Свадьбы

Вакуловская Лидия Александровна

Рассказы

 

 

Пересадка сердца

От нашего городка у-ух как далеко до африканского города Кейптауна, где профессор Бернард впервые сделал пересадку человеческого сердца, так далеко, что если, скажем, ехать сперва поездом, а потом плыть пароходом, то получится куда дольше, нежели на ракете слетать на Луну, погулять среди лунных камней у какого-нибудь Моря Спокойствия и вернуться обратно. И тем невероятнее, что именно в нашем городке, маленьком, неказистом городке, спрятанном среди черниговских лесов, никому неизвестный хирург Тарас Тарасович Редька сделал точно такую же операцию, да так успешно, что его пациентка, теща начальника «Межрайколхозстроя» Степанида Сидоровна Перебейкопыто, не только здравствует и поныне, но (и это немаловажно!) полна завидного здоровья и сил.

Все началось субботним летним вечером. Тарас Тарасович Редька возвращался домой из больницы, где провел неимоверно трудный день, сделав две сложнейшие операции: резекцию желудка комбайнеру, доставленному из дальнего колхоза, а затем избавил молодую женщину от камней в печени. Обе операции длились по нескольку часов, отняли у Тараса Тарасовича все силы, и он чувствовал себя совершенно опустошенным. Голова у него слегка кружилась, в ногах ощущалась слабость, и он шел, заметно пошатываясь, так что, глядя со стороны, можно было предположить, что Тарас Тарасович возвращается не из больницы, проведя в ней трудный операционный день, а с хорошенькой дружеской попойки.

Так он шел, медленно и заметно покачиваясь, по вечерней, стемневшей улице, под ветвями лип и кленов, скрывавших от него звездное небо. Потом вошел в городской скверик, лежавший на его пути, где во всю мочь орала радиола и на круглом дощатом помосте, освещенном с боков фонарями, танцевала молодежь, поскольку, как уже известно, была суббота, а в субботу в городском сквере всегда орет радиола и на танцплощадке отплясывают пары. Потом вышел на центральную городскую площадь, где тоже было много молодежи, но не танцующей, а просто гуляющей. Тут он увидел высоченного и тонкого, как жердь, лейтенанта милиции Вербу, прогуливавшегося возле пустой цистерны «Квас» и наблюдавшего одновременно за поведением гуляющих. Тарас Тарасович поздоровался со стражем порядка и пошел дальше, не видя того, как понимающе усмехается за его спиной Верба, глядя на его не ровную, вихляющую походку. За углом универмага Тарас Тарасович повстречался с завхозом больницы, пожилым человеком, в бриле и чесучовом пиджаке, который чинно шествовал к центральной площади, чинно держа об руку свою жену. Он поздоровался с завхозом и пошел дальше, не видя того, как завхоз остановился, обернулся и дважды выразительно пожал правым плечом, не понимая, зачем Тарасу Тарасовичу было здороваться с ним, если днем они не раз виделись в больнице и если, опять же днем, Тарас Тарасович дал ему, завхозу, крепкий нагоняй за то, что он опять забыл смазать двери в операционную, которые своим сильным скрипом раздражали ведущего хирурга.

Подходя к городскому ресторану, неофициально называемому «Женские слезы», Тарас Тарасович заметил начальника «Межрайколхозстроя» Максименко, стоявшего перед фонтаном, украшавшим вход в ресторан, и наблюдавшего за струйками воды, бьющими вверх изо рта и ноздрей большой жабы и окружавших ее маленьких жабенят. Максименко, весь в белом (белые брюки, белая полурукавка навыпуск, белый картуз на голове), стоял вполоборота к тротуару, по которому двигался Тарас Тарасович, и Редька намеревался пройти мимо него, сделав вид, что не заметил.

Но тут белый картуз стал медленно поворачиваться козырьком в его сторону, а затем белая, с круглым животиком, фигура Максименко, похожая на гипсовую статую, медленно поплыла наперерез Тарасу Тарасовичу.

— Добрый вечер, Тарас Тарасович. Какая славная погода стоит, — сказал Максименко, протягивая Редьке руку для пожатия.

— Добрый вечер, — ответил Тарас Тарасович, но о погоде ничего не сказал, так как состояние погоды в это время его нисколько не занимало.

— Вы домой? — спросил его Максименко, хотя прекрасно знал, что в такой поздний час Редьке некуда идти, кроме как домой. — Что ж, пойдемте вместе.

И дальше они пошли вместе, потому что были соседи: оба жили в одноэтажных деревянных домах, разделенных высоким и плотным забором, вдоль которого со стороны Редьки густо кучерявились вишни, а со стороны Максименко столь же густо росла малина.

И вот когда они пошли, Максименко и спросил Тараса Тарасовича, как чувствует себя его теща, Степанида Сидоровна Перебейкопыто, находившаяся уже третий день в больнице.

— Плохо, крайне плохо, — откровенно ответил ему Тарас Тарасович. — Боюсь, что смерть наступит в любую минуту. С таким сердцем человек жить не может.

— Да-а, — глухо произнес Максименко. — Это будет большим ударом для моей жены. Смерть матери убьет ее.

— Терять близких всегда непереносимо тяжело, — согласился с ним Тарас Тарасович.

— Что ж делать… — вздохнул Максименко и покачал головой в белом картузе. — Все мы в конечном счете смертны.

— Безусловно, — снова согласился с ним Редька.

— А жаль, очень жаль, — помолчав, сказал Максименко. — Степанида Сидоровна была женщина добрейшей души. Неужели наша медицина так бессильна?

— В данном случае бессильна, — не стал скрывать Тарас Тарасович.

— Жаль, очень жаль, — повторил Максименко. — Я пока ничего не скажу жене. Не стану убивать заранее.

Так они не спеша шли и не спеша разговаривали о скорой смерти Степаниды Сидоровны Перебейкопыто. За этим невеселым разговором они достигли конца центральной улицы, где уже не светили фонари, возможно, с целью экономии электричества, и свернули на параллельную улицу, где и вовсе не было фонарей, за исключением одного, причем горевшего сейчас, — у дома Максименко. Но луна неплохо светила, и им не приходилось спотыкаться на неровностях выщербленного тротуара.

У дома Максименко, под фонарем, очертившим на земле желтый круг, они попрощались, и попрощались, нужно сказать, довольно сухо. «Всего доброго», — сухо сказал Редьке Максименко. «Будьте здоровы», — сухо ответил тот, после чего они разошлись к своим калиткам и забрякали щеколдами.

Пробираясь по темной дорожке к крыльцу, Тарас Тарасович услышал стук сорвавшегося с дерева яблока, и сразу за забором протяжно ойкнул и чертыхнулся Максименко, что выразительно указывало на то, что яблоко угодило ему по голове. Но тут же на голову Тарасу Тарасовичу упало несколько спелых слив, так как он ненароком задел рукой ветку сливы, росшей у крыльца. Но никакой боли это ему не причинило.

Он отпер ключом двери и вошел в дом, наперед зная, что жена его не могла еще вернуться из подшефного колхоза, куда ее послали вместе с коллегами по банку и вместе со служащими других учреждений убирать созревший на подшефных полях лен. Сперва он включил в пустом доме свет, потом хорошенько вымыл под рукомойником руки, затем позвонил в больницу и узнал у дежурного врача Миры Яковлевны, как чувствуют себя его оперированные. Услышав, что пока все нормально, Тарас Тарасович вскипятил себе чаю на кухне, съел кусок ветчины домашнего копчения, привезенной ему в виде большого окорока одним бухгалтером совхоза, которому он успешно оперировал щитовидную железу, выпил чаю вприкуску с колотым рафинадом и, сняв в коридоре туфли и еще раз вымыв руки, прошел в комнату и прилег с газетой на диване, подложив под локоть подушку в пестренькой ситцевой наволочке.

Он пробежал глазами несколько сообщений ТАСС на первой странице, повернул к себе газету четвертой страницей и, увидев большую статью под заглавием «Сын приехал к отцу», подумал, что и его сын Жорж, уехавший на лето в стройотряде в Сибирь, тоже скоро приедет к нему и проведет дома остаток студенческих каникул. И, подумав так, не стал читать газетную историю о чужом сыне, а опустил голову на подушку, прикрыл лицо газетой и принялся размышлять о своем соседе Максименко и его теще, Степаниде Сидоровне Перебейкопыто, умиравшей от полной сердечной недостаточности.

Тарас Тарасович Редька, начав в здешней больнице зелененьким хирургом, за тридцать лет стал в той же больнице мастером хирургии. За эти годы он столько раз оперировал желудки, рассекал грудные клетки, вправлял вывихи и грыжи, выдергивал гланды, удалял аппендициты, бородавки, всякие непотребные наросты и опухоли, столько передержал в своих руках человеческих рук и ног, накладывая на них гипс или взрезая их скальпелем, что счесть все это было невозможно. И двадцать лет из тридцати он прожил в этом доме, в постоянном соседстве с Максименко, а также с его тещей, Степанидой Сидоровной Перебейкопыто. Степанида Сидоровна была его соседкой и тогда, когда Петро Максименко слесарил в депо, и тогда, когда он заделался капитаном, мотористом и рулевым (все вместе) единственного на реке катера, возившего народ с левого, «городского», берега на правый, «сельский», и обратно. Степанида Сидоровна жила при зяте и тогда, когда Максименко переквалифицировался на короткое время в киномеханики, и когда вдруг стал заведовать городским Домом культуры. Но тогда Петро Максименко относился к Степаниде Сидоровне, как и должно зятю относиться к теще. Теперь же, при нынешнем своем положении начальника «Межрайколхозстроя», Петр Петрович Максименко (и Тарас Тарасович мог поклясться, что это так!) ненавидел свою тещу и ничуть не скорбел о ее близкой кончине, а даже, как казалось Тарасу Тарасовичу, ожидал ее с нетерпением.

И совсем не потому, что Степанида Сидоровна Перебейкопыто не любила, скажем, своего зятя или потому, что с возрастом она, скажем, резко изменилась в худшую сторону. Нет, она отнюдь не не любила зятя, а в силу своего бранчливого нрава, которым наградила ее природа, в силу длинного языка и горластой глотки, тоже доставшихся ей от природы, словом, в силу своей натуры Степанида Сидоровна стала сильно подрывать руководящий авторитет Петра Петровича Максименко. Если раньше, в отдаленное прошлое время, Степанида Сидоровна вихрем выскакивала из калитки (тогда она была гораздо моложе и голос у нее был более крепкий) и кричала вслед удалявшемуся на слесарную работу Петру Максименко, кричала так, что содрогался воздух и с улицы разбегались собаки: «Петька, ты ж не забудь мне в депе чугунок запаять! Смотри не вернись без чугунка, бо вечерять не получишь!» — если она горланила так на всю улицу, то на это ровно никто не обращал внимания. Или если Степанида Сидоровна, воюя с внуками, игравшими на деревьях «в Тарзана», пыталась уберечь от порчи деревья при помощи таких душераздирающих возгласов, как: «Ах вы ироды чумные! Сколько ж вы мне будете сад тарзанить? У кого вы этим тарзанам научились, у батька своего? А ну, спрыгуйте на землю, бо рогачом и вас, и батька вашего отметелю!..» — если кричала она так, разнося свои слова в уши ближних и дальних соседей, то на это никто не обращал внимания, поскольку подобные возгласы Степаниды Сидоровны были для всех привычны, как привычны они были и для самого Петра Максименко.

Но когда Петро Максименко заруководил «Межрайколхозстроем» и стал Петром Петровичем Максименко, такое неизменившееся поведение Степаниды Сидоровны, ее постоянные свары с соседями и ее речь, состоявшая из сплошного крика, стали шокировать его. Кстати, у Максименко действительно был строительный дар и Тарас Тарасович являлся неизменным свидетелем того, как Максименко постоянно что-нибудь да строил по хозяйству: то удлинял веранду, то переделывал погреб, то мастерил новый курятник, то несколько лет сряду бурил во дворе артезианский колодец, но, к сожалению, до родниковой жилы так и не добрался, видимо, в силу ее сверхглубинного залегания, то самолично вкопал перед домом столб и снабдил его электрической лампочкой и так далее и так далее. Так что перемещение Максименко с Дома культуры на строительную работу не было беспричинным. Правда, должность была немалая, и хотя Степанида Сидоровна после сего перемещения по-прежнему называла зятя «Петькой» и по-прежнему могла крикнуть ему: «Ты чего пнем стоишь на дороге? — обходить тебя надо!» (такое и подобное не раз слышал за забором Тарас Тарасович), но тем не менее она тоже понимала, на какую высокую высоту занесло ее зятя, и пользовалась его высотой на свой лад. Теперь, прибегая на базар, Степанида Сидоровна без всякого стесненья норовила ухватить товар за полцены, криком объясняя продавцам, что она не какая-нибудь такая, а совсем не такая, потому что «мой Петька вон какой начальник» и что он «такое с тобой сделает, что ты больше из села на базар не явишься». В магазинах Степанида Сидоровна не признавала никаких очередей и в нарушение порядка лезла вперед, оповещая всех и каждого, по какому праву она это делает.

Петр Петрович Максименко пытался уразумить и приструнить тещу, внушить ей, что он уже не тот Петька, который слесарил когда-то в депо и паял ей чугунки, и даже не тот, которому подчинялись недавно в Доме культуры кассирша, киномеханик, руководительница хора и музыканты духового оркестра, а совсем, совсем другой человек. Но это совершенно не действовало на Степаниду Сидоровну. Проведя после очередного внушения денек-другой безвыходно за своим забором, Степанида Сидоровна вновь появлялась на базаре и в магазинах и вновь принималась шастать по соседям, преследуя в этом шастанье единственную цель — похвалиться своим достатком и перечислить, какие пополненья произошли в их доме за последние дни. Таким образом, благодаря язычку Степаниды Сидоровны и тому, что она решительно ничего не умела скрывать, многие жители нашего городка доподлинно знали, в какой день и из какого колхоза, где «Межрайколхозстрой» вел работы, в погреб Петра Петровича Максименко поступила бочка квашеной капусты, когда и даже кем доставлен забитый кабанчик, откуда привезена и в количестве скольких мешков картошка, или бочонок меда, или соленые грибки и тому подобное. Хвастаясь своим положением, Степанида Сидоровна непременно упоминала о том, что если ее Петька захочет, так ему «и быка живого на дом представят».

Не ясно ли, что такое поведение Степаниды Сидоровны подрывало авторитет Петра Петровича в глазах горожан и, конечно же, способствовало тому, что он самым чистосердечным образом возненавидел свою тещу. Он ее возненавидел и радовался (так думал Тарас Тарасович), что вскоре его теща, Степанида Сидоровна Перебейкопыто, благополучно отправится к праотцам и навсегда освободит от своего присутствия.

Но, перебрав мысленно отношения Петра Петровича Максименко и его тещи, Тарас Тарасович Редька принялся развивать свою мысль дальше и анализировать свои отношения с Петром Петровичем.

Тарас Тарасович повернулся на бок, поправил сползавшую с лица газету, дабы ему не мешал свет настольной лампы, и углубился в размышления.

Нет, дружескими их отношения не назовешь. Хотя когда-то, когда Тарас Тарасович был еще зелененьким хирургом, а Петро Максименко слесарил в депо, а потом возил с берега на берег пассажиров на катере, в то далекое когда-то, они, пожалуй, водили дружбу, выражавшуюся в довольно регулярных выездах на рыбалку и походах за грибами в обществе собственных жен. И добрососедскими их отношения не назовешь. Хотя когда-то, когда рыбалка и грибные сборы как-то сами собой сократились до минимума, а потом и вовсе до нуля, в то, не столь уж далекое когда-то, они, пожалуй, оставались добрыми соседями и понемногу захаживали друг к другу. Во-первых, Тарас Тарасович первым в городе приобрел телевизор, так что иногда семейство Максименко, включая тещу Степаниду Сидоровну Перебейкопыто, приходило к ним «на передачу». Во-вторых, у Тараса Тарасовича на дому был телефон (редкость в городке), так что иногда Петро Максименко забегал к нему позвонить в свой Дом культуры и отдать нужные распоряжения или уведомить, что он прихворнул и чтоб его не ждали. Что касается Максименко, то и он владел ценными вещами, побуждавшими Тараса Тарасовича жить с ним в мире. Во-первых, у Максименко был хороший набор садовых инструментов, и Тарас Тарасович наведывался к нему за этими инструментами, которыми опрыскивал, подрезал и подпиливал деревья у себя в саду. Во-вторых, у Максименко имелись ко́злы для пиленья дров и превосходная острая пила, и Тарас Тарасович, случалось, заходил к нему за козлами и пилой, пилил его пилой на его козлах с сыном Жоржем березовые стволы и относил козлы и пилу обратно.

Но все это опять-таки было когда-то. Последние два года отношения их портились, портились да вконец испортились. Тарас Тарасович полагал, что возглавив «Межрайколхозстрой» и став заодно членом народного контроля райисполкома, Петр Петрович Максименко повел себя касательно Тараса Тарасовича не лучшим образом. Став членом комитета народного контроля райисполкома, Петр Петрович отчего-то нацелил свой взор именно на городскую больницу, будто не было во всем районе иных больниц и будто у самого Петра Петровича не было своих строительных забот, а была лишь одна забота — держать под неусыпным надзором городскую больницу. И, держа под неусыпным надзором больницу, Петр Петрович лично стал насылать в нее (как думал Тарас Тарасович) проверочные комиссии, выбирая для проверки то время, когда главврач удалялся в отпуск, уезжал на переподготовку или на курсы усовершенствования, а Тарас Тарасович замещал его.

Первая комиссия отметила неудовлетворительное санитарное состояние больницы, с чем Тарас Тарасович абсолютно не согласился, ибо в это время в больнице шел ремонт, в палатах была скученность и об идеальном санитарном состоянии не могло быть речи. Вторая комиссия обнаружила большую текучесть кадров младшего медперсонала и вменила это в вину Тарасу Тарасовичу, хотя кадрами он не ведал, а ведал ими главврач, невропатолог по профессии, который в то время только-только отбыл на курсы усовершенствования, оставив на три месяца на него больницу. Третья комиссия чистотой и кадрами не интересовалась, а расположившись в больничном садике, за дощатым столом, где обычно выздоравливающие забивали «козла», вызывала к себе врачей, сестер и санитарок и о чем-то беседовала с ними под тенью акации на свежем воздухе. Врачи, сестры и санитарки тут же посвятили в суть своих бесед Тараса Тарасовича, и ему стало ясно, что комиссия желает уличить его — о, ужас! — во взятках. Комиссия интересовалась, требует ли Тарас Тарасович от своих пациентов некую мзду за свой труд, и если не требует прямо, то, возможно, в форме намеков. Интересовалась, как он относится к всевозможным подношениям со стороны больных и в чем эти подношения выражаются.

Узнав об этом, Тарас Тарасович крайне разнервничался, отменил в тот день операцию, а на другой день, когда комиссия явилась в садик и уселась за тот же столик под акацией, намереваясь продолжить работу, Тарас Тарасович, увидев комиссию из окна своего кабинета, вышел в садик и лично сам выгнал вон за ворота комиссию, состоявшую из двух неизвестных ему мужчин и одной, тоже неизвестной ему женщины в очках. Потому что он никогда ничего не требовал от своих больных: ни намеками, ни полунамеками. Но когда женщина, которой он, допустим, вправил грыжу и давно забыл об этом, когда эта женщина, спустя год или полгода, вдруг является к нему домой, разузнав у кого-то, где он живет, приносит полную корзину отборной, только что снятой с куста черной смородины и просит принять смородину, он не может выгнать эту женщину за калитку и швырнуть ей вслед корзину с ягодой. Тарас Тарасович считал, что, поступи он так, он обидит человека. А потому и не отказывался от таких вот подношений, не видя в них ничего плохого. Плохость в этом видел его сосед, член комитета народного контроля райисполкома Петр Петрович Максименко и, видя ее, направлял на него комиссии. После первой комиссии, встретив его на улице, Петр Петрович Максименко сказал ему:

— Не ожидал, Тарас Тарасович, что в больнице санитария не в порядке. Акт вы, правда, не подписали, но все-таки надо исправлять положение.

Тарас Тарасович тут же стал твердить о ремонте, препятствующем надлежащей чистоте.

После второй комиссии, встретив его на улице, Петр Петрович сказал ему:

— Что ж это у вас, Тарас Тарасович, с кадрами непорядок? Так мы с вами далеко зайдем.

И опять Тарас Тарасович принялся доказывать, что не имеет к кадрам никакого отношения, а лишь по нужде, потому что некому, замещает главврача.

После третьей комиссии, встретив его на улице (это было за два дня до того, как тещу Петра Петровича привезли на «неотложке» в больницу), Петр Петрович сказал ему:

— Да, товарищ Редька, такое дело никуда не годится. Комиссию выгнали, людей оскорбили… Будем слушать вас на исполкоме. По всем параграфам заслушаем. Так что готовьтесь.

Сегодня они тоже встретились на улице, вернее, у ресторана с неофициальным названием «Женские слезы», но сегодня говорили только о предстоящей смерти Степаниды Сидоровны Перебейкопыто…

Тарас Тарасович неподвижно лежал на диване и думал свою думу. Лицо его закрывала газета, чуть шевелившаяся от его глубокого, мерного дыхания. Горела настольная лампа под зеленым стеклом абажура, потикивали стенные часы, отсчитывая вечные секунды, а Тарас Тарасович лежал и думал, думал, думал… Вот он, Тарас Тарасович Редька… А там, за забором, он, Петр Петрович Максименко… начальник «Межрайколхозстроя»… И что бы такое сделать?.. Такое сделать… сделать что-нибудь такое, чтоб дать крепкий щелчок по носу соседу Петру Петровичу?.. Но что именно сделать, Тарас Тарасович никак не мог придумать. Он до боли напрягал мысли, даже сосредоточенно сопел под газетой, но ничего дельного не шло ему на ум.

Было уже поздно: часы, кажется, пробили два ночи. Тарас Тарасович, кажется, подумал, что ему пора раздеться, погасить надоевший свет и перебраться с дивана на постель, под одеяло. Но вдруг послышался звонок. Сперва ему показалось, что это вновь с кошачьим шипеньем бьют часы. Но потом он наконец сообразил, что это не часы, а телефон. Он медленно поднялся с дивана и медленно, как бы паря по воздуху, пошел к телефону с нехорошим предчувствием, что звонят из больницы, а раз ночью, значит — что-то случилось.

Говорила дежурный врач Мира Яковлевна. В больницу доставлена в тяжелом состоянии станционная стрелочница. Четверть часа назад она по неосторожности попала под прибывавший поезд. Отрезаны обе ноги и поврежден череп. Они пытаются остановить кровотечение. Мира Яковлевна, обычно сдержанная, обладавшая феноменальным спокойствием, дышала в трубку, как паровоз, и голос у нее дрожал. Видимо, стрелочница была ее знакомая, а для врача нет ничего хуже, нежели оперировать знакомых, а тем более видеть их смерть…

— Немедленно на стол! — приказал Тарас Тарасович, не дослушав Миру Яковлевну. — Готовьте к операции. Вызовите операционную сестру… Нет, нет, не Лесю, а Марину, она более расторопна. Пошлите за всеми, кто необходим. Ассистировать будет Пирей. Я выхожу…

Спустя совсем короткое время Тарас Тарасович Редька бежал по неосвещенной улице, цепляясь носками туфель за неровности выщербленного тротуара, к центральной площади. Луна упряталась в тучах и бежать в темноте было чрезвычайно трудно. Он будто все время натыкался на темную и твердую воздушную стену и ему, как пловцу, приходилось раздвигать ее руками. Но вскоре он свернул на параллельную улицу, где светили фонари, и ускорил бег.

На площади гуляющих уже не было. Лишь один милиционер Верба одиноко дремал на скамье у входа в сквер, надвинув на глаза фуражку с лакированным козырьком. Услыхав тяжелый топот бегущих ног, Верба мгновенно проснулся и подскочил со скамьи, готовый к любой неожиданности. Грузный, тяжело дышавший Тарас Тарасович, пробегая мимо Вербы, резко взмахнул рукой, предупреждая тем самым Вербу, чтоб тот не вздумал его останавливать, и скрылся в скверике, ошеломив своим появлением Вербу и заставив его застыть на месте с открытым ртом. В скверике, погруженном после танцев в глухое молчание, бежавший и громко сопевший Тарас Тарасович вспугнул несколько целующихся парочек, которых совершенно не заметил под деревьями.

В таком взъерошенном, полурастрепанном виде Тарас Тарасович вбежал в больницу, где его уже ждал едва ли не весь персонал, созванный в срочном порядке Мирой Яковлевной. Врачи, санитарки и сестры расступились перед ним, пропуская к раковине мыть руки. Тарас Тарасович недоуменно приподнял брови, не увидев среди них своего ассистента, молодого хирурга Пирея. Мира Яковлевна без слов поняла его и молча указала рукой на широкую белую дверь в операционную. Он тоже молча кивнул, поняв, что пострадавшая уже на столе и Пирей начал операцию.

Облаченный во все стерильное, Тарас Тарасович, входя в операционную, неожиданно весь передернулся и чертыхнулся — так хлестнул его по нервам тягучий и визгливый скрип двери.

«Ну, покажу я этому прохвосту!» — подумал он о завхозе и еще раз передернулся, когда дверь закрывалась.

И тот же час забыл об этой мелочи. По лицам находившихся в операционной, по тому, как Пирей стоял в стороне от операционного стола, потому что у хирургической сестры Марины были опущены руки, он понял, что опоздал.

— Когда? — глухо спросил он сквозь марлевую повязку.

— Две минуты назад, — услышал он голос Марины.

А хирург Пирей сдавленным голосом объяснил:

— Большая потеря крови. Но сердце поразительно крепкое. Иначе все кончилось бы на пути в больницу.

Тарас Тарасович вплотную подошел к операционному столу, на котором возвышалось покрытое белым квадратное, без ног тело, приподнял край простыни. Женщине было лет тридцать. К счастью, он ее не знал.

— Увезите, — сказал Пирей санитаркам, когда Тарас Тарасович опустил край простыни.

Санитарки покатили к операционному столу узкий металлический столик на колесиках, собираясь переложить на него тело умершей. И как раз в эту минуту Редьке пришла чудовищная мысль. Правда, она явилась ему не сразу, а как бы родилась из нескольких мыслей, наплывавших толчками. Сперва к нему, будто запоздалое эхо, донеслись слова Пирея: «Но се-е-ердце по-ра-зи-тельно кре-епкое!..» И еще раз, но уже в более напористом звучании: «Но серр-рдце порр-ра-зительно крр-репкое!..» Потом в его мозгу мгновенно прочертилась огненная линия и соединила три засветившиеся точки: операционный стол, южную оконечность Африки вместе с городом Кейптауном и палату, где лежала теща Максименко, Степанида Сидоровна Перебейкопыто. И Тарас Тарасович тут же решил: пересадка сердца! Да, да! Не сумев спасти одну женщину, он спасет ее сердцем жизнь другой! Если смог доктор Бернард, то сможет и он! У них не какая-нибудь сельская больничка, а нормальная городская больница, с нормальным оборудованием и даже с аппаратом «сердце-легкое», и с опытным специалистом при нем, присланным на днях из Чернигова…

Тарас Тарасович жестом полководца остановил санитарок, снимавших со стола труп стрелочницы.

— Оставьте, — сказал он им. Затем громко и четко произнес: — Сегодня, коллеги, мы с вами впервые в нашем районе сделаем трансплантацию сердца!

