределенное время, за забором звонко тявкает Жучка, маленькая собачонка неизвестной породы, с лохматой черной шерстью в завитушках, закрывающих ей глаза и нос. Жучка — крайне шкодливое существо. Прокравшись в палисадник, она на брюхе выползает на улицу, хватает исподтишка за ноги прохожих и опрометью кидается с радостным лаем во двор. А кроме того, Жучка ворует из гнезд куриные яйца и, заметая следы, пожирает их вместо со скорлупой, о чем ее хозяйка, Устя Ефимовна, совершенно не догадывается, а полагает, что ей просто не везет на кур-несушек.

Вот, пожалуй, и все приметы, по которым легко отыскать при желанны хатку Усти Ефимовны.

В этой хатке и живет одиноко Устя Ефимовна Сорока. И хотя ей вскоре округлится восемьдесят лет, хотя она уже пережила едва ли не всех своих сверстников и сверстниц, ее никак не назовешь согбенной, дряхленькой старухой. Напротив, Устя Ефимовна все еще скора на ногу, памятью светла и на зрение не жалуется, ибо с первого раза попадает ниткой почти в невидимое ушко иглы. А главное, на слова она чрезвычайно охотна и просто-таки мастерица вывязывать всякие история. И вяжет она их уж очень ладненько: словечко к словечку, как петельку за петельку, цепляет, глядишь — и узор получился.

Если заглянуть под вечер в ее чистенький, как картинка, дворик да присесть с Устей Ефимовной к столику под яблоней за чаек (он непременно будет заварен вишневыми или смородиновыми веточками с листьями), да попросить ее какую-нибудь историю рассказать, то уж ни за что не уйти без этой истории.

Мне пришло на ум записать несколько таких историй, слышимых от Усти Ефимовны. А потом пришло на ум передать их и читателю, ничего ее изменяя, не прибавляя и не убавляя в них, а так, как были они рассказаны.

Вот первая.

Как я гадалкой сделалась

— Вы просите чего бы такого про меня лично рассказать. Да что ж я такого про себя могу… Я лучше про кого другого, а про себя что ж?.. У меня, по правде сказавши, ни в молодости, ни поздней, никакой занимательности не случалось, чтоб кому привлекательно было знать. Только слух себе моей речью спортите, да вот он и весь сказ… Это Миша мой в прошлом годе, как в отпуск до меня приезжал, тоже говорит: «Расскажите, мама, моей Соне, как вы в войну гадалкой заделались. А то Соня не знает…» Соня его тогда вот на этом самом месте сидела, где вы сейчас сидите, а вот тут, на этой скамеечке, ихние детки; Люся и Костик, в все слухать приготовились… Вы Мишу моего не знаете, он у меня самый младшенький. Он уже после Феди и Антона на войну пошел, уже когда немца от нас выбили и всемирная война под укос с горы покатилась… Вот он тогда и пошел. А сам, села вспомнить, так совсем хлопчик еще был: и семнадцати ему не исполнилось. И один он у меня живой остался, один-разъединственный сыночек… А мужа моего, Ивана Харитоновича, и старшеньких, Федю с Антоном, сыра земля к себе прибрала. А может, и не прибрала, может, ихние косточки несхороненные один голый ветер терзал да дожди обмывали… Не пришло мне такого известия, чтоб было сказано, где ихние могилки. Известно мне только, что муж мой, Иван Харитонович, под городом Курском убитый, старшенький, Федя, на реке Днипро жизню свою положил, а средний, Антон, в горах Карпатах головочку приклонил… Куда ж ехать и где те могилки шукать, чтоб хоть на коленках над ними поплакать?.. О-охо-хох, горе мое кипучее. Вы на меня не серчайте, что плачу… Старое, что малое… совсем глаза дырявые… Я сейчас платочком утрусь и вас своей тоской жалобить не буду… А все, ж никогда я не могу об них без слезы вспомнить… так она и плывет на глаза, слеза эта…

Так что я вам говорила?.. Ну да про Мишу с Соней да про ихних деток говорила… Он у меня, Мишенька, как с войны живой вернулся, так вскоростях в город Одессу направился, на моряка учиться. После по всяким морям да по заграницам плавал. Даже один раз в такое чудное место заплыли, что диких людей повидали, да так близко, как ват бы я вас видала. Он, когда до меня приехал, насказывал мне всяких-разных чудесов. Те люди и мясо сырым едят, и женщины грудей себе не прикрывают, и курят там не по-нашему, а огнем в рот папиросу тягнут. Миша мне и гостинца с тех мест привез, кокосовый орех зовется. Ну да вы б поглядели, что то за орех! Не соврать бы вам, так чугунок, в каком я Жучке суп варю, меньш за него будет. А в середке в нем — ей-богу, не вру! — кружки две молока налито. Оно, конешно, на наше молоко не смахивает: и жиже будет, и сахару в нем перебор, а пить его все ж таки можно. Ну, после Мишу из города Одессы на Владивосток услали, там он на большом корабле капитаном сделался. Там и на Соне женился, и Люся с Костиком там у них нашлись. Я вам не вравши скажу, что Миша мой сильно красивый парень был, потому и жену себе красивую выбрал. Теперь-то, конешно, уже не то. Когда приехали до меня последний раз в гости, так Мишу, хоть и сын он мне, а я чуть признала — до того ему голову мукой обсыпало. Но если подумать да поразмышлять, так ведь свои года в карман не спрячешь, и не народился еще тот человек, чтоб на старости лет черными кучерями похвалился, а старая баба косой поясною. У такого парубка голова уже зеркалом светит, а у такой девки, как я… Да вы сами гляньте, что от моих кос осталось: волосок до волоска — и кругом десяток. У меня дедушка был, он на сто первом году помер, да и то не своей смертью — лошади его затоптали. Заснул дедушка на возу, когда сено везли, и выпал на взгорье из возу, а задние лошади по нему прошлось о другим возом его переехало. Я тогда подлетной была, а дедушку хорошо помню. Его в нашем селе «Два Георгия» звали, но не подумайте, что в насмех, это не доведи бог! По уважению звали: он в японскую одного «Георгия» заслужил, а второго с германской принес. Так верите, в таком возрасте у дедушки все зубы целенькие были, а вот голова стеклышком блестела — хоть бы один волосок на ней задержался. А зубы — это просто удивленье по нашему времени. Теперь с этими зубами знай по докторам бегают. У меня в позатом году тоже один зуб флюсом взялся, пошла и я до зубника, а там — народу, народу! Да и не в том беда, а в том, что в кабинет выкликают только по номеркам, а номерки загодя выданы: кто вчера записался, тот сегодня входи с зубами, а остальной прочь убирайся…

Ну да это уж я на другое сбилась, как в той песне поется: «Поехали по грибы, а попали в жито». Это ж я вам про то начала, как гадалкой сделалась. Меня и теперь кой-кто знаменитой гадалкой считает: чуть что приключится — до меня бегут, чтоб на карты кинула. И я, конешно, не отказываю. Как же отказать, когда до тебя с тревогой да с горем идут? Потому, как я давно приметила, что когда у человека душа беспечальная, он на гаданье по кинется, и даже обсмеет такое занятье. А когда защемит душа и лету с ней никакого сладу, тогда конешно… Так вот и с Ниной Александровной случилось. Я вам чуток про нее расскажу, чтоб ввести вас в курс делов.

Стойте, в каком же это году было?.. Дай бог память, чтоб не сбрехать!.. Ну да будем считать, что в тыща девятьсот сорок четвертом… Да, так и есть, что в сорок четвертом! Это ж в сорок третьем немца прогнали, а Нина Александровна на другое лето и приехала. Видите, во-он зелененькая крыша з-за черепицы высматривает?.. Так в том доме Нина Александровна аккурат на квартиру стала. Тогда там Митрофаненки жили, после они хату продали и до сына в Чернигов выбрались. А хату ихнюю Сидорчук купил, он из села сюда перебрался. Ну да, если посмотреть, так весь наш городок из села вылупился, как курочка с яечка. Это я теперь городской считаюсь, а сама-то из села Гречихи. И дедушка мой, и батько, и братья — все за плугом ходили да цепками хлеб молотили. А еще мой дедушка — забыла ж вам сказать! — кавуны высаживал. Скажи теперь кому, что тогда в Гречихе кавуны росли побольш гарбуза, — так ведь не поверят! А какие ж кавуны были! Мясистые да вроде кровью налитые. Весь он в черных зернах, а по самой середке как бы снегом притрушенный. Баштан у дедушки средь лесу был, на горелище. Случилось, что огонь кусок лесу выгрыз, дедушка то место приглядел, раскорчевал пеньки горелые и завел там баштан, а семена аж из города Ставрополя почтой выписывал. Так и пошли в нашей Гречихе кавуны. Правда, тяжело было дедушке с баштаном управляться — сильно много других работ по земле было, да уж крепко ему легло на сердце это занятье. Я хоть и маленькой была, а все помню. Он меня часто с собой на баштан брал. Там у него камышовый шалашик стоял, мы и ночевали в нем… Ну, а сюда уж после перебрались. Тогда и города тут никакого не было, один лес кругом, А сталось это, как начали из Гомеля железную дорогу тягнуть, она тогда чугункой звалась. Вот со всех сел и хуторов снялся народ чугунку строить. Слух тогда такой был, вроде гомельский князь Паскевич надумал Польше пеньку продавать и решился для того чугунку по лесам пустить. Через эту чугунку и город наш появился и мы городскими стали. А теперь уж колесо само собой крутится-вертится: наши городские по другим городам разъезжаются, а ихнее место село занимает. Свято место пусто не бывает…

Да хоть на нашу улочку гляньте: одна я тут сухим колком стырчу да дед Ермолайчик. Жалко, его хата по тот бок улочки за кленом спрятана, а то б я вам показала. А другой народ все новый, другой из сел, как этот Сидорчук, что под зеленой крышей. Его Петром звать, а жену его — Ганной. Он кочегаром на электростанции служит, а Ганна — так себе, по хозяйству порается. У них хозяйство справное: и коровка, и кабанчиков держат, а это на сегодняшний день побольш всякой получки. Да что вам пояснять? Сами на базаре бываете: за кило мяса четыре рублика отдай, а бывает, что и полтину сверх требуют. А Сидорчуки три-четыре кабанчика в году заколют на продажу, — вот и размышляйте, что к чему… Эта крыша у них новая, он за нею в Донбасс ездил: у нас ведь тут железа не добьешься, все каких-то лимитов недостает. Так он собрался и на Донбасс махнул. Недели три пропадал, зато ж и крышу справил. А многие сумлевались: не добудет, говорили. Говорили: «Что ж там, другая республика? Прибыл и купил?» А видать, другая, раз железом разжился. А крыл он уже сам и сам зелененьким цветом красил. Руки у него золотые, против этого что ж скажешь? Ничего не скажешь… Да что ж я опять с панталыку сбилась? Надо ж такое — опять на другое свернула! Вроде вам интерес про чужую крышу слухать… Давайте я вам еще чайку палью… Жучка, ты чего сюда явилась? Марш, марш отсюдова!.. Ишь, прямо на гостя лапы задирает!.. Вы ее не гладьте, не нужно: у нее блохи водятся. Я ее керосином мою, но разве ж намоешься? Выскочит на улицу до других собак и враз наберется… Пошла, пошла… вот я тебе!.. Это и правильно — там и сиди себе, под крылечком…

Так вот про Нину Александровну я говорила. Приехала она до нас из самой Москвы. А почему из Москвы, тоже скажу. Там она в одном институте училась, и как закончила, прислали ее в наше депо инженером по плановой части. Словом, плановичкой она была, а квартировала у Митрофаненков. И знаете, сразу она мне понравилась: лицо у нее хорошее было — белое-белое, как яечко, волосы красиво укладывала, фигурная была и не какая-нибудь вертихвостка. Идет, бывало, улицей — точно лебедушка плывет, и головку назад откидает — любо-дорого глянуть! Кто не знал ее, мог подумать, что крепко гордая она, крепко высоко несет себя. Но это, если не знали. А я про нее все знала. Знала, что хоть с виду она спокойная, а сердцем сильно кручинится. И, опять же, скажу, отчего кручинилась. Да вы, видать, и сами догадались, что всему причиной любовь была. Любила она одного военного человека, в Москве с ним знакомство свела. Он в таком войске служил, которое на фронта оружие доставляло, так что он часто-густо город Москву посещал. И все меж ними хорошо было, пока он не открылся ей, что женат и ребеночка имеет… Ну, а как она из города Москвы уехала, стал он ей сюда чуть не каждый день письма слать, и все писал, что с женой жить не будет, а беспременно до нее приедет, только б победа скорей наступила. Слал, слал да в одночасье и перестал слать. И месяц и другой прошел, а от него нигугушечки. Тут она, голубка, и стала сердцем маяться. А я про все это от Мани Митрофаненковой знала. Я вам еще не сказала, что мы с Маней из одного села, из нашей Гречихи, так что и в селе подружками были и тут дружбу не втеряли. Вот Инна Александровна своим сердечным делом с Катей поделилась, с Маниной дочкой, она уже взрослая барышня была, а та матери шепнула, — так и до меня дошло. Ну, а теперь слухайте, как дальше обернулось…

Опять ты тут кружишь? Марш под крыльцо! Кто тебя обучил лапами стол скрябать? А ну, где моя хворостина?.. Ну, не смех ли, скажите? Как похвалюсь хворостиной, так она бегом от меня…

Может, вам уже прискучила моя речь? Скажете: «Мелет старая баба Сорока, а что мелет — в толк не возьмешь!..» Ну, если не прискучило, так слухайте, как раз самое интересное починается: отчего все мое гаданье пошло… Вот один раз приходит до меня Инна Александровна за листами для пирогов — Майя пироги лепить взялась, а листов не хватает. Достала я с печи листы, подаю ей, а она мне и скажи: «Устя Ефимовна, вы, наверное, гадать умеете. Погадайте мне, пожалуйста», — и глазами на окошко ведет, где колода старых карт лежала. Карты эти от ребят моих остались — все-то они с ними в дурачка играли. Сядут, бывало, за хатой и шлепают, шлепают об землю тузами да дамами. Это у них называлось «под щелбаны играть». Кто, значит, проигрался, тот щелбаны в лоб получай. И так выходило, что щелбаны эти больш за всех Мише доставались. Бывало, так нащелкают ему, что весь лоб засинеет. «Не играй, — говорю ему, — с ними, дурачок. Они ж байбаки здоровые. Смотри, как тебя расписали», а он отвечает: «Пускай себе щелкают. Это я закаляюсь». Я их, правда, гоняла за это, шумела на них и карты прятала, да разве ж напрячешься?.. Я так и говорю Нине Александровне: «Не умею я, голубка, гадать. Карты эти так лежат, без нужды». А она мне сызнова: «Погадайте, пожалуйста. Чего вам стоит?» А сама меня так уж глазами молит да просит, что я вам и сказать не могу. «Ну, думаю, раскину для блезиру карты, утешу девку». Ну и раскинула, стала ей плести языком все, что знала про нее: про короля военного, про любовь его горячую к бубновой даме, то есть к Нине Александровне, про другую даму, крестовую, с какой он союзом связан. И молола, молола всякое-разное, чего теперь и не вспомнишь. А под конец, конешно, посулила ей известие от него в скором времени получить. Утешила ее, одним словом…

И что ж вы думаете? Не проходит и двух дней, как бежит она до меня и вся насквозь радостью светится. «Все-то вы мне правду сказали, — говорит. — Погадайте еще». А я ужо и сама от Мани знаю, что пришло ей письмо от того военного с обещаньем приехать попроведать ее. Вот я сызнова карты раскинула и в том смысле говорю, что явится до нее с поздней дороги военный король с любовью и сердечной привязанностью. Я вам наперед скажу, что король тот явился, его Олегом Николаевичем звали, а фамилия Коротович была. Тот раз он дня три у нее побыл, а уж после войны насовсем до Нины Александровны явился, И опять же, наперед скажу, что вся ихняя любовь горячая разрывом кончилась, но до того мы с вами еще дойдем… А пока вот что хочу сказать: с этого момента все и почалось. Нина Александровна похвалилась Кате, Катя — своей матери, та — встречному поперечному, поперечный — другим поперечным, и разнеслась такая весть, что ость такая гадалка, Устя Сорока, которая все на свете отгадывает. Хочете верьте, хочете нет, а не прошло и с месяц, как в эту мою хату валом пошли женщины: и пеши идут, и на возах из сел едут, и у каждой-всякой одно дело до меня: погадайте, милости просим! А что их до меня гнало, я вам одним словом объясню — война их гнала. У каждой муж на войне, у каждой сын, а то и двое-трое, как у меня было, и у каждой душа исчернелась об них думаючи…

Отак и стала я безотказно всем гадать. И откуда только слова у меня брались — сама не придумаю! И про дороги военные, и про битвы кровавые, и про плен немецкий — говорю и говорю, и сама остановиться не могу, И беспременно с таким концом, что все удары в ноги уйдут и короли ихние домой вернутся… И знаете, такие совпаденья случались, что не сказать! Вот скажешь, что вернется твой король, не теряй, голубка, надежды, хоть и похоронка получена, а через неделю или там через месяц прибегает какая-либо женщина, плачет да обнимает меня: «Ой, какую ж вы мне правдочку сказали! Не пропал мой муж, домой заявился. Хоть и без руки, да на что нам та рука его!..» И столько таких совпаденьев случалось, что я, на них глядючи, сама уверилась, что это я с рожденья была помечена такой меткой — все наперед отгадывать, только сама об том долго не знала. Я и на своих ребят стала кидать, и на мужа, Ивана Харитоновича, и как бы там карта не ложилась, а я ее так понимала-толковала, что все они живые и что муж мой, Иван Харитонович, и старшенький Антон, — я на них уже тогда похоронки получила, — домой объявятся…

Ох-хо-хох!.. Чего я тогда только не передумала про них!.. И в плену их видала, и во вражеской тюрьме под пытками, и в гошпиталях они лежали, лишенные памяти, потому никто не мог дознаться, чьи они и откудова… И другие страхи представлялись… По правде говоря, как стали до меня люди на гаданье ходить, так и мне полегшало. Они сперва мои слова послухают, после и сами все до ниточки про себя расскажут, а я в ответ про себя. Так вместях погорюем, поплачем, оно и полегчает… И такой слух про меня пошел, что некоторые стали меня за шептуху и мало ль не за ведьму считать. Помню, один раз ведет мать девочку: «Зашепчите ей бородавки на личике», — просит. «Не могу я этого, говорю, не умею я бородавки сводить», А она не верит, думает, я почему-то отказываю ей, и знай своего добивается. Другой раз, было — привозит женщина на подводе из села слепую старушку, чтоб вернула ей зренье. А то заявляется до меня, тоже на подводе, Проня Майборода, из нашего села Гречихи, я ее хорошо знала, и она меня. Стучится в окошко средь ночи, открываю я ей, а она мне: «Устя, скорей собирайся. Я за тобой на коняке приехала, поедем в Гречиху!» — «А что случилось?» — спрашиваю. «А то, отвечает, случилось, что я с Варькой Рябоконихой насмерть полаялась, бо она на моем огороде молодую картошку подкапывала тайно, а я ее застукала. Так она в отместку глаз свой ведьмячий на мою корову положила. Третий день Ласка молока не дает, меня до себя не пускает, копытами, как лошадь, бьется и ревет звериным голосом. Поедем, говорит, Устя, ты с нее Варькин наговор снимешь». Я ей поясняю, что надо ветелинара до коровы звать, а она ни в какую: «Поедем!» — и все. «Ты, говорит, чужим людям делаешь, а своим сельчанам не хочешь? Я, говорит, век тебе того не прощу…»

Вот такие чудеса случались… Ой, дура ж я дурой! Забалакалась и про кабанчика забыла! Хорошо, что сам голос подает… Не кричи, не кричи, сейчас несу!.. А вы пока грушку скушайте или сливок. Это угорочка, очень вкусная сливка… Я скоренько… Иду, иду!.. У меня для тебя все готово, все в сенцах стоит… Вот уж припослал бог кабанчика! Знала б, какой ты есть, ни за что б тебя не приняла!.. Тихо, тихо… Целый чугунок несу, сейчас намнешься!.. Ты хоть не путайся под ногами, марш в будку!.. У тебя своя еда в миске… Вот неслух! Я ему говорю: «В будку», — а он за мной в сарай бежит… Ну, погляди, погляди, как Васька чмокает… Поглядел?.. Теперь ступай на место… Ступай, ступай!.. А сарайчик мы прикроем… вот так… Сейчас, сейчас… Только чугунок ополосну и до вас подсяду. Доскажу вам до конца…

Может, еще чайку?.. Не хочете? Ну, тогда еще грушку скушайте. В этом году моя груша отпуск взяла: видите, где-нигде висит? Она у меня строго через год родит. А в том году так рясно высыпало — листьев не видать было. Но груши всегда вкусней, когда их мало на дереве. Да и яблоки тоже. Они и не падают тогда, как в урожайный год, висят себе и висят… Ото ж кабанчиком меня Наташа наделила, племянница мужа моего, Ивана Харитоновича. Она в Гречихе бригадиршей по совхозным огородам служит, так у них на весне свинка десять штук принесла, Наташа мне одного везет и говорит: «Это вам, тетя Устя, чтоб скучать некогда было». И как в воду глядела: с его концертами никак не заскучаешь. Теперь вот начмокался и притих, а вскоростях опять свою музыку заведет… Так на чем я споткнулась?.. Ага, припомнила… Ну, можно сказать, еще года два после войны все гадала я, потому как многие женщины все еще надеждами жили, все ждали мужьев и сынов погибших. И я той же надеждой жила, сама себя обманывала, их обманывала… И все ж это не обман был, а утешенье души… А после реже да реже в мой двор входили, так что карты мои, случалось, и по месяцу в сундучке отдыхали. А потом и вовсе гаданье мое прекратилось. Когда-никогда явится кто-нибудь, ну да это все пустое. Да вот и недавно случай случился. Все-то в нем спуталось-перепуталось: и ворожба моя, и сон мой с тарелками небесными, как в том кино про шпионов, что я зимой в клубе смотрела. Я про это дело даже Мише с Соней написала. У меня на бумаге не так складно вышло, как я б рассказала им, да они меня поймут… Стойте, что ж это я про тарелки вспомнила, а Инну Александровну бросила? Сперва надо ж про нее досказать…

Ну, это вы уже знаете, что Олег Николаевич приехал до нее после войны. И стал он, приехавши, служить по гражданской части в райисполкоме. Сперва они у Митрофаненков жили, после квартиру им представили и они с нашей улицы съехали. Маня Митрофаненкова их посещала, а уж я от нее знала, как они ладненько живут, в полной любви и согласии. Потом у них мальчик нашелся, Володечка. А уж после услыхала я от Манн, что Олег Николаевич стал погуливать на стороне. И одну мне Маня женщину называла, и другую, с какими он вроде ухажерствовал, но я тех женщин не знала и, честно сказать, не верила ее словам, потому как часто встречала Нину Александровну с Олегом Николаевичем и как-то несхоже было, чтоб что-то у них не ладилось. Очень они былп замечательная пара: и она красивая, и он не хужей. Бывало, завсегда постоят со мною, поговорят, пошуткуют, про Мишу расспросят: как ему в городе Одессе живется да как с ученьем? И в гости меня звали, только я не ходила: какой, думаю, им, молодым, интерес со мной заниматься? А потом один раз пришла до меня Нина Александровна, веселая такая да шутливая. Я ей письмо от Миши прочитала, она про своего Володечку рассказала: какие он уже слова говорит да как смешно их выговаривает. От так посидели мы с ней, побалакали про разное. А после она как бы со смехом и просит: «Бросьте мне, Устя Ефимовна, на карты. Что там меня дальше в жизни ожидает?» Я карты раскинула и давай ей плести, как ее трефовый король любит, да про то, что по службе ему продвижение падает, и все с лучшей стороны ей рисую. Она не дослушала, смешала мои карты и засмеялась: «Ах, Устя Ефимовна, неправда все это!» С тем и ушла.