Он усмехнулся, увидев, как у его коллег, не исключая и хирурга Пирея, полезли на лоб глаза.

— Да-да-да! Либо мы сегодня же спасем больную из первой палаты Перебейкопыто, либо завтра мы потеряем и ее! — снова раздельно и четко сказал он.

Желая что-то произнести, хирург Пирей начал медленно раскрывать рот и раскрыл его так широко, что уже ничего не мог произнести. Но Тарас Тарасович, привыкший угадывать мысли своего ассистента, все понял.

— Я понял вас, Костя, — сказал он ему. — Я сейчас же вызову хирурга Слепня и хирурга Груздя из железнодорожной больницы, они нам помогут. Оставайтесь в операционной и ждите моих распоряжений. Я постараюсь немедленно уладить все формальности.

С тем он быстро вышел из операционной, и снова его передернуло от дверного скрипа. Врачи, сестры и санитарки, дожидавшиеся за дверью исхода операции, прервали свои пустые разговоры, и все лица обратились к нему.

— Друзья, сегодня в нашей больнице свершится величайшее событие! — сказал он им торжественным голосом. — Мы возьмем здоровое сердце и пересадим его умирающей Перебейкопыто из первой палаты.

И снова он увидел, как у всех полезли на лоб глаза, а Мира Яковлевна схватилась рукой за грудь, точно он собирался взять для Степаниды Сидоровны ее сердце. Не дав никому опомниться, Тарас Тарасович тут же стал отдавать распоряжения: велел тотчас же послать за хирургами Слепней и Груздем, а также за родственниками умершей стрелочницы. Узнав, что муж покойной находится в вестибюле и не знает о смерти жены, Тарас Тарасович как был в стерильных чулках, в стерильном халате и с марлевой повязкой на лице, выбежал в коридор.

В тускло освещенном вестибюле возле кадки с фикусом сидел мужчина в железнодорожной форме, низко нагнув голову и обхватив ее растопыренными пальцами. Тарас Тарасович, неслышно ступая мягкими чулками по кафелю, подошел к нему, взял его под руку и повел в свой кабинет. Сообщив тяжелую для него весть, Тарас Тарасович сразу же и с большим возбуждением стал говорить ему о той гуманной миссии, какую он совершит, если не станет препятствовать тому, чтобы здоровое сердце его покойной жены забилось в груди другой женщины.

Ровно в ту же минуту убитый горем железнодорожник дал письменное согласие. Ровно через несколько минут, распорядившись предварительно, чтоб хирург Пирей начинал свое дело, Тарас Тарасович, а с ним Мира Яковлевна и прибывшая на подмогу врач-окулист вошли в первую палату. Возле Степаниды Сидоровны дежурила ночная сестра с кислородной подушкой. Глаза у Степаниды Сидоровны совсем ввалились, нос заострился и стал прозрачным, губы на синюшном лице казались угольно-черными. Слабо постанывая, Степанида Сидоровна с трудом втягивала в себя маленькими глотками кислород из подушки, и было ясно, что жизнь покидает ее. Но здравый рассудок еще жил в ней, она поняла, что предлагает ей Редька, и, поняв, невнятно прошептала:

— Одинаково мне… Выкидывайте его…

Мира Яковлевна быстро написала на чистом листе бумаги все, что следовало написать, и Степанида Сидоровна слабой рукой, так что все буквы пошли враскос, подписала бумагу.

Ровно еще через несколько минут, распорядившись предварительно, чтоб Степаниду Сидоровну везли в операционную, но не в ту, где работал сейчас Пирей, а в более просторную, где стоял аппарат «сердце-легкое», Тарас Тарасович вошел к себе в кабинет, проворная санитарка, голубоглазая Настенька, неделю назад поступившая к ним на работу, внесла ему два стакана крепко заваренного чаю. В это время в кабинет разом вошли запыхавшиеся и еще заспанные хирурги — пожилой Слепня, с блеском делавший операции на легких, и хирург Груздь, тоже пожилой, отличный реаниматор, спасший немало людей, у которых наступила клиническая смерть.

Узнав от Тараса Тарасовича суть дела, оба они удивились и поразились не меньше, чем его коллеги по больнице.

— Позвольте, но это… то есть, я даже не придумаю, что сказать!.. — оправившись от первого шока, басом прогудел Слепня. — Подобное… то есть, нечто такое… почти из области фантастики!

— Как вам пришло в голову, Тарас Тарасович? — сказал в свою очередь Груздь, после того как оправился от шока. — Ведь… ведь ваша больная Перебейкопыто элементарно не подготовлена к операции. Подобных больных готовят месяцами… Ну, неделями, на худой конец…

— Коллеги, — сказал им Тарас Тарасович, допив свой чай вприкуску с колотым рафинадом. — У меня нет не только месяца, нет даже дня для такой подготовки. Завтра, в крайнем случае послезавтра мне уже некого будет готовить, а сердце стрелочницы я не могу сберечь, ибо не располагаю средствами для консервации. Речь идет только о прямой пересадке: взяли — пересадили! Вас я призвал, рассчитывая на вашу братскую помощь. Но если… если вы отказываетесь… Что ж, принудить вас я не волен. А жаль, крайне жаль…

— Да нет же! В принципе пока я не сказал ни «да», ни «нет», — прогудел басом Слепня. — Позвольте хотя бы обдумать… И потом… Как же несовместимость тканей?..

— Я все беру на себя! — твердо заверил его Тарас Тарасович.

— Нет, нет!.. Лично мне тоже необходимо собраться с мыслями, — сказал Груздь. — Ведь речь идет не о том, чтобы вывести человека из состояния кома. Все гораздо сложнее…

— Коллеги, — ответил им Тарас Тарасович. — У нас нет времени на размышления. Слышите?.. — Он указал на книжную полку, где стоял миниатюрный будильничек. Будильничек в это время зашипел точно так же, как дома у Тараса Тарасовича шипели стенные часы, и стал отбивать мелодичные кошачьи удары. — Вы слышали три удара. Ровно через несколько минут я начну вскрывать грудную клетку больной Перебейкопыто. Иного выхода у меня нет. Прошу извинить, что обеспокоил вас. Что ж, постараюсь обойтись своей гвардией… Спокойной ночи, — заключил он и направился к двери.

— Я согласен! — выдохнул хирург Слепня.

— Я тоже! — решительно сказал хирург Груздь.

— Очень рад. — Тарас Тарасович благодарно наклонил голову и открыл дверь в коридор.

Когда входили в просторную операционную, где уже все было готово: на столе лежала усыпленная наркозом Степанида Сидоровна и работал аппарат «сердце-легкое», Тараса Тарасовича вновь со страшной силой полоснул по нервам острый скрип двери.

— Мерзавец! — зло сказал Тарас Тарасович, адресуясь к бездельнику завхозу. И, вспомнив, что видел его вечером под ручку с женой, добавил: — Гуляка чертов!

Все обернулись к нему, стараясь понять, кого из них он имеет в виду и чем он рассержен, а хирург Слепня и хирург Груздь выразительно переглянулись, показав друг другу глазами, что такое начало операции им не по душе. Но и во время операции протяжно-нудное скрипенье двери отвлекало и раздражало Тараса Тарасовича. В конце концов, когда выходившая из операционной Мира Яковлевна вновь вернулась к столу, он не выдержал и гневно крикнул ей:

— Прекратите туда-сюда шлендать! Кто вышел — запрещаю возвращаться! Иначе — все вон!..

В остальном же операция шла превосходно. Никакой усталости Тарас Тарасович не чувствовал, даже напряжения особого не испытывал. Когда он долго стоял у стола, Слепня сменял его, затем он сменял Слепню. Ассистировал им Груздь, потом к нему подключился освободившийся Пирей, не пожелавший отдыхать, закончив свое дело в соседней операционной. Как никогда, Тарас Тарасович оперировал с великим вдохновением. И все работали с вдохновением: одни у стола, другие — за сложными аппаратами. Тарас Тарасович держал в своих руках отсеченное сердце, вынутое из груди Степаниды Сидоровны Перебейкопыто. Оно было дряблое, вымочаленное и непомерно расширенное, то есть деформированное. Оно вконец сработалось и не желало больше перегонять кровь по телу крикливой Степаниды Сидоровны и служить ее вредному характеру. И другое сердце держал он в руках — упругое, мускулистое, готовое к длительной и выносливой работе. И это сердце, эту чудесную машину жизни он с наслаждением, задыхаясь и обливаясь счастливым потом, который то и дело промокала салфетками с его лба и щек, потому что руки у него были заняты, сестра Анечка, тоже из новеньких, — это сердце он вложил в разъятую грудь Степаниды Сидоровны, и начался самый ответственный этап операции: сшивание сосудов.

Когда все кончилось, Тарас Тарасович кое-как доплелся до своего кабинета и в изнеможении повалился на диван. Шустренькая голубоглазая санитарка Настенька проворно внесла два стакана чая и колотый рафинад в домашней сахарнице, но он устало махнул рукой: какой там чай сейчас!..

Был уже полдень. Тарас Тарасович определил это по желтому солнечному квадрату, лежавшему на крашеном полу у дивана. Этот квадрат всегда появлялся на полу к полудню. А потом и будильничек, зашипев точь-в-точь так, как шипели дома стенные часы, начал тоненько отбивать удары. Вялый, уставший мозг Тараса Тарасовича машинально сосчитал удары: десять и… кажется, два. Тарас Тарасович накрыл лицо газетой со статьей «Сын приехал к отцу», чтоб солнце не било в глаза. И прежде чем отдаться сну, успел подумать, что операция длилась восемь часов и ровно несколько минут.

Неделю или две, во всяком случае очень долго, Тарас Тарасович безвыходно находился в больнице. По десять раз на день заходил в палату (совершенно стерильную!), где сперва лежала, а потом уж и сидела на койке Степанида Сидоровна Перебейкопыто. Пока все шло отлично: Степанида Сидоровна уже улыбалась ему, прикладывала руку к сердцу, показывая (ей строго-настрого запрещалось говорить), как она благодарна Тарасу Тарасовичу, и всякими жестами объясняла, что довольна своим новым сердцем. Разговаривать ей запретил сам Тарас Тарасович, он же приказал тем немногим, кто имел доступ в палату, обращаться к Степаниде Сидоровне только шепотом, и постоянно внушал ей, что ей самой разговаривать ни в коем разе нельзя, ибо это повредит приживлению чужого сердца. Хирурги Слепня и Груздь, тоже имевшие доступ в палату, так как они на равных с Тарасом Тарасовичем участвовали в операции, а стало быть на равных несли ответственность за состояние Степаниды Сидоровны, не соглашались с ним в этом вопросе и настаивали на том, чтобы Степаниде Сидоровне не запрещалось разговаривать. Но Тарас Тарасович истово держался своего. Больше всего он опасался, что, заговорив, Степанида Сидоровна по привычке перейдет на зычный крик, это участит ритм сердца, вызовет ненужное перенапряжение и может привести к нежелательным последствиям. Степанида Сидоровна с младенческой покорностью подчинялась ему, всему, что он от нее требовал, с величайшим послушанием выполняла сложные процедуры и вообще была кротка, как ангел небесный. Тарас Тарасович не мог нарадоваться на свою больную, и по мере того, как она выздоравливала, он все больше времени проводил в ее палате, сидя в своем стерильном одеянии у ее койки, и часами разговаривал с нею, по-прежнему строго требуя, чтоб она отвечала только жестами и мимикой и ни в коем случае не открывала рта.

Жена Тараса Тарасовича все еще находилась в подшефном колхозе на уборке льна, так что с домом его никто и ничто не связывало, и вскоре он совсем свыкся с житьем в больнице. Днем он делал обходы, иногда оперировал, но больше позволял оперировать Пирею, чему тот был очень рад, основное время просиживал подле Степаниды Сидоровны, спал на диване в своем кабинете, закрывая лицо газетой со статьей «Сын приехал к отцу», и ел ту же пищу, какой кормили больных: окорок домашнего копчения, любимый гороховый суп и чай вприкуску с колотым рафинадом…

С каждым днем он все больше убеждался, что нынешняя Степанида Сидоровна — это вовсе не прежняя Степанида Сидоровна. Она помолодела лицом, у нее разгладились морщины, седые волосы приобрели натуральный пепельный цвет, исчезла дряблость кожи. Главное же, у нее в корне изменился характер. Теперь-то Тарас Тарасович мог с уверенностью сказать, что угодившая под поезд станционная стрелочница была кротка по натуре, добра душой, молчалива и многотерпелива. И эти чудесные качества вместе с ее молодым сердцем переселились теперь в Степаниду Сидоровну.

И вот пришло окончательное выздоровление. Степанида Сидоровна Перебейкопыто покинула больницу. Она смиренно благодарила Тараса Тарасовича за спасение, даже всплакнула от избытка чувств тихой слезой, и все твердила, твердила ему ласковым шепотом:

— Спасибо, миленький, спасибо вам… Век не забуду… По-соседски вы со мной обошлись… Век не забуду…

В тот же день Тарас Тарасович, чувствуя, что совсем изнемог и что ему необходимо отдохнуть, взял отпуск в своей больнице и прямо из больницы, не заходя домой, куда совсем отвык ходить, сел на автобус и покатил в колхоз к жене.

Он провел в колхозе немало дней и все эти дни добровольно помогал горожанам, шефствующим над колхозом, убирать на поле лен, окучивать картошку и полоть свеклу. Они вставали с женой на зорьке, пили у хозяйки парное молоко и сырые яйца, брели по росной траве в поля, выдергивали руками из спекшейся земли золотистый лен, вязали золотые снопы, бросали их в кузов машин, обедали на поле любимым гороховым супом, купались вечером в теплой илистой речушке, поросшей по берегу рясными вербами, снова пили на ночь парное молоко, заваливались спать на хозяйском сеновале, и все это было неизмеримо прекрасно. Тарас Тарасович целиком отрешился от больничных забот, операций, обходов, диагнозов, жалоб, слез, сетований и так далее и так далее и чувствовал себя вольной пташкой, живущей без заботы и труда, ибо труд, которым он теперь занимался, не был ему в тягость и доставлял лишь удовольствие.

Но вдруг жена сказала, что ему нужно съездить на денек домой: возможно, пришли письма от сына, возможно, Жорж сам приехал и ждет их дома, не зная, когда они появятся и где их искать. Тарас Тарасович охотно согласился, потому что, кроме этих дел, которые он считал в общем-то мелкими, у него было дело куда важнее: узнать, как чувствует себя Степанида Сидоровна Перебейкопыто. Тряхнув стариной, он отправился в город на попутке, как делал это в студенческие годы, когда его финансы «пели романсы» и когда тратиться на поездки из института домой на поезда и автобусы считалось непозволительной роскошью.

По мере того как, сидя на мешках с цементом в тряском кузове, он приближался к городу, его тревога о здоровье Степаниды Сидоровны возрастала, а вместе с этим усиливалось и сознание собственной вины перед Степанидой Сидоровной. Какой же он негодяй, думал он, если, сделав одну из самых трудных в мире операций, он на целую неделю, а может, и на целый месяц забыл о Степаниде Сидоровне! Правда, она по-прежнему оставалась под наблюдением Слепня, Груздя и Миры Яковлевны, но сам-то он, сам!..

Въехав в город, грузовик свернул на узкую улочку, в конце которой находилась небольшая мебельная фабрика. Тарас Тарасович застучал в кабину, желая высадиться раньше, но шофер не услышал или не захотел услышать и довез его до самой фабрики. Выбравшись из кузова, Тарас Тарасович отряхнул от цементной пыли безобразно измявшиеся брюки и пиджак. Он подумал, что в таких брюках и в таком пиджаке, испачканных сухим цементом, ему неловко показываться на центральной площади. Но делать было нечего, так как путь его к дому лежал только через центральную площадь. К счастью, уже занимались сумерки и это несколько успокаивало его: авось в сумерках его одеяние будет не так заметно.

Вечер снова был субботний. В скверике, возле танцплощадки, собиралась молодежь: на скамейках сидели, а по дорожкам гуляли парочки. Но фонари еще не зажглись, и в вечерней полутьме никто не обращал на Тараса Тарасовича внимания. Но как только он вышел на площадь, на столбах ярко вспыхнули лампочки, осветив гуляющую публику. И опять ему первым на глаза попался милиционер Верба, расхаживавший возле пустой цистерны «Квас». Тарас Тарасович поздоровался с ним, сгорая от неловкости за свой негожий вид, но Верба почему-то не ответил, а, прощупав его с ног до головы глазами, осуждающе хмыкнул и покачал головой, как бы говоря: «Смотрите, товарищ хирург, дело кончится плохо!..» Но больше никого из знакомых он, слава богу, не встретил: ни за углом универмага, ни на подходе к ресторану с неофициальным названием «Женские слезы», ни у фонтана, бьющего изо рта и ноздрей жабы и окружавших ее жабенят, хотя прогуливающейся публики было предостаточно.

На параллельной улице, на улице Тараса Тарасовича, гуляющих пар не было. Но детвора еще не угомонилась и не бросила своих поздних игр. В темноте мимо Тараса Тарасовича с гиканьем промчалась ватага мальцов, неизвестно куда и зачем бегущих. Другая ватага мальчишек буцала посреди улицы в футбол прямо напротив дома Петра Петровича Максименко, так как здесь горел фонарь и босоногие футболисты могли видеть мяч.

Тарас Тарасович подошел к своей калитке, взялся за ручку и вдруг отскочил в сторону и прижался к забору, так испугал его давно забытый голос Степаниды Сидоровны Перебейкопыто.

— Ах вы ироды, проклятущие! Чтоб вас чертяки позабрали! — кричала на мальчишек Степанида Сидоровна, выскочив из калитки. — Чтоб вас по головам всю жизнь стукало, как вы под моими окнами стукаете! Вон под хирургову хату ступайте и стукайте ему в ворота, так он вам скоро ноги скальпльом отчекрыжит!.. Вот я сейчас Петьку своего вызову, он вам покажет! Он ваших батьков в момент с работы поскидает!..

Степанида Сидоровна схватила не то камень, не то твердый ком земли и запустила им в темноту, за черту света, по убегавшим футболистам. А сама все продолжала и продолжала кричать.

Тарас Тарасович тихонечко, чтоб Степанида Сидоровна не заметила его, прошмыгнул в свою калитку, неслышно набросил крючок и на цыпочках прокрался по темному саду к крыльцу. Ему было жутко и страшно от того, что к Степаниде Сидоровне вернулся прежний голос. Выходит, что все его надежды были тщетны: сердце доброй, смирной стрелочницы хотя и прижилось в груди Степаниды Сидоровны, но никаких изменений в ее натуре так и не случилось. А ведь сперва все шло отлично… Ах, несчастный он фантазер! Ведь он считал, что стоит на пороге грандиозного открытия!..

Мало-помалу Тарас Тарасович успокоился. Включил в доме свет, умылся, переоделся в пижаму, поужинал на кухне куском ветчины домашнего копчения, презентованной ему в виде большого окорока бухгалтером совхоза, которому он успешно оперировал щитовидную железу, выпил чаю вприкуску с колотым рафинадом. Потом проверил почту, огорчился, что от сына Жоржа ничего нет, и решил лечь спать. Обычно он спал в проходной комнате на диване: здесь под рукой телефон, а это удобно, учитывая, что по ночам ему часто звонят из больницы. Но сегодня он решил улечься в спальне, на кровати с мягкой периной.

Он разобрал постель и начал снимать с себя пижаму, как вдруг ему почудились шаги в саду, а потом и под окнами. А в какой-то миг показалось, будто к стеклу прильнуло что-то белое и тут же отпрянуло. Тарас Тарасович выключил свет и посмотрел из-за занавески в сад. Опять ему показалось, будто мелькнуло что-то белое. Но, вглядевшись получше, он сообразил, что это ствол побеленной яблони. Он снова лег под одеяло и уже начал засыпать, как неожиданно зазвенело разбитое стекло, посыпались осколки, в комнату что-то влетело и покатилось по полу. Опять что-то со звоном влетело и покатилось. Тарас Тарасович вскочил с постели и высунул в разбитое окно голову, рискуя порезать шею и лицо оставшимися в раме стеклами. Опоздай он секундой, он ничего бы не увидел. А так он собственными глазами увидел, как человек, весь в белом, одним махом перелетел через забор, где чернел вишняк, и его не стало. Только сухая малина зашуршала за забором.

«Что такое, уж не сон ли? — подумал Тарас Тарасович, обескураженный случившимся. — Неужели в нашем городе разбойники появились?.. Это что ж такое — окна ночью бить?!»

Тарас Тарасович с большой осторожностью втянул голову обратно в комнату, включил на ощупь свет и, продолжая оставаться в том же неведении, пытался понять, что все это значит и как ему следует сейчас поступить: вызвать милицию или самому выйти в сад и посмотреть, не прячется ли там еще кто-то.

Неожиданно он заметил закатившееся в угол яблоко — большое красное яблоко, величиной с добрый кулак. Тарас Тарасович поднял яблоко, оглядел его и вдруг стал громко хохотать. Помня, что в комнату влетело два предмета, он принялся искать второе яблоко и тут же обнаружил его под кроватью. Так вот оно что!.. Окно разбил Максименко, это его яблоки! Только у него растут такие красные яблоки, величиной с добрый кулак!.. И Тарас Тарасович начал оглушительно хохотать: теперь-то он наверняка знал, чем разъярил Максименко и почему тот бьет ему окна. Тарас Тарасович шлепал себя рукой по лбу и, хохоча на чем свет стоит, приговаривал:

— Вот отомстил я ему, вот отомстил!.. Хо-хо-хо!.. А я-то не знал, что б такое придумать!.. Ха-ха-ха!.. Ах ты, сукин сын!.. Радовался, что теща помрет?.. Хи-хи-хи!.. Он радовался, а я ему — бац! — в полном здравии Степаниду Сидоровну вернул!.. Хо-хо-хо!.. Теперь радуйся, теперь разбирай меня на исполкоме!.. Разбирай, разбирай!.. Вот это дал я тебе щелчок по носу!.. Ха-хах!..

Смех не покинул его и на другой день. Утром Тарас Тарасович ходил по двору, поглядывал на забор, вдоль которого кудрявились вишни, и безудержно хохотал. Когда за забором появился, словно повисший в воздухе, белый картуз Петра Петровича Максименко, вышедшего на крыльцо, Тарас Тарасович проворно влез на садовую лесенку, с тем чтоб увидеть не картуз, а, самого Максименко и чтоб Максименко увидел его, и перебросил ему через забор сперва одно красное яблоко, а потом и второе. Второе яблоко упало на крышу и, скатившись, стукнуло Петра Петровича по картузу. Петр Петрович ойкнул, чертыхнулся и, лишь теперь заметив за забором Тараса Тарасовича, стал грозить ему кулаком и всячески показывать, что никогда ему не простит. Тарас Тарасович спрыгнул с лестницы и снова принялся хохотать мефистофельским смехом, утверждая этим своим смехом, что он нисколько не боится Петра Петровича.

— Отец, что с тобой? — услышал он голос сына. — Я давно стою, смотрю на тебя и ничего не понимаю.

Тарас Тарасович подбежал к сыну, стоявшему с чемоданом под яблоней, стал трясти его за руку, хлопать по литым плечам и целовать в загорелые, шелушащиеся щеки. И говорил при этом:

— Ах, как славно, что ты приехал!.. Я жду не дождусь тебя!.. Отпуск прервал, из колхоза вчера от мамы вернулся!..

— Из какого колхоза? — удивился сын, настороженно взглядывая на него. — Что тут у вас случилось? Ты сейчас на лестнице прыгал и хохотал… Радость у тебя какая, что ли?..

— Конечно, сын, конечно! Я пересадку сердца Степаниде Сидоровне Перебейкопыто сделал, соседке нашей! — торжественно объявил Тарас Тарасович, указывая рукой на забор, где кудрявились вишни. — Тс-с-с!.. Это она! Слышишь, какой голос? А ведь обречена была!

— Петька! — кричала за забором Степанида Сидоровна. — Если по району поедешь, так чтоб по телефону меня звестил! Я тогда с обедом для тебя морочиться не буду, а яблоками на сушку займусь!..

— Это она ему последние распоряжения дает, — объяснил сыну Тарас Тарасович и снова захохотал. Потом обнял совершенно потерянного сына, подхватил его чемодан и повел в дом, говоря: — Пойдем, пойдем!.. Я тебе все подробно расскажу. Мы пересадили сердце за восемь часов и ровно несколько минут. Тебе это полезно знать как будущему медику…

Потом они уехали с Жоржем к матери и втроем дергали золотистый лен на полях подшефного колхоза. Потом повалил снег и все почему-то стало белым-бело, как зимой. Тогда они, кажется, вернулись домой, и Тарас Тарасович снова сидел в своем кабинете, где с кошачьим шипеньем били часы, и о чем-то разговаривал с молодым хирургом Пиреем. Кажется, они обсуждали предстоящую операцию… И, кажется, было что-то такое еще, еще-е-е…

Вот и все. А может быть, и не все? Быть может, читатель скажет:

— Что за чушь собачья! Да видано ли, чтоб не в Москве, не в Ленинграде, не в Киеве, а в каком-то захолустном городке обыкновенный хирург, в обыкновенной больнице — и такое?!

Но автор может торжественно поклясться, что не из каких-то там вторых или третьих, а доподлинно из первых уст, то есть от самого Тараса Тарасовича Редьки, слышал этот рассказ. А что в нем от правого, что от лукавого — за это уж один Тарас Тарасович в ответе. С него и спрос.

Одним словом, от нашего городка очень далеко до африканского города Кейптауна, где профессор Бернард впервые в мире… И все-таки, все-таки… Все-таки и мы не лыком шиты!

Вот теперь конец.

 

Два рассказа бабки Сороки

 

Устя Ефимовна Сорока на соседней улочке живет: вторая хата от угла, мелом побеленная. Вы эту хату еще по палисаднику узнаете. В нем такая славная береза белым стволом светит, что глаз не отвести. И еще ориентиры для опознания есть: соломенная крыша, доставшаяся хатке еще с дореволюционных времен. Теперь, на фоне шиферных и оцинкованных кровель, она выглядит довольно эффектно, являя собой не поддельную, а истинную старину. На этой крыше издавна вьют гнезда аисты, и частенько можно видеть, как под вечер, особенно на закатном солнце, белая птица часами неподвижно простаивает в гнезде на одной ноге, грациозная и статная, как мраморное изваяние. Присутствие горделивых аистов, приносящих, по преданью, счастье тем, у кого они селятся, опять-таки выгодно отличает хатку Усти Ефимовны от прочих домов с их однообразно-скучной паутиной антенн над трубами.

Следующим ориентиром является колонка на улице, обращенная краном на калитку Усти Ефимовны. Еще — заброшенный колодец, схваченный с боков красно-бурым забором, так что одна его половина принадлежит улице, а другая прячется во дворе. Трухлявое дерево колодца насквозь поросло зеленым мхом, а сам он навечно заколочен деревянной крышкой, — это для того, чтоб разбойники-мальчишки не бросали в него дохлых мышей и кошек или чтоб не угодил в него ненароком какой-нибудь не в меру подвыпивший ночной гуляка.