А потом я опять узнаю от Мани: совсем загулял Олег Николаевич, попивает крепко и по ночам домой не является, Маня все тех женщин виноватила, считала, что сами они ему на шею цепляются, а я — его, потому как выходило, что несамостоятельный он. Так, примером, с год у них такой жизни прошло. И опять как-то заходит до меля Нина Александровна. На этот раз с Володечкой. Он во-он там, за хатой, игрался, а мы с нею на крылечке сидели. Она тогда сильно печальная была и больш молчала. Скажет словечко — и молчок. Я, чтоб развеять ее, сама говорю: «Давайте я вам на карты брошу. Чего они интересного нам посулят?» Она головой покачала и отвечает: «Не нужно, Устя Ефимовна, все я без карт знаю. Я ведь уезжаю завтра, это я проститься пришла». — «Не надо бы уезжать, — говорю я ей. — Вы обое молодые, склеите еще свою жизню». — «Нет, — отвечает, — уже ничего не склеишь. Любила я его, потому все прощала. Но больше не могу…» И предстаньте, уехала она от него с Володечкой, до своих отца с матерью уехала. Сколько-то времени Манина Катя переписку с ней имела, а потом и Катя замуж вышла, в Гомель перебралась, и вся ихняя переписка кончилась. А он, Олег Николаевич, еще года с два тут оставался и очень нехорошую жизню повел: с одной сойдется — разойдется, до другой пристанет — отстанет. И до водки проклятой так прилипнул, что даже под заборами валялся. Его за это с разных служб снимали, а уж как с последней сияли, тут он и подался из города. А куда — бог его знает… Ну да его мне не жалко, а Нину Александровну я сильно жалела тогда. Да и теперь часто ее вспоминаю, даже во снах ее вижу…

Вот вы мне скажите, правда это или нет, что есть такие люди, которые никогда снов не видят?.. Есть, говорите?.. Надо же такое! А я вот ли одной ноченьки не упомню, чтоб снов не повидала. Даже средь дня притулюсь подремать — и враз пойдут всякие картины рисоваться. Так и эти самые тарелки небесные подавно наснились — смех да и только! Я вам сейчас про это дело расскажу, только курятник открою, пускай курочки спать садятся… Тю-тю-тю, цыпоньки!.. Ступайте, ступайте спать! Ишь, разгулялись у меня!.. Совсем стемнело, а они себе гуляют… Киш, киш!.. А ты чего сюда? Марш в свою будку! Хочешь, чтоб тебя петух клюнул?.. Ах ты, неслух! А ну, где моя хворостинка?.. Вот и сиди там, а вас я закрою, спите себе…

Может, и вы в хату зайдете, а то комары разлетались?.. Не хочете?.. Ваша правда, я сама люблю вечерком на дворе посидеть. Воздух сейчас хороший… шелковый да мягкий, не то что днем. Вон уже и звездочка зажглась, видите?.. Эта звездочка, сколько я тут живу, поперед всех зажигается. Я ее всегда ребятам своим показывала, когда маленькими были. Миша и теперь приедет и, как вечер займется, беспременно скажет: «Мама, смотрите, наша звездочка засветилась…»

Так вот про тарелки эти самые. Это с месяц назад приключилось. Воскресный день в аккурат был. Поднялась я утречком, еще роса не сошла, вынесла кабанчику, вернулась в сенцы, слухаю, кто-то калиткой стукает. Смотрю, аж это Проня Майборода заходит, вся корзинами обвешана, — на базар, значит, движется. Помните, я вам про нее говорила: как она требовала наговор с ее коровы снять? Ну да то все давно забылось, и Проня до меня всегда заходит, как в городе бывает. Теперь она совсем свянула, не то, что тогда была. А главное, левую руку у нее отбирать стало. Сперва, бывало, отнимет руку, да и отпустит, а последнее время рука усыхает. И знаете, и мазями она пробовала, и разными кварцами светилась, и не помогает… Ну, я ее в хату ввела, чайком напоила, как вот бы вас, и творит она мне: «Кинь, Устя, карты на Васю. Чует мое сердце, что его в живых уже нету». А я отвечаю: «Где ж у меня карты, Проня? Я их давно в печке спалила, потому что пустое это дело». И спрашиваю ее: почему у нее такие мысли насчет Васи? Потому, объясняет, что уже с полгода нет от него никакого слуху, а посылка, посланная ему, обратным ходом в Гречиху вернулась. А надо вам сказать, что Вася внуком Проне доводится, и сильно он невдачный у них получился. Еще хлопчиком был, так и тогда земля под ним горела: учиться не желал, а на всякую шкоду первый мастер был. На поездах зайцем катался, сады чужие чистил, финку себе завел — и чего только не творил! А получил паспорт — на Донбасс в шахту завербовался и там в тюрьму сел. Побились они там пьяные, он ножиком кого-то подрезал, и его за решетку аж на пять годков. Ну, а Проня, известно, жалела его, посылки в тюрьму слала и все домой его поджидала…

Вот она поплакала тогда, говоривши все это, потом умылась и отправилась со своим грузом на базар, пообещав мне, что зайдет еще с базару. И только она со двора, как во двор новые гости: Яша Назаренко с сыном Леней. Считайте, они мне по мужу моему, Ивану Харитоновичу, родней доводятся. Это ж племянница Ивана Харитоновича, Наташа, что кабанчиком меня наделила, замужем за Яковом, а Леня ихний сынок. А в тот день Яша Леню с поезда встречал, а тот на каникулы прибыл. Он в лесной академии учится, на тот год уже инженером по лесам будет… Так я приняла их, конешно, они свои вещи в сенцы внесли, потом умылись на дворе, а я тем часом завтракать сготовила. И так, пока они автобуса в село Гречиху дожидались, мы тут за столиком и сидели за разговорами. И вот тогда Леник про эти самые тарелки рассказал, а им ученые профессора говорили, да и сам Леник в книжках читал. Я, честно сказать, первый раз про такое слухала, да и Яша, отец его, про это не знал, потому как тоже очень сильно удивлялся…

Обождите меня минуточку, я платок из хаты вынесу, а то плечи холодит… А может, и вам чего дать спину накрыть? У меня куртка Мишина есть, капитанская, или так чего найду… А ты почему не в будке? Опять пришла чужие разговоры слушать? А ну, где моя хворостинка?.. Вот я тебе!.. Совсем ничего не видать в сенцах… Сейчас лампочку на секунду выщелкну… Так-то лучше будет, с платком… И вам курточку несу… Она легкая, хоть и на меху. Маша в ней по рыбу на озера ездит, на нее хоть ведро воды вылей — не промокнет. А сами вы слыхали про эти тарелки, что над землей летают?.. Ну, а я про это диво впервой от Леника узнала. Стал он тогда рассказывать, как они устроены и какие сигналы подают, да то, что их люди и над городом Прагой видали, и под городом Москвой они летали. А то говорил еще, что одна такая тарелка прямо на польскую землю села, близ самой речки. А там одна человек гулял. Так те, что прилетели, выскочили из тарелки, схватили его и забрали с собой на другую планету. Там его вроде бы года два продержали, а после опять на тарелку посадили, отвезли до той самой речки на польской земле, выпустили, а сами скрылись. Он после все это вроде бы в книжке описал и ту книжку в Америке все читают.

Ну, я это все слухала, слухала, дивилась, дивилась, а когда провела Яшу с Леником на автобус да легла подремать, тут и залетали у меня перед очами эти тарелки. Летают они по небу, огнем дышат, на луг садятся, а с них не то люди, не то змеи спрыгивают. И сама я на тарелке летаю, и Проня Майборода летает. А потом и Васю, Прониного внука, увидала: как он с тарелки прямо в речку занырнул. И такого страху мне наснилось, что я спутанная проснулась и обрадовалась, что все это сном было… И только это я, знаете, чуток в сознанье вошла, как опять калиткой стукают и Проня с базару с пустыми корзинами идет. Села она вот на это местечко, где вы сейчас, и колоду карт нераспечатанных на стол кладет. «Как хочешь, Устя, говорит, а погадай мне на Васю». Я свой сон еще в голове держу, карты раскидываю и говорю ей, чтоб радовалась она: летит, мол, Вася на машине и с минуты на минуту к родному дому принырнет. И что ж вы думаете? Сказала, как припечатала. Проня в Гречиху ворочается, а дома внук сидит. Только так дело повернулось, что недолгой радость ихняя была. На той неделе была у меня Проня и жаловалась страшенно. «Ох, Устя, говорит, лучше б соврали твои карты и не воротился он. Совсем он там спортился, нет с ним никакого сладу. На отца замахивается, меня не иначе, как старой кочергой обзывает. Отец заявил, чтоб убирался, куда знает, так он пятьсот рублей требует, а не то стращает хату спалить…» И скажите вы мне, отчего это так бывает, что у одних отца с матерью так дети разнятся? У них двое парией — золото хлопчики, а этот вот какой сорви-голова. Слава богу, что теперь шайки всякие да бандиты лесные перевелись, а то б он у них за атамана стал. Вы про эти шайки только слышать могли, а я помню. После войны они по здешним лесам с год промышляли. По ночам в село заскочат, скотину порежут, хлеб заберут… Бабы в то время страхом страшились на базар в город ходить: встренут по дороге, все из корзинок выгребут, да еще и надглумиться могут. Полицаи и тех шайках скрывались, старосты и другие всякие паскудники. Потом их, конечно, переловили…

Что это вы так вздрогнули?.. Да это яблочко с антоновки упало! Когда тихо кругом, стук громкий получается… Вот и птица моя на крыше забеспокоилась. Видите, как шею на звук вывернула?.. Миша мой одно время сильно настаивал крышу на хате сменить. «Давайте, говорит, мама, солому сбросим и шифером накроем. Я в Чернигов съезжу, достану вам шифера». Так я не согласилась: не хочу, чтоб аисты перевелись. А на шифере какая ж птица гнездо совьет?.. Этот аист у меня уже пятый годок живет. Их тогда двоечко в гнезде вывелось, и буря гнездо во двор скинула. Во-он туда, на погреб упало. Один птенчик ничего, а этот крылышко надломил. На осень тот, молоденький, со своими улетел, а этот так и остался при мне, крылышко у него совсем не действует. Он днем бочком слетит во двор и с курочками моими гуляет. А ест все, чего ни дашь: и зерно, и пшено, и гущу у Жучки с борща вытягивает…

Что ж вы, уходить хочете?.. Приморила я вас своими байками? Старой бабе спать бы с петухами ложиться, а она до ночи лясы языком точит… Ну, пойдемте, я вас до калиточки проведу… Вот и луна з-за тучки во двор выскочила, теперь все видно… Да за что ж мне спасибо? Это вам спасибо, что слухали мои историйки про жизню людскую. Вы как надумаете, так опять до меня приходите, я вам еще чего-нибудь расскажу. У меня этих случаев всяких-разных не сказать сколько в голове ворочается! А я завсегда дома бываю. Разве что в продмаг схожу, так это полчасика всего отберет. А во всяк другой час меня в хате застанете. Наилучше же к вечерку приходите… А ты куда бежишь? Ишь, шагу без нее не ступишь! Ступай, ступай в будку!.. Ну, спокойной вам ночи… До свиданьица… Теперь калиточку прикроем, крючок накинем… Вот так… Теперь и мы с тобой спать пойдем… Не прыгай, не прыгай!.. И об ноги не трись, не подлащивайся. Ишь, какая!.. Враз видать, что кругом виноватая…

А вот и вторая история.

Про Фросю

Не просите и не думайте — про себя больш словечка не скажу! И так прошлый раз чего не наговорила! Вы, должно быть, подумали, что баба Сорока в прежние года обманщицей была и людям головы морочила?.. Не подумали? Вот и спасибо вам. Лучше про Фросю, суседку мою, послухайте. Хотя какая ж она теперь суседка, когда давно съехала от нас? Я вам — помните? — говорила, что на нашей улочке из прошлых жителей ни души не осталось, кроме меня да деда Ермолайчика? Теперешние, знать, все до одного из сел по округе сюда перебрались… Во-он, видите, красненькая черепичка с беленькой трубой з-за тополя виднеется? Это и есть она самая, Фросина хата. Когда Фрося в ней жила, хатку ее тоже соломка прикрывала, как бы вот и мою, черепицу на нее уже новый хозяин надел. А Фрося, поистине сказавши, очень не хотела в Сибирь до дочки выбираться, когда та за ней приехала, — прямо плачем плакала, так не хотела! Но что ж делать, если она до того ослабла, что и грядку вскопать во дворе не могла, чтоб огурчиков посеять или там картошку в землю кинуть? Потому Даша и повезла ее до себя в Сибирь, — а кто ж еще за ней досмотрит, как не дочка родная?.. Нынешний хозяин тоже из села будет, вот только с какого, точно не скажу. И тоже в достатке живут, наподобье Митрофаненков: коровка есть и кабанчик, даже овечек держат, к тому ж индючков разводят. Да и курчатки у дворе бегают…

А вы хорошо сделали, что до меня припожаловали. Я уж совсем без людей заскучалась. Считайте, три дня моя калиточка не работала: никого в себя не впускала, никого назад не выпускала. А тут еще девочка суседская в село до бабушки поехала и Жучку у меня выпросила. Отпустите, говорит, со мной вашу Жучку, она такая красивая собачка. Я ее, говорит, в автобусе на коленки посажу, а в селе у нас речка и лесок, мы с ней купаться и гулять будем. И пустила я. Хорошая она девочка, ласковая, Ниночкой звать. Враз сбегала, веревочку шелковую принесла, чтоб не втерять дорогой Жучку, и бант ей голубенький на лоб поцепила. Мы с ней на этот бант смеялись, смеялись!.. Ах ты господи, самовар бушует, а я не вижу!.. Сидите, сидите, я его сама на стол вздыму!.. Он легонький, полведерка всего-то в себя принимает… Сегодня мы с вами малинового листка на заварку пустим, он нисколько смородине пахучестью не уступит… Вы не смотрите, что медок жиденький, это потому, что с лесного цветка взятый, к тому же первой выкачки он. Я лесной мед лучше гречневого и чисто липового уважаю, в нем все цветы собраны. Это в прошлую субботу дед Ермолайчик на гостинец принес. Он пяток уликов держит, дед Ермолайчик. Как весна возьмется и лесной цветок бутон завяжет, он их в лес везет и сидит там до осени со своими пчелками. Такого меду нипочем не сыщешь. А на базаре я и вовсе не рискую брать. Это ж не доведи бог, как теперь пасечники наловчились людей обставлять! Мне дед Ермолайчик все ихние секреты разъяснил. Иные, по двадцать — тридцать уликов имея, полное лето сахаром пчел кормят. Пчела сахару поест и выпустит из себя тот же сахар, только что в коричневый цвет подкрашен. Какой же это мед? А они выгоду на том имеют. Он кило сахару за восемьдесят копеечек купит, а кило меду на базаре за семь рублей спустит. И того знать не хотят, что при таком обращении сами же пчелу работать отучают: зачем ей по цветкам летать да нектар сыскивать, когда у нее под губой сладость насыпана? А дед Ермолайчик этим никогда не занимается. Если желаете знать, то он крепко-накрепко судьбой обижен. Он при немцах тут оставался. Не поспел тогда в вакуацию выбраться, а был он помощником машиниста на паровозе. Но это если умом раскинуть, то мыслимо ли было всему народищу подчистую выехать? Это ж такого быть не могло, чтоб все до единого города и села пустыми сделались. А кто больной, кто калека или женщина с малыми детками — куда ж тикать от родного порога?.. Он, правда, калекой не был, да вот, видите, не поспел убечь. А после, значит, как немец вошел, так его враз в депо призвали и требуют, чтоб обратно на паровоз садился. Тут он и ни в какую: «Не хочу, — говорит, — и дело с концом!» Так они его за это в лес повели. Тогда, знаете, что ни ночка, в сосновом бору расстрелы шли. Ой, сколько ж людей изничтожили!.. Там земля над мертвыми шевелилась и горьким криком кричала, — разве ж такое забудешь!.. Я на раскопки смотреть ходила, это уже в сорок четвертом годе было, когда немца прогнали. Вы б посмотрели, что тогда в лесе делалось. Со всего району народ стягнулся: и старые, и малые, и слепые, и зрячие… Дней десять ямы с убитыми раскапывали. Запах такой стоял, что я вам передать не могу. А вот же — не расходились люди, жили и спали прямо в лесе. Каждый средь убитых своих шукал, каждый хотел хоть косточки родные домой унесть да схоронить по-людски. Как вспомню, какой плач стоял и какое там страшное горе кипело, так сердце огнем заходится… Архиерей тогда приезжал, молебен по убитым правил…

Ох, не могу я про это вспоминать… не могу, чтоб не поплакать… Сейчас, сейчас… Вы на мои слезы не глядите, вы лучше в сосновый бор сходите, там могилка братская и памятник поставлен… Как за стадион пройдете, так и памятник средь сосен видать… Ох, господи, господи!..

Вы об чем-то спросили?.. А-а, ну, ну!.. Так вот, значит, его наповал не убили, Ермолайчика, а только легкое прострелили и руку. Он из той ямы потемну вылез, да и уполз в чащобину. Там, может, и помер бы, да на него лесник нечайно напоролся. Сперва ховал его в шалашике, пока он трошки не поздоровел, а после в лесное село перебросил. Там он до одной женщины пристал, да так и жил при ней всю войну. Здоровья у него совсем не было, а женщина та, видать, сильно жалела его. У нее двоечко деток было, а муж как ушел на войну, так и сгинул. А вышло все ж таки так, что живым он домой заявился и Ермолайчику пришлось убраться. Что уж там меж них было, про то никто не знает, а только прибыл Ермолайчик назад, в свою хату. Сколько годков уже прошло, а он так-таки и не женился. Как схоронил свою мать, так один-разъединственный живет да пчелами занимается. Они ему какую-никакую подмогу к пенсии дают. Его ж вскоростях после войны в инвалиды определили з-за простреленного легкого и пенсию положили. Но пенсия плохонькая, потому как трудового стажу до полности не хватает. Вот тут пчелы ему и подспорье: он часть медку продаст, другую часть себе оставит. Только сам он считает, что дело не в продаже, а в том, что медок жизню ему продлевает, а то б давно усохли его легкие. У меня вон тоже пенсия невидная, так мне ж Миша крепко подсобляет. Они с Соней шлют и шлют мне деньги: то двадцать рубликов, то тридцаточку почтальонша несет, а было такое, что и две сотни одним махом прислали. У меня, признаюсь вам, уже четыреста рубликов на смерть припасено. Я их в сундучке на самом виду держу, и записочка сверху, что это на похороны. Вот случись мне помереть, — а она уж з-за плеча выглядует, смертушка моя, потому как года такие! — кто ж первый про это узнает, как не суседы? Вот и не будут на меня серчать, что заставлю их в расход войти. Это ж пока еще Миша из города Владивостока прибудет, так ведь нужно и гроб выстругать, и могилку выкопать, а все это денег расход… Ой, какой расход!..

Ну да будет, будет с вас! Все я вам про войну да про смерть плету, а ведь совсем про другое собиралась… Я сейчас сменю эту свою пластиночку и на Фросю перейду. Хотя и ее, Фросю, война посильней всякой крапивы изжалила. Муж ее, Савва Буряк, тоже паровозником был, как бы и Ермолайчик, а к тому ж еще и партиец. Так он снарошки тут оставлен был, чтоб порчу немцу делать. Он тогда паровоз свой кинул и в депо ремонтником подался, чтоб лучше было машины повреждать. Ну да вскоростях немцы про это разнюхали, забрали Савву и повесили его на пожарной каланче, а с ним и трех его сподручных. Тогда такой приказ объявили, чтоб все до единого сошлись глядеть, как их вешать будут. Ну да я на это смотреть не пошла. Мы с Мишей на тот случай в погреб спрятались. Там и спали три ночи, а днем при каганчике сидели. Я и после долго за ворота страшилась выйти. Думала, не сдержу себя, поверну голову на каланчу и увижу их. Их же с месяц не снимали, а дело зимой было, вот они, сыночки мои, и мерзли на морозе на белых веревках да стукались друг о дружку при ветре. Теперь, по слуху, в городе Чернигове такой музей есть, а в нем карточка Саввы Буряка висит и написано, за что он смерть принял. А Фросю тогда тоже в холодную кинули, но после — бог миловал! — выпустили ее до деток. У нее их троечко было, и все — девочки. Даша эта, что теперь ее до себя в Сибирь свезла, только ходить училась, а Светка с Зиной трошки постарше были. И Саввина мать при них жила, совсем уже старушка, но очень большая лекарка она была. Образованьев, конешно, не имела, сама до всего своим разумом дошла. Но сколько она больного народу в войну исцелила, так это и перечислить не могу!..

Вот я вам еще этого не говорила, а сейчас скажу. Когда немец до нас пришел, больницу в городе в момент прикрыли и военный лазарет для своих фрицев устроили. Так что, значит, если кто занемог или совсем помирает, то одинаково тебе помочи не будет, и на лекарствие совсем не надейся. Да я вам скажу, что и после того, как немца прогнали, с лекарствием плохо было. Я по тем временам лишь одно снадобье знала — серной мазью называлось. Желтенькая такая мазь, да вонючая-превонючая! И сплошь все тогда этой гадостью терлись-натирались — до того страшным образом короста на людей набросилась. И скажите, откудова такая зараза берется? На что уж я старалась чистоту держать! Мыла, правда, мы не видали, так ведь я, бывало, такой щелок из золы сделаю, что осами жалит. И Мишу в том щелоке вымою, и сама вымоюсь, и белье в нем прошпарю, и полы повышаркаю, а от коросты все одно не сбереглись. Одно спасенье было — мазь эта вонючая. Во-он туда, за погребок спрячется, бывало, Миша и давай голышмя натираться. Он кончит — я на смену заступаю. А после по двору бегаем, дух с себя вонючий выводим, чтоб в хату не нести. Миша один раз, приехавши до меня, вспомнил про это дело при своей жене Соне. Я ему глазами знак делаю: зачем, мол, такое вспоминаешь? Соня бог знает что про нас подумает! Подумает, что мы из грязюки не вылазили, раз короста напала. А он на мои морги смеется, да и говорит: «А чего вы, мама, стыдитесь? Это ж модная болезнь тогда была. Мы с вами за погребом не меньш ведра серы в себя втерли!» Ну, прямо в конфуз меня кинул перед Соней…

Но хоть плохая она болезня, короста, а все ж от нее никто не помирал. А вот с другими болезнями люди до Марфы шли, — это Саввину мать так звали, которая при Фросе жила. Если б вы до них в хату вошли, сами б удивились, — каких только трав там не было! И в сенцах пучки висят, и кухня вся завешана, и в комнате на рушниках сохнут. Там и васильки, и ландыш, и ромашка, и полынь, и каштановый цвет, — чего только не было! Марфа их в ступе толкла и в горшках в печи запаривала, и семя из них выбивала да просевала, и настои разные делала. Одним словом, мастерица — она в этом деле была и от многих хвороб своими травами лечила. А случалось, так прямо чудеса свершались. Помните, я вам тот раз про слепую бабку говорила? Ее до меня на подводе привезли, чтоб я излечила. Так представьте, после меня она у Марфы побывала, и та ей зрение вернула. Я потом у Фроси спрашивала и узнала, что Марфа повелела ей примочки делать из настоя васильков. Но особливо она бесподобно рожу лечила. Тут уж я первая свидетельша буду, потому как сама Оксану Череду из нашей Гречихи до нее водила. У Оксаны ж эта рожа на полноги раскинулась. Вы б глянули на тот страх — спугались бы. Оксана после того три раза до Марфы наезжала — и конец, как рукой сняло! А как и чем она лечила, этого я уж не знаю. Видала только, что нога у Оксаны красной материей обмотана, а что там под материей было: травка ли какая, или каким настоем было смочено, — бог его знает! Марфа только в ночь перед смертью свой секрет Фросе выдала, а до этого и ей не открывалась, как рожу лечить. А померла она, сказать вам, по своему желанью. Не болела и на здоровье не жалилась, а только в один вечер сказала Фросе: «Постели мне, доченька, на перине в сенцах и двери раскрой на улицу, чтоб воздух шел. Я этой ночью помру». Как сказала, так и случилось. Вот в тот час она и открыла Фросе секрет и взяла с нее клятву строгую, что Фрося никому его не выдаст до самой своей смерти, бо ей так мать ее заказывала. Из-за этого секрета и случилась у Фроси война с доктором Леонидом Васильевичем, о чем я с самого перва собиралась рассказать. Собраться собралась, да, вишь, какого кругаля в сторону дала! Ну так я вас сперва трошки в курс делов введу насчет Леонида Васильевича…

Ах ты господи!.. Вы погляньте, что мой аист выделывает! Когда ж это он с крыши слетел, что я не заметила? Ну, видали ль вы, чтоб аист так перед курками выплясывал? Чистый гусак, ей-богу! Это он до них женихается, не иначе как женихается! А они — ах вы дурочки! — вон как обхаживают его!.. По правде вам сказать, так я и понять не могу, что с ними сталось: все до одной нестись надумали. То в день одно или двойко яечек найдешь, а последние два дня по восемь штук из гнезда беру. Я уж про себя смышляю: не Жучка ли на них испуг наводит своим брехом? Теперь, как Ниночка возвернется, я за Жучкой строго прослежу и, случай чего, буду ее в хату на день закрывать, чтоб курочек не пугала… А может, вам парочку свеженьких яечек всосмятку сварить? Это дело мигом делается. Самовар наш с вами еще шумит, я в кружку брошу, кипятком залью, и в момент готово… Да что ж это вы от всего отказуетесь? Вон и медку ложечку спробовали и кинули, а он крепко пользительный… Вы после еще за аистом понаблюдайте. Как курочки спать пойдут, он трошки походит круг хаты и на крышу взлетать почнет. Но одним разом никак не поднимется. Сперва на погреб махнет, с него — на сарай, а тогда уж до трубы. Завсегда у него три пересадки выходит. Трудно с одним крылом, а другое, видите, как до спины приросло?..