Иногда средь дня во дворе Усти Ефимовны пронзительно завизжит кабанчик, извещая тем самым, что он проголодался, а кабанчик этот, надобно сказать, чрезвычайно прожорлив и на него не напасешься. Часто, тоже среди дня, неистово закудахчет курица, спустя какое-то время тревожно заквохчет другая, а потом и третья, предупреждая тем самым, что она желает снестись. Что ни день на рассвете, в один и тот же час, петух голосисто извещает из сарая о приходе утра и призывает к немедленному пробуждению ближних соседей. И совсем уж часто, к тому же в неопределенное время, за забором звонко тявкает Жучка, маленькая собачонка неизвестной породы, с лохматой черной шерстью в завитушках, закрывающих ей глаза и нос. Жучка — крайне шкодливое существо. Прокравшись в палисадник, она на брюхе выползает на улицу, хватает исподтишка за ноги прохожих и опрометью кидается с радостным лаем во двор. А кроме того, Жучка ворует из гнезд куриные яйца и, заметая следы, пожирает их вместе со скорлупой, о чем ее хозяйка, Устя Ефимовна, совершенно не догадывается, а полагает, что ей просто не везет на кур-несушек.

Вот, пожалуй, и все приметы, по которым легко отыскать при желании хатку Усти Ефимовны.

В этой хатке и живет одиноко Устя Ефимовна Сорока. И хотя ей вскоре округлится восемьдесят лет, хотя она уже пережила едва ли не всех своих сверстников и сверстниц, ее никак не назовешь согбенной, дряхленькой старухой. Напротив, Устя Ефимовна все еще скора на ногу, памятью светла и на зрение не жалуется, ибо с первого раза исправно попадает ниткой почти в невидимое ушко иглы. А главное, на слова она чрезвычайно охотна и просто-таки мастерица вывязывать всякие истории. И вяжет она их уж очень ладненько: словечко к словечку, как петельку за петельку, цепляет, глядишь — и узор получился.

Если заглянуть под вечер в ее чистенький, как картинка, дворик да присесть с Устей Ефимовной к столику под яблоней за чаек (он непременно будет заварен вишневыми или смородиновыми веточками с листьями), да попросить ее какую-нибудь историю рассказать, то уж ни за что не уйти без этой истории.

Мне пришло на ум записать несколько таких историй, слышимых от Усти Ефимовны. А потом пришло на ум передать их и читателю, ничего не изменяя, не прибавляя и не убавляя в них, а так, как были они рассказаны.

Вот первая.

 

Как я гадалкой сделалась

— Вы просите, чего бы такого про меня лично рассказать. Да что ж я такого про себя могу… Я лучше про кого другого, а про себя что ж?.. У меня, по правде сказавши, ни в молодости, ни поздней никакой занимательности не случалось, чтоб кому привлекательно было знать. Только слух себе моей речью спортите, да вот он и весь сказ… Это Миша мой в прошлом годе, как в отпуск до меня приезжал, тоже говорит: «Расскажите, мама, моей Соне, как вы в войну гадалкой заделались. А то Соня не знает…» Соня его тогда вот на этом самом местечке сидела, где вы сейчас сидите, а вот тут, на этой скамеечке, ихние детки: Люся и Костик, и все слухать приготовились… Вы Мишу моего не знаете, он у меня самый младшенький. Он уже после Феди и Антона на войну пошел, уже когда немца от нас выбили и всемирная война под укос с горы покатилась… Вот он тогда и пошел. А сам, если вспомнить, так совсем хлопчик еще был: и семнадцати ему не сполнилось. И один он у меня живой остался, один-разъединственный сыночек… А мужа моего, Ивана Харитоновича, и старшеньких, Федю с Антоном, сыра земля к себе прибрала. А может, и не прибрала, может, ихние косточки несхороненные один голый ветер терзал да дожди обмывали… Не пришло мне такого известия, чтоб было сказано, где ихние могилки. Известно мне только, что муж мой, Иван Харитонович, под городом Курском убитый, старшенький, Федя, на реке Днипро жизню свою положил, а средний, Антон, в горах Карпатах головочку приклонил… Куда ж ехать и где те могилки шукать, чтоб хоть на коленках над ними поплакать?.. О-охо-хох, горе мое кипучее… Вы на меня не серчайте, что плачу… Старое, что малое… совсем глаза дырявые… Я сейчас платочком утрусь и вас своей тоской жалобить не буду… А все ж никогда я не могу об них без слезы вспомнить… так она и плывет на глаза, слеза эта…

Так что я вам говорила?.. Ну да про Мишу с Соней да про ихних деток говорила… Он у меня, Мишенька, как с войны живой вернулся, так вскоростях в город Одессу направился, на моряка учиться. После по всяким морям да по заграницам плавал. Даже один раз в такое чудное место заплыли, что диких людей повидали, да так близко, как вот бы я вас видала. Он, когда до меня приехал, насказывал мне всяких-разных чудесов. Те люди и мясо сырым едят, и женщины грудей себе не прикрывают, и курят там не по-нашему, а огнем в рот папиросу тягнут. Миша мне и гостинца с тех мест привез, кокосовый орех зовется. Ну да вы б поглядели, что то за орех! Не соврать бы вам, так чугунок, в каком я Жучке суп варю, меньш за него будет. А в середке в нем — ей-богу, не вру! — кружки две молока налито. Оно, конешно, на наше молоко не смахивает: и жиже будет, и сахару в нем перебор, а пить его все ж таки можно. Ну, после Мишу из города Одессы на Владивосток услали, там он на большом корабле капитаном сделался. Там и на Соне женился, и Люся с Костиком там у них нашлись. Я вам не вравши скажу, что Миша мой сильно красивый парень был, потому и жену себе красивую выбрал. Теперь-то, конешно, уже не то. Когда приехали до меня последний раз в гости, так Мишу, хоть и сын он мне, а я чуть признала — до того ему голову мукой обсыпало. Но если подумать да поразмышлять, так ведь свои года в карман не спрячешь, и не народился еще тот человек, чтоб на старости лет черными кучерями похвалился, а старая баба косой поясною. У такого парубка голова уже зеркалом светит, а у такой девки, как я… Да вы сами гляньте, что от моих кос осталось: волосок до волоска — и кругом десяток. У меня дедушка был, он на сто первом году помер, да и то не своей смертью — лошади его затоптали. Заснул дедушка на возу, когда сено везли, и выпал на взгорье из возу, а задние лошади по нему прошлись и другим возом его переехало. Я тогда подлеткой была, а дедушку хорошо помню. Его в нашем селе «Два Георгия» звали, но не подумайте, что внасмех, это не доведи бог! По уважению звали: он в японскую одного «Георгия» заслужил, а второго с германской принес. Так верите, в таком возрасте у дедушки все зубы целенькие были, а вот голова стеклышком блестела — хоть бы один волосок на ней задержался. А зубы — это просто удивленье по нашему времени. Теперь с этими зубами знай по докторам бегают. У меня в позатом году тоже один зуб флюсом взялся, пошла и я до зубника, а там — народу, народу! Да и не в том беда, а в том, что в кабинет выкликают только по номеркам, а номерки загодя выданы: кто вчера записался, тот сегодня входи с зубами, а остальной прочь убирайся…

Ну да это уж я на другое сбилась, как в той песне поется: «Поехали по грибы, а попали в жито». Это ж я вам про то начала, как гадалкой сделалась. Меня и теперь кой-кто знаменитой гадалкой считает: чуть что приключится — до меня бегут, чтоб на карты кинула. И я, конешно, не отказываю. Как же отказать, когда до тебя с тревогой да с горем идут? Потому, как я давно приметила, что когда у человека душа беспечальная, он на гаданье не кинется, и даже обсмеет такое занятье. А когда защемит душа и нету с ней никакого сладу, тогда конешно… Так вот и с Ниной Александровной случилось. Я вам чуток про нее расскажу, чтоб ввести вас в курс делов.

Стойте, в каком же это году было?.. Дай бог память, чтоб не сбрехать!.. Ну да будем считать, что в тыща девятьсот сорок четвертом… Да, так и есть, что в сорок четвертом! Это ж в сорок третьем немца прогнали, а Нина Александровна на другое лето и приехала. Видите, во-он зелененькая крыша з-за черепицы высматривает?.. Так в том доме Нина Александровна аккурат на квартиру стала. Тогда там Митрофаненки жили, после они хату продали и до сына в Чернигов выбрались. А хату ихнюю Сидорчук купил, он из села сюда перебрался. Ну да, если посмотреть, так весь наш городок из села вылупился, как курочка с яечка. Это я теперь городской считаюсь, а сама-то из села Гречихи. И дедушка мой, и батько, и братья — все за плугом ходили да цепками хлеб молотили. А еще мой дедушка — забыла ж вам сказать! — кавуны высаживал. Скажи теперь кому, что тогда в Гречихе кавуны росли побольш гарбуза, — так ведь не поверят! А какие ж кавуны были! Мясистые да вроде кровью налитые. Весь он в черных зернах, а по самой середке как бы снегом притрушенный. Баштан у дедушки средь лесу был, на горелище. Случилось, что огонь кусок лесу выгрыз, дедушка то место приглядел, раскорчевал пеньки горелые и завел там баштан, а семена аж из города Ставрополя почтой выписывал. Так и пошли в нашей Гречихе кавуны. Правда тяжело было дедушке с баштаном управляться — сильно много других работ по земле было, да уж крепко ему легло на сердце это занятье. Я хоть и маленькой была, а все помню. Он меня часто с собой на баштан брал. Там у него камышовый шалашик стоял, мы и ночевали в нем… Ну, а сюда уж после перебрались. Тогда и города тут никакого не было, один лес кругом. А сталось это, как начали из Гомеля железную дорогу тягнуть, она тогда чугункой звалась. Вот со всех сел и хуторов снялся народ чугунку строить. Слух тогда такой был, вроде гомельский князь Паскевич надумал Польше пеньку продавать и решился для того чугунку по лесам пустить. Через эту чугунку и город наш появился и мы городскими стали. А теперь уж колесо само собой крутится-вертится: наши городские по другим городам разъезжаются, а ихнее место село занимает. Свято место пусто не бывает…

Да хоть на нашу улочку гляньте: одна я тут сухим колком стырчу да дед Ермолайчик. Жалко, его хата по тот бок улочки за кленом спрятана, а то б я вам показала. А другой народ все новый, другой из сел, как этот Сидорчук, что под зеленой крышей. Его Петром звать, а жену его — Ганной. Он кочегаром на электростанции служит, а Ганна — так себе, по хозяйству порается. У них хозяйство справное: и коровка, и кабанчиков держат, а это на сегодняшний день побольш всякой получки. Да что вам пояснять? Сами на базаре бываете: за кило мяса три рублика отдай, а бывает, что и полтину сверх требуют. А Сидорчуки три-четыре кабанчика в году заколют на продажу, — вот и размышляйте, что к чему… Эта крыша у них новая, он за нею на Донбасс ездил: у нас ведь тут железа не добьешься, все каких-то лимитов недостает. Так он собрался и на Донбасс махнул. Недели три пропадал, зато ж и крышу справил. А многие сумлевались: не добудет, говорили. Говорили: «Что ж там, другая республика? Прибыл и купил?» А видать, другая, раз железом разжился. А крыл он уже сам и сам зелененьким цветом красил. Руки у него золотые, против этого что ж скажешь? Ничего не скажешь… Да что ж я опять с панталыку сбилась? Надо ж такое — опять на другое свернула! Вроде вам интерес про чужую крышу слухать… Давайте я вам еще чайку налью… Жучка, ты чего сюда явилась? Марш, марш отсюдова!.. Ишь, прямо на гостя лапы задирает!.. Вы ее не гладьте, не нужно: у нее блохи водятся. Я ее керосином мою, но разве ж намоешься? Выскочит на улицу до других собак и враз наберется… Пошла, пошла… вот я тебе!.. Ото и правильно — там и сиди себе, под крылечком…

Так вот про Нину Александровну я говорила. Приехала она до нас из самой Москвы. А почему из Москвы, тоже скажу. Там она в одном институте училась, и как закончила, послали ее в наше депо инженером по плановой части. Словом, плановичкой она была, а квартировала у Митрофаненков. И знаете, сразу она мне понравилась: лицо у нее хорошее было — белое-белое, как яечко, волосы красиво укладывала, фигурная была и не какая-нибудь вертихвостка. Идет, бывало, улицей — точно лебедушка плывет, и головку назад откинет — любо-дорого глянуть! Кто не знал ее, мог подумать, что крепко гордая она, крепко высоко несет себя. Но это, если не знали. А я про нее все знала. Знала, что хоть с виду она спокойная, а сердцем сильно кручинится. И, опять же, скажу, отчего кручинилась. Да вы, видать, и сами догадались, что всему причиной любовь была. Любила она одного военного человека, в Москве с ним знакомство свела. Он в таком войске служил, которое на фронта оружие доставляло, так что он часто-густо город Москву посещал. И все меж ними хорошо было, пока он не открылся ей, что женат и ребеночка имеет… Ну, а как она из города Москвы уехала, стал он ей сюда чуть не каждый день письма слать, и все писал, что с женой жить не будет, а беспременно до нее приедет, только б победа скорей наступила. Слал, слал да в одночасье и перестал слать. И месяц и другой прошел, а от него нигугушечки. Тут она, голубка, и стала сердцем маяться. А я про все это от Мани Митрофаненковой знала. Я вам еще не сказала, что мы с Маней из одного села, из нашей Гречихи, так что и в селе подружками были и тут дружбу не втеряли. Вот Нина Александровна своим сердечным делом с Катей поделилась, с Маниной дочкой, она уже взрослая барышня была, а та матери шепнула, — так и до меня дошло. Ну, а теперь слухайте, как дальше обернулось…

Опять ты тут кружишь? Марш под крыльцо! Кто тебя обучил лапами стол скрябать? А ну, где моя хворостина?.. Ну, не смех ли, скажите? Как похвалюсь хворостиной, так она бегом от меня…

Может, вам уже прискучила моя речь? Скажете: «Мелет старая баба Сорока, а что мелет — в толк не возьмешь!..» Ну, если не прискучило, так слухайте, как раз самое интересное починается: отчего все мое гаданье пошло… Вот один раз приходит до меня Нина Александровна за листами для пирогов — Маня пироги лепить взялась, а листов не хватает. Достала я с печи листы, подаю ей, а она мне и скажи: «Устя Ефимовна, вы, наверное, гадать умеете. Погадайте мне, пожалуйста», — и глазами на окошко ведет, где колода старых карт лежала. Карты эти от ребят моих остались — все-то они с ними в дурачка играли. Сядут, бывало, за хатой и шлепают, шлепают об землю тузами да дамами. Это у них называлось «под щелбаны грать». Кто, значит, проигрался, тот щелбаны в лоб получай. И так выходило, что щелбаны эти больше за всех Мише доставались. Бывало, так нащелкают ему, что весь лоб засинеет. «Не играй, — говорю ему, — с ними, дурачок. Они ж байбаки здоровые. Смотри, как тебя расписали», а он отвечает: «Пускай себе щелкают. Это я закаляюсь». Я их, правда, гоняла за это, шумела на них и карты прятала, да разве ж напрячешься?.. Я так и говорю Нине Александровне: «Не умею я, голубка, гадать. Карты эти так лежат, без нужды». А она мне сызнова: «Погадайте, пожалуйста. Чего вам стоит?» А сама меня так уж глазами молит да просит, что я вам и сказать не могу. «Ну, думаю, раскину для блезиру карты, утешу девку». Ну и раскинула, стала ей плести языком все, что знала про нее: про короля военного, про любовь его горячую к бубновой даме, то есть к Нине Александровне, про другую даму, крестовую, с какой он союзом связан. И молола, молола всякое-разное, чего теперь и не вспомнишь. А под конец, конешно, посулила ей известие от него в скором времени получить. Утешила ее, одни словом…

И что ж вы думаете? Не проходит и двух дней, как бежит она до меня и вся насквозь радостью светится. «Все-то вы мне правду сказали, — говорит. — Погадайте еще». А я уже и сама от Мани знаю, что пришло ей письмо от того военного с обещаньем приехать попроведать ее. Вот я сызнова карты раскинула и в том смысле говорю, что явится до нее с поздней дороги военный король с любовью и сердечной привязанностью. Я вам наперед скажу, что король тот явился, его Олегом Николаевичем звали, а фамилия Коротевич была. Тот раз он дня три у нее побыл, а уж после войны насовсем до Нины Александровны явился. И опять же, наперед скажу, что вся ихняя любовь горячая разрывом кончилась, но до того мы с вами еще дойдем… А пока вот что хочу сказать: с этого момента все и почалось. Нина Александровна похвалилась Кате, Катя — своей матери, та — встречному-поперечному, поперечный — другим поперечным, и разнеслась такая весть, что есть такая гадалка, Устя Сорока, которая все на свете отгадывает. Хочете верьте, хочете нет, а не прошло и с месяц, как в эту мою хату валом пошли женщины: и пеши идут, и на возах из сел едут, и у каждой-всякой одно дело до меня: погадайте, милости просим! А что их до меня гнало, я вам одним словом объясню — война их гнала. У каждой муж на войне, у каждой сын, а то и двое-трое, как у меня было, и у каждой душа исчернелась об них думаючи…

Отак и стала я безотказно всем гадать. И откуда только слова у меня брались — сама не придумаю! И про дороги военные, и про битвы кровавые, и про плен немецкий — говорю и говорю, и сама остановиться не могу. И беспременно с таким концом, что все удары в ноги уйдут и короли ихние домой вернутся… И знаете, такие совпаденья случались, что не сказать! Вот скажешь, что вернется твой король, не теряй, голубка, надежды, хоть и похоронка получена, а через неделю или там через месяц прибегает какая-либо женщина, плачет да обнимает меня: «Ой, какую ж вы мне правдочку сказали! Не пропал мой муж, домой заявился. Хоть и без руки, да на что нам та рука его!..» И столько таких совпаденьев случалось, что я, на них глядючи, сама уверилась, что это я с рожденья была помечена такой меткой — все наперед отгадывать, только сама об том долго не знала. Я и на своих ребят стала кидать, и на мужа, Ивана Харитоновича, и как бы там карта ни ложилась, а я ее так понимала-толковала, что все они живые и что муж мой, Иван Харитонович, и старшенький Антон, — я на них уже тогда похоронки получила, — домой объявятся…

Ох-хо-хох!.. Чего я тогда только не передумала про них!.. И в плену их видала, и во вражеской тюрьме под пытками, и в гошпиталях они лежали, лишенные памяти, потому никто не мог дознаться, чьи они и откудова… И другие страхи представлялись… По правде говоря, как стали до меня люди на гаданье ходить, так и мне полегшало. Они сперва мои слова послухают, после и сами все до ниточки про себя расскажут, а я в ответ про себя Так вместях погорюем, поплачем, оно и полегчает… И такой слух про меня пошел, что некоторые стали меня за шептуху и мало ль не за ведьму считать. Помню, один раз ведет мать девочку: «Зашепчите ей бородавки на личике», — просит. «Не могу я этого, говорю, не умею я бородавки сводить». А она не верит, думает, я почему-то отказываю ей, и знай своего добивается. Другой раз было — привозит женщина на подводе из села слепую старушку, чтоб вернула я ей зренье. А то заявляется до меня, тоже на подводе, Проня Майборода, из нашего села Гречихи, я ее хорошо знала, и она меня. Стучится в окошко средь ночи, открываю ей, а она мне: «Устя, скорей собирайся. Я за тобой на коняке приехала, поедем в Гречиху!» — «А что случилось?» — спрашиваю. «А то, отвечает, случилось, что я с Варькой Рябоконихой насмерть полаялась, бо она на моем огороде молодую картошку подкапывала тайно, а я ее застукала. Так она в отместку глаз свой ведьмячий на мою корову положила. Третий день Ласка молока не дает, меня до себя не пускает, копытами, как лошадь, бьется и ревет звериным голосом. Поедем, говорит, Устя, ты с нее Варькин наговор снимешь». Я ей поясняю, что надо ветелинара до коровы звать, а она ни в какую: «Поедем!» — и все. «Ты, говорит, чужим людям делаешь, а своим сельчанам не хочешь? Я, говорит, век тебе того не прощу…»

Вот какие чудеса случались… Ой, дура ж я дурой! Забалакалась и про кабанчика забыла! Хорошо, что сам голос подает… Не кричи, не кричи, сейчас несу!.. А вы пока грушку скушайте или сливок. Это угорочка, очень вкусная сливка… Я скоренько… Иду, иду!.. У меня для тебя все готово, все в сенцах стоит… Вот уж припослал бог кабанчика! Знала б, какой ты есть, ни за что б тебя не приняла!.. Тихо, тихо… Целый чугунок несу, сейчас намнешься!.. Ты хоть не путайся под ногами, марш в будку!.. У тебя своя еда в миске… Вот неслух! Я ему говорю: «В будку», — а он за мной в сарай бежит… Ну, погляди, погляди, как Васька чмокает… Поглядел?.. Теперь ступай на место… Ступай, ступай!.. А сарайчик мы прикроем… вот так… Сейчас, сейчас… Только чугунок ополосну и до вас подсяду. Доскажу вам до конца…

Может, еще чайку?.. Не хочете? Ну, тогда еще грушку скушайте. В этом году моя груша отпуск взяла: видите, где-нигде висит? Она у меня строго через год родит. А в том году так рясно высыпало — листьев не видать было. Но груши всегда вкусней, когда их мало на дереве. Да и яблоки тоже. Они и не падают тогда, как в урожайный год, висят себе и висят… Это ж кабанчиком меня Наташа наделила, племянница мужа моего, Ивана Харитоновича. Она в Гречихе бригадиршей по совхозным огородам служит, так у них на весне свинка десять штук принесла. Наташа мне одного везет и говорит: «Это вам, тетя Устя, чтоб скучать некогда было». И как в воду глядела: с его концертами никак не заскучаешь. Теперь вот начмокался и притих, а вскоростях опять свою музыку заведет… Так на чем я споткнулась?.. Ага, припомнила… Ну, можно сказать еще года два после войны все гадала я, потому как многие женщины все еще надеждами жили, все ждали мужьев и сынов погибших. И я той же надеждой жила, сама себя обманывала, их обманывала… И все ж это не обман был, а утешенье души… А после реже да реже в мой двор входили, так что карты мои, случалось и по месяцу в сундучке отдыхали. А потом и вовсе гаданье мое прекратилось. Когда-никогда явится кто-нибудь, ну да это все пустое. Да вот и недавно случай случился. Все-то в нем спуталось-перепуталось: и ворожба моя, и сон мой с тарелками небесными, как в том кино про шпионов, что я зимой в клубе смотрела. Я про это дело даже Мише с Соней написала. У меня на бумаге не так складно вышло, как я б рассказала им, да они меня поймут… Стойте, что ж это я про тарелки вспомнила, а Нину Александровну бросила? Сперва надо про нее досказать…

Ну, это вы уже знаете, что Олег Николаевич приехал до нее после войны. И стал он, приехавши, служить по гражданской части в райисполкоме. Сперва они у Митрофаненков жили, после квартиру им представили и они с нашей улицы съехали. Маня Митрофаненкова их посещала, а уж я от нее знала, как они ладненько живут, с полной любви и согласии. Потом у них мальчик нашелся, Володечка. А уж после услыхала я от Мани, что Олег Николаевич стал погуливать на стороне. И одну мне Маня женщину называла, и другую, с какими он вроде ухажерствовал, но я тех женщин не знала и, честно сказать, не верила ее словам, потому как часто встречала Нину Александровну с Олегом Николаевичем и как-то несхоже было, чтоб что-то у них не ладилось. Очень они были замечательная пара: и она красивая, и он не хужей. Бывало, завсегда постоят со мною, поговорят, пошуткуют, про Мишу порасспросят: как ему в городе Одессе живется да как с ученьем? И в гости меня звали, только я не ходила: какой, думаю, им, молодым, интерес со мной заниматься? А потом один раз пришла до меня Нина Александровна, веселая такая да шутливая. Посидели мы с ней, побалакали про разное. Я ей письмо от Миши почитала, она про своего Володечку рассказала: какие он уже слова говорит да как смешно их выговаривает. А после она как бы со смехом и просит: «Бросьте мне, Устя Ефимовна, на карты. Что там меня дальше в жизни ожидает?» Я карты разложила и давай ей плести, как ее трефовый король любит, да про то, что по службе ему продвижение падает, и все с лучшей стороны ей рисую. Она не дослушала, смешала мои карты и засмеялась: «Ах, Устя Ефимовна, неправда все это!..» С тем и ушла.

А потом я опять узнаю от Мани: совсем загулял Олег Николаевич, попивает крепко и ночами домой не является. Маня все тех женщин виноватила, считала, что сами они ему на шею цепляются, а я — его, потому как выходило, что несамостоятельный он. Так, примером, с год у них такой жизни прошло. И опять как-то заходит до меня Нина Александровна. Но в этот раз с Володечкой. Он во-он там, за хатой, игрался, а мы с нею на крылечке сидели. Она тогда сильно печальная была и больш молчала. Скажет словечко — и молчок. Я, чтоб развеять ее, сама говорю: «Давайте я вам на карты брошу. Чего они интересного нам посулят?» Она головой качнула и отвечает: «Не нужно, Устя Ефимовна, все я без карт знаю. Я ведь уезжаю завтра, это я проститься пришла». «Не надо бы уезжать, — говорю я ей. — Вы обое молодые, склеите еще свою жизню». — «Нет, — отвечает, — уже ничего не склеишь. Любила я его, потому все прощала. Но больше не могу…» И представьте, уехала она от него с Володечкой, до своих отца с матерью уехала. Сколько-то времени Манина Катя переписку с ней имела, а потом и Катя замуж вышла, в Гомель перебралась, и вся ихняя переписка кончилась. А он, Олег Николаевич, еще года два тут оставался и очень нехорошую жизню повел: с одной сойдется — разойдется, до другой пристанет — отстанет. И до водки так прилипнул, что даже под заборами валялся. Его за это с разных служб снимали, а уж как с последней сняли, тут и он подался из города. А куда — бог его знает… Ну да его мне не жалко, а Нину Александровну я сильно жалела тогда. Да и теперь часто ее вспоминаю, даже во снах ее вижу… Вот вы мне скажите, правда это или нет, что есть такие люди, которые никогда снов не видят?.. Есть, говорите? Надо же такое! А я вот и ночи не помню, чтоб снов не повидала. Даже средь дня притулюсь подремать — и враз пойдут картины рисоваться. Так и эти самые тарелки небесные недавно наснились — смех да и только! Я вам сейчас про это дело расскажу, только курятник открою, пускай курочки спать садятся… Тю-тю-тю, цыпоньки!.. Ступайте, ступайте спать! Ишь, разгулялись у меня!.. Совсем стемнело, а они гуляют… Киш, киш!.. А ты чего сюда? Марш в свою будку! Хочешь, чтоб тебя петух клюнул?.. Ах ты неслух! А ну, где моя хворостинка?.. Вот и сиди там, а вас я закрою, спите себе…

Может, и вы в хату зайдете, а то комары разлетались?.. Не хочете?.. Ваша правда, я сама люблю вечерком на дворе посидеть. Воздух сейчас хороший… шелковый да мягкий, не то что днем. Вон уже и звездочка зажглась, видите?.. Эта звездочка, сколько я тут живу, поперед всех зажигается. Я ее всегда ребятам своим показывала, когда маленькими были. Миша и теперь приедет и, как вечер займется, беспременно скажет: «Мама, смотрите, наша звездочка засветилась…»

Так вот про тарелки эти самые. Это с месяц назад приключилось. Воскресный день в аккурат был. Поднялась я утречком, еще роса не сошла, вынесла кабанчику, вернулась в сенцы, слухаю, кто-то калиткой стукает. Смотрю, аж это Проня Майборода заходит, вся корзинами обвешана, — на базар, значит, движется. Помните, я вам про нее говорила: как она требовала наговор с ее коровы снять? Ну да то все давно забылось, и Проня до меня всегда заходит, как в городе бывает. Теперь она совсем свянула, не то, что тогда была. А главное, левую руку у нее отбирать стало. Сперва, бывало, отнимет руку, да и отпустит, а последнее время рука усыхает. И знаете, и мазями она пробовала, и разными кварцами светилась, и не помогает… Ну, я ее в хату ввела, чайком напоила, как вот бы вас, и говорит она мне: «Кинь, Устя, карты на Васю. Чует мое сердце, что его в живых уже нету». А я отвечаю: «Где ж у меня карты, Проня? Я их давно в печке спалила, потому что пустое все это». И спрашиваю ее: почему у нее такие мысли насчет Васи? Потому, объясняет, что уже с полгода нет от него никакого слуху, а посылка, посланная ему, обратным ходом в Гречиху вернулась. А надо вам сказать, что Вася внуком Проне доводится, и сильно он невдачный у них получился. Еще хлопчиком был, так и тогда земля под ним горела: учиться не желал, а на всякую шкоду первый мастер был. На поездах зайцем катался, сады чужие чистил, финку себе завел — и чего только не творил! А получил паспорт — на Донбасс в шахту завербовался и там в тюрьму сел. Побились они там пьяные, он ножиком кого-то подрезал, и его за решетку аж на пять годков. Ну, а Проня, известно, жалела его, посылки в тюрьму слала и все домой его поджидала…

Вот она поплакала тогда, говоривши все это, потом умылась и отправилась со своим грузом на базар, пообещав мне, что зайдет еще с базару. И только она со двора, как во двор новые гости: Яша Назаренко с сыном Леней. Считайте, они мне по мужу моему, Ивану Харитоновичу, родней приходятся. Это ж племянница Ивана Харитоновича, Наташа, что кабанчиком меня наделила, замужем за Яковом, а Леня ихний сынок. А в тот день Яша Леню с поезда встречал, а тот на каникулы из Киева прибыл. Он там в лесной академии учится, на тот год уже инженером по лесам будет… Так я приняла их, конешно, они свои вещи в сенцы внесли, потом умылись на дворе, а я тем часом завтракать сготовила. И так, пока они автобуса в село Гречиху дожидались, мы тут, за столиком, и сидели за разговорами. И вот тогда Леник про эти самые тарелки рассказал, а им ученые профессора говорили, да и сам Леник в книжках читал. Я, честно сказать, первый раз про такое слухала, да и Яша, отец его, про это не знал, потому как тоже очень сильно удивлялся…

Обождите меня минуточку, я платок из хаты вынесу, а то плечи холодит… А может, и вам чего дать спину накрыть? У меня куртка Мишина есть, капитанская, или так чего найду… А ты почему не в будке? Опять пришла чужие разговоры слушать? А ну, где моя хворостинка?.. Вот я тебе!.. Совсем ничего не видать в сенцах… Сейчас лампочку на секунду выщелкну… Так-то лучше будет, с платком… И вам курточку несу… Она легкая, хоть и на меху. Миша в ней по рыбу на озера ездит, на нее хоть ведро воды вылей — не промокнет. А сами вы слыхали про эти тарелки, что над землей летают?.. Ну, а я про это диво впервой от Леника узнала. Стал он тогда рассказывать, как они устроены и какие сигналы подают, да то, что их люди и над городом Прагой видали, и под городом Москвой они летали. А то говорил еще, что одна такая тарелка прямо на польскую землю села, близ самой речки. А там один человек гулял. Так те, что прилетели, выскочили из тарелки, схватили его и забрали с собой на другую планету. Там его вроде бы года два продержали, говорить по-своему научили, все у него выспросили, а после опять на тарелку посадили, отвезли до той самой речки на польской земле, выпустили, а сами скрылись. Он после все это вроде бы в книжке описал и ту книжку в Америке все читают.

Ну, я это все слухала, слухала, дивилась, дивилась, а когда провела Яшу с Леником на автобус да легла подремать, тут и залетали у меня перед очами эти тарелки. Летают они по небу, огнем дышат, на луг садятся, а с них не то люди, не то змеи спрыгивают. И сама я на тарелке летаю, и Проня Майборода летает. А потом и Васю, Прониного внука, увидала: как он с тарелки прямо в речку занырнул. И такого страху мне наснилось, что я спутанная проснулась и обрадовалась, что все это сном было… И только это я, знаете, чуток в сознанье вошла, как опять калиткой стукают и Проня с базару с пустыми корзинами идет. Села она вот на это местечко, где вы сейчас, и колоду карт нераспечатанных на стол кладет. «Как хочешь, Устя, говорит, а погадай мне на Васю». Я свой сон еще в голове держу, карты раскидываю и говорю ей, чтоб радовалась она: летит, мол, Вася на машине и с минуты на минуту к родному дому принырнет. И что ж вы думаете? Сказала, как припечатала. Проня в Гречиху ворочается, а дома внук сидит, с тюрьмы выпущенный. Только так дело повернулось, что недолгой радость ихняя была. На той неделе была у меня Проня и жаловалась страшенно. «Ох, Устя, говорит, лучше б соврали твои карты и не воротился он. Совсем он в тюрьме спортился, нет с ним никакого сладу. На отца замахивается, меня не иначе как старой кочергой обзывает. Отец заявил, чтоб убирался, куда знает, так он пятьсот рублей требует, а не то стращает хату спалить…» И скажите вы мне, отчего это так бывает, что у одних отца с матерью так дети разнятся? У них двое парней — золото хлопчики, а этот вот какой сорви-голова. Слава богу, что теперь шайки всякие да бандиты лесные перевелись, а то б он у них за атамана стал. Вы про эти шайки только слышать могли, а я помню. После войны они по здешним лесам с год промышляли. По ночам в село заскочат, скотину порежут, хлеб заберут… Бабы в то время страхом страшились на базар в город ходить: встренут по дороге, все из корзинок выгребут, да еще и надглумиться могут. Полицаи в тех шайках скрывались, старосты и другие всякие паскудники. Потом их, конечно, переловили…

Что это вы так вздрогнули?.. Да это яблочко с антоновки упало! Когда тихо кругом, стук громкий получается… Вот и птица моя на крыше забеспокоилась. Видите, как шею на звук вывернула?.. Миша мой одно время сильно настаивал крышу на хате сменить. «Давайте, говорит, мама, солому сбросим и шифером накроем. Я в Чернигов съезжу, достану вам шифера». Так я не согласилась: не хочу, чтоб аисты перевелись. А на шифере какая ж птица гнездо совьет?.. Этот аист у меня уже пятый годок живет. Их тогда двоечко в гнезде вывелось, и буря гнездо во двор скинула. Во-он туда, на погреб упало. Один птенчик ничего, а этот крылышко надломил. На осень тот, молоденький, со своими улетел, а этот так и остался при мне, крылышко у него совсем не действует. Он днем бочком слетит во двор и с курочками моими гуляет. А ест все, чего ни дашь: и зерно, и пшено, и гущу у Жучки с борща вытягивает…

Что ж вы, уходить хочете?.. Приморила я вас своими байками? Старой бабе спать бы с петухами ложиться, а она до ночи лясы языком точит… Ну, пойдемте, я вас до калиточки проведу… Вот и луна з-за тучки во двор выскочила, теперь все видно… Да за что ж мне спасибо? Это вам спасибо, что слухали мои историйки про жизню людскую. Вы как надумаете, так опять до меня приходите, я вам еще чего-нибудь расскажу. У меня этих случаев всяких-разных не сказать сколько в голове ворочается! А я завсегда дома бываю. Разве что в продмаг схожу, так это полчасика всего отберет. А во всяк другой час меня в хате застанете. Наилучше же к вечерку приходите… А ты куда бежишь? Ишь, шагу без нее не ступишь! Ступай, ступай в будку!.. Ну, спокойной вам ночи… До свиданьица… Теперь калиточку прикроем, крючок накинем… Вот так… Теперь и мы с тобой спать пойдем… Не прыгай, не прыгай!.. И об ноги не трись, не подлащивайся… Ишь, какая!.. Враз видать, что кругом виноватая…

А вот и вторая история.

 

Про Фросю

Не просите и не думайте — про себя больш словечка не скажу! И так прошлый раз чего не наговорила! Вы, должно быть, подумали, что баба Сорока в прежние года обманщицей была и людям головы морочила?.. Не подумали? Вот и спасибо вам. Лучше про Фросю, суседку мою, послухайте. Хотя какая ж она теперь суседка, когда давно съехала от нас? Я вам — помните? — говорила, что на нашей улочке из прошлых жителей ни души не осталось, кроме меня да деда Ермолайчика? Теперешние, знать, все до одного из сел по округе сюда перебрались… Во-он, видите, красненькая черепичка с беленькой трубой з-за тополя виднеется? Это и есть она самая, Фросина хата. Когда Фрося в ней жила, хатку ее тоже соломка прикрывала, как бы вот и мою, черепицу на нее уже новый хозяин надел. А Фрося, поистине сказавши, очень не хотела в Сибирь до дочки выбираться, когда та за ней приехала, — прямо плачем плакала, так не хотела! Но что ж делать, если она до того ослабла, что и грядку вскопать во дворе не могла, чтоб огурчиков посеять или там картошку в землю кинуть? Потому Даша и повезла ее до себя в Сибирь, — а кто ж еще за ней досмотрит, как не дочка родная?.. Нынешний хозяин тоже из села будет, вот только с какого, точно не скажу. И тоже в достатке живут, наподобье Митрофаненков: коровка есть и кабанчик, даже овечек держат, к тому ж индючков разводят…

А вы хорошо сделали, что до меня припожаловали. Я уж совсем без людей заскучилась. Считайте, три дня моя калиточка не работала: никого в себя не впускала, никого назад не выпускала. А тут еще девочка суседская в село до бабушки поехала и Жучку у меня выпросила. «Отпустите, говорит, со мной вашу Жучку, она такая красивая собачка. Я ее, говорит, в автобусе на коленки посажу, а в селе у нас речка и лесок, мы с ней купаться и гулять будем». И пустила я. Хорошая она девочка, ласковая, Ниночкой звать. Враз сбегала, веревочку шелковую принесла, чтоб не втерять дорогой Жучку, и бант ей голубенький на лоб поцепила. Мы с ней на этот бант смеялись, смеялись!.. Ах ты господи, самовар бушует, а я не вижу!.. Сидите, сидите, я его сама на стол вздыму!.. Он легонький, полведерка всего-то в себя принимает… Сегодня мы с вами малинового листка на заварку пустим, он нисколько смородине пахучестью не уступит… Вы не смотрите, что медок жиденький, это потому, что с лесного цветка взятый, к тому ж первой выкачки он. Я лесной мед лучше гречневого и чисто липового уважаю, в нем все цветы собраны. Это в прошлую субботу дед Ермолайчик на гостинец принес. Он пяток уликов держит, дед Ермолайчик. Как весна возьмется и лесной цветок бутон завяжет, он их в лес везет и сидит там до осени со своими пчелками. Такого меду нипочем не сыщешь. А на базаре я и вовсе не рискую брать. Это ж не доведи бог, как теперь пасечники наловчились людей обставлять! Мне дед Ермолайчик все ихние секреты разъяснил. Иные, по двадцать — тридцать уликов имея, полное лето сахаром пчел кормят. Пчела сахару поест и выпустит из себя тот же сахар, только что в коричневый цвет подкрашен. Какой же это мед? А они выгоду на том имеют. Он кило сахару за девяносто копеечек купит, а кило меду на базаре за пять рублей спустит. И того знать не хотят, что при таком обращении сами же пчелу работать отучают: зачем ей по цветкам летать да нектар сыскивать, когда у нее под губой сладость насыпана? А дед Ермолайчик этим никогда не занимается. Если желаете знать, то он крепко-накрепко судьбой обижен. Он при немцах тут оставался. Не поспел тогда в эвакуацию выбраться, а был он помощником машиниста на паровозе. Но это если умом раскинуть, то мыслимо ли было всему народищу подчистую выехать? Это ж такого быть не могло, чтоб все до единого города и села пустыми сделались. А кто больной, кто калека или женщина с малыми детками — куда ж тикать от родного порога?.. Он, правда, калекой не был, да вот, видите, не поспел убечь. А после, значит, как немец вошел, так его враз в депо призвали и требуют, чтоб обратно на паровоз садился. Тут он и ни в какую: «Не хочу», — говорит, — и дело с концом! Так они его за это в лес повели. Тогда, знаете, что ни ночка, в сосновом бору расстрелы шли. Ой, сколько ж людей изничтожили!.. Там земля под мертвыми шевелилась и горьким криком кричала, — разве ж такое забудешь!.. Я на раскопки смотреть ходила, это уже в сорок четвертом годе было, когда немца прогнали. Вы б посмотрели, что тогда в лесе делалось. Со всего району народ стягнулся: и старые, и малые, и слепые, и зрячие… Дней десять ямы с убитыми раскапывали. Запах такой стоял, что я вам передать не могу. А вот же — не расходились люди, жили и спали прямо в лесе. Каждый средь убитых своих шукал, каждый хотел хоть косточки родные домой унесть да схоронить по-людски. Как вспомню, какой плач стоял и какое там страшное горе кипело, так сердце огнем заходится… Архиерей тогда приезжал, молебен по убитым правил…

Ох, не могу я про это вспоминать… не могу, чтоб не поплакать… Сейчас, сейчас… Вы на мои слезы не глядите, вы лучше в сосновый бор сходите, там могилка братская и памятник поставлен… Как за стадион пройдете, так и памятник средь сосен видать… Ох, господи, господи!..

Вы об чем-то спросили?.. А-а, ну, ну!.. Так вот, значит, его наповал не убили, Ермолайчика, а только легкое прострелили и руку. Он из той ямы по-темну вылез, да и уполз в чащобушку. Там, может, и помер бы, да на него лесник нечайно напоролся. Сперва ховал его в шалашике, пока он трошки не поздоровел, а после в лесное село перебросил. Там он до одной женщины пристал, да так и жил при ней всю войну. Здоровья у него совсем не было, а женщина та, видать, сильно жалела его. У нее двоечко деток было, а муж как ушел на войну, так и сгинул. А вышло все ж таки так, что живым он домой заявился и Ермолайчику пришлось убраться. Что уж там меж них было, про то никто не знает, а только прибыл Ермолайчик назад, в свою хату. Сколько годков уже прошло, а он так-таки и не женился. Как схоронил свою мать, так один-разъединственный живет да пчелами занимается. Они ему какую-никакую подмогу к пенсии дают. Его ж вскоростях после войны в инвалиды определили з-за простреленного легкого и пенсию положили. Но пенсия плохонькая, потому как трудового стажу до полности не хватает. Вот тут пчелы ему и подспорье: он часть медку продаст, другую часть себе оставит. Только сам он считает, что дело не в продаже, а в том, что медок жизню ему продлевает, а то б давно усохли его легкие. У меня вон тоже пенсия невидная, так мне ж Миша крепко подсобляет. Они с Соней шлют и шлют мне деньги: то двадцать рубликов, то тридцаточку почтальонша несет, а было такое, что и две сотни одним махом прислали. У меня, признаюсь вам, уже четыреста рубликов на смерть припасено. Я их в сундучке на самом виду держу, и записочка сверху, что это на похороны. Вот случись мне помереть, — а она уж з-за плеча выглядует, смертушка моя, потому как года такие! — кто ж первый про это узнает, как не суседи? Вот и не будут на меня серчать, что заставляю их в расход войти. Это ж пока еще Миша из города Владивостока прибудет, так ведь нужно и гроб выстругать, и могилку выкопать, а все это денег расход… Ой, какой расход!..

Ну да будет, будет с вас! Все я вам про войну да про смерть плету, а ведь совсем про другое собиралась… Я сейчас сменю эту свою пластиночку и на Фросю перейду. Хотя и ее, Фросю, война посильней всякой крапивы изжалила. Муж ее, Савва Буряк, тоже паровозником был, как бы и Ермолайчик, а к тому ж еще и партиец. Так он снарошки тут оставлен был, чтоб порчу немцу делать. Он тогда паровоз свой кинул и в депо ремонтником подался, чтоб лучше было машины повреждать. Ну да вскоростях немцы про это разнюхали, забрали Савву и повесили его на пожарной каланче, а с ним и трех его сподручных. Тогда такой приказ объявили, чтоб все до единого сошлись глядеть, как их вешать будут. Ну да я на это смотреть не пошла. Мы с Мишей на тот случай в погреб спрятались. Там и спали три ночи, а днем при каганчике сидели. Я и после долго за ворота страшилась выйти. Думала: не сдержу себя, поверну голову на каланчу и увижу их. Их же с месяц не снимали, а дело зимой было, вот они, сыночки мои, и мерзли на морозе на белых веревках да стукались друг о дружку при ветре. Теперь, по слуху, в городе Чернигове такой музей есть, а в нем карточка Саввы Буряка висит и написано, за что он смерть принял. А Фросю тогда тоже в холодную кинули, но после — бог миловал! — выпустили ее до деток. У нее их троечко было, и все — девочки. Даша эта, что теперь ее до себя в Сибирь свезла, только ходить училась, а Светка с Зиной трошки постарше были. И Саввина мать при них жила, совсем уже старушка, но очень большая лекарка она была. Образованьев, конешно, не имела, сама до всего своим разумом дошла. Но сколько она больного народу в войну исцелила, так это и перечислить не могу!..

Вот я вам еще этого не говорила, а сейчас скажу. Когда немец до нас пришел, больницу в городе в момент прикрыли и военный лазарет для своих фрицев устроили. Так что, значит, если кто занемог или совсем помирает, то одинаково тебе помочи не будет, а на лекарствие совсем не надейся. Да я вам скажу, что и после того, как немца прогнали, с лекарствием плохо было. Я но тем временам лишь одно снадобье знала — серной мазью называлось. Желтенькая такая мазь, да вонючая-превонючая! И сплошь все тогда этой гадостью терлись-натирались — до того страшным образом короста на людей набросилась. И скажите, откудова такая зараза берется? На что уж я старалась чистоту держать! Мыла, правда, мы не видали, так ведь я, бывало, такой щелок из золы заделаю, что осами жалит. И Мишу в том щелоке вымою, и сама вымоюсь, и белье в нем прошпарю, и полы повышаркаю, а от коросты все одно не сбереглись. Одно спасенье было — мазь эта вонючая. Во-он туда, за погребок спрячется, бывало, Миша и давай голышмя натираться. Он кончит — я на смену заступаю. А после по двору бегаем, дух с себя вонючий выводим, чтоб в хату не нести. Миша один раз, приехавши до меня, вспомнил про это дело при своей жене Соне. Я ему глазами знак делаю: зачем, мол, такое вспоминаешь? Соня бог знает что про нас подумает! Подумает, что мы из грязюки не вылазили, раз короста напала. А он на мои морги смеется, да и говорит: «А чего вы, мама, стыдитесь? Это ж модная болезнь тогда была. Мы с вами за погребом не меньш ведра серы в себя втерли!» Ну, прямо в конфуз меня кинул перед Соней…

Но хоть плохая она болезня, короста, а все ж от нее никто не помирал. А вот с другими болезнями люди до Марфы шли, — это Саввину мать так звали, которая при Фросе жила. Если б вы до них в хату вошли, сами б удивились, — каких только трав там не было! И в сенцах пучки висят, и кухня вся завешана, и в комнате на рушниках сохнут. Там и васильки, и ландыш, и ромашка, и полынь, и каштановый цвет, — чего только не было! Марфа их в ступе толкла и в горшках в печи запаривала, и семя из них выбивала да просевала, и настои разные делала. Одним словом, мастерица она в этом деле была и от многих хвороб своими травами лечила. А случалось, так прямо чудеса свершались. Помните, я вам тот раз про слепую бабку говорила? Ее до меня на подводе привезли, чтоб я излечила. Так представьте, после меня она у Марфы побывала, и та ей зрение вернула. Я потом у Фроси спрашивала и узнала, что Марфа повелела ей примочки делать из настоя васильков. Но особливо она бесподобно рожу лечила. Тут уж я первая свидетельша буду, потому как сама Оксану Череду из нашей Гречихи до нее водила. У Оксаны ж эта рожа на полноги раскинулась. Вы б глянули на тот страх — спугались бы. Оксана после того три раза до Марфы наезжала — и конец, как рукой сняло! А как и чем она лечила, этого уж я не знаю. Видала только, что нога у Оксаны красной материей обмотана, а что там под материей было: травка ли какая, или каким настоем было смочено, — бог его знает! Марфа только в ночь перед смертью своей секрет Фросе выдала, а до этого и ей не открывалась, как рожу лечить. А померла она, сказать вам, по своему желанью. Не болела и на здоровье не жалилась, а только в один вечер сказала Фросе: «Постели мне, доченька, на перине в сенцах и двери раскрой на улицу, чтоб воздух шел. Я этой ночью помру». Как сказала, так и случилось. Вот в тот час она и открыла Фросе секрет и взяла с нее клятву строгую, что Фрося никому его не выдаст до самой своей смерти, бо ей так мать ее заказывала. З-за этого секрета и случилась у Фроси война с доктором Леонидом Васильевичем, о чем я с самого перва собиралась рассказать. Собраться собралась, да, вишь, какого кругаля в сторону дала! Ну так я вас сперва трошки в курс делов введу насчет Леонида Васильевича…

Ах ты господи!.. Вы погляньте, что мой аист выделывает! Когда ж это он с крыши слетел, что я не заметила?.. Ну, видали ль вы, чтоб аист так перед курками выплясывал? Чистый гусак, ей-богу! Это он до них женихается, не иначе как женихается! А они — ах вы дурочки! — вон как обхаживают его!.. По правде вам сказать, так я и понять не могу, что с ними сталось: все до одной нестись надумали. То в день одно или двойко яечек найдешь, а последние два дня по восемь штук из гнезда беру. Я уж про себя смышляю: не Жучка ли на них испуг наводит своим брехом? Теперь, как Ниночка возвернется, я за Жучкой строго прослежу и, случай чего, буду ее в хату на день закрывать, чтоб курочек не путала… А может, вам парочку свеженьких яечек всосмятку сварить? Это дело мигом делается. Самовар наш с вами еще шумит, я в кружку брошу, кипятком залью, и в момент готово… Да что ж это вы от всего отказуетесь? Вон и медку ложечку спробовали и кинули, а он крепко пользительный… Вы после еще за аистом понаблюдайте. Как курочки спать пойдут, он трошки походит круг хаты и на крышу взлетать почнет. Но одним разом никак не поднимется. Сперва на погреб махнет, с него — на сарай, а тогда уж до трубы. Завсегда у него три пересадки выходит. Трудно с одним крылом, а другое, видите, как до спины приросло?..

Вот, значит, как немца выбили и больница обратно нашей сделалась, тут и объявился Леонид Васильевич, из Чернигова присланный. Он молодой парнишка был, только что на доктора выучился, вот ему и поручили нашей больницей командовать, потому как других докторов на то время не было: мужчины еще попервах в военные гошпиталя ушли, а женщины-докторицы в вакуацию отчалили да еще не воротились. Вот Леонид Васильевич в одном числе больницей командовал. Не могу вам объяснить, почему так случалось, что все приезжавшие на нашей улочке квартировали. Скорей потому, что до всего от нас близко: и на поезд, и до базару, и в лес сбегать, и до речки… У меня самой тогда довольно квартирантов перебывало: инспектор по налогам из райфа жил, двое девчаток — Груша и Женя, этих лаборантшами на маслозавод прислали, учительница Ярославна Богдановна. После хлопчики жили, которые на помощников машиниста учились. И другие квартировали, кого уж и не вспомнить… А Леонид Васильевич до матери Ермолайчика на квартиру стал. Сам-то Ермолайчик в то время еще погибшим числился. Он не раньш, как через год домой заявился, а тогда еще при той женщине и ее детках на дальнем хуторе находился, того не ведая, что муж ее не сёдня-завтра с войны объявится… И как стал Леонид Васильевич на квартиру, так и пошел у них с Фросей смертный бой…

Да я вам сейчас покажу… Вы привстаньте и сюда, за кустик, пройдите. Поти́хеньку только, чтоб не обцарапались… Давно этот крыжовник выкинуть собираюсь: совсем ягод не дает, одни колючки родит. Теперь глядите: по правую руку, во-он за кленом, — это хата деда Ермолайчика, а по левую, насупротив, где красненькая черепица, — это Фросина была. Так что они оконцем в оконце через дорогу смотрятся… Ну, Леонид Васильевич, долго не думаючи, враз смикитил, почему до него в больницу народ не идет, а до Фроси и пеши чешут, и на возах едут. Старая Ермолайчиха, ясное дело, все до ниточки разъяснила ему: и про Марфу-покойницу, как она всю жизнь травки собирала да ими лечила да как Фрося, с ней живучи, сама этому обучилась и теперь сама лекарит. Леонида Васильевича так это за живое взяло, так он осерчал, что прямым ходом отправился через дорогу до Фроси, чтоб высказать ей свое неудовольство. Сунулся он в хату, аж она на колок зачинена. Может, он с тем и ушел бы, да услыхал, что в огороде спивает кто-то. Я вам не сказала еще, что Фрося молодой очень красиво спивала. Бывало, как зальется-зальется у себя в дворе, да так растяжно выводит, что аж сердце, слухаючи ее, заходится. И больше за всех песен она вот эту любила:

На городи ве-ерба ряа-асна, Там стояла дивка кра-а-сна. Вона красна ще й вродлыва, Її доля нещаслы-ыва-а-а…

Кхе-хх, кхе-хх!.. Аж дух перехватило… Нет, не заспивать мне, как Фрося спивала… кхехх, кхе-хх!.. Да и не умела никогда, как она… кхе-хх, кхе-хх!.. Мне из старых певиц Оксана Петрусенко нравилась, особливо «Гандзя» ее. Когда девчатки-лаборантши у меня жили, у них «Гандзя» на пластиночке была. Они ее, как вечер придет, на патефон приладят и в окошко выставят, чтоб всей улочке слыхать было. А из новых я Зыкину люблю по радио слухать. Еще Русланова была, тоже голос хороший. Но я вам скажу, что в случае чего, если б, примером, соревнованье меж них объявили, то Фрося б им ни крошки не уступила. Ей-богу, не уступила б, до того она душевно спивала!.. Вот и тогда она своей песней Леониду Васильевичу дорожку в огород указала, где картошку саповала. На картошке у них первая сварка и случилась, а с нее они и лютыми врагами сделались.