Вот, значит, как немца выбили и больница обратно нашей сделалась, тут и объявился Леонид Васильевич, из Чернигова присланный. Он молодой парнишка был, только что на доктора выучился, вот ему и поручили нашей больницей командовать, потому как других докторов на то время не было: мужчины еще попервах в военные гошпиталя ушли, а женщины-докторицы в вакуацию отчалили да еще не воротились. Вот Леонид Васильевич в одном числе больницей командовал. Не могу вам объяснить, почему так случалось, что все приезжавшие на нашей улочке квартировали. Скорей потому, что до всего от нас близко: и на поезд, и до базару, и в лес сбегать, и до речки… У меня самой тогда довольно квартирантов перебывало: инспектор по налогам из райфа жил, двое девчаток — Груша и Женя, этих лаборантшами на маслозавод прислали, учительница Ярославна Богдановна. После хлопчики жили, которые на помощников машиниста учились. И другие квартировали, кого уж и не вспомнить… А Леонид Васильевич до матери Ермолайчика на квартиру стал. Сам-то Ермолайчик в то время еще погибшим считался. Он не раньш, как через год домой заявился, а тогда еще при той женщине и ее детках на дальнем хуторе находился, того не ведая, что муж ее не сёдня-завтра с войны объявится… И как стал Леонид Васильевич на квартиру, так и пошел у них с Фросей смертный бой…

Да я вам сейчас покажу… Вы привстаньте и сюда, за кустик, пройдите. Потихеньку только, чтоб не обцарапались… Давно этот крыжовник выкинуть собираюсь: совсем ягод не дает, одни колючки родит. Теперь глядите: по правую руку, во-он за кленом, — это хата деда Ермолайчика, а по левую, насупротив, где красненькая черепица, — это Фросина была. Так что они оконцем в оконце через дорогу смотрятся… Ну, Леонид Васильевич, долго не думаючи, враз смикитил, почему до него в больницу народ не идет, а до Фроси и пеши чешут, и на возах едут. Старая Ермолайчиха, ясное дело, все до ниточки разъяснила ему: и про Марфу-покойницу, как она всю жизнь травки собирала да ими лечила, да как Фрося, с ней живучи, сама этому обучилась и теперь сама лекарит. Леонида Васильевича так это за живое взяло, так он осерчал, что прямым ходом отправился через дорогу до Фроси, чтоб высказать ей свое неудовольство. Сунулся он в хату, аж она на колок зачинена. Может, он с тем и ушел бы, да услыхал, что в огороде спивает кто-то. Я вам не сказала еще, что Фрося молодой очень красиво спивала. Бывало, как зальется-зальется у себя по дворе, да так растяжно выводит, что аж сердце, слухаючи ее, заходится. И больш за всех песен она вот эту любила:

На городи ве-ерба ря-а-асна, Там стояла дивка кра-а-спа. Вона красна ще й вродлыва, Ii i доля нещаслыыва-а-а…

Кхе-хх, кхе-хх!.. Аж дух перехватило… Нет, не заспивать мне, как Фрося спивала… кхе-хх, кхе-хх!.. Да и не умела никогда, как она… кхе-хх, кхе-хх!.. Мне из старых певиц Оксана Петрусенко нравилась, особливо «Гандзя» ее. Когда девчатки-лаборантши у меня жили, у них «Гандзя» на пластиночке была. Они ее, как вечер придет, на патефон приладят и в окошко выставят, чтоб всей улочке слыхать было. А из новых я Зыкину люблю по радио слухать. Еще Русланова была, тоже голос хороший. Но я вам скажу, что в случае чего, если б, примером, соревнованье меж них объявили, то Фрося б им ни крошки не уступила. Ей-богу, не уступила б, до того она душевно спивала!.. Вот и тогда она своей песней Леониду Васильевичу дорожку в огород указала, где картошку саповала. На картошке у них первая сварка и случилась, а с все они и лютыми врагами сделались.

Леонид Васильевич, конешно, на песню вниманья не обратил, а подошел до Фроси и спрашивает: до каких же пор будет она, Фрося, бабскими забобонами заниматься и людей калечить? Фрося спину разогнула и себе с удивленьем спрашивает его: какими такими, мол, забобонами и кого это она скалечила? Тут Леонид Васильевич прямиком ей и резанул: «Шарлатанка вы, — говорит. — Вы своим дурацким зельем народ от медицины отворачиваете. По какому такому праву вы больницу у себя в хате сделали и больных от меня сманиваете?» — «Да кто ж их сманивает? — отвечает Фрося. — Я ли виновата, что они сами до меня идут, а до вас не хочут? Да в вашей больнице с роду с веку рожу лечить не умеют. Сам доктор Сосновский, когда с рожей приходили, до моей свекрови отсылал». Это она ему так… Слово за слово, и пошло у них такое, что Леонид Васильевич краской взялся и кричит: «Если сейчас же не кинете своего безобразья, я вас до ответа притягну!» А Фрося себе взбунтовалась, тоже краской пошла и кричит ему: «А ну, прочь за ворота, бо сейчас Полкана из будки выпущу, так он живо путь укажет!..» Вот такое меж ними сделалось, чего, правда, никто не видал, да мне после сама Фрося рассказывала. А то, что про доктора Сосновского она вспомянула, так это чистая правдочка была. Он уже в преклонных годах был, когда война попалась, а все ж не посмотрел на то и с молодыми в полк записался, да так и погибнул в битвах… Пускай ему земля пухом будет — такой он славный человек был! Верите, его и наши городские, и по селам — все подчистую знали. Да и как не знать, когда он столько годочков в нашей больнице отслужил? И до чего простой человек был: никогда не выставлял, что он доктор образованный, а другой до него не дорос! Он и до Фросиной свекровки по-простому захаживал, я сама его в ихней хате не раз видала. Марфа его жаловала, в случае надобности травки ему из своих запасов выдавала. Он знал про ее уменье рожу излечивать, потому и направлял до нее больных. А что ж тут такого? Раз умеет человек, пускай лечит, тут свое самолюбье надобно в карман зашить. Говорят, теперь рожу в больницах хорошо лечат, а тогда этого, хоть кого спросите, не было. Это ж, скажите, какая болезни! Я так слыхала, что она даже на царский род нападала. Они по заграницам жуть сколько золота на лекарствия изводили, а болячка эта не сходила с них…

И вот, значит, с того самого денька наскочила у них коса на камень. Теперь слухайте, что ж дальше было и какой театр у них закрутился. Леонид Васильевич хоть и молодой был, да с норовом. Положил он себе обсмеять Фросю прилюдно, как дождется воскресенья. А потому воскресенья, что люди в тот день на базар из сел едут и, у кого нужда, до Фросиной хаты приворачивают. Чтоб ясней вам было, скажу, что в аккурат по таким дням у Фроси больш за всего спрос на лекарствия был. Ну, выбрал он самый верный час — и до Фроси. Входит в хату, а в ней трав-трав навешано, а по лавкам бабы старые сидят, и молодухи, и дидок один, и детишек несколько. Тут он на Фросю страшным оком зыркнул и говорит людям: «Граждане-товарищи, зачем вы сюда явились и почему в больницу не идете? Вас здесь, говорит, обдурят, да еще и гроши за всякие травки берут. А это не лекарствие, а чистая отрута». От так давай он говорить, а Фрося давай ему кричать, что никого она не грабит, а берет лишь то, что люди сами дают. Но Леонид Васильевич ее не слухает, вроде Фроси и в хате нету, а просит, чтоб все подымались да сей момент до него в больницу шагали. Он их просит да уговаривает, а они себе и ухом не ведут. А после бабы и вовсе на него шуметь взялись, да так разошлись, что из хаты его выгнали, по двору прогнали и калитку за ним лопатой подперли. Леонид Васильевич на середку улочки выскочил, ногами топает, пальцем на ее окошко грозится и кричит всякие-разные слова насчет того, что она эта самая шарлатанка. И так, знаете, громко кричал, что народ насбегался, и я смотреть вышла. Но он скоро утишился и пошел в хату до Ермолайчика. Только белый-белый был, как вот этот мой чайничек фарфоровый. А после уж такая метелица закружилась, что смех и грех!..

Да что это — никак, капля сверху сорвалась?.. Или показалось?.. Показалось, видать… небушко все, как есть, чистое… Дождик, говорите, будет?.. А и верно: вон как над речкой тучки натянуло… Ага, и молния там… Ну да пока до нас дойдет, я вам две таких историйки досказать успею… Только курочек загоню… Цып-цып, цыпоньки!.. Ступайте, ступайте!.. А ты куда с ними? У тебя своя пласкарта на крыше… Кыш, кыш!.. Или хочешь, чтоб петух бока поклевал? Было ж раз такое, или позабыл? Погуляй тут один, а они пускай спят. А не хочешь, так в гнездо отправляйся. И не ходи за мной, не ходи, ты мне укроп под яблоней стопчешь! От кого я его прутиками загораживала, как думаешь?.. А-а, не знаешь!.. От тебя да от кур-непослушниц, чтоб не топтали да не клевали…

Яблочек вам с дерева несу, антоновка ранняя… Вы покуштуйте и сами скажите, чем они пахнут… Сейчас в ведерке ополосну и полотенчиком вытру… По мне, так они, опять же, медом отдают. Миша, сынок мой, крепко их любит. Да вот напасть: не доходят они в цельности до города Владивостока. Я по-всякому способилась: в бумажки завертывала, семечками пересыпала, — одинаково гниют дорогой!.. Я свои яблочки больш на сушку пускаю, а зимой узвар варю, а часть в «Плодоовощ» сдаю. В том годе такой страшенный урожай на фрукту был, что «Плодоовощ» по пять копеек за кило платил, а после и задарма не желал брать. Но бывают года, что и по двадцать платят. По это, конешно, когда урожай слабый… И вам медком отдает? Видите, я ж таки правду говорила! Вы еще скушайте. Кушайте, кушайте, а я рассказывать буду… Пейте чаек, пейте… И себе плесну трошки…

Ну, значит, слова словами, а дело делом. Что кричал Леонид Васильевич Фросе — то слова были, а дело на другой день сделалось. На другой день является до Фроси милиционер, а с ним Николай Пантелеевич, тот, что у меня квартировал и инспектором по налогам в райфе служил. И по всей строгости чинят ей опрос: правда ль, что она на дому лечит, а документа на это не имеет? «Правда», — отвечает Фрося, потому как шила в мешке не утаишь, да и сами они с глазами: видят, что вся хата в травах, а на окнах шклянки с настоями стоят. Тогда они пишут такую бумагу, что запрещают ей травы варить и людям давать, а иначе, говорят, будет наложен на нее такой налог, что она его сроду не выплатит. И штраф ей за старое сию минуту припаяли: триста рубликов на те еще деньги. Я после, как узнала про это, и говорю Николаю Пантелеевичу: «Зачем же, говорю, Николай Пантелеевич, вы с Фросей так строго обошлись? Ты, — говорю ему, — парень молодой, тут при немцах не жил и не знаешь, как Фрося с покойной свекровкой людей лечили и многих излечивали». А он мне на то с усмешкой отвечает: «Мало ль что при немцах было! Теперь того не будет! Пускай ваша Фрося довольна будет, что легко ей сошло. По правилам судить бы ее нужно да в тюрьму спровадить». Вот с какой минуты невзлюбила я его! И уж так желала, чтоб скорей ему квартиру казенную дали да выбрался он от меня…

Ну, Фрося, скажу вам, сильно спугалась тогда, и давай отваживать от себя всяк приходящего. Даже в калитку впускать боялась, и всем до единого говорила, чтоб в больницу шли. Так с месяц или с два длилось, пока испуг с нее трошки не сошел. Потом она сызнова стала травки варить и кой-кого допускать до себя, но с большой опаской. И тут один раз привозят до нее женщину с рожей на ноге. Фрося ей отказ, а та молит да просит ее. Вот Фрося и смекает, что нет у нее лучшего случая отомстить Леониду Васильевичу. «Ладно, — говорит она той женщине, — вылечу я вас, только при одном условье: пускай вас спервоначалу доктор Леонид Васильевич в больнице полечит. Вы к нему ступайте, а если не вылечит, тогда до меня приходите». Женщина так и сделала, как Фрося приказала. Проходит сколько-то время, и является она до Фроси. «Ну что, — спрашивает Фрося, — лечились у доктора Леонида Васильевича?» — «Лечилась», — отвечает. «Чем же он вас лечил?» — спрашивает Фрося. «По-всякому пробовал: и примочки клал, и мазями, да не помогает». Развязала Фрося ее ногу и видит: как цвела рожа, так и цветет прежним цветом. «Ладно, вылечу я вас, — говорит ей Фрося. — Но теперь с двумя условьями. Первое мое условье такое: ступайте в больницу и скажите Леониду Васильевичу, что не умеет он вас вылечить, а потому и ходить вы до него больш не будете. А второе мое условье такое: как вылечу вас, вы обратно до Леонида Васильевича пойдете, покажете ему свою ногу и скажете, кто вас излечил. Если на такие мои условия ваше согласье есть, тогда я берусь». И та женщина сполнила два условья: первое — враз, а второе — как рожа начисто сошла.