Леонид Васильевич, конешно, на песню вниманья не обратил, а подошел до Фроси и спрашивает ее: до каких же пор будет она, Фрося, бабскими забобонами заниматься и людей калечить? Фрося спину разогнула и себе с удивлением спрашивает его: какими такими, мол, забобонами и кого это она скалечила? Тут Леонид Васильевич прямиком ей и резанул: «Шарлатанка вы, — говорит. — Вы своим дурацким зельем народ от медицины отворачиваете. По какому такому праву, спрашивает, вы больницу у себя в хате сделали и больных от меня сманиваете?» — «Да кто ж их сманивает? — отвечает Фрося. — Я ли виновата, что они сами до меня идут, а до вас не хочут? Да в вашей больнице, говорит, с роду с веку рожу лечить не умеют. Сам доктор Сосновский, когда с рожей приходили, до моей свекровки отсылал». Это она ему так… Слово за слово, и пошло у них такое, что Леонид Васильевич краской взялся и кричит: «Если сейчас же не кинете своего безобразья, я вас до ответа притягну!» А Фрося себе взбунтовалась, тоже краской пошла и кричит ему: «А ну, прочь за ворота, бо сейчас Полкана из будки выпущу, так он живо путь укажет!..» Вот такое меж ними сделалось, чего, правда, никто не видал, да мне после сама Фрося рассказывала. А то, что про доктора Сосновского она вспоминула, так это чистая правдочка была. Он уже в преклонных годах был, когда война почалась, а все ж не посмотрел на то и с молодыми в полк записался, да так и погибнул в битвах… Пускай ему земля пухом будет — такой он славный человек был! Верите, его и наши городские, и по селам — все подчистую знали. Да и как не знать, когда он столько годочков в нашей больнице отслужил? И до чего простой человек был: никогда не выставлял, что он доктор образованный, а другой до него недорос! Он и до Фросиной свекровки по-простому захаживал, я сама его в ихней хате не раз видала. Марфа его жаловала, в случае надобности травки ему из своих запасов выдавала. Он знал про ее уменье рожу излечивать, потому и направлял до нее больных. А что ж тут такого? Раз умеет человек, пускай лечит, тут свое самолюбье надобно в карман зашить. Говорят, теперь рожу в больницах хорошо лечат, а тогда этого, хоть кого спросите, не было. Это ж, скажите, какая болезня! Я так слыхала, что она даже на царский род нападала. Они по заграницам жуть сколько золота на лекарства изводили, а болячка эта не сходила с них…

И вот, значит, с того самого денька наскочила у них коса на камень. Теперь слухайте, что ж дальше было и какой театр у них закрутился. Леонид Васильевич хоть и молодой был, да с норовом. Положил он себе обсмеять Фросю прилюдно, как дождется воскресенья. А потому воскресенья, что люди в этот день на базар из сел едут и, у кого нужда, до Фросиной хаты приворачивают. Чтоб ясней вам было, скажу, что в аккурат по таким дням у Фроси больш за всего спрос на лекарствия был. Ну, выбрал он самый верный час — и до Фроси. Входит в хату, а в ней трав-трав навешано, а по лавкам бабы старые сидят, и молодухи, и дидок один, и детишек несколько. Тут он на Фросю страшным оком зыркнул и говорит людям: «Граждане-товарищи, зачем вы сюда явились и почему в больницу не идете? Вас здесь, говорит, обдуряют, да еще и гроши за всякие травки берут. А это не лекарствие, а чистая отрута». От так давай он говорить, а Фрося давай ему кричать, что никого она не грабит, а берет лишь то, что люди сами дают. Но Леонид Васильевич ее не слухает, вроде Фроси и в хате нету, а просит, чтоб все подымались да сей момент до него в больницу шагали. Он их просит да уговаривает, а они себе и ухом не ведут. А после бабы и вовсе на него шуметь взялись, да так разошлись, что из хаты его выгнали, по двору прогнали и калитку за ним лопатой подперли. Леонид Васильевич на середку улички выскочил, ногами топает, пальцем на ее окошко грозится и кричит всякие-разные слова насчет того, что она эта самая шарлатанка. Итак, знаете, громко кричал, что народ насбегался, и я смотреть вышла. Но он скоро утишился и пошел в хату до Ермолайчихи. Только белый-белый был, как вот этот мой чайничек фарфоровый. А после уж такая метелица закружилась, что смех и грех!..

Да что это — никак, капля сверху сорвалась?.. Или показалось?.. Показалось, видать… небушко все, как есть, чистое… Дождик, говорите, будет?.. А и верно: вон как над речкой тучки натянуло… Ага, и молния там… Ну да пока до нас дойдет, я вам две таких историйки досказать успею… Только курочек загоню… Цып-цып, цыпоньки!.. Ступайте, ступайте!.. А ты куда с ними? У тебя своя пласкарта на крыше… Кыш, кыш!.. Или хочешь, чтоб петух бока поклевал? Было ж раз такое, или позабыл? Погуляй тут один, а они пускай спят. А не хочешь, так в гнездо отправляйся. И не ходи за мной, не ходи, ты мне укроп под яблоней стопчешь! От кого я его прутиками загораживала, как думаешь?.. А-а, не знаешь!.. От тебя да от кур-непослушниц, чтоб не топтали да не клевали…

Яблочек вам с дерева несу, антоновка ранняя… Вы покуштуйте и сами скажите, чем они пахнут… Сейчас в ведерке ополосну и полотенчиком вытру… По мне, так они, опять же, медом отдают. Миша, сынок мой, крепко их любит. Да вот напасть: не доходят они в цельности до города Владивостока. Я по-всякому способилась: в бумажки завертывала, семечками пересыпала, — одинаково гниют дорогой!.. Я свои яблочки больш на сушку пускаю, а зимой узвар варю, а часть в «Плодоовощ» сдаю. В том годе такой страшенный урожай на фрукту был, что «Плодоовощ» по пять копеечек за кило платил, а после и задарма не желал брать. Но бывают года, что и по двадцать платят. Но это, конешно, когда урожай слабый… И вам медком отдает? Видите, я ж таки правду говорила! Вы еще скушайте. Кушайте, кушайте, а я рассказывать буду…

Ну, значит, слова словами, а дело делом. Что кричал Леонид Васильевич Фросе — то слова были, а дело на другой день делалось. На другой день является до Фроси милиционер, а с ним Николай Пантелеевич, тот, что у меня квартировал и инспектором по налогам в райфе служил. И по всей строгости чинят ей опрос: правда ли, что она на дому лечит, а документа на это не имеет? «Правда», — отвечает Фрося, потому как шила в мешке не утаишь, да и сами они с глазами: видят, что вся хата в травах, а на окнах шклянки с настоями стоят. Тогда они пишут такую бумагу, что запрещают ей травы варить и людям давать, а иначе, говорят, будет наложен на нее такой налог, что она его сроду не выплатит. И штраф ей за старое сию минуту припаяли: триста рубликов на те еще деньги. Я после, как узнала про это, и говорю Николаю Пантелеевичу: «Зачем же, говорю, Николай Пантелеевич, вы с Фросей так строго обошлись? Ты, — говорю ему, — парень молодой, тут при немцах не жил и не знаешь, как Фрося о покойной свекровкой людей лечили и многих излечивали». А он мне на то с усмешкой отвечает: «Мало ль что при немцах было! Теперь того не будет! Пускай ваша Фрося довольна будет, что легко ей сошло. По правилам судить бы ее нужно да в тюрьму спровадить». Вот с какой минуты невзлюбила я его! И уж так желала, чтоб скорей ему квартиру казенную дали да выбрался он от меня…

Ну, Фрося, скажу вам, сильно спуталась тогда, и давай отваживать от себя всяк приходящего. Даже в калитку впускать боялась, и всем до единого говорила, чтоб в больницу шли. Так с месяц или с два длилось, пока испуг с нее трошки не сошел. Потом она сызнова стала травки варить и кой-кого допускать до себя, но с большой опаской. И тут один раз привозят до нее женщину с рожей на ноге. Фрося ей отказ, а та молит да просит ее. Вот Фрося и смекает, что нет у нее лучшего случая отомстить Леониду Васильевичу. «Ладно, — говорит она той женщине, — вылечу я вас, только при одном условье: пускай вас спервоначалу доктор Леонид Васильевич в больнице полечит. Вы к нему ступайте, а если не вылечит, тогда до меня приходите». Женщина так и сделала, как Фрося приказала. Проходит сколько-то время, и является она до Фроси. «Ну что, — спрашивает Фрося, — лечились у доктора Леонида Васильевича?» — «Лечилась», — отвечает. «Чем же он вас лечил?» — спрашивает Фрося. «По-всякому пробовал: и примочки клал, и мазями, да не помогает». Развязала Фрося ее ногу и видит: как цвела рожа, так и цветет прежним цветом. «Ладно, вылечу я вас, — говорит ей Фрося. — Но теперь с двумя условьями. Первое мое условье такое: ступайте в больницу и скажите Леониду Васильевичу, что не умеет он вас вылечить, а потому и ходить вы до него больш не будете. А второе мое условье такое: как вылечу вас, вы обратно до Леонида Васильевича пойдете, покажете ему свою ногу и скажете, кто вас излечил. Если на такие мои условья ваше согласье есть, тогда я берусь». И та женщина сполнила два условья: первое — враз, а второе — как рожа начисто сошла.

И что ж, вы думаете, дальше случилось? А вот что. Скоро ль, долго ль время шло, а только опять приходит до Фроси Леонид Васильевич. Ботиночки на крыльце обчищает, шапку в сенцах снимает, ручкой в двери стукает и спрашивает, можно ли в хату войти. Да теперь уж Фрося на него злым оком зыркает, помня, как он лаялся с ней да как наслал на нее милиционера вместях с Николаем Пантелеевичем. «Ну, зачем в мою хату опять явились?» — спрашивает его Фрося, а сама до печки отступает, где кочерга с рогачом стоят, чтоб, случай чего, ухватить для защиты. А Леонид Васильевич присаживается на лавку и тихо говорит: «Пришел я до вас, Ефросинья Семеновна, чтоб извиненье сказать. Виноватый я перед вами, что лаялся и вас не оценил. Хочу я теперь с вами дружбу вести, и есть у меня до вас великая просьба: расскажите, как и чем вылечили вы ту женщину, у которой рожа была?» А Фрося ему в ответ: «Вот вы как заговорили, Леонид Васильевич! А давно ль вы меня шарлатанкой обзывали да милицию на меня навели, чтоб штрафом в триста рубликов обложить?» А он опять ей вежливо говорит: «Давайте помиримся, Ефросинья Семеновна, и про это позабудем. И опять же прошу: научите меня рожу лечить. Очень вам за это благодарствовать буду». А Фрося ему: «Да в жизню такого не будет! И чтоб ноги вашей больш в моей хате не було, бо я вас видеть и слышать не могу! Помирать стану, а вам свой секрет не выдам! А если еще раз придете, так и я милицию призову, чтоб вы до меня не приставали и не обзывали!..» С этими словами Фрося двери кочергой в сенцы отворила, да и выставила Леонида Васильевича из хаты. И еще из калитки кричала ему через улицу, чтоб не смел до нее ходить и прощенья просить, бо знать она его не желает.

Вот так обошлась она с Леонидом Васильевичем. И долго его считала своим первым врагом, и, как заходил про него разговор, называла его «опёнкой поганой» или «сморчком недозрелым». И бабке Ермолайчихе не раз говорила: «Помирать буду, а эту опёнку поганую, квартиранта вашего, не позабуду за его подлости». А того не знала, как оно вскоростях обернется.

Это, знать, уже по весне случилось. Взялась Фрося огород копать да корзинами перегной носить под картошку. И так за день убилась, что ни согнуться, ни разогнуться. Она на дворе грязь с себя кой-как сполоснула и только в хату вошла, как давай у нее в правом боку колоть. Она одной, другой травки из своих настоев попила, а оно не отпускает, да и дело с концом. А средь ночи уж так ее забрало, что стала она страшным криком кричать. Детки ее спутались, на улицу бежат, до суседей в окна стукают: «Спасите, люди добрые, мамка помирает!» Старшенькая, Зина, посообразительней была, та, не долго рассуждая, до Ермолайчихи кинулась. «Будите, просит, тетечка, доктора. Пускай мамку спасает!..» Леонид Васильевич мигом собрался — и через дорогу. Фрося как узрела его, так и руками замахала. «Не подходи до меня, супостат! — кричит. — Не касайся меня своими руками погаными!» Детки плачут да просят ее в больницу отправиться, я прибегла — прошу, другие суседи уламывают ее, а она как сбесилась, — гонит от себя Леонида Васильевича, и конец. А сама вся потом облитая, очи вылуплены — прямо сию минуту помрет. Так что вы думаете? Леонид Васильевич подступился до нее, ухватил ее за две руки да сам как крикнет: «А ну молчать! Сам не желаю вас спасать, руки свои об вас пачкать! Детей мне ваших жалко, потому как вы через два часа помрете!» А потом и на нас давай шуметь: «А вы чего рты пораскрыли? Собирайте ее и на подводу несите!..» Тогда, знаете, при больнице лошадь держали, заместо машины «скорая помощь», так Леонид Васильевич уже послал за ней, и на ту минуту подвода подкатила. Ну, и после, уже в больнице, Леонид Васильевич все ругался на Фросю. У нее, представьте, желудок гноем прорвало, померла б она, если б не резать. Вот Леонид Васильевич и резал. Сам режет и сам же ругается на себя: «Ах, черти б меня взяли за то, что такую поганую женщину спасаю! И зачем я ее спасаю? Пускай бы она дома помирала! Пускай бы сама себя своим зельем лечила!..» А Фрося хоть и в полпамяти на столе лежала, но все его слова слышала. Слышала и сама ему обидными словами отвечала. Да еще требовала, чтоб санитары руки ей не держали, а Леонид Васильевич чтоб резать не смел. Вот какой театр меж них в больнице шел…

Теперь скажу вам, что дальше и совсем чудеса случились. Столько воевали меж собой — считайте, побольше года, а тут враз мир у них наладился. Детки ее до него бегают, «дядей Леней» зовут, он сам до Фроси в хату ходит, травки ее себе в тетрадку списывает, она ему все ладненько поясняет: от чего ландыш хорош, от чего бузина или там василек полевой. Корову Фрося выдоит — скорей несет через улицу глечик молочка Леониду Васильевичу. А то еще — ей-богу, не вру! — козьим пухом разжилась и жалетку ему теплую вывязала… Так вот, заметьте себе, и жалетку вывязала, и молочко носила, и травкам его обучала, а секрета своего, как рожу излечивать, одинаково не высказала. «Не могу, — сказала она ему, — вам про это рассказать, и не допытуйтесь до этого. Клятву я дала, что схороню до самой смертушки в себе свой секрет, и не могу своей клятвы нарушить». Так Леонид Васильевич понял это дело и бросил допытываться. Но вот же какие совпаденья бывают! Если кто с рожей до него обращался, так, верите, он, наподобье доктора Сосновского, до Фроси направлял. Даже когда его от нас в Чернигов на повышенье услали, так и то некоторые люди по его записочке до Фроси приезжали… Теперь как-то и не слыхать, чтоб рожей болели. Может, потому что сами доктора лечить научились… Кто ж его знает, почему… Теперь много чего на свете переменилось. Ну, да это уже до нашей истории не касается…

А что, не скушно вам было про Фросю послухать? Я, как зачинала, на веселый лад наструнилась, а сейчас, как глянула, — вроде и невесело сплелось… А тучка наша с вами — вот она! Ишь, как враз стемнело… Вы сидите, сидите, а я скоренько все со стола в сенцы снесу, пока не закапало… Гляньте, как мой аист шею в себя втягнул? Видать, грозу учуял… Пропустили мы с вами пронаблюдать, как он на крышу с пересадками пробирался… Вот и снесла все, чистенько на столе стало… Домой пойдете?.. А я думала, мы с вами еще в хате посидим, я б вас орешками жареными угостила… Ну, тогда бежите, чтоб не намокли… Я вас до калиточки проведу… Ничего, ничего, это первые капли!.. Пока разойдется, я и кабанчику успею вынести. Он у меня присмирел крепко. Сколько мы с вами сидели, а он и голоса не подал… Еще бочку из сарая нужно под желобок выкатить. Хоть и говорят, что через эти атомы нельзя дождевой водой мыться, ну да я не слухаю… Вы теперь когда ж до меня придете?.. Вот и хорошо, я вас ожидать буду… Ой, как линуло!.. Бежите скорей… Под липами, под липами держитесь!.. О господи-страхи, как блеснуло!.. Аж присела с испугу баба Сорока… Ну, сейчас загремит, сейчас загремит!.. Только б соломку на крыше не подпалило… Ах ты господи, — вся до косточки вымокла!.. Как теперь эту бочку катить? И кабанчик некормленый… Надо ж такое — грозу, проглядела!.. Будешь знать, старая дура, как языком молоть… Катись, катись у меня! Вон уже струя близко, сейчас тебя подставлю… Вот полило, вот полило — в три минуты весь двор затопило!.. Хоть на лодке плыви… О господи! — опять меня молнией прошило!.. Ну загремит, ну загремит сейчас!..

 

Духовой оркестр

 

1

А в вашем городе есть духовой оркестр? Я не о больших городах говорю, где им счету нет, даже не областные имею в виду, где тоже немало всяких джазов и оркестров, а о таких маленьких городишках, как наш, где, скажем, восемь, ну от силы десять тысяч жителей, из которых первый знает каждого третьего, а каждый второй — каждого четвертого, и, таким образом, получается, что все друг друга знают.

Но даже если все сходится: и городок ваш мал, и духовой оркестр в нем есть, то все равно другого такого оркестра, как у нас, нигде не сыскать. И конечно же, таких музыкантов. Не потому, что все они люди пожилые, отцы семейств и деды своим внукам, не потому, что все они ветераны своего, если можно так сказать, музыкального дела, а потому что каждый из них — Личность.

Ну, скажите на милость: в каком другом городе вы найдете такого Митрофана Ивановича Сосну, или Митюху, как любовно зовут его коллеги-музыканты? Такого, чтоб руководил оркестром — раз, сам играл на баритоне — два, чтоб у него были этаким замысловатым колесом выгнуты ноги — три, чтоб лысая, орехового цвета голова его блестела, как медный духовой баритон, на котором он играет, — четыре, чтоб у него были толстые вывернутые губы — пять, глаза навыкате — шесть и большая бородавка с жестким седым волоском, торчащим на кончике подбородка, как мыс Доброй Надежды торчит на оконечности Африки, — семь? Нигде вы не найдете столь примечательного человека, обладающего сразу семью вот такими качествами!

Или где найти такого барабанщика, как Миша Капка? Такого, чтоб барабан был едва ли не вдвое больше его самого, хотя Мише Капке уже шестьдесят с гаком и нет никакой надежды, что его выгонит вверх и раздаст вширь, как нет надежды, что когда-нибудь Мишу Капку станут величать по отчеству? А чем, к примеру, плох Ерофей Мельник, кларнетист высочайшего класса? Он в свои пятьдесят восемь обладает таким густым да смоляным, без сединки, чубом, какому позавидует любой парубок. У него старшая сестра в Нью-Йорке живет. Она, сестра, уже будучи девицей укатила в ту Америку с каким-то дальним родичем пятьдесят лет назад, когда Ерофею было неполных восемь лет. Поэтому он сестру свою совсем не помнит, а она, поскольку старшая, помнит его и за последние двадцать лет прислала ему два письма, причем второе — недавно, но с тем же вопросом, какой был и в первом: есть ли в нашем городке, то есть в городке, где восемьдесят лет назад она произошла на свет божий, есть ли в нем американский банк? Ерофей Мельник гораздо раньше, а точнее, двадцать лет назад, уже сообщал ей, что такого банка у нас нет и открытие его пока не планируется, но сестра Маня (теперь она Мери), видимо, запамятовала о том ответе и теперь запрашивает вторично. Оркестранты по-разному истолковывают неслабеющий интерес Мани (теперешней Мери) к данному банку. Например, Митюха Сосна (руководитель оркестра, ореховая лысина) убежден, что Маня-Мери желает отвалить брату кругленькую сумму, а для этого ей и нужен здешний банк. Миша Капка (барабанщик, мужичок с ноготок) считает, что Маньке-Мери приспичило ехать на родину помирать, вот она и соображает, куда переправить свой капиталец. Остап Остапович Брага (бас «цэ», обладатель седых запорожских усов, виснущих подковой до самой шеи) не сомневается, что Маня-Мери решила сделать крупное пожертвование в пользу родного городка и не придумает, на кого выслать свои доллары. Потому Остап Брага советует Ерофею Мельнику написать сестре, чтоб слала доллары прямо на оркестр, а уж они сообразят, как распорядиться. Сам Ерофей Мельник (кларнетист, смоляной чуб) никакой ясности в сии рассуждения внести не может, ибо знает о своей сестре ровно столько, сколько новорожденный младенец знает о кибернетической машине.

И другие музыканты-оркестранты столь же примечательные личности. Скажем, Яков Яковлевич Деревяненко (1-й альт, седой бобрик, грудь вперед). Он таких вам наплетет истории о своих охотничьих победах, что только держись. Как одним выстрелом сразу трех селезней: на взлете снял, как с секачом один на один вышел и срезал его первым жаканом, как раздал однажды десяток настрелянных зайцев незнакомым мазилам, чтоб тем не стыдно было домой с пустыми руками вернуться, и в том же духе. Однако никто и никогда не видывал тех богатых трофеев, какими хвалился Яков Деревяненко, и никто и никогда не угощался у лихого охотника ни зайчатиной, ни утятиной. Зато весь город знал, как год назад, в самый первый день открытия осенней охоты, сей меткий стрелок укокошил на речке двух свойских гусей, как был застигнут хозяйкой на месте преступления, после чего во избежание дальнейших неприятностей заплатил той же хозяйке по базарной цене за убитую живность.

Вот какой, извините за слово, отчаянный враль Яков Деревяненко.

А вот Нестер Козодуб (1-й тенор, козлиная бородка) известен тем, что в далекой молодости, приревновав к соседу свою жену, решил застрелиться, но подоспевшая жена успела выбить у него из рук двустволку. Однако ружье тут же само выстрелило, дробинки осами впились в лица супругов и навеки разукрасили Нестера и его жену крупными зелеными веснушками. Ну, а Григорий Пархоменко, к примеру (2-й альт, шея в три складки), являет собой самою гордыню и слова произносит только в самых крайних случаях: если с чем-то соглашается, говорит «так», а не соглашается, говорит «не так». Что до Прохора Груши (2-й тенор), то он отличается таким носом, какого еще мир не видывал. Так и кажется, что все лицо Груши состоит из этого превосходного носа, похожего на здоровенную пористую редьку, разросшуюся от уха до уха и сильно выдвинутую вперед. К тому же нос-редька имеет ярко выраженный буро-синий цвет. О носах такого цвета говорят: «Как у пьяницы». Но в том-то и дело, что Прохор Груша в рот не берет хмельного, даже папиросами не балуется, так как сильно заботится о своем здоровье, желая, видимо, прожить не одну, а две жизни. И другие музыканты ничем не уступают вышеописанным, а в чем-то и превосходят их.

Итак, вы, должно быть, убедились, что подобных оркестрантов не сыскать нигде, кроме как у нас. А значит, и нет на свете оркестра, подобного нашему. Если уж на то пошло, то о нашем оркестре можно смело историю писать. Скажем, так и назвать: «История оркестра города Н…». А внизу — надпись помельче: «В трех частях, с прологом и эпилогом». Окажись сочинитель данной истории человеком, умеющим излагать мысли лаконично, его труд выглядел бы, примерно, так:

«Пролог

До войны в городе Н… духового оркестра не было. В годы войны его не было тем более.

Часть первая

Создание

За два месяца до Победы городу Н… крупно повезло: домой из госпиталя вернулся Митрофан Сосна, кавалер ордена Славы и обладатель многих медалей. Митрофан Сосна не имел тогда лысины, не имел бородавки с седым волоском на кончике подбородка, и ноги его не были так резко выгнуты колесом. Он был молод и горячо взялся за дело по сплочению прибывавших демобилизованных воинов, которые обладали музыкальным слухом и умели на чем-нибудь играть.

Усилия Митрофана Сосны не пропали даром: вскоре в городе Н… подал голос духовой оркестр, гармонично вписавшийся в возрождающуюся жизнь. Впервые он выступил на празднике железнодорожников, где сыграл свой первый марш. Затем репертуар пополнялся, и оркестр стал обслуживать воскресные танцы в клубе («На сопках Маньчжурии» — вальс, «Катюша» — фокстрот, а также краковяк и полечка). Затем в городе Н… состоялся первый новогодний бал-маскарад, который был полон оркестровой музыки, огней и танцев. Заметим, что в это время оркестр, руководимый Митрофаном Сосной, уже обслуживал торжественные собрания, совещания и похороны.

Так начиналось становление.

Часть вторая

Становление

Оно свершилось быстро. Коллектив подобрался дружный, творческий. Каждый работал на производстве и играл в оркестре в свободное время. Неумелых и неуживчивых быстро отсеяли. Их осталось пятнадцать, дружных музыкантов, являвших собой единую семью: один — за всех, все — за одного.

Репертуар пополнялся и усложнялся. Уже играли траурный марш Шопена, «Венский вальс» Штрауса и полонез Огинского. Популярность оркестра неудержимо росла: в выходные дни клуб не вмещал танцующих, которые приезжали даже из соседних городков, не имевших своей достойной музыки. Причитаемое за танцы делили по маркам, приравнивая марку к одному рублю послевоенных денег. При кажущейся простоте расчет был столь сложным, что нынче его просто невозможно понять. Кларнет, трубы, баритоны ценились высоко — 6 марок; альт, теноры и бас — ниже: 4 марки; барабан на месте (танцы) — 4 марки, барабан в походе (демонстрации, похороны) — 5 марок. Разница в оплате не огорчала тех, кто получал меньше. Все были молоды, преданны своему делу.

Так проходило становление.

Часть третья

Сегодняшний день

Стабильность — вот отличительная черта оркестра на сегодняшний день. Их осталось десять, но это закаленные бойцы музыки. Они заметно постарели, полысели, убелялись сединами, но душой по-прежнему молоды и юны. Как и водится, все они претерпели большие нравственные изменения. В далекое прошлое ушло то время, когда заработок делился по маркам: кому больше — кому меньше. Теперь все делится поровну. Никаких марок! Правда, теперь оркестр не играет на танцах, так как молодежь в последние годы предпочитает отплясывать под музыку магнитофонов и всевозможных радиол. Но и нашим оркестрантам хватает дел: по-прежнему проходят торжественные собрания, совещания и заседания, праздники и массовые гуляния. К тому же в городе живет немало стариков и старух, а они, как известно, подвержены смерти.

Таков он, сегодняшний день.

Эпилог

Прошло много лет с тех пор, как в городе Н… родился духовой оркестр. Его неумолчный голос и поныне звучит в полную мощь. В его небольшом коллективе, как всегда, царит атмосфера дружбы, взаимовыручки, душевной теплоты и сердечности. И в этом залог будущих успехов.

Так держать, друзья-музыканты!»

Вот так мог бы написать человек, взявшийся изложить историю нашего оркестра. И все было бы чистейшей правдой, будь это написано до… Но не станем забегать вперед, расскажем по порядку.

 

2

Итак, какое, казалось бы, отношение имеет наш городок к Военно-Морскому Флоту? Да ровно никакого! Не то что моря у нас нет, но даже реки солидной, ибо наша река только у железнодорожного моста благодаря намытой дамбе и на реку-то похожа. А чуть влево по берегу возьмешь или чуть вправо — вброд эту речку одолеешь. Но человек в душе романтик, и романтическая душа человека постоянно тянется к тому, чего не зрит глаз его. Северянин мечтает о юге, южанин, случается, тоскует по северной прохладе, жителю степей снятся тенистые леса, моряк скорбит по берегу и так далее, и так далее. Видимо, в силу подобных причин и жители нашего городка, не имея под боком ни моря, ни Днепра или Десны, с большой помпой празднуют День Военно-Морского Флота. Пожалуй, с большей помпой, чем День железнодорожника, хотя едва ли не каждый третий житель городка работает на железной дороге.

В описываемый воскресный день, то есть в День Военно-Морского Флота, все горожане с утра устремились к реке, где их ожидало множество мероприятий: и гулянье, и соревнованье, и даже выпиванье, поскольку к реке прибыли на грузовиках два выездных буфета.

Стоял прекрасный солнечный день. Ветра не было, небо ярко голубело, трава и кустики ярко зеленели, вода в реке зеркально блистала, моторные лодки были расцвечены флажками, пионеры были в красных галстуках и белых панамках, в руках у оркестрантов горели начищенные трубы. Катер без устали утюжил реку, перевозя на правый, высокий берег пионеров, музыкантов, пловцов и устроителей соревнования. Словом, было очень празднично.

Наконец все было готово: зрители остались на левом, низком, берегу, участники соревнования выстроились на высоком, правом. Среди них были судьи с хронометрами и секундомерами, пионеры и духовой оркестр. Ровно в 12.00 на правом, на высоком, берегу в небо грохнула зеленая ракета, пионеры крикнули «ура», оркестр под руководством Сосны бухнул марш — и свершилось открытие праздника.

В ту же секунду с квадратных стальных ферм моста сорвалась туча испуганных ласточек, шарахнулась к воде, низко пронеслась над нею, задевая трепещущими крыльями золотистую воду, и столь же мгновенно растворилась в солнечном воздухе. И тогда из-за высокого мыска, скрывавшего от зрителей небольшой затончик, выплыли девушки-русалки с распущенными длинными волосами и в венках из белых лилий на голове. Оркестр с марша перешел на «Венский вальс». Достигнув середины реки, девушки расположились так, что на воде образовалась красивая белая лилия, и эта живая лилия под звуки вальса медленно поплыла вниз по течению — к стальному мосту.

Это очаровательное зрелище вызвало громкие аплодисменты и одобрительные возгласы. Но они тут же сменились безудержным хохотом на обоих берегах, заглушившим даже оркестр. Хохот был порожден тем, что из того же затончика, словно так было задумано, появилась стая белых домашних гусей во главе с дородным гусаком и, строго держа клин, с неторопливой важностью устремилась за русалками.

Потом началось соревнование моторных лодок. Лодки, в одиночку и парами, вырывались из затончика, неслись, треща моторами, к мосту и, круто развернувшись, мчались назад, к финишу. Пионеры каждому владельцу лодки кричали «ура», оркестр каждому играл туш, а местный комментатор прокрикивал в рупор каждую фамилию, дабы ее слышали на обоих берегах.

Лодки носились по реке часа два, так что, когда настало время соревноваться пловцам, зрителей на левом берегу вконец разморило солнце и так оглушила трескотня моторов, что им надоело быть зрителями, и они полезли в воду с мячами и надувными кругами, решив тоже стать пловцами. А на соревнования по прыжкам в воду, совершавшимся с корявой, наклоненной над рекой вербы, уж и вовсе никто не обращал внимания.

Пионеры к тому времени покинули свое место на высоком берегу и, возможно, купались в мелком затончике за мыском, откуда прежде выплывали девушки-русалки, а за ними и домашние гуси. Музыканты тоже убрались с солнцепека и, возможно, отдыхали среди густых кустиков орешника, покрывавших правый, высокий, берег. Во всяком случае публика на левом берегу, превратившаяся теперь сама в пловцов и ныряльщиков, забыла о них, и вряд ли бы вспомнила, не напомни они сами о себе.

Случилось это около трех часов дня, когда накупавшийся народ закусывал на левом берегу и охлаждался лимонадом, плотно облепив грузовики с выездными буфетами. Потому-то никто и не обратил внимания, как от правого берега отчалил расцвеченный флажками катер, являвший собою весьма громоздкую для нашей реки и ужасно неповоротливую посудину. На носу катера стояли пионеры в белых панамках, за ними — устроители праздника, а уж за устроителями — оркестранты. Катер медленно приближался к середине реки, где, между прочим, было очень глубоко, и пересекал реку под острым углом, с тем чтобы высадить пассажиров в стороне от публики, иными словами, у дамбы. И все бы обошлось благополучно, не вздумай барабанщик Миша Капка послать с борта катера свое приветствие на берег.

— Эй, полундра!.. На полубаке швабра горит!.. — ни с того ни с сего заорал истошным голосом Миша Капка, и голос его ни в коем разе нельзя было принять за трезвый. — «Расс-скинулось морр-ре ширр-роко и волны бушш-шуют вдалл-ли!..» — загорланил он с кабацкой удалью и застучал кулаками в огромный барабан, висевший у него на плече и полностью закрывавший самого Мишу.

Вдруг барабан качнулся влево-вправо и, как в замедленной киносъемке, стал клониться с кормы к воде, увлекая за собой новоявленного солиста. Миша взмахнул руками, дрыгнул ногами, запустил в воздух сандалеткой и шлепнулся вместе с барабаном в воду, после чего барабан игриво заплясал на волнах, а отлетевший в другую сторону Миша стал хвататься руками за воздух.

— Спасе…и-ите-е!.. Топ-пну-у!.. — выкрикивал он каким-то дурашливо-хохочущим голоском, барахтаясь в волнах, поднятых катером.

Все это было очень смешно, и люди на берегу развеселились, видя столь занимательную картину. А Полина Ивановна, известная в городке крикунья, вдруг выплюнула изо рта недожеванный огурец, подхватилась проворно, несмотря на чрезмерную полноту, выбежала на самый мысок берега и, закрывая зачем-то руками могучую грудь, обтянутую черным сатиновым купальником, явно тесным для ее обширных габаритов, стала кричать Мише:

— Топни, топни, пьянчуга чертов! Ну шо, доигрався?.. Твоя Марья спасибо скажет, шо ты утопился! Вот як ты ее своей горилкой змучил, бедную женщину!..

Однако на катере сразу определили, что дело плохо. Пионеры заволновались и закричали:

— Дядя тонет!.. Дядя барабанщик тонет!..

Катерист начал разворачивать свою посудину, но она, лишенная всякой маневренности, не слушалась его и уходила все дальше от тонувшего Миши Капки. Наконец на берегу тоже поняли, что Капка вовсе не собирается их веселить, а вполне серьезно взывает о помощи. Какой-то парень прямо в одежде бросился в воду, еще несколько мужчин нырнули в реку. На реке появился челнок, а в нем — рыбак в бриле и с веслом. Он-то и спас Мишу, протянув ему весло, за которое тот ухватился из последних сил.

— Дядька! — кричала в это время рыбаку Полина Ивановна, по-прежнему стыдливо закрывая руками свою могучую грудь, обтянутую черным сатином. — Зачем ты его вытягуешь? Нехай топнет! Тебе его женка спасибо скажет!..

Спустя малое время Капку выволокли из воды на берег, положили на муравку. Он выхаркивал из себя воду, зачумленно мотал головой, по-жабьи таращил очи с красными белками и мычал что-то невразумительное. А Полина Ивановна все еще не могла угомониться. Держась в отдалении от Капки, вокруг которого сбился народ, и не рискуя к нему подходить (видимо, ее все-таки смущал тесный купальник), она кричала:

— По мне, так я б усех до одного пьянчуг в речку загнала, хай топнуть!.. И зачем его вытягнули, черта поганого?..

«Черт поганый» сперва только по-чертячьи извивался телом, освобождая свое нутро от речной воды, да пощелкивал зубами, а потом взял да и огрызнулся, адресуясь строго в пространство:

— А кого я просил, чтоб спасали? — вскрикнул он придавленным голосом. — Я б и сам не утоп! Не хужей вас плаваю!

Тут он подхватился на ноги, да и вовсе привел всех в изумление, начав отплясывать гопака. Решив, видимо, по-настоящему потешить народ, Миша Капка, корча всякие гримасы, шлепал себя ладонями по мокрым штанам и сорочке, притопывал ногами в одной уцелевшей сандалетке, где чавкала вода, и горланил осипшим тенорком:

Гоп, куме, не журися, Туды-сюды поверныся, — Бо я панського роду, Пью горилочку, як воду!..

Народ опять развеселился, глядя, какой концерт задает на муравке пьяненький и старенький Миша Капка, чудом избежавший участи утопленника. Только Полина Ивановна реагировала на концерт по-своему:

— Да чого́ вы зубы скалите? — возмущалась она, по-прежнему не смея приблизиться к толпе. — С чого́ тут зубы скалить? Шо шута горохового вам представляет? Да була б тут его Марья, она б его живо лозиной угостила! Он же ее як огня боится!..

По правде говоря, в городке и в самом деле поговаривали, будто Марья, женщина, не обиженная ни ростом, ни силой, частенько поколачивает своего муженька. Рассказывали даже, как однажды, спасаясь от ее тяжелой руки, Миша юркнул под кровать и затих там, свернувшись калачиком. Марья ухватила кочергу, шурует кочергой под кроватью и кричит ему: «Выходи, бо хужей будет!», а Миша ей в ответ: «А биться будешь?» — «Буду, еще и как!» — отвечает Марья. «Тогда не выйду!» — заявляет Миша. «Так вот ты какой?!» — грозно вопрошает Марья, шуруя кочергой. «Такой! — храбро отвечает из-под кровати Миша. И храбро спрашивает: — А зачем ты за меня замуж шла, как знала, что я такой сердитый?..»

В это время к берегу наконец причалил катер. С него повыпрыгивали пионеры, устроители праздника и музыканты с трубами и выловленным в реке барабаном, который сильно намок и из середки которого вытекала вода. Музыканты заметно покачивались, а почему покачивались, объяснять не требовалось, ибо авоська с пустыми бутылками, несомая Нестером Козодубом (1-й тенор, козлиная бородка, зеленые веснушки, оставленные дробью), была красноречивее всяких слов. Митюха Сосна тоже покачивался. Но он всегда покачивался, поскольку колесообразная форма ног понуждала его ходить враскачку, посему его покачивание в данный момент выглядело вполне естественно.

Сосна и без того был зол на Мишу Капку, который и сам едва не утонул, и барабан привел в негодность, а увидев, как тот дурачится на потеху людям, и вовсе вышел из себя.

— Кончай представление! — крикнул он, хватая Капку за руку и останавливая его глупый танец. И пригрозил: — Ты мне еще за барабан ответишь! Ну-ка, пошли!

— Куда пошли, чего пошли? — завопил Миша и топнул маленькой ногой в новой, правда размочаленной, сандалетке. — Ты по какому праву меня хватаешь? Кто ты мне такой?..

— Пошли, пошли, над тобой и так смеются! — тянул его за руку Сосна. — Иначе мы тебя на собрании обсудим!

Миша, как бодливый бычок, затряс плешивой головкой, ударил лбом Сосну в грудь, отпрянул назад, норовя высвободиться, и вскрикнул:

— Пусти, изверг-мучитель! Ах ты изверг-мучитель! Да я тебя скорей из оркестра выгоню, чем ты меня!.. Кого хошь спроси — все не желают, чтоб ты в оркестре был, старый хрыч!.. Может, забыл, как грабил меня? Давай назад мои грошики! Забыл, как четыре марки мне платил, а себе шесть брал? Я тебе не прощу, изверг-мучитель!.. Пусти мою руку!..

— Я тебе пущу! — налился гневом Сосна. — Я тебе так пущу, что ты запомнишь!..

— Тише, тише!.. Товарищи, что вы делаете?.. — зашумели вокруг.

— Пусти его! — потребовал Ерофей Мельник (кларнетист, смоляной чуб, сестра в Нью-Йорке) и сам дернул за руку Сосну.

— Ты чего дергаешь, чего дергаешь? — выпучился на него Сосна. — Маньку свою в Нью-Йорке дергай, а не меня!

— Вот ты как?! — взвился Ерофей Мельник. — Нестер, подержи кларнет… Я тебе дам, как Маньку трогать! Да ты до-диез взять не можешь!..

— Сроду не мог, а меня на четыре марки ценил! Себе — шесть, а мне — четыре, изверг-мучитель!.. Ка-ак дам!.. — Миша Капка опять боднул головой Сосну.

— Товарищи, товарищи, разнимите их!.. Это же безобразие — дети слушают!.. — шумели вокруг.

— Уберите отсюда детей!.. Дети, марш домой!.. Зачем вы смотрите, как они ругаются? Что тут интересного?.. А еще пионеры!..

Вдруг Сосна отпустил Мишу Капку, сплюнул себе под ноги, поднял с травы свою трубу-баритон и заявил:

— Раз такое дело, сами играйте! Я с вами мараться не буду! — повернулся и пошел к мосту, качаясь на своих ногах-колесах.

— Не пугай, не пугай, изверг-мучитель! — крикнул ему вслед Миша Капка. — До-диез научись брать!..

Однако он уже навесил на себя огромный мокрый барабан и вместе с другими музыкантами вприскочку (оттого что был в одной сандалетке) заспешил к мосту следом за покинувшим их Сосной.

Полина Ивановна натягивала в это время на свои могучие телеса, докрасна сожженные солнцем, просторный сарафан и громогласно комментировала их уход:

— Вытягли на свою голову! Хай бы они все утопли, черти с того света!..

Они догнали Сосну за орешником, на железнодорожной насыпи, по обе стороны которой тянулись стежки к городу. Стежка была узкая, и они двигались гуськом. Впереди раскачивался на ногах-колесах Сосна, за ним, чуть приотстав, пылили ногами музыканты, а шеренгу замыкал Миша Капка, тащивший перед собой все еще мокрый, а потому чрезмерно тяжелый барабан, из-за которого торчала лишь половина Мишиной головы вместе с крохотными глазками, что позволяло ему видеть дорогу.

Двигаясь в таком порядке, они вели следующий разговор:

— Митюха, стой! Чего ты от нас, как русак от лисицы, скачешь? Вот уж верно говорят: цена зайцу две деньги, а бежит на сто рублей! — прокрикивал Сосне Яков Деревяненко (1-й альт, седой бобрик, грудь вперед, незадачливый охотник и первейший враль).

— Митюха, зачем ты в бутылку лезешь? Что ты, Мишку не знаешь? Он только с нами герой, забодай его комар!.. — урезонивал Сосну Нестер Козодуб (1-й тенор, козлиная бородка, зеленые веснушки, порожние бутылки в авоське).

— Митюха, глянь, где солнце стоит! А в пять часов жмурика выносят! Ты ж сам на пять часов похороны назначил! — напоминал Прохор Груша (2-й тенор, нос от уха до уха, буро-синего цвета, непьющий, а стало быть, и сейчас трезвый). И обращался за поддержкой к плевшемуся за ним Григорию Пархоменко: — Я так говорю или не так?

— Так, — односложно отвечал Пархоменко (2-й альт, шея в три складки, слова произносит лишь в крайнем случае, даже под хмельком).

Митрофан Сосна не отвечал, точно ничего не слышал. Потом поднялся на насыпь, перешагнул через рельсы и пошел по другой, параллельной стежке.

— Иди, иди, изверг-мучитель! — крикнул ему из-за барабана Миша Капка и со злостью стряхнул с ноги мешавшую ему сандалетку. Сандалетка улетела в орешник и, угодив на сук, повисла на нем.

— Да пускай идет! Обойдемся! — поддержал Мишу Ерофей Мельник (кларнетист, смоляной чуб, сестра в Нью-Йорке). — Без него человека схороним! Гришуха, так или не так? — спросил он шагавшего впереди Григория Пархоменко.

— Так, — прогудел в ответ Пархоменко (2-й альт, шея в три складки, слова произносит лишь в крайнем случае).

— Хороните, а я с вами не знаюсь! — наконец-то отозвался с противоположной стороны насыпи Митрофан Сосна, их многолетний руководитель. — Пускай Мельник мою долю на бедность возьмет, пока Манька доллары подкинет! Или Мишке отдайте, а то он сиротинкой воет… А все ж свиньи вы, раз забыли, кто вас музыке выучил!

Возможно, сказавши так, Митрофан Сосна сплюнул бы себе под ноги, считая, что довольно дурью тешиться, перешагнул бы через рельсы, да и помирился бы со своей музыкальной братией. Честно говоря, он уж было и намерился так поступить, тем более что они подошли к городку, и улица, ведшая к дому покойника, над которым им предстояло сегодня играть, лежала не с его, Митрофана, а с ихней стороны. Но тут, как назло, их догнал товарняк и, будучи очень длинным, этак вагонов на семьдесят, надолго скрыл Сосну от прочих музыкантов. А когда товарняк прошел, по другую сторону полотна никого не было.

«Вот вы, значит, как?! — закипел обидой Сосна. — Решили, что Митюха и вправду за вами побежит? Не-ет, голуби, не дождетесь!..»

И он отправился домой, твердо положив себе, что больше в оркестр ни при какой погоде не вернется. Не вернется, даже если все они на коленках будут его просить. Не вернется — и баста!

 

3

На другой день Митрофан Сосна рано утречком колол подле сарая дубовые чурбаки и старался не думать о вчерашнем. Но вчерашнее само лезло в голову, и душа у Сосны исходила обидой. Ну, один бы ушел, ну, двое: Мельник да Капка, рассуждал он, но ведь все покинули его, даже Прохор Груша (2-й тенор, нос от уха до уха, буро-синего цвета, непьющий), считавшийся первым другом. Сосна надеялся, что поутру, опомнившись, хоть один из них да явится к нему с покаянием. Однако никто не являлся. Конечно, можно было предположить, что, изрядно угостившись вчера после похорон на поминках, его подопечные будут до обеда задавать храпака, но все равно это не оправдывало их.

За этими размышлениями он наколол немало дров, снес их в сарай, а затем прилег на раскладушке под сливой переживать дальше свою обиду. Незаметно он стал засыпать, но его засыпанию помешала жена.

— Поднимись, к тебе люди из Вишняков пришли, — сказала ему жена. — На похороны зовут.

— Скажи, не играем больше. Скажи, разъехались, мол, музыканты кто куда, — ответил ей, зевая, Митрофан Сосна. — Или лучше скажи, пускай к Мишке Капке договариваться идут. Я теперь в их дела не мешаюсь.

— Да выйди ты, выйди к людям и сам объясни, — настаивала жена. — У них покойник странный — поп вишняковский. А хоронить с оркестром хотят.

— С чего б это так? — удивился Сосна.

И поднялся после этого, вышел из сада во двор, где жарило солнце и где ожидали его две женщины, стоявшие у крыльца, — молодая и старуха. Молодая была, как всякая молодая, и одета по-летнему — в цветастое платье, а старуха, сразу было видно, что набожная: вся в черном, личико из скорбных морщинок соткано, глаза в землю уперты.

— Так что за нужда у вас? — спросил Митрофан Сосна. — Неужто правда, что попа хоронить с оркестром?

— Не попа, сердешный, не попа, — кротко молвила старуха, не поднимая на Сосну глаз. — А поп слово ругательное, грех так говорить. У нас батюшка Павел помер.

— Ну, пускай будет батюшка, — усмехнулся Сосна. — Так правда, что вы насчет оркестра пришли?

— Правда, сердешный, истинная правдочка, — смиренно подтвердила старуха.

— Да как же это попа… гм-м… то есть батюшку — и с оркестром? Это ж вроде не по правилам? — опять спросил Сосна.

— На то воля усопшего, — ответствовала старуха. — Завещанье он такое сделал, чтоб алькестра грала.

«Вот хорошо! — подумал Сосна. — Направлю их к Мельнику или к Мишке Капке. Пускай они, сукины сыны, по жаре пять километров до Вишняков чешут и над попом играют!..»

— А с чего ж ему такое в голову пришло? — вновь полюбопытствовал Митрофан Сосна и покрутил лысой ореховой головой.

Молодая смешливо сморщила нос и улыбнулась полными малиновыми губами. Потом пожала круглым плечом, перекинула с груди на спину пшеничную косу и серьезно сказала:

— А кто ж его знает, с чего. Я по своему делу в город ехала, да меня Валерьян Павлович попросил подсобить бабе Фекле с куплей платков на похороны, — указала она карими глазами на старуху. — А мне лично поручил насчет оркестра постараться. Валерьян Павлович только утром по телеграмме приехал, а мы с ним суседи. Так он и говорит мне: «Давай, Оля, договорись с оркестром и пятьдесят рублей задатку дай. А другие пятьдесят при расчете». Вот я в клуб зашла, и мне ваш адрес сказали. А деньги при мне, могу отдать. — Она проворно отвернулась, сунула руку за вырез платья на груди и достала тугонький кошелек.

Это было неожиданностью для Сосны — сто рублей за похороны! Так никто никогда не платил. Пятьдесят — твердая ставка. Случалось и за сороковку хоронили… Нет уж, дудки! — попа он этим сукиным сынам не отдаст!..

— Что ж, можно… — сказал Митрофан Сосна, не зная еще толком, что ему предпринять, но понимая, что от похорон нельзя отказываться. Он почесал ореховую лысину, посмыкал за волосок бородавку, как бы что-то прикидывая про себя, и спросил: — А вынос когда?

— В четыре часа, сердешный, — ответила старуха, поглядев, наконец-то, на Сосну мутными, неопределенного цвета глазками. И, горестно сморщив личико, запричитала: — Ох, грех случился, ох, грех великий!.. Молодой еще, слепой як котятко…

— Зачем вам к нему мешаться? — ответила ей молодая, назвавшаяся Олей, и объяснила Сосне: — Это баба Фекла Валерьяна Павловича осуждает, сына батюшки. Валерьян Павлович и сам в духовной академии учился, а после разочаровался и на инженера переучился.

— Правильно сделал, — одобрил Сосна и решительно сказал: — Задаток беру, к четырем часам мы явимся.

— Не надо вам самим ехать, Валерьян Павлович за вами машину пошлет, — сказала Оля. — Ему от покойного отца «Волга» досталась, а Валерьян Павлович с товарищем приехал, так тот править умеет. Он только просил узнать, сколько всех музыкантов будет. За раз в машину сядут или другой раз ехать?

И это было неожиданностью для Сосны — туда и назад на «Волге»!

— Тогда передайте, чтоб к трем часам ко мне подъезжали. Все за раз поместимся, — не стал раздумывать Сосна.

Он взял задаток, проводил женщин за калитку, вернулся во двор, выпил кружку холодной воды из колонки и отправился к Остапу Браге (бас «цэ», седые запорожские усы, подковой виснущие до самой шеи); так как его, Остапа Брагу, вчера прихватило сердце, потому он на реке не был, к случившейся ссоре отношения не имел и, по мнению Митрофана Сосны, должен был поддержать его план.

Остап Остапович Брага (бас «цэ», запорожские усы до шеи) повел Митрофана Сосну в сарай, где с утра столярничал, поскольку сердце его уже вошло в норму, выслушал Сосну и сказал, что со всем согласен. Тогда они стали прикидывать, кого им взять с собой, и выбрали троих, самых надежных. Остап Брага вспомнил еще, что весовщик топливного склада Лебеда лет десять назад поигрывал на кларнете, и они решили взять и Лебеду. После этого Остап Брага кликнул своего внука Петьку, которого в доме звали Чикой, потому что еще в ползунковом возрасте Петька проявлял повышенный интерес к спичкам, ликующе визжал при вспышке огонька и кричал «чика».

— Чика, ступай сюда! — громко позвал Остап Брага, не выходя из сарая.

— Говори, деда, я слышу! — донесся с крыши сарая ломкий басок.

— Ты чем сейчас занят? — спросил Остап Остапович.

— Читаю, — последовал сверху ответ.

— А что читаешь?

— Фантастику!

— Фантастик много. Про что именно?

— «Туманность Андромеды».

— Тогда спустись сюда!

Толь на крыше хрустко зашуршала, и голый, в одних плавках, Петька спрыгнул с крыши и вошел в сарай. И был он похож на черта, выскочившего из трубы, где никогда не трусили сажу.

— На речку б шел, басурман, а не на крышу, — сказал Петьке Сосна. — Сгоришь в головешку. Вон какой обугленный.

— Не сгорю, — ответил Петька. — Я шланг от колонки на крышу забросил и обливаюсь.

— Слухай, фантаст, надень штаны и сбегай позови сюда кой-кого. А кого, я тебе на бумажку напишу, — сказал внуку Остап Брага, извлекая из столярного ящика растерзанную тетрадку и огрызок карандаша. — Кого дома застанешь, пускай сразу идет, бо дело важное.

Петька сдернул с жерди выгоревшие до белизны техасы и стал натягивать их на себя, прыгая то на одной, то на другой ноге.

— Остап, а что как мы его на барабан поставим? — сказал Остапу Браге Сосна, оценив рост и верткость его внука. И спросил Петьку: — Ты на барабане никогда не пробовал?

— А чего на нем пробовать? Бей дробь, лишь бы в такт, — дернул черным от загара плечом Петька.

— Но-но — лишь бы в такт! — осадил внука Остап Остапович. — Потому-то ты все песни на один мотив тянешь, а что за мотив — не поймешь. На вот тебе бумажку и бегом! Одна нога тут, другая там.

— А ну, Остап, как возьмем мы его с собой? — вновь предложил Сосна. — Все ж барабанщик будет. Ты в каком классе? — спросил он Петьку.

— В девятый перешел, — ответил тот и спросил: — А куда возьмете?

— На кудыкину гору, — усмехнулся в длиннющие усы Остап Брага. — Потом узнаешь. И возьмем, если ни отцу, ни матери не сболтнешь. А так не возьмем.

— Зачем, я сболтну? — удивился Петька. — Разве, деда, у нас с тобой мало от них других секретов?

— Тогда беги живо, — махнул ему рукой Остап Остапович.

Остап Брага принес из погреба оплетенную бутыль прошлогоднего яблочного вина, и они с Митрофаном Сосной выпили по кружечке. Когда пришли трое «надежных», а за ними и весовщик топливного склада Лебеда, Остап Остапович и им налил по кружечке. Потом «надежным» все объяснили, они все поняли, и Сосна повел их в клуб, чтобы каждому выдать по музыкальному инструменту. Пока еще Сосну от руководства оркестром никто не освобождал, ключей от комнаты, где хранился духовой инструмент, никто не отбирал, а стало быть, он мог распоряжаться этим инструментом по собственному усмотрению.

В половине третьего весь оркестр (пятеро с трубами, Лебеда с кларнетом и Петька с барабаном, но не с тем, каким владел Миша Капка, а с гораздо меньшим) был полностью готов к выезду. Расположившись в саду на травке, музыканты отдыхали в ожидании «Волги» из Вишняков. Оплетенная бутыль, какую Остап Брага перенес из своего сарая в сад Митрофана Сосны, была пуста и наполнить ее было нечем, так как в погребе у Браги подчистую иссякли все прошлогодние запасы.

Митрофан Сосна сидел на траве, скрестив по-турецки ноги, по-турецки посасывал трубку и давал последние наставления.

— Смотрите ж, хлопцы, чтоб все было, как договорились, — предупреждал он. — Мы, трое играем: я, Остап и Лебеда, а вы, значит, того… Только ж, смотрите, раздувайте щеки как следует… И не забудьте, в каком порядке за гробом пойдем. Мы с Остапом — с боков, альт и тенор — в середке, Лебеда — за нами, а Петька замыкает. И не бойся, Петька, сразу такт лови — и пошел… Может, еще разок прорепетнем?

— Не надо, — отмахнулся грузчик маслозавода Ванька Окунь, самый расторопный из троих «надежных». — В клубе уже пробовали и получалось. И там получится.