И что ж, вы думаете, дальше случилось? А вот что. Скоро ль, долго ль время шло, а только опять приходит до Фроси Леонид Васильевич. Ботиночки на крыльце обчищает, шапку в сенцах снимает, ручкой в двери стукает и спрашивает, можно ли в хату войти. Да теперь уж Фрося на него злым оком зыркает, помня, как он лаялся с ней да как наслал на нее милиционера вместях с Николаем Пантелеевичем. «Ну, зачем в мою хату опять явились?» — спрашивает его Фрося, а сама до печки отступает, где кочерга с рогачем стоят, чтоб, случай чего, ухватить для защиты. А Леонид Васильевич присаживается на лавку и тихо говорит: «Пришел я до вас, Ефросинья Семеновна, чтоб извиненье сказать. Виноватый я перед вами, что лаялся и вас не оцепил. Хочу я теперь с вами дружбу вести, и есть у меня до вас великая просьба: расскажите, как и чем вылечили вы ту женщину, у которой рожа была?» А Фрося ему в ответ: «Вот вы как заговорили, Леонид Васильевич! А давно ль вы меня шарлатанкой обзывали да милицию на меня навели, чтоб штрафом в триста рубликов обложить?» А он опять ей вежливо говорит: «Давайте помиримся, Ефросинья Семеновна, и про это позабудем. И опять же прошу: научите меня рожу лечить. Очень вам за это благодарствовать буду». А Фрося ему: «Да в жизню такого не будет! И чтоб ноги вашей больш в моей хате не було, бо я вас видеть и слышать не могу! Помирать стану, а вам свой секрет не выдам! А если еще раз придете, так и я милицию призову, чтоб вы до меня не приставали и не обзывали!..» С этими словами Фрося двери кочергой в сенцы отворила, да и выставила Леонида Васильевича из хаты. И еще из калитки кричала ему через улицу, чтоб не смел до нее ходить и прощенья просить, бо знать она его не желает.

Вот так обошлась она с Леонидом Васильевичем. И долго его считала своим первым врагом, и, как заходил про него разговор, называла его «опёнкой поганой» или «сморчком недозрелым». И бабке Ермолайчихе не раз говорила: «Помирать буду, а эту опёнку поганую, квартиранта вашего, не позабуду за его подлости». А того не знала, как оно вскоростях обернется.

Это, знать, уже по весне случилось. Взялась Фрося огород копать да корзинами перегной носить под картошку. И так за день убилась, что ни согнуться, ни разогнуться. Она на дворе грязь с себя кой-как сполоснула и только в хату вошла, как давай у нее в правом боку колоть. Она одной, другой травки из своих настоев попила, а оно не отпускает, да и дело с концом. А средь ночи уж так ее забрало, что стала она страшным криком кричать. Детки ее спугались, на улицу бежат, до суседей в окна стукают: «Спасите, люди добрые, мамка помирает!» Старшенькая, Зина, посообразительней была, та, недолго рассуждая, до Ермолайчихи кинулась. «Будите, — просит, — тетечка, доктора. Пускай мамку спасает!..» Леонид Васильевич мигом собрался — и через дорогу. Фрося как узрела его, так и руками замахала. «Не подходи до меня, супостат! — кричит. — Не касайся меня своими руками погаными!» Детки плачут да просят ее в больницу отправиться, я прибегла — прошу, другие суседи уламывают ее, а она как сбесилась, — гонит от себя Леонида Васильевича, и конец. А сама вся потом облитая, очи вылуплены — прямо сию минуту помрет. Так что вы думаете? Леонид Васильевич подступился до нее, ухватил ее за две руки да сам как крикнет: «А ну молчать! Сам не желаю вас спасать, руки свои об вас пачкать! Детей мне ваших жалко, потому как вы через два часа помрете!» А потом и на нас давай шуметь: «А вы чего рты пораскрыли? Собирайте ее и на подводу несите!..» Тогда, знаете, при больнице лошадь держали, заместо машины «скорая помощь», так Леонид Васильевич уже послал за ней, и на ту минуту подвода подкатила. Ну, и после, уже в больнице, Леонид Васильевич все ругался на Фросю. У нее, представьте, желудок гноем прорвало, померла б она, если б не резать. Вот Леонид Васильевич и резал. Сам режет и сам же ругается на себя: «Ах, черти б меня взяли за то, что такую поганую женщину спасаю! И зачем я ее спасаю? Пускай бы она дома помирала! Пускай бы сама себя своим зельем лечила!..» А Фрося хоть и в полпамяти на столе лежала, но все его слова слышала. Слышала и сама ему обидными словами отвечала. Да еще требовала, чтоб санитары руки ей не держали, а Леонид Васильевич чтоб резать не смел. Вот какой театр меж них в больнице шел…

Теперь скажу — нам, что дальше и совсем чудеса случились. Столько воевали меж собой — считайте, побольше года, а тут враз мир у них наладился. Детки ее до него бегают, «дядей Леней» зовут, он сам до Фроси в хату ходит, травки ее себе в тетрадку списывает, она ему все ладненько поясняет; от чего ландыш хорош, от чего бузина или там василек полевой. Корову Фрося выдоит — скорей несет через улицу глечик молочка Леониду Васильевичу. А то еще — ей-богу, не вру! — козьим пухом разжилась и жалетку ему теплую вывязала… Так вот, заметьте себе, и жалетку вывязала, и молочко носила, и травкам его обучала, а секрета своего, как рожу излечивать, одинаково не высказала. «Не могу, — сказала она ему, — вам про это рассказать, и не допытуйтесь до этого. Клятву я дала, что схороню до самой смертушки в себе свой секрет, и не могу своей клятвы нарушить». Так Леонид Васильевич понял это дело и бросил допытываться. Но вот же какие совпаденья бывают! Если кто с рожей до него обращался, так, верите, он, наподобье доктора Сосновского, до Фроси направлял. Даже когда его от нас в Чернигов на повышенье услали, так и то некоторые люди по его записочке до Фроси приезжали… Теперь как-то и не слыхать, чтоб рожей болели. Может, потому что сами доктора лечить научились… Кто ж его знает, почему… Теперь много чего на свете переменилось. Ну, да это уже до нашей истории не касается…

А что, не скушно вам было про Фросю послухать? Я, как зачинала, на веселый лад наструнилась, а сейчас, как глянула, — вроде и невесело сплелось… А тучка наша с вами — вот она! Ишь, как враз стемнело… Вы сидите, сидите, а я скоренько все со стола в сенцы снесу, пока не закапало… Гляньте, как мой аист шею в себя втянул? Видать, грозу учуял… Пропустили мы с вами пронаблюдать, как он на крышу с пересадками пробирался… Вот и снесла все, чистенько на столе стало… Домой пойдете?.. А я думала, мы с вами еще в хате посидим, я б вас орешками жареными угостила… Ну, тогда бежите, чтоб не намокли… Я вас до калиточки проведу… Ничего, ничего, это первые капли!.. Пока разойдется, я и кабанчику успею вынести. Он у меня присмирел крепко. Сколько мы с вами сидели, а он и голоса не подал… Еще бочку из сарая нужно под желобок выкатить. Хоть и говорят, что через эти атомы нельзя дождевой водой мыться, ну да я не слухаю… Вы теперь когда ж до меня на чаек придете?.. Вот и хорошо, я вас ожидать буду… Ой, как линуло!.. Бежите скорей… Под липами, под липами держитесь!.. О господи-страхи, как блеснуло!.. Аж присела с испугу баба Сорока… Ну, сейчас загремит, сейчас загремит!.. Только б соломку на крыше не подпалило… Ах ты господи, — вся до косточки вымокла!.. Как теперь эту бочку катить? И кабанчик некормленый… Надо ж такое — грозу проглядела!.. Будешь знать, старая дура, как языком молоть… Катись, катись у меня! Вон ужо струя близко, сейчас тебя подставлю… Вот полило, вот полило — в три минуты весь двор затопило!.. Хоть на лодке плыви… О господи! — опять меня молнией прошило!.. Ну загремит, ну загремит сейчас!..

 

Проводница скорого

Софья Гавриловна посидела на дворовом крылечке и отдохнула от стирки ровно столько, чтоб выкурить одну тоненькую папиросу. Потом трудно поднялась и, охая и держась рукой за поясницу, пошла в сени посмотреть, не готова ли вода, гревшаяся в ведре на керогазе. Стирка развезлась у нее на полдня, хотя и белья-то было с гулькин нос. Но в ее возрасте, в полных семьдесят лет, даже этот гулькин нос был для нее малопосилен. Не то, чтобы совсем непосилен, а именно малопосилен, потому что от стояния склоненной над корытом у нее сразу начинала ныть поясница и трудно было сгибаться и разгибаться.

Она ошпарила кипятком уже постиранные раз и вновь намыленные тюлевые занавеси, поклала в корыто остальное белье и попробовала стирать, сидя на табуретке. Но так было совсем несподручно, и от табуретки пришлось отказаться. И когда отставляла ее в сторону, услышала, что на парадное крыльцо кто-то поднимается твердыми шагами, Потом задергалась дверная ручка.

— Кто тут дергает? — спросила через двери Софья Гавриловна.

— К вам можно зайти? — ответил за дверью незнакомый мужской голос. Голос был сочный, но какой-то неуверенный.

— Идите в калитку, бо у меня эти двери гвоздями забитые, — сказала Софья Гавриловна, вытирая мокрые руки. И вышла на крылечко, сбегавшее тремя ступеньками во двор, поглядеть, что за незнакомец явился, ибо все знакомые знали, что парадный вход у них давно заколочен, потому что дверь совсем перекосилась.

Она откинула с калитки крючок, и во двор вошел высокий мужчина в военной одежде, с погонами, на которых лежало по одной крупной звездочке. В руке он держал небольшой чемоданчик.

— Здравствуйте, — поздоровался он и спросил. — Скажите, Софья Гавриловна Конапчук здесь живет?

— Тут живет. Это я буду, — ответила Софья Гавриловна, сильно удпвясь приходу этого военпого, а главное тому, что он назвал ее имя. И, подумав, что, видимо, он к ее племяннику, сказала: — Вы до Игоря, или как? Так он сейчас в Крым поехал, с женой и с мальчиком. Обещали завтра дома быть.

— Нет, я к вам приехал, Софья Гавриловна, — сказал военный. — Зашел сперва в адресный стол и вот нашел вас.

— До меня? — еще больше изумилась Софья Гавриловна, не зная, как все это понимать. И, заподозрив, что здесь что-то не так, настороженно спросила. — А чего вам нужно?

Военный отчего-то смутился и, бросив взгляд на раскрытые сени, где у самого порога стояло на табуретке корыто с парившимся бельем, сказал:

— Может, мы в дом зайдем? Сразу как-то не объяснишь…

Такое предложение показалось Софье Гавриловне совсем уж подозрительным. И она с прежней настороженностью ответила:

— А чего нам заходить? Вы тут говорите.

Он уловил тон, с каким это было сказано, и вновь смутился. Потом сказал:

— Я, Софья Гавриловна, сын Варвары Максимовны. Помните ее?

— Какой Варвары Максимовны? Я такой не знала и по знаю. — Софья Гавриловна поняла, что военный определенно путает ее с кем-то.

— Разве во время войны вы не были с моей мамой в Германии? — спросил он. — На подземном заводе возле Кенигсберга? Маму угнали в сорок втором году.

— Это что ж… Это вы про Варвару Николаенко говорите?.. — поперхнулась словами Софья Гавриловна, чувствуя, как всю ее бросает в жар. — Так вы… вы и есть ее сын Николаенко?..

— Я и есть Николаенко. Значит, вы помните маму? — встрепенулся и, похоже, обрадовался военный.

— А где же она… где ж сама Варвара?.. — не отвечая ему, спросила Софья Гавриловна сдавленным от волнения голосом. И только теперь увидела, как похож этот военный на своего отца. И нос прямой, и брови под фуражкой белесые, и скулы отцовы, и подбородок такой же крепкий… Только губы полные, Варварины, и глаза ее — карие… А у того бесцветные были, вылинялые глаза… в прищуре…

— Мама умерла, — сказал военный. И с неловкостью, как прежде, стал объяснять. — Мы ведь не жили вместе. Она все время болела… Я в интернате рос, потом в Суворовском… Мама и умерла в больнице…

— Так, так… Конешно, конешно… — часто закивала ему Софья Гавриловна. Она так потерялась, узнав, кто перед ней стоит, что голова у нее пошла кругом и она не могла сообразить, что ей делать с этим военным, с Варвариным сыном: вести его в дом или… или что ей делать?..

— А к вам я приехал… — сказал военный и умолк. Потом снова сказал. — Это связано с моим отцом. После мамы осталась тетрадь, и я разобрал одну запись. В ней названа ваша фамилия… Вероятно, вы с сестрой единственные люди, знавшие моего отца. Возможно, он жив я я найду его…

Софья Гавриловна слышала его и не слышала. Она до того испугалась, что вовсе перестала что-либо соображать. И вдруг, не дослушав его речи, стала говорить, сама не сознавая, что говорит:

— Так это конешно… И про отца знаю, и про все… Только мне сейчас некогда, мне на работу спешить… Это я на секундочку домой… А у меня работа срочная…

Она проворно метнулась в сени, забыв про боль и пояснице, ухватила с дверного косяка замок, навесила его на двери. И таким образом, и сама она, и военный с чемоданчиком очутились за калиткой, на которую Софья Гавриловна тут же накинула наружный крючок.

— Вы в своем возрасте еще работаете? — участливо спросил ее Варварин сын.

— А как же не работать? Кто же теперь не работает?.. Да если б я не работала, меня б воши сгрызли от тоски да от нудьги!.. А я все ж таки уборщицей в одной конторе работаю!.. — быстро отвечала Софья Гавриловна, хотя никогда не работала ни в какой «одной конторе», а многие годы работала проводницей скорого поезда. Теперь же находилась на пенсии и жила с родным племянником. Нянчила его сына, когда тот был маленьким, да и теперь присматривала за ним: кормила перед школой и после школы, усаживала за уроки, хотя помочь ему, четверокласснику, с уроками при всем желании не могла.

— Ну, вам туда, а мне сюда!.. — махнула она рукой В разные стороны, желая скорее ускользнуть от него.

— Да мне все равно куда идти, — ответил он. — Я никого и ничего здесь не знаю. Если позволите, я провожу вас.

— Не нужно, не нужно!.. — поспешно отказалась она, уже уходя от него. — Мне еще в одно место забежать… Меня там ждут не дождутся…

— Софья Гавриловна, когда же к вам зайти? — спросил он вдогонку.

— Погуляйте себе, а потом приходите!.. Погуляйте и приходите… Может, я не задержусь… А может, и задержусь!.. — ответила она, не оборачиваясь. И быстро-быстро, потому что была крайне возбуждена, засеменила по улице, совсем не думая, куда идет.

Миновав один, другой и третий дом, она оглянулась и, усмотрев, что военный все еще стоит возле крыльца, пошла быстрее. Достигнув конца улицы, она оказалась возле старого, давно закрытого кладбища. Это кладбище еще на памяти Софьи Гавриловны находилось за чертой города, теперь же его окружали новые дома.

Резная чугунная калитка была открыта. Софья Гавриловна вошла в нее и очутилась в спящем царстве могил, крестов и мраморных плит, придавленных угрюмой тенью могучих деревьев, буйно растущих вокруг и не пропускавших на землю ни неба, ни солнца. Здесь покоились мать, отец, муж и единственная дочь Софьи Гавриловны, умершие еще до войны.

Но сейчас она не пошла в глубь кладбища, к могилкам родных, а присела на круглый пень срезанного подавно дерева, в десяти шагах от сторожки с оконцем, и закурила тоненькую папироску. Софья Гавриловна курила давно, еще с войны, с арбайтенлагеря, где на цигарки шло все, что ни придется, вплоть до сухой травы, завернутой в клочок любой бумажки. И теперь, несмотря на годы и частое недомогание, тоже курила все подряд, не разбирая ни сортов, ни марок.

«Ах ты, господи!.. — думала она, жадно втягивая в себя табачный дым. — Что ж теперь делать?.. Совсем домой не ходить?.. Он походит — меня нету, да и уедет себе… Или сказать ему открыто?.. Или не говорить?..»

Обрывки прошлого, рваные и раздерганные, как тучи под ветром, замаячили в ее памяти.

Она забыла, хотя и помнила тогда, как назывался тот городок в Пруссии, на окраине которого находился подземный завод, а наверху, меж двух крутых холмов, в отдалении от островерхих домов под красной и зеленой черепицей, протягивались обнесенные колючкой бараки, куда их пригнали из эшелона. Пригнали на целых три года… Три года — бирка на груди со словом «ОСТ», работа под землей, свекольная похлебка и соломенный матрас на нарах… И в первые же дни она повстречала своих: Лену Киселеву и Варю Николаенко, — все из одного городка на Гомельщине. Киселева была уже в летах: тоже сорок, как и Софье Гавриловне, а Варя — молоденькая, неполных восемнадцать. Остальные были кто откуда: из Киева, Одессы, Винницы, Минска, Херсона… Были польки, были чешки, была татарочка Белла, тихая, как мышка, девушка, с испуганными глазами, постоянно налитыми слезой…

Варя тоже плакала: из дому их забрали вместе с сестрой, а дорогой разлучили, отправили по разным арбайтенлагерям. Софья Гавриловна, как умела, утешала ее. Но Варя была красива, и ее быстро заметили, назначили старостой барака. Через полгода она свободно говорила с немцами на их языке, жила в отдельной комнате, ее уже звали фрау Варвара и боялись, как огня. У фрау Варвары быстро отяжелела рука, и за малейшую провинность фрау Варвара наотмашь била по лицам, а то и угощала плеткой. Но к двум своим землячкам относилась снисходительно, особенно к Киселевой. До войны Киселева была признанной в их городке портнихой, и в лагере тоже шила. Хоть и много стегала вручную иглой, но жила сытнее других: женщины платили ей, урывая от своих скудных паек. Потом Варвара и Киселевой выделила отдельную каморку, раздобыла швейную машинку, и та стала шить Варваре, а после и женам немцев.

Да и она, Софья Гавриловна, хотя и не была обучена ни рукоделию, ни ремеслам, тоже пользовалась некой благосклонностью старосты-землячки. Лишь одни раз, когда она, сильно простуженная и изнемогавшая от жара, не подхватилась по звонку вместе с другими на работу, Варвара сорвала с нее убогонькое одеяло и с криком: «Вставай, вставай, работать надо! Все должны работать!» — вытолкала ее в спину из барака.

Но такое можно было снести. Это — не то, что тебя ведут расстреливать. А на расстрел ее водили. Водили летом сорок четвертого, когда их почти совсем перестали кормить и она едва волочила ноги. Как-то она тайком сговорилась с верными товарками выбраться ночью за колючку, подойти к домам и подкрепиться хоть чем-нибудь на огородах. Но того не знали, что хозяева устраивают на своих огородах засады. Их заметили, подняли стрельбу и всех переловили в молодом горохе. На шум прибежали двое конвойных из лагеря. Вооруженные владельцы огородов передали им восьмерых женщин, и их тут же повели к лесу расстреливать. На счастье, излетели самолеты, началась бомбежка. Бомбы рвались совсем рядом, и женщины благополучно разбежались в темноте. А потом уж конвойные не могли их опознать в лагере, где было более трех тысяч невольниц.

А у Варвары был ефрейтор Курт — рослый, белобрысый немец из конвойных, с беспалой левой рукой, загубленной на Востоке. Его тоже боялись и ненавидели за собачью лютость. Перед самым приходом наших Курта нашли мертвым в нужнике. В сердце у него торчал острый стальной прут, вынесенный не иначе, как с подземного завода… Но еще до этого Киселева спрашивала Софью Гавриловну, не знает ли она кого из женщин, кто помог бы Варваре с абортом. К немцу-врачу Варвара не смела обратиться, зная, что ни один ихний врач не станет заниматься русской, хотя она и староста. А к тому же Варвара боялась огласки.

Через два года Варвара вернулась домой с сыном на руках. В то время Софья Гавриловна уже была проводницей скорого поезда. О приезде Варвары ей сообщила Киселева. Прибежала, запыхавшись, и выпалила: «Соня, фрау Варька с немецким байстрюком вернулась! Поскрывалась где-то два года — и сюда! Надо заявить на нее, пускай ее судят! Пойдем, Соня, заявим», — «Как это — заявим? — спросила ее Софья Гавриловна. — А дитё с кем останется?» — «При чем тут дитё? — удивилась Киселева. — Не помнишь, сколько мы от нее настрадались?» — «Ты, что ли, настрадалась? Не ты ли фравам платья шила да маргарин с консервой ела?» — прикрикнула на нее Софья Гавриловна, Подошла вплотную к Киселевой и сказала, как приговор вынесла: «Смотри, Ленка, слово кому пикнешь — убью!»

Вот так припугнула Киселеву, и та молчала. Умерла в прошлом году, но никому не обмолвилась. А Варвара что ж… У Варвары все с воды началось. Выйдет с ведрами на улицу и давай их мыть под колонкой. И час моет, и два, пока всю улицу не зальет. Наберет воды, унесет к себе во двор, выльет под яблоню — и опять бежит к колонке ведра мыть. Потом цыганкой решила сделаться. Натянет на себя юбку в сборках, такую, что по земле волочится, волосы распустит, брови сажей намажет, бус на шею навешает и ходит по улицам, показывая, что она цыганка. За ней приехали, увезли на больничной машине в Киев, а мальчика в Чернигов отправили и в интернат поместили. Раза два отпускали Варвару, но как только она опять в цыганку обращалась и с гаданьем к прохожим приставала, ее снова увозили. А потом уж и вовсе не выпускали из больницы.

Прошел и час, и два. Софья Гавриловна сидела на свежесрезанном пне, напротив неухоженной, запавшей могилки с завалившимся набок чугунным крестом, курила папиросу за папиросой и все не могла придумать, как ей быть. Рядом, в кустистой сирени тоненько чирикала какая-то пташка, вверху каркали галки, невидимые в гущине зеленых листьев, и громко молотил костяным носом по сухому дереву дятел.

«И зачем она меня в свое дело впутала? — не могла успокоиться Софья Гавриловна, растревоженная воспоминаниями прошлого. — Кто ее просил про меня в тетрадку писать?.. Хотела, чтоб я ему тайну открыла, как вырастет? Так, может, и открыть? Он человек взрослый… Это ж сколько ему?.. Да уж больше тридцати… Конечно, больше тридцати».

И вдруг оборвала эту свою мысль, испуганно сказав:

— О, господи, керогаз не выключен!.. Да там, может, хата сгорела?!

Подхватилась с пенька и так прытко пошла с кладбища, что и молодому бы не угнаться. Одна ее тревога вытеснилась другой, более острой в эту минуту, потому что оставленный без присмотра керогаз мог причинить страшную беду. Тем более что керогаз ненадежный: часто вспыхивает без причины, ударяя пламенем и копотью в низкий дощатый потолок сеней.

Тревога ушла, как только она отворила двери в сени: в керогазе выгорел керосин, и он сам по себе потух. У Софьи Гавриловны отлегло от души, и как-то сразу по-иному представился ей неожиданный приезд Варвариного сына.

«Да что ж такого в этом? — спокойно подумала она. — Пускай приходит. Расскажу ему, что знаю. Ничего не утаю».