В три часа машины не было. Не было ее и в четверть четвертого. Если бы не внушительный задаток, можно было бы предположить, что бывшие друзья Митрофана Сосны сыграли с ним злую шутку, подослав к нему тех женщин с выдуманной историей про почившего в бозе попа. Но пять красненьких задатка гнали прочь всякие сомнения.

В половине четвертого за воротами загудел клаксон, и музыканты заспешили на улицу. Из голубой «Волги» вылез представительный мужчина в траурной черной рубашке и в черных очках.

— Извините за опоздание, — любезно сказал он. — Заблудился на проселках и пришлось поплутать.

Он снял очки и одним взглядом сосчитал музыкантов.

— Семеро и я восьмой?.. Да-а… — покачал он длинноволосой головой. — Ну ничего, как-нибудь доедем. — И распахнул все дверцы: — Втискивайтесь, товарищи!..

Доехать они доехали. Правда, сидели кто на чем и кто на ком, и сильно намяли друг другу бока и отдавили ноги. К выносу тела из дому опоздали. Покойника уже вынесли для прощания на воздух, и гроб стоял на длинном столе возле цветущих алых георгин. Народу собралось тьма: и во дворе и на улице. Двор в основном заполонили старухи в черном, молчаливые, с неживыми лицами, — видимо, прихожанки местной церквушки. Молодые — мужчины, женщины, девчата и даже дети — толпились на улице за воротами. Этих, должно быть, привело сюда любопытство, вызванное странным завещанием усопшего батюшки. По двору, сплошь усыпанному живыми цветами, похаживал тщедушный старец в черной рясе, с восковым лицом, — скорее всего, дьячок этой же церквушки. О чем-то шептался со старухами.

В гробу лежал рослый мужчина, совсем не старый, черноволосый, гладко выбритый, в сером костюме и белой рубашке, и ничто, решительно ничто не указывало на его причастность к церкви. И если бы не божьи старушки во дворе да не дьячок, похаживавший возле гроба и топтавший ногами раскиданные по земле цветы, да не деревянная церквушка с позлащенной маковкой, возвышавшаяся рядом с домом, то в подобное вообще невозможно было бы поверить.

Оля, приходившая утром к Сосне и давшая ему пять красненьких задатка, тоже была здесь. Увидев Сосну, она подошла к нему и сказала:

— Вы погуляйте трошки. Сейчас машина от сельсовета придет, тогда, наверное, грать будете… А лучше я у Валерьяна Павловича спрошу, как сделать. Почекайте трошки. — И ушла в дом, в котором и двери, и окна, и чердак — все было настежь распахнуто.

Пока Сосна с Брагой и Петькой стояли и ожидали Олю, подошли задержавшиеся в уличной толпе весовщик Лебеда с кларнетом и Ваня Окунь с трубой. И стали рассказывать им о том, что узнали и услышали. Оказывается, батюшка, давно схоронивший матушку, вел далеко не богочтенную жизнь. Был вертопрах и выпивоха, раскатывал на своей «Волге» по селам, волочился за молодицами, выбирая для этого дальние села, где его не знали и где он выдавал себя то за фельдшера, то за лесничего. У него и там и сям детки растут. Он по месяцу службу не правил, поручал это дело дьячку. И частенько вроде бы хвалился, что вот когда он помрет, тогда-то все и ахнут, а черти в аду так взбесятся, что сами в кипящую смолу попрыгают. Умер же он по собственной дурости. В пятницу приехал откуда-то средь ночи на «Волге» да, видать, был крепко пьян. Из машины не вышел, заснул в ней, а двигатель не выключил. Вот и надышался газом, да так, что утром его мертвым обнаружили.

Дьячок, проходя мимо, зыркнул на них совиными глазками и загундосил:

— Какое непотребство свершилось… Какое непотребство…

С крыльца спустилась Оля, сказала, чтоб они сыграли, но негромко, а потом чтоб зашли в дом. Митрофан Сосна увел своих за цветник с георгинами, подальше от дьячка и божьих старушек, две из которых уже подобрались к самому гробу и, прилипнув к нему, что-то шептали.

Стоя за высокими георгинами, они сыграли похоронный марш. Митрофан Сосна и Остап Брага умело вели свои партии, Петька в лад постукивал на барабане. И хотя весовщик Лебеда пер не туда, а остальные «надежные» только надували щеки, делая вид, что дуют в трубы, все равно получилось хорошо, и некоторые женщины, услышав музыку, сразу начали плакать. Потом люди отхлынули от ворот, пропуская въезжавший во двор грузовик, оплетенный по бортам зеленой хвоей и яркими цветами. Митрофан Сосна сделал знак кончать игру и повел своих музыкантов в дом, как велела Оля.

В доме уже шла уборка. В одной комнате бабы мыли полы, в другой, где полы уже были вымыты, расставляли столы для предстоящих поминок. В третьей, где, видимо, еще не прибирали, выпивали и закусывали несколько мужчин, и какой-то пьяненький мужичок, шмыгая красным птичьим носом, плаксиво говорил другому:

— Три завещанья оставил, три завещанья!.. Все предчувствовал, все он предчувствовал… Потому одно завещанье в сельсовет сдал. А не сдай в сельсовет, его б дьяк отпевал… Вот человек был, вот человек…

А другой отвечал:

— Не хнычь, подбери слюну. Было б по ком слюну пускать…

Вошел тот представительный, в черных очках, что вез их на «Волге».

— Угоститесь, товарищи, угоститесь! — сразу же сказал он им и стал наливать каждому в стакан водку. Но Петьку обошел: — Тебе паренек, нельзя. Тебя я кагорчиком угощу.

— Но-но, Чика! — строго повел на Петьку глазом Остап Брага. — Вон лимонаду выпей!

Они закусили, после чего представительный, в черных очках, налил им еще по полстакана.

Быстро вошла Оля, которая, похоже, сейчас распоряжалась здесь.

— Выходите, выходите!.. Будем трогаться, — сказала она.

Процессия двинулась со двора и потекла по мощенной булыжником улице, мимо беленьких хат в зеленых садах. Впереди семенили старухи в темных платочках, купленных, видимо, для них в городе бабой Феклой. За ними женщины несли венки. За венками медленно ползла машина с гробом, за машиной шел сын покойного батюшки, Валерьян Павлович, видный мужчина лет тридцати, в меру бледный, с опущенной головой. Рядом с ним находились представительный друг в очках и Оля-соседка. Дальше следовал оркестр, а уж за оркестром — остальное.

Еще раз сыграли марш, и опять получилось неплохо. Только один раз, когда весовщик Лебеда сильно попер не туда, Валерьян Павлович оглянулся и внимательно поглядел на музыкантов. Заметив это, Митрофан Сосна заморгал выпученным глазом Лебеде, чтоб тот не портачил и приглушил звук. Лебеда норовисто дернул плечом и мотнул головой, показывая тем самым, что он свое дело знает и нечего его учить.

Кладбище находилось в лесу, который вплотную подступал к селу, и как только вошли в лес, оставив позади булыжник, так над дорогой сразу заклубилась страшенная пылища, поднимаемая медленно ползущим грузовиком и десятками ног. Как раз в это время Митрофана Сосну стало развозить от выпитого и в глазах у него начало все качаться: и дубы, и березы, и люди, и шагавший рядом Ваня Окунь… Сосна уже хотел было сказать Окуню, что надо всем им сойти с дороги и двигаться меж деревьями, как сделали тщедушный дьячок и божьи старухи, не желавшие брести по пылюке. Но в это время к нему подошла Оля и сказала:

— Дядя, заграйте. А то вы совсем не граете.

— Приготовились! — сказал своим Митрофан Сосна. — Марш Шопена!..

Но никакого марша у них не получилось, потому что Ванька Окунь и другие, кому положено было лишь раздувать щеки и делать вид, что играют, стали дуть изо всех сил в трубы, кто во что горазд, лишь бы выходило громче. Митрофан Сосна со злостью поддал Ваньке локтем в бок и крепко наступил ему на ногу, призывая его опомниться. Окунь сильно пошатнулся, но на ногах устоял, и тут же сам дал под бок Митрофану Сосне и пьяным голосом изрек:

— Не мешай! Не хуже тебя играю!..

Валерьян Павлович опять оглянулся и замахал рукой, чтоб они перестали играть.

— Перестаньте играть! — приказал своим Митрофан Сосна, который, несмотря на клубившуюся пыль и качавшиеся в глазах деревья, все-таки заметил взмах Валерьяна Павловича и сообразил, чего тот хочет.

Но его послушались только Остап Брага да Петька. Остальные продолжали с остервенением дуть в трубы.

— Не надо грать! — подбежала к ним Оля. — Валерьян Павлович не хочет, чтоб вы больше грали!

— Прочь! — крикнул ей, оторвав от мундштука мокрые губы, Ванька Окунь, весь красный от усердного дутья, и хотел было двинуть Олю трубой.

Но в эту самую секунду с Митрофаном Сосной случилось что-то непонятное.

— А-а-а!.. — диким голосом вскричал Митрофан Сосна, вскидывая над собой свою трубу-баритон, и опустил ее прямехонько на голову Ваньки Окуня.

— А-а-а!.. — пронзительно взвыл он снова, опять вздымая вверх трубу и собираясь опустить ее на голову весовщика Лебеды. Но в Лебеду не попал, а только вышиб у него из рук кларнет.

— За мной!.. — вскричал он после этого и бросился со своей трубой в лес, сметая с пути насмерть перепуганных божьих старух, которые подняли страшенный визг.

За ним в лес кинулся Остап Брага, волоча на спине свою огромную трубу — бас «цэ», и Петька с барабаном.

— Митюха, не бросай меня!.. — тоже диким голосом закричал Сосне Остап Брага. — Митю-юха!..

— Деда, не беги!.. — кричал Остапу Браге внук Петька. — У тебя сердце лопнет!.. Деда, тебе нельзя бегать!..

— Чика, Чика!.. — кричал внуку Остап Брага. — Не бросай меня!.. У меня в голове все крутится!..

А трое «надежных» вместе с весовщиком Лебедой остались на дороге и пытались уже играть что-то веселое, похожее не то на полечку, не то на краковяк, а в общем-то ни на что не похожее. Пока представительный друг Валерьяна Павловича да тщедушный дьячок не прогнали их с дороги и не велели убираться вон.

Поздно ночью Митрофан Сосна с Остапом Брагой и Петькой добрались до города, изрядно поплутав в лесу и хорошенько изодрав о сучья свою парадную одежду. Петьку немедленно послали узнать, вернулись ли остальные и цел ли инструмент.

— Только б инструмент вернуть!.. Только б инструмент… Ведь все на мне числится, — чуть не плакал от горя Митрофан Сосна.

К счастью, «надежные» хоть в чем-то, да оправдали себя: Петька приволок три трубы и кларнет, правда, без мундштука. Сами «надежные» в этот час уже отсыпались по домам.

— Вот ироды, ах, ироды! — сокрушался Митрофан Сосна. — Да они нас специально напоили! Ей-богу, специально!.. Никогда с попами дел не имел и иметь не буду! — клялся он.

Опасаясь, что Валерьян Павлович и его представительный друг явятся к нему учинять скандал и требовать назад задаток, который еще перед выездом в Вишняки был честно поделен между музыкантами, Митрофан Сосна скрылся в дальнее село к двоюродному брату и отсиживался там целых две недели.

А в день, когда вернулся, к нему заявились… кто б вы думали? Заявился к нему Миша Капка вместе с Ерофеем Мельником.

— Ну, изверг-мучитель, про духовную особу мы всё знаем. Папа римский тебе не простит! — сказал ему Миша Капка. — Так что давай лучше мириться, чтоб никаких последствий. А мы в своем нехорошем поведенье раскаиваемся.

— Давайте мириться, я не против! — обрадовался Митрофан Сосна. И трижды облобызался с Мишей Капкой, а затем трижды с Ерофеем Мельником.

И они помирились. Теперь в нашем городке оркестр играет в прежнем составе:

1. Митрофан Сосна — руководитель, баритон, ореховая лысина, ноги колесом, на подбородке торчит бородавка с седым волоском, как мыс Доброй Надежды торчит на оконечности Африки.

2. Остап Брага — бас «цэ», запорожские усы до самой шеи.

3. Григорий Пархоменко — 2-й альт, шея в три складки, слова произносит лишь в крайнем случае.

4. Ерофей Мельник — кларнетист, смоляной чуб, сестра Маня-Мери в Нью-Йорке.

5. Нестер Козодуб — 1-й тенор, козлиная бородка, зеленые веснушки, оставленные дробью.

6. Прохор Груша — 2-й тенор, нос от уха до уха буро-синего цвета, непьющий.

7. Яков Деревяненко — 1-й альт, седой бобрик, грудь вперед, незадачливый охотник и отпетый враль.

8. Миша Капка — барабанщик, без шансов перерасти свой барабан.

9. И другие не менее колоритные личности.

А теперь скажите: есть в вашем городе оркестр, подобный нашему? И такие музыканты?.. То-то же!

Да, еще. Последнее время в клуб на репетиции стал ходить весовщик топливного склада Лебеда и есть надежда, что в недалеком будущем он начнет играть на кларнете по нотам. А у Ваньки Окуня ни малейшей надежды нет. Он тоже как-то заявился на репетицию, но Сосна сразу указал ему на дверь. Митрофан Сосна еще на похоронах в Вишняках определил, что Окуню с рождения крепко наступил на ухо медведь.

 

Святая Мария

В предутренних сумерках на городской площади собирался народ. Было сыро, прохладно, ветрено. Всю ночь шел ливень, с оглушительным громом и частыми молниями, неровности асфальта затянули лужи, неприметные в тусклом свете фонарей.

Четыре улицы лучами сходились к площади, четыре здания — кинотеатр, столовая, универмаг и банк — обрамляли ее, обратив окна к каменной трибуне, обсаженной низенькими елочками, позади которой за высоким бетонным забором постоянно погромыхивали поезда и на разные голоса выкрикивали в динамик свои распоряжения диспетчеры.

Люди подтягивались из сырых, слепых улиц на свет фонарей. Собирались долго, не меньше часа, так что вверху начало понемногу белеть. Ходили, шлепая по лужам, вокруг грузовиков, искали своих.

— Здесь финотдельских нету?

— Возле столовки!..

— Не знаете, где ателье собирается?

— Ателье? Понятия не имею!..

— Здравствуйте, Анна Егоровна. Тоже на картошку?

— На картошку. Здравствуйте. В «Красный луч». Наших ищу.

— Мы тоже в «Красный луч».

— Да все туда сегодня!..

В столовой ярко светилось большое квадратное окно — круглосуточно работал буфет для железнодорожников. Там толпились мужчины, запасались куревом. Торговля шла прямо из окна. Возле машин ответственные за сбор проверяли, все ли на месте.

— Кого нету?.. Петровой нету? Безобразие!.. — срывался на фальцет мужской голос.

— И не будет, сапог резиновых не достала! — отвечал женский голос.

— Сапоги не оправдание, справка от врача оправдание! — возмущался фальцет.

Фальцет принадлежал хлебомесу городской пекарни Стрекозе — костлявому мужчине с длинным горбатым носом, достававшим своим загнутым концом прямо до нижней губы. Стрекоза был известен тем, что всегда возглавлял в пекарне всякие общественные мероприятия.

— Авдеенко не ждите, жена заболела!.. — слышалось в другой стороне.

— А когда Авдеенко сознательность проявлял? — нервничала пожилая машинистка райисполкома Пищикова, которая была ответственная за сбор финотдельцев и фармацевтов. — Я этого так не оставлю! Мы его на исполкоме разберем! — обещала она, похаживая возле грузовиков и нервно затягиваясь папироской «Север».

На станции маневровый паровоз с пронзительным свистом выпускал пар, из-за трибуны на площадь выползало шипящее белесое облако. По ту сторону облака волновался динамик:

— Старший кондуктор сто пятого, бегом зайдите в дежурку!.. Старший кондуктор сто пятого…

Наконец поехали.

Десять грузовиков затряслись по булыжнику в сторону железнодорожного полотна — мимо бревенчатых складов «Заготзерно», мимо открывшегося полотна железной дороги, где в тупиках черным стадом сбились старые, отжившие свой век паровозы и поврастали в землю дощатые, поросшие мхом вагончики, в которых жили холостяки-путейцы. Мимо непросыхающего болотца по другую сторону дороги, мимо сменившего болотце орешника — высокого и бесплодного.

В машинах — по двадцать человек на скамейках, а всего — двести: счетоводы, бухгалтеры, почтальоны, машинистки, инспектора, словом, в основном конторские работники райцентра. Мужчин мало, больше женщин — в платочках, в телогрейках, в старых пальтишках, в резиновых сапогах, в мужских ботинках.

Возле шлагбаума остановились, пропуская длинный товарняк с цистернами. Машинист в форменной фуражке с высоким околышем высунулся из тепловоза, взмахнул рукой:

— Привет труженикам полей!

С передней машины подхватилась молоденькая женщина, озабоченно крикнула:

— Ваня, вернешься раньше — ужин сготовь!

Но Ваня-машинист уже отвернул лицо к поднятому впереди семафору, женщина засмущалась, села на место, а в машине задвигались, заговорили, дыша седым парком:

— Зачем тебе ужин? На поле наобедаешься и наужинаешься!

— Нас тоже предупредили, что обед колхозный!

— Само собой, не гулять едем!..

Протарахтел последний вагон. Полосатый шлагбаум скакнул вверх — поехали!

Совсем посветлело. Но вскоре стемнело опять — свернули в лес. Потянулась узкая, петлями дорога, сдавленная с боков могучими соснами. Сосны росли вольно, не тесня друг друга, толстокорые, строго вертикальные, и вся земля под ними была густо притрушена ржавой хвоей, по ней чернели съежившиеся после дождя шишки. Вдоль высоких обочин краснело множество мухоморов — точно игрушечное войско в кровавых шлемах.

Машины качались в растрепанной колее, как лодки в волнах, то ныряя капотами в глубокие мутные лужи, то вспрыгивая на взгорки. При каждом сильном толчке в кузовах вскрикивали, хватались руками друг за друга. С веток, царапавших по кабинам, на головы и лица градом осыпались холодные капли.

Потом выскочили в поле. На черной, вспаханной под пары землей забелел наезженный, твердый и гладкий большак — покатили, как по асфальту. Наконец впереди, в низинке, открылось большое село: беленькие украинские хаты в садах, плетни на околице, а поверх хат и садов — телевизионные антенны и верхушки колодезных журавлей.

В селе было тихо и пусто: ни людей, ни скотины, ни собак, хотя в хатах уже топилось, и острый, сладковатый запах древесного дымка щекотал ноздри.

Проплыл сельмаг с пудовым замком на дверях, школа на высоком фундаменте, с голыми лупастыми окнами, каменный мосток через грязную, в коровьих лепешках канаву, поросшую кудлатыми вербами. Проплыло колхозное подворье, в зарослях лопухов и крапивы, где стояли, разбросав оглобли, телеги, и ржавые бороны, и трактор, по кабину залепленный глиной. А дальше — копанка в разводьях мазута. Две рябенькие утки полоскались в ней, поклевывали тупыми носами ряску.

И снова замелькали белые стены в вишенниках, ярко-голубые и оранжевые наличники окон, крыши цинковые, толевые, соломенные — под старыми грушами, под сизыми дуплистыми тополями.

Миновав колхозную контору, передние машины резко затормозили. На высоком крыльце конторы, под навесом, стояли, встречая приехавших, четверо мужчин: председатель «Красного луча» Петро Демидович Грудка и бригадиры. Низкорослый, круглый, как бочка, Грудка вскинул в приветствии руку и хриплым, должно быть с простуды, голосом крикнул, чтоб слышали все:

— Драстуйтэ, товарыши горожане! Спасибо, шо приехали! — Он опустил руку и, трудно сгибаясь, поклонился на две стороны.

— Здравствуйте… Пожалуйста… — нестройно и вяло ответили из машин.

— Щас подъедем за лопатами — и на поле! — прокашлявшись, громко объявил председатель и, по-утиному вперевалку, сошел с крыльца.

За ним не спеша сошли бригадиры, направляясь к притуленным к заборчику велосипедам с вышарканными седлами.

Под окном конторы мотал хвостом сивый, запряженный в двуколку жеребчик, объедал ветку акации. Грудка ловко перевалил в двуколку свое грузное тело, натянул вожжи. Бригадиры быстро погрузили в машины велосипеды, повлазили в кузова.

Снова зачихали, заурчали моторы. Снова поехали. На зеленом выгоне под низкими вербами развернулись назад, на колхозное подворье, за лопатами, ведрами, вилами. Впереди машин резво бежал сивый жеребчик, круто выгибал тонкую шею и заливисто ржал.

Инвентарь разобрали быстро. Побросали в машины, развернулись, опять поехали. За селом притормозили — пастух, щелкая кнутом, сгонял с дороги пестрое стадо неповоротливо-ленивых коров. Потом дорога завертелась по скошенному полю, по березовому душистому леску, тронутому осенним увяданием, перепрыгнула через речушку, заскакала по холмам.

А вот и картофельный участок — необозримая площадь серого песчаника, еще недавно покрытого темно-зеленой ботвой, ныне усохшей до черноты. Далеко слева тянется длинная полоска кустарника, справа, на оголенном горизонте, пузырятся скирды, впереди темнеет лес, за чубатой гривой которого осталась усадьба «Красного луча».

Бригадиры и старшие в группах шагами отмерили каждому норму — узкую полоску от дороги до самого леса, площадью примерно в двадцать соток.

Люди рассыпались цепью и пошли, склоняясь и разгибаясь, по рыхлой земле, выворачивая лопатами облепленные клубнями корни. Женщины копали, носили ведрами и корзинами картошку, ссыпали в кучи, мужчины вилами грузили в машины. Перекликались, сыпали шутками, подзадоривали друг друга. В разных концах поля то вспыхивала, то обрывалась песня. К одиннадцати утра пять машин повезли картошку в дальнее село, за железную дорогу, — сдавать на спиртзавод, другие пять встали под погрузку.

А солнце не по-сентябрьски ярилось, палило кожу, прожигало спины, воздух раскалялся, тяжелел. Пить, пить — нестерпимо всем хотелось пить!.. С надеждой поглядывали в сторону далекого дуба при дороге, за которым еще утром скрылся на двуколке под резвым жеребчиком Петро Демидович Грудка, а за ним и бригадиры на велосипедах. Грудка обещал «сию минуту» прислать водовоза с бочкой воды, а к трем дня — «борща з бараниной та груш на закуску». Но пусто было на дороге, где томился в солнечном мареве ветвистый дуб. И люди с легкой досадой, со смешком перекрикивались:

— Где же их вода?

— Улита едет — когда-то будет!

— Родничок бы поискать!

— Родничок в таких песках? Да тут Днипро пересохнет!

— Надо же, и бригадиры укатили!

— Куда иголка — туда и ниточки!..

Но цепь не рассыпалась, цепь все дальше продвигалась от дороги к лесу, все выше вздымались горки картошки, розовой и желтоватой, и все так же перехлестывались в жарком воздухе голоса. И когда солнце раскаленным шаром зависло на самой середине неба и совсем стало нечем дышать, кто-то крикнул так, что заломило в ушах:

— Во-ода-а-а!.. Bo-ода е-е-еде-ет!..

Тогда цепь дрогнула, разломилась — все побежали к дороге, утирая на ходу платками и подолами кофточек потные, горячие, грязные лица.

Однако то, что кто-то по причине плохого зрения или марева принял за водовозку, оказалось легковой машиной. «Волга» стремительно приближалась, все дальше оставляя за собой одинокий дуб и заволакивая его тучей пыли. Одни перестали бежать и повернули обратно, другие по инерции продолжали брести к обочине.

«Волга» шла на хорошей скорости и промчалась мимо, подняв над дорогой плотную дымовую завесу. Но те, кто оказались у дороги, уже не спешили воротиться назад, а принялись снова осуждать председателя Грудку и острить по поводу такого его нехорошего поведения. Но, как ни странно, говорили о нем без злости, а в шутливом и веселом тоне. Говорили и сами же посмеивались:

— Грудку солнышко растопило — шибко жирный он!..

— Грудка груши на обед нам трусит!..

— Поскакал на вороном затычку к бочке искать. Да, видать, не нашел, так новую в кузне клепает!..

Но машинистка Пищикова, болезненная с виду женщина, с зелеными навыкат глазами, не приняла этого тона.

— Не затычки, а уважения к людям у этого Грудки нет! — раздраженно сказала она, передернув худыми плечами. — Вот мы его на исполкоме проработаем!

— Ах, Ольга Павловна, перестаньте, — вежливо сказал ей часовщик из «Бытремонта» Лейкин. — Можно подумать, что вы не машинисткой там сидите, а целый день исполком за председателя проводите.

— А это, Яков Соломонович, не ваше дело, где я сижу, — отвечала ему Пищикова, нервно раскуривая папироску «Север».

— Где мне надо, там и сижу. Я в ваши часы не лезу, и вы ко мне не лезьте.

Чернявая женщина, с глазами-смородинами на чистом румяном лице, ласково сказала Пищиковой:

— И чего это вы, женщина, серчаете? Он же вам ничего обидного не сказал.

— Вот именно! Все слышали, что я вам ничего такого не сказал! — вежливо развел руками Лейкин. — Это вы, Ольга Павловна, нервничаете на меня потому, что ваша Аллочка провалилась в институт, а наш Миша сдал на круглое пять, хотя они вдвоем готовились и дружат. Но при чем же я? Каждый понимает, что я совсем ни при чем.

— Ах, Яков Соломонович, не лезьте к моей Аллочке, а то я вам сейчас кое-что скажу!.. — нервно ответила ему Пищикова.

— А что вы мне такого можете сказать? Мы с вами двадцать лет соседи, так я вам могу похуже вашего сказать! — возвысил голос Лейкин, утрачивая прежнюю вежливость.

В это время высокая девушка в коротюсенькой юбочке, искавшая что-то в траве, резко выпрямилась и весело сказала:

— Между прочим, вы ссоритесь, потому что не подвезли воду. Это, так сказать, побочная реакция. Но, честное слово, в жару пить вредно. По-моему, председатель правильно делает.

— Тогда зачем же ты сама сюда прибежала? — спросила Пищикова, глядя на девушку уничтожающим взглядом.

— Между прочим, не «ты», а «вы». И я, между прочим, заколку потеряла. И, вот видите, нашла ее.

Девушка показала Пищиковой золотистый зажим, тут же воткнула его в распадавшуюся копну рыжеватых волос и, блеснув белыми зубами, легко, почти вприпрыжку пошла прочь, дерзко запрокинув рыжеватую копнистую голову.

— Это что еще за птица? — выкатила и без того крупные зеленые глаза Пищикова. — Посмотрите, какая на ней юбка! Это же стыд и срам!

— Так это ж Тонька, сродственница моя, — фальцетом отозвался горбоносый тестомес Стрекоза, удивляясь, как это Пищикова, которая всегда обо всем осведомлена, не знает его двоюродной племянницы.

— И где она, интересно, у нас работает? — строго спросила его Пищикова.

— Как это — где работает? — Еще больше удивился Стрекоза. — Да она ракетами для засылки на Луну занимается.

Тут как-то сразу все оживились, обступили Стрекозу и наперебой стали спрашивать:

— Ракетами?! Да не может быть!.. Чтоб такая пигалица — ракетами?..

— Да что я вам, брехать буду? Математичка она, — стал гордо объяснять Стрекоза. — Она в одной академии училась, а теперь ее засекретили.