Она наскоро достирала, выполоскала и подкрахмалила белье, вовсе не ощущая прежней ломоты в пояснице, вывесила все на солнышко, подтерла в сенях пол и, заправив керосином керогаз, поставила вариться меленькую молодую картошку, чтоб накормить Варвариного сына, не сомневаясь, что он придет. И когда он действительно вошел в незапертую калитку, Софья Гавриловна, переодетая в парадное шерстяное платье, причесанная и даже окрапленная духами «Сирень», встретила его на крыльце и приветливо сказала:

— А я уж давно вернулась и дожидаюсь вас. Заходите в дом… Не знаю только, как вас звать-величать будет?

— Вадим Максимович. А проще Вадимом, — ответил он и внимательно посмотрел на нее, отмечая, должно быть, про себя происшедшую перемену в ее одежде и в обращении с ним.

Он вытер ноги о влажную тряпку на крыльце и вошел из сеней в комнату, пропуская вперед Софью Гавриловну. Она усадила его в кресло возле полированного стола и сразу стала покрывать стол клеенкой, сказав, что угостит его молодой картошкой со сметаной.

— Нет, нет, не беспокоитесь, — стал отказываться он. — Я только что пообедал в вашем ресторане. Очень вкусно готовят. И городок мне понравился. Я, конечно, его не помню, и улицу, где жили, не помню, но побывал на ней. Правда, так и не определил, где наш дом стоял.

— Да как теперь определишь, когда там сплошь деревянные дома убрали, а каменных наставили, — согласилась с ним Софья Гавриловна. И спросила, что он будет пить, раз уж от еды отказался, — квас или чай?

Он попросил квасу. Пока она ходила за квасом и наливала его в стеклянный кувшин, он достал из чемодана и раскрыл коробку шоколадных конфет.

— Где же вы теперь живете, Вадим Максимович? — спрашивала она его, ставя на стол кувшин с квасом и доставая чашку.

— Живу на Севере, в Заполярье. Служу, как видите, в армии, — просто отвечал он. — Летчик я.

— Лейтенантом, или как? — спросила она, указав на звездочки на его погонах.

— Немного выше, — улыбнулся он. — Майор.

— И семья, должно быть, есть? — дознавалась она, наливая ему в чашку квасу.

— И семья есть. Жена — учительница, и дочь — в школу уже бегает.

Софья Гавриловна опустилась на стул, провела костлявой, высохшей рукой по лицу (лицо у нее тоже было высохшее, переплетенное под кожей тоненькими розовыми жилками, петлявшими среди крупных и мелких морщин), потом положила на стол руки, сцепила шалашиком пальцы и смотрела, как он неторопливо пьет квас. А когда он допил и поставил на стол чашку, тихо спросила:

— Так что же вы, Вадим Максимович, про своего отца знать хотите?

— Все, Софья Гавриловна. Решительно все, — сказал он. — Вы хорошо его знали?

— Знала, как же не знать, — вздохнула Софья Гавриловна. — И все расскажу вам. Вы только слушайте и не перебивайте меня, чтоб я чего важного не пропустила, не забыла.

Она опять вздохнула и не спеша начала:

— Так вот, угнали нас в сорок втором году в Германию, завезли в Пруссию и в арбайтенлагерь засадили. Всего там хватало: и голода, и холода, и собаки овчарки нас стерегли, и колючка за бараки не выпускала. Мама ваша совсем молоденькая девчонка была. Плакала она горько, по дому убивалась, а больше всего — не могла разлуки с сестрой Тамарой перенесть. Выходит, тогда уже что-то такое подсказывало ей, что нет Тамаре назад дороги домой и что будет она застрелена при побеге. Но про это уже после, через несколько лет, дедушка ваш узнал, Тамарин да вашей мамы отец. А мы, как бы там ни было, своих дождались. Когда вошли они, нас сразу на армейский паек поставили и начали к отправке по домам готовить. И главным распорядителем этого дела был при нас лейтенант Максим Нечаев. Парень он был из себя красивый, волосом русый, на гармошке хорошо играл. Он и полюбил Варю, а она его полюбила. Так мы месяцев пять и жили, дожидаясь отправки. А когда пришел срок, стал Нечаев уговаривать Варю домой не ехать, а с ним остаться. А ей и думать долго не нужно было. За нее любовь все решила, Да и мы ей советовали оставаться, зная, что она уже в положении была. А через сколько-то дней посадили нас всех, отъезжавших, в лодки и повезли по реке в другой город на поезда садить. Варя тогда на старом месте осталась Нечаева ждать, а сам он с нами поплыл, потому что отвечал за нас. И вот мы уже с полпути проплыли, как тут немцы из пушки по воде застреляли. Их хотя и разбили уже, но многие еще по лесам с оружием скрывались. Гребцы наши при таком деле скорей лодки к другому берегу погнали, чтоб выскочить и в лесу спрятаться. Мы и спрятались потом, да только перед этим в одну лодку, уже под самым берегом, снаряд попал и всех наповал уложил. В ней и Максим Нечаев был. В лесу их всех и схоронили, в одной могилке. А что то за река была, и что за лес, так я и тогда не знала, а теперь и подавно забыла… А Варя еще долго на старом месте оставалась. Кажись, она поварихой при ихней части сделалась. И ездила долго с ними, там и вы у нее родились. А года через два она с вами домой вернулась. Тогда еще и дедушка ваш жил, Варин отец, Максим Спиридонович… Видите, его тоже Максимом звали, как и Нечаева… А почему так случилось, что отчество она вам отцовское дала, Максима Нечаева, значит, а фамилию свою — этого уж я вам не скажу. Может, потому, что не регистрирована была с Нечаевым — да кто ж тогда об этом думал? А может, уже тогда у нее болезнь началась… Не знаю я этого, не знаю… — Софья Гавриловна снова грустно вздохнула. Ой как сложно все это, как сложно…

Она взяла из пачки тоненькую папироску и стала жадно прикуривать, держа дрожащей рукой спичку. Вадим Максимович молчал, и видно было, что он о чем-то напряженно думает.

— А так ли все, Софья Гавриловна? — негромко спросил он, и в карих глазах его было неверие. — Ведь мама все иначе рассказывала.

— Иначе?.. Да как же иначе?.. — с неподдельным испугом спросила Софья Гавриловна. — Как же иначе, Вадим Максимович?

— Иначе, Софья Гавриловна, — повторил он. — Мне было десять лет, меня возили к маме в больницу, и я хорошо помню ее слова. В то время она иногда рассуждала еще вполне здраво. Вот тогда и сказала мне, что отец ушел от нас и живет один. Что он, действительно, был военный, но не лейтенант, как вы говорите, а ефрейтор. Он потерял на фронте руку, был ранен кинжалом в грудь.

— Да как же можно не верить? При ее болезни?.. — ужаснулась Софья Гавриловна. — У нее ж все, как есть, спуталось!.. Все, как есть!..

Вадим Максимович долго молчал. Наконец сказал с задумчивой болью:

— Возможно и так… — Он расстегнул воротничок кителя, давивший, видимо, на шею. И снова сказал, медленно и через паузы произнося слова. — А я надеялся, что отец жив… Думал, разыщу его… встретимся… Особенно когда обнаружил эту запись в старой тетради и прочел вашу фамилию.

— И что ж там записано? — все еще с опаской спросила Софья Гавриловна.

— Коротенькая запись: «Об отце моего сына знали и знают Елена и Софья Конапчук». И больше ничего. Вот это «знают» в настоящем времени и навело меня на мысль, что он жив, и вы с сестрой, Еленой Гавриловной, что-нибудь и знаете сейчас о нем.

— Елена не сестра мне, — сказала Софья Гавриловна. — Это Варя Киселеву Лену упомянула, она с нами в арбайтенлагере сидела. А сейчас уже и Лены Киселевой нету, тоже померла.

Теперь вздохнул Вадим Максимович. Опять долго молчал, потом спросил:

— Софья Гавриловна, а какой мама была?

— Красивая была, — ответила она. — Глаза красивые были. Как ваши… Только у вас помягче будут. И лицом, и одеждой — вся из себя была…

— И, наверно, очень ранимая?

— Хорошая была, — ответила Софья Гавриловна, не совсем поняв, что означает «очень ранимая».

— А отца, выходит, вы мало знали?

— Мало, — согласилась Софья Гавриловна, но тут же сказала: — Хотя и мало, да я его никогда не забуду, лейтенанта Нечаева. Уж как он вежливо с нами обращался!.. А то еще случай был. Мы когда Пруссию покидали, так многие женщины картошкой семейной разжились. В мешочки ее — и себе на спины приладили. Тогда разговор такой шел, что дома вся земля бурьяном поросла, дома спалены и в землю сажать нечего. Стали мы в лодки садиться, а один солдат ни за что нас с картошкой не пускает. Велит мешки долой сбросить, а тогда уж и лодки лезть.

И тут лейтенант Нечаев подоспел. Узнал, в чем тут дело, солдата этого с берега прогнал, а нам говорит: «Везите, женщины, свою картошку, сажайте ее и пускай она родит вам на здоровье!»

И все верно говорила Софья Гавриловна. Был такой лейтенант, Максим Нечаев: молодой, веселый, на гармошке играл. Взвод, которым он командовал, доставлял продукты освобожденным из арбайтенлагеря женщинам, составлял списки на отъезд, выдавал нужные справки. Нечаев в самом деле прогнал с берега солдата, запретившего везти с собой семенную картошку. И погиб он точно так же: от снаряда, попавшего в лодку. Лишь не было у лейтенанта Максима Нечаева никакой любви с Варварой, да и не знал он Варвару…

Вадим Максимович посидел еще немного, уже ни о чем не спрашивая Софью Гавриловну, а просто посидел в молчаливой задумчивости. Поднялся и стал прощаться.

— Спасибо, Софья Гавриловна, за добрые слова о маме и отце моем, — сказал он ей.

— Так не за что… Что знала, то и вам рассказала, — ответила она. И, огорчившись, что он уходит, предложила. — Вы б, может, переночевали у меня? Что ж вы так наскоро зашли?.. У меня места в доме довольно. И покойно вам будет.

— Нет, поеду я. В поезде уж высплюсь, — сказал он. И улыбнулся ей мягкой улыбкой. — А вам я письма писать буду. Вы отвечайте мне.

— Да какая ж я ответчица, Вадим Максимович? Для ответов мне грамоты не хватает, — с сожаленьем сказала она.

— А вы как сумеете пишите. Я пойму, — ответил он с улыбкой. Но улыбка у него была грустная.

— Я буду ждать. Пишите.

Она проводила его до угла улицы и вернулась к дому. Поднялась на парадное крылечко с козырьком, села на узкую боковую скамеечку, устроила на длинной скамеечке вытянутые ноги и закурила. Ноги сразу заломило в коленях и иголками закололо в подошвах — шутка ли: у корыта с бельем натопталась да еще на кладбище и назад бегом сбегала!

Улица была пуста: никто не шел по ней и не ехал. Лишь рыжая собака лениво брела по самой середке неширокой дороги, помахивая рыжим с белой изнанкой хвостом.

Неожиданно из какой-то шальной тучки сыпанул густой дождик. И лил минут десять. При полном солнце с неба на землю скатывались серебряные, крупные, как горох, капли, шелестели в липе, развалившей над крышей зеленый ворох листьев. И кончился так же внезапно, как и пошел.

— Так-то лучше… — вздохнув, сказала вслух Софья Гавриловна, отвечая каким-то своим мыслям. — Уж, оно, конечно, лучше…

Со стороны паровозного депо послышался дробный стук колес. Деповские ворота стояли распахнутые, и сквозь узкий проем было видно вдалеке мельканье зеленых вагонов убегавшего на Ленинград скорого поезда, на котором она когда-то работала проводницей… Когда же это было…

«Поехал Вадим Максимович», — с грустью подумала она.

И снова сказала вслух:

— Так-то оно лучше…

Докурила и пошла во двор снимать просохшее белье, немного вспрыснутое дождиком и потому хорошее для утюга. У нее снова заныла поясница, заставив ее немного согнуться. Но думать о пояснице сейчас не приходилось: сперва нужно выгладить белье, вымыть в доме полы и развесить на голых окнах накрахмаленные тюлевые гардины, так как завтра из Крыма вернется племянник Игорь, с женой и сыном.

А когда все сделается, тогда уж можно будет поужинать и попить чаю, но не с конфетами, оставленными ей в гостинец Вадимом Максимовичем, конфет она не любит, а любит пустой чай, только чтоб был крепко заваренный. А после можно и прилечь, и тогда уж думать о ноющей пояснице и гуде в нахоженных ногах.

И о Вадиме Максимовиче можно будет спокойно подумать и со всех сторон обсудить мысленно его нежданный приезд.