— Позвольте, позвольте, да как же она сюда попала? — принялся насмешничать Лейкин, ни на йоту не веря Стрекозе. — Насколько я вижу, здесь картошка растет! Или, может быть, вы скажете, что это ракетодром Байконур?

— Так она ж у своей тетки отпуск гуляет. Считайте, у моей сестры двоюродной. За нее и на картошку поехала, — с той же гордостью объяснял Стрекоза. — Во-он они с мужем лопатят за машинами, видите? А он у нее физик какой-то, тоже засекреченный.

— Ах, вот как! — похоже, поверил ему часовщик Лейкин. — Тогда, я вам скажу, это почище, чем певец Полухин, который из Киева к брату приезжает!

Пищикова докурила папироску «Север», бросила на землю окурок, придавила его носком резинового сапога и сказала:

— Пускай они себе Луной занимаются, а нам пора картошку копать. Прошу всех разойтись по рабочим местам! — и первой зашагала на поле.

Когда начала спадать жара и день покатился к вечеру, стало ясно, что ни воды, ни «борща з бараниною» не будет.

Солнце изменилось. Еще недавно пыжившееся блеском, поливавшее землю жаром, оно притуманилось, съежилось и по-осеннему вяло садилось на лес. Темп работы спал. Не слышалось ни шуток, ни бездумной веселой переклички. Люди, жадно кинувшиеся с утра в непривычную работу, порядком устали. Лопаты отяжелели, ведра казались набитыми камнями. И все чаще присаживались отдыхать, все труднее подымались после отдыха. Мужчины без конца курили, стараясь табаком приглушить неприятные позывы голода. Женщины ладились печь картошку в дымных костерках из бурьяна, но из затеи ничего не выходило: бурьян не давал нужного жару… А до конца поля, до нормы в двадцать соток было еще далеко, хотя лес приблизился, стоял почти рядом, посвечивал белыми стволами берез, полнил воздух запахом осеннего тления…

Возвращались в сумерках. Солнце уже село, из-за скирд красным колесом выкатывалась луна, полыхала обманчивым жаром. На взрытом, перекопанном поле холмились прикрытые бурьяном бурты картошки — в субботу спиртзавод рано окончил прием и часть картошки оказалась невывезенной.

Протряслись лесом, выскочили на большак. Ветер свистел в ушах от скорости, с какой шоферы гнали машины. Быстро темнело. Оранжевыми огоньками обозначились впереди окна хат.

Село встретило разливом баянов и песен. В саду первой же хаты с десяток голосов громко и протяжно выводило:

Ой, гиля, гиля, гусоньки, Та й на став. — Добрый вечир, дивчино, Бо я щэ нэ спав…

Во дворах, среди деревьев, мелькали белые рубашки, слышались громкие разговоры. Сени многих хат были распахнуты, на землю падали длинные, яркие полосы света. Из сеней вырывались и шум, и топот, и смех. Где-то на левом краю села кто-то одинокий, деря горло, не пел, а выкрикивал: «Гоп, кумэ, нэ журыся!..» А в самом центре села, возле магазина, закрытого, как и утром, на замок, голосил, разрывался баян, и под фонарем, на выбитом, затоптанном муражке, плясала, пела, лузгала семечки, грызла яблоки веселая, разряженная толпа.

Я кустюм соби купыла, Самогону наварыла, А вин, хижый, нэ прийшов, Бо другу соби знайшов… —

лихо отбивала, втоптывая в землю каблуки высоких полусапожек, полная молодичка. А толпа вокруг, прихлопывая в ладоши, дружно выдыхала:

— Ох-х!.. Ох-х!.. Ох-х!..

Машины притормозили на повороте, кто-то из кузова язвительно крикнул:

— Что за праздник идет — свадьба или похороны?

— Пречиста сегодня!.. Храм гуляем!.. Спрыгуйтэ до нас!.. — закричали в ответ, замахали руками из толпы.

Машины одна за другой проезжали мимо магазина под заливистый перебор баяна, под гулкое оханье и притопывание, под горластую песню неутомимой плясуньи-молодички:

Ох, ричка-вода, Червона калынка! Полюбыла одного, А у нього жинка!..

И опять в машинах оживились, заговорили, а Тоня-математик с непонятным волнением спрашивала:

— Объясните, пожалуйста, что такое пречистая? Судя по сочетанию слов — очень чистая?

И несколько голосов разом отвечали ей:

— Пречистая Дева Мария! Непорочная!..

— Две пречистых Марии было: первая и вторая!..

— Это, кажись, Первую гуляют!..

— От нее Иисус Христос родился, что ли?

— А то от кого ж! Она святая была…

— Витя, ты слышишь? — дергала Тоня за рукав мужа-физика, крепкого, загорелого парня с борцовскими плечами.

— Угу-у, — басил он, и тоже спрашивал: — Только я не пойму: почему же праздник? В честь этой самой Маруси?

И опять отвечали, кто как мог, но уже ему:

— Именно — Маруси! «Маруся отравилась — везут ее домой!..»

— Церковь когда-то в селе в честь девы Марии поставили. С тех пор каждый год празднуют!

— В каждом селе своя церковь, в честь разных святых. И в каждом селе свой храм гуляют, поминая этого святого!

— Бросьте, кто теперь в церковь ходит! Одни старухи. А храмы вовсю шумят! — недовольно говорил мужчина с широким лицом и двумя золотыми зубами во рту. — В некоторых селах по три храма в год умудряются справлять!

— Неправда, церковь в честь одного святого ставили — Павла, Николая или еще кого…

— Бросьте, — недовольно возражал тот же мужчина. — Давно забыли и святых и грешных! Погуляют тройку дней в свое удовольствие — и точка!

— Если на всю неделю не зарядят!

— Неужели на неделю? Витя, ты слышишь? — дергала Тоня-математик за рукав мужа. — Я никогда в жизни такого праздника не видела!

— Идиотизм! Они гуляют, а мы — на картошку! — надтреснутым голосом проскрипела машинистка Пищикова, и лицо ее, выхваченное в этот миг светом уличного фонаря, исказила презрительная гримаса. — Вот мы их проработаем!..

Неожиданно передняя машина остановилась. Там что-то стряслось: все повскакивали со скамеек, слышались смех и крики. И громче всех кричал своим удивительно-пронзительным фальцетом Стрекоза:

— Товарищ Грудка!.. Алло, Грудка, минуточку!.. Куда инвентарь скидывать?..

Другие машины тоже остановились. Люди подхватились с мест, но ни видеть, ни понять, что происходит впереди, не могли.

А впереди по дорожке вдоль забора, назад во двор, откуда только что вывалилась развеселая компания, давал стрекача Петро Демидович Грудка. Праздничные градусы помутили ему голову, и бедолага Грудка совсем не соображал, что бежать под светом фар, да еще в освещенный двор, как раз и есть тот шикарный фокус, который может развеселить даже мертвого. Он бежал, по-утиному переваливаясь, выписывая короткими ногами в пузырящихся галифе кренделя, растопырив руки и низко пригнув широченную спину, полагая, должно быть, что с пригнутой спиной он совсем не виден. Глядя на этот бег председателя, закатывались, схватившись за животы, не только горожане, заливалась смехом и компания, от которой, завидя машины, оторвался Грудка.

— Хи-хи-хиххх!.. Хи-хи-хиххх!.. — петухом заходился и по-петушиному взмахивал руками низенький, щуплый дядечка с обвислыми усами, в соломенном, не по сезону, бриле.

А другой, здоровенный, чубатый дядька в пиджаке, косо накинутом на вышитую сорочку, медным басом вторил:

— Го-го-гохх!.. Го-го-гохх!..

Потом низенький замахал шоферу и, давясь смехом, прокричал что-то такое, из чего можно было кое-как понять, что сгружать инвентарь нужно там, где брали, и что он туда «щас добижить».

Он действительно появился на колхозном подворье как раз в ту минуту, когда туда въезжали машины, — маленький, веселенький и ужасно говорливый.

— Звыняйтэ, товарышочки, звыняйтэ, родненькие! Таке дело — храм у нас! — веселым тенорком сыпал он, распахивая широкие двери сарая. — Сюды, сюды нэснть!.. Та скидайтэ их, як попало, посля разбэремся!.. Родненькие, вы ж тильки з собою лопат нэ бернть, бо все, як одна, на мэни числяцца!.. Ох, звыняйтэ, родненькие!..

Электричество на подворье не горело, но луна уже давно из красной сделалась ярко-голубой, вошла в силу, и таким чистым сиянием залила двор, что даже там, куда не достигал свет фар, все до капельки было видно. И в эту лупу, в это подворье с телегами и боронами, в это полыхание льющегося с неба серебра как-то очень ладно вписывалась щуплая фигурка подвыпившего, разливавшегося тенорком кладовщика:

— Спасибо ж вам, ой, спасибо, товарышочки! Ой, як вы нам помоглы! Сказано — шехвы! Шехвы завсегда нас выручать!.. Та сюды их кидайтэ, ци лопаты, холера з нымы!.. — не утихал он ни на минуту.

И может, потому, что голос кладовщика так чисто вызванивал, не позволяя ни перебить, ни заглушить себя, или потому, что весь он, со своими усами, сбитым на затылок брилем, в своем сюртучке-коротышке непонятного покроя, казался фигурой нереальной, а выскочившей из старинной украинской сказки, может, оттого никому не хотелось спрашивать кладовщика, почему не привезли на поле воду и почему «родненьких шехвов» оставили голодными на тяжелой работе.

Совсем о другом спросила его Тоня-математик. Она внесла в сарай охапку лопат, аккуратно положила их на гору других, отряхнула свою коротенькую юбочку, поправила копну рыжеватых волос и подошла к нему.

— Скажите, пожалуйста, храм это национальный праздник? — с непонятным волнением спросила она.

— А як же ж, золотцэ! — радостно воскликнул кладовщик, сбивая свой бриль с затылка на ухо. — Щэ й який празнык!

— И всю ночь на улицах гуляют?

— И на вулыцях и по хатам! Дэ хто хочет, там и гуляе! — радостной скороговоркой отвечал кладовщик. — И сьодня и завтра гуляем… А як же ж, золотцэ!

— Спасибо, — озорно сказала Тоня-математик.

Когда машины снова вырулили с подворья, кто-то заметил девушку в коротенькой юбке и ее мужа, быстро пересекавших залитый луной двор. Их окликнули, думая, что они побежали к хатам попить воды или вымыть руки и не видят отъезжавших машин. Но те оглянулись, помахали руками и прокричали:

— До свидания!.. Мы на храм!..

Взявшись за руки, они выбежали на отливавшую голубым стеклом дорогу и растворились в скользящем голубом мерцании. И там, в той стороне, где они исчезли, разлилась песня:

Мисяць на нэби, зиронька сяе, Выйды, дивчино, сердцэ благае…

Село гуляло, танцевало, пело…

По светлой лунной дороге светлым лунным вечером возвращались в город машины. Те, кто ехал на передних, нет-нет да и заходились смехом, вспоминая, какого стрекача давал Грудка. Но и те, кто ехал на других машинах и не видел этого чуда, тоже повеселели от сознания того, что уже совсем близко осталось до дома, до теплой воды с мылом, до ужина и крепкого сна. А тут еще луна светила сумасшедшим светом, ворожила на звездах, как на картах, тасовала их на небесном бархате, сгребая меленькие звездочки в серебряные кучки, а крупные разбрасывая беспорядочно, как полтинники, по синему небесному столу. И этот колдовской свет вливался в глаза и сердце, очаровывал и заставлял забыть о всякой усталости, обволакивал душу тихой умиротворенностью.

Этот свет проник и в душу машинистки Пищиковой, стал покачивать и убаюкивать ее. Она прислонила к чьему-то плечу голову и медленно погрузилась в полусон. И тогда увидела, как с неба слетает Дева Мария, как опускается она на лунную дорогу и легкой поступью идет навстречу несущимся машинам: высокая, в коротенькой юбочке, с огромной копной развевающихся рыжеватых волос и с таким же озорным лицом, как у Тони-математика. Она шла по дороге, становясь все более видимой, и все более различимым становился в ее руках большой светящийся кувшин, доверху наполненный переливавшейся ключевой водой.

И Пищикова блаженно улыбалась в своем лунном полусне.

 

На тихой улице

 

1

Очевидцев, которые бы проходили в эту минуту по улице и все видели, не было. Толпа сбежалась потом, когда стала кричать женщина. Крики доносились откуда-то сверху, из двухэтажного особняка, отступившего в глубь квартала и упрятавшегося за двумя старыми каштанами. Женщина выкрикивала нерусские слова, но надрывный, пронзительный голос ее, несомненно, взывал о помощи.

Когда сбежалась толпа и появилось несколько милиционеров, преступник уже успел удрать. Щуплый старичок с дерматиновой сумкой взволнованно рассказывал молоденькому лейтенанту милиции, как пять минут назад он вышел из дому сдать в молочный магазин пустые бутылки, как тут же услышал женский крик и поскорее свернул к особняку. В это самое время из-за каштана выбежал мужчина с растрепанными волосами и безумными глазами и едва не сбил его с ног. Рассказывая, старичок то ли от чрезмерного возбуждения, то ли для пущей убедительности все время встряхивал дерматиновую сумку, и в ней звенели пустые бутылки. Он указал, в каком направлении побежал тот человек, и лейтенант сразу же послал в погоню за ним двух милиционеров. Те бегом бросились исполнять приказание, а к особняку уже подъезжала милицейская «Волга» — высшие рангом сотрудники милиции спешили к месту происшествия.

Все эти события — крик женщины, звавшей на помощь, сбегавшиеся люди, рассказ старичка с дерматиновой сумкой — заняли немного времени, так что пострадавший все еще находился здесь, возле особняка. Его уже подняли с асфальта, и он стоял в изломанной позе, опираясь одной рукой на багажник спортивной бежевой машины с откинутым верхом. Лицо его и рубаха темно-горохового, почти зеленого цвета с узкими погончиками, что модно сейчас у молодежи, и брюки такого же темно-горохового цвета были залиты кровью. Светлые, как солома, волосы были в крови, и в крови была рука, упиравшаяся в багажник машины. Было ясно, что парня били по лицу. Крепкий удар пришелся в переносицу — оттого так много вышло крови. Кровью были забрызганы дверцы машины и асфальт, а в небольшой кровавой лужице валялась голубая спортивная сумка. Сумка раскрылась, из нее выпали спиннинговая катушка и какие-то пластмассовые круглые коробочки.

Люди, сбившиеся возле бежевой машины, являли собой как бы две группы, и каждая вела себя по-разному. Сбежавшиеся с улицы стояли молча, не понимая, но желая понять, что же произошло, и лица их выражали скорее любопытство, чем гнев и возмущение. Другие же люди, выбежавшие из особняка, были испуганы. Одна женщина, моложавая блондинка в светлом брючном костюме, похоже, мать избитого парня, плакала, помогая парню встать на ноги и поддерживая его, пока он наконец не поднялся. Эти люди произносили какие-то короткие фразы, произносили их не по-русски, но люди другой группы по интонации, с какой проговаривались слова, могли понять их смысл: какой ужас! кто посмел это сделать?!

Избитый был крепким парнем, с торсом борца и руками боксера. Он стоял, опершись рукой на багажник машины, потом убрал руку, дернулся кривой улыбкой и что-то сказал высокому, плотному мужчине, поведя перед собой рукой, точно хотел умыться. Мужчина взял парня под руку, повел к широкой стеклянной двери особняка. За ними пошла блондинка в брючном костюме и другая женщина — пожилая, сухолицая, в белом фартуке, в белой накрахмаленной наколке на седых завитушках, и курносенькая девушка с неестественно расширенными, точно застывшими в недоумении глазами. Двое мужчин, тоже обитатели особняка, подобрали с асфальта голубую сумку и выпавшие из нее рыболовные принадлежности, понесли в дом. И все они исчезли за стеклянной дверью, вместе с приехавшими на «Волге» работниками милиции.

Люди другой группы стали расходиться: больше не на что было глядеть, и больше они ничего не могли увидеть. Войти в особняк никто из них не мог: особняк был территорией другого государства, кусочком заграницы в этом городе.

Старичок с дерматиновой сумкой уходил последним. Миновав каштан, он еще раз оглянулся на особняк, будто не все доглядел до конца и не узнал всего, что хотел бы узнать. И вдруг он действительно заметил нечто такое, что заставило его немедленно вернуться.

Он торопливо подошел к машине, наклонился и поднял желтый кожаный портфель, завалившийся за правое переднее колесо. Довольный, что может оказать услугу кому-то из обитателей особняка, старичок бросился к стеклянной двери и отдал портфель вышедшему к нему молоденькому лейтенанту милиции. Тот поблагодарил его и скрылся с портфелем в доме, на чем благородная миссия старичка была полностью исчерпана.

Обитатели особняка и работники милиции не поднялись на верхний этаж и не вошли в какую-либо из комнат первого этажа. Они остались в фойе, где было несколько столиков и достаточно кресел, чтобы всем разместиться.

Невысокий полковник, с карими глазами и тонким носом в веснушках, приехавший на «Волге» с двумя подполковниками и майором, представился начальником городского управления милиции, назвал свою фамилию — Авдеенко, и на правах старшего задавал вопросы.

Переводила курносая девушка: оказалось, что она русская, работает здесь переводчицей. Она не совсем оправилась от испуга, еще волновалась и, видимо, поэтому немного запиналась в речи.

Поджарый мужчина с выразительными голубыми глазами — руководитель торгового представительства и, стало быть, хозяин особняка — говорил жестковато и сдержанно. У него гостят его соотечественники: супруги Бауэр и их сын Вилли. Они туристы и его гости. Сегодня он собирался показать им северную часть города, где много памятников старины. Потом они хотели порыбачить. Вилли первым вышел из дому к машине — уложить вещи. В это время на него напал неизвестный. Сам он и супруги Бауэр замешкались наверху и не видели, как это произошло. Однако все видела экономка.

Экономка, та самая сухолицая женщина в фартуке, с накрахмаленной наколкой на седых завитушках, не могла говорить спокойно: у нее дрожал голос, дрожали худые руки, тонкие губы и острый подбородок. Да, да, да, она все видела! Именно она, именно все! Она протирала окно на втором этаже, окно было раскрыто и поэтому — да, да, поэтому! — ей хорошо была видна часть улицы. Она протирала окно и поглядывала на улицу. Знаете, это вполне понятно: хочется хотя бы из окна увидеть капельку чужой жизни. А что остается делать в ее годы? Женщине в ее годы только и остается, что наблюдать жизнь из окна. Тем более если ты находишься в такие годы в чужой стране. И в какой стране! О ней столько рассказывал ее покойный муж! Но лучше не вспоминать об этом, теперь многие стараются не вспоминать об этом. Так вот, на улице почти никого не было. Несколько машин проехало. По тротуару прошла девочка со скрипкой, потом женщина прокатила детскую коляску. И больше никого. Очень тихая улица, всегда мало прохожих. И очень зеленая. Это ей нравится. Здесь так много каштанов! В ее родном городке тоже много каштанов, поэтому здешние каштаны напоминают ей детство. Потом появился этот человек, этот бандит. Мальчик как раз подошел к машине, а этот человек, этот бандит шел по тротуару. Она перегнулась через подоконник и пожелала мальчику приятной прогулки и приятной рыбалки. Он крикнул ей, что поймает для нее большую щуку и привезет раков. Ах, она обожает вареных раков с пивом! Но тут она опять занялась окном и на минутку упустила из виду этого человека, этого бандита, а когда снова глянула вниз — он уже стоял у крыльца и смотрел на дверь. Она подумала, что, возможно, он пришел по делу. На мальчика он вовсе не смотрел. Он обернулся, когда мальчик уложил в багажник вещи и захлопнул крышку. Он очень удивился, увидев мальчика, даже закрыл глаза, когда его увидел. Знаете, люди часто закрывают глаза, когда пугаются или удивляются. Особенно женщины. Особенно женщины в ее возрасте. Этот бандит тоже закрыл глаза и открыл их, когда мальчик направился к крыльцу взять свою голубую сумку. Мальчик ничего не предполагал, совершенно ничего! Он шел за сумкой и громко насвистывал. Он насвистывал этот самый марш, такой бодрый марш, она тоже иногда напевает этот марш. У мальчика было хорошее настроение, он насвистывал марш и улыбался. Он взял сумку и что-то сказал бандиту. Она не слышала, что он ему сказал. Бандит сразу набросился на него. Она увидела кровь и стала кричать. Больше она ничего не помнит. Ей самой стало дурно, и с нею почти случился обморок.

Как только экономка умолкла, из ванной комнаты, помещавшейся здесь же, на первом этаже, вышел Вилли, сопровождаемый женщиной в брючном костюме и доктором в распахнутом халате. Парню, которого экономка называла «мальчиком», было лет двадцать пять — двадцать семь. Он смыл с себя кровь и переоделся, однако лицо его было изрядно подпорчено: нос распух, левую бровь заклеивал пластырь, под ней вокруг глаза проступила голубизна, еще не успевшая превратиться в лилово-черный синяк. Но даже в таком виде лицо Вилли полностью повторяло лицо его отца, господина Бауэра, сидевшего в кресле рядом с хозяином особняка.

Парень держался бодро. Он тронул себя за переносицу и, хохотнув, что-то сказал отцу, чего девушка-переводчица не стала переводить работникам милиции: и так было ясно, что сказал он что-то шутливое. Но хотя он и бодрился, госпожа Бауэр и доктор усадили его в кресло, и полковник Авдеенко спросил его, знал ли он человека, который на него напал.

Парень ответил, что не знал.

Полковник спросил, не встречал ли он в эти дни где-либо этого человека.

Парень ответил, что нигде не встречал его.

Полковник спросил, с кем из русских он знаком в этом городе.

Парень ответил, что ни с кем не знаком, кроме русской сотрудницы. При этом он, улыбаясь, указал на девушку-переводчицу.

Полковник попросил обрисовать этого человека: его возраст и характерные приметы.

Парень пожал плечами. Нет, он ничего не может сказать определенного. Он просто-напросто не разглядел его.

— Спросите, пожалуйста, о чем они говорили? — снова обратился полковник к курносенькой переводчице. — Что он сказал этому человеку и что тот ответил?

Девушка перевела вопрос и, выслушав ответ, сказала:

— Вилли спросил, что ему здесь нужно и знает ли он, что в этот дом запрещено входить посторонним? Тот сразу ударил его.

Тогда полковник Авдеенко снова обратился к сухолицей экономке: не может ли она описать этого человека?

О, конечно! Почему же? Она его хорошо разглядела! Ведь она смотрела на него из окна. Тем более что этот человек, этот бандит, не бежал, не спешил, напротив — шел очень медленно, так медленно, будто прогуливался. Он потом побежал, после того как чуть-чуть не убил насмерть мальчика. А когда он стоял у крыльца, она сразу заметила, что он уже не молод, но и не очень стар. Возможно, ему тридцать, возможно, сорок, а возможно, и все пятьдесят. Возраст мужчины труднее определить, чем возраст женщины. Она не знает, почему это так, но она уверена, что это так. Иногда мужчина в пятьдесят выглядит на тридцать, иногда наоборот. Разве можно сказать точно, сколько кому лет? У бандита большие волосатые руки и каштановые волосы. Но все-таки скорее он брюнет: при солнце самые черные волосы могут показаться светлыми. И на нем была белая рубашка с закатанными рукавами. Если вещь белая, то освещение ни при чем. Только ночью она будет выглядеть немного темнее. Больше она ничего не может добавить.

Полковник поблагодарил экономку за столь пространную речь. Видимо, ему больше не о чем было спрашивать. Помолчав немного, полковник сказал девушке-переводчице:

— Принесите, пожалуйста, супругам Бауэр, их сыну и всем сотрудникам торгового представительства наши извинения по поводу неприятного инцидента. Мы примем меры, чтобы расследовать это дело.

Девушка перевела его слова и перевела ответные слова хозяина особняка: он благодарил полковника за чуткость и участие.

Молоденький лейтенант, стоявший все это время чуть в стороне от других, у круглой деревянной колонны, подпиравшей лепной потолок, подошел к переводчице и протянул ей желтый портфель, попросив вернуть владельцу. Увидев портфель, экономка вскрикнула и стала что-то быстро-быстро говорить, указывая одной рукой на портфель, а другую руку судорожно прижимая к сухой груди.

— Это его портфель? — догадался полковник Авдеенко.

— Да, он был с этим портфелем, — сказала девушка. — Никому из здешних сотрудников портфель не принадлежит.

— Где вы его подобрали? — спросил полковник лейтенанта.

— Принесли с улицы, — ответил тот. — Наверно, бросил, когда удирал.

— Посмотрите, что там.

Лейтенант поставил портфель на столик, щелкнул замком. Вынул из портфеля картонную коробку, открыл ее. В коробке оказались женские туфли. Каждая туфля была обернута в мягкую бумагу, внизу лежал чек.

— Сегодня куплены, — лейтенант разглядывал чек. — Тридцать два рубля.

Затем он достал из портфеля меховую шапку, и в шапке тоже лежал чек.

— Тоже сегодня куплена. Чеки пробиты в одной кассе.

— Где куплены вещи? — спросил его полковник.

Лейтенант напряженно рассматривал чеки.

— Сразу не определишь, товарищ полковник, — виновато сказал он.

— Хорошо, выясним. Что там еще?

— Больше ничего, — лейтенант заглянул в портфель и для достоверности пошарил в нем рукой.

Полковник Авдеенко еще раз принес всем свои извинения, и милиция покинула особняк.

 

2

В этот воскресный день Тимофей Лещук уезжал домой на Черниговщину. По правде говоря, за три дня жизни в большом городе он вконец измотался — вот что значит непривычка сельского жителя! В сравнении с этим городом большое в общем-то село, где жил Лещук, выглядело заповедником тишины и покоя. А тут — стада машин, троллейбусы, трамваи, толпища народу. И все это бежит, спешит, скрипит, гудит, мельтешит перед глазами. На центральных улицах люди движутся сплошным потоком. Поток заглатывает тебя, вертит, как щепку, на широченных тротуарах, втягивает в подземные переходы, в разинутые пасти огромных магазинов, швыряет к прилавкам с очередями, толкает вверх и вниз по лестницам, и наконец — как избавление — снова выбрасывает на улицу, где ворочается все тот же неубывающий поток машин и людей. И ты все время путаешься, не туда сворачиваешь, не в тот автобус садишься, не там выходишь, лезешь с вопросами: подскажите, как проехать, где сесть, где выйти? Каждый видит, что ты «деревня», «периферия», и сам ты чувствуешь себя круглым дураком. Ну его к бесу!..

Тимофей Лещук приехал проведать дочку. Можно сказать, жена выпроводила: поезжай да поезжай, посмотри, как она там? Может, ей жить негде, может, на вокзале ночует? Может, деньги вытащили, голодная сидит? Сама-то ни за что не напишет — из принципа, из гордости.

И Лещук поехал. И приехал. Приехав же, полдня разыскивал Олю в общежитии и в шумных коридорах автодорожного института, толкался в вестибюлях и под дверьми аудиторий, где шли экзамены. И наконец нашел. Оля возрадовалась отцу, сообщила, что только что сдала на пять математику, что теперь ей осталось всего два экзамена, и сразу же хотела вести его обедать в студенческую столовую. От студенческой Лещук отказался, повел Олю с тремя подружками в ресторан, накормил их дорогим обедом.

Когда вышли из ресторана, выяснилось, что у Оли и подружек через полчаса консультация и им нужно бежать.

— Ты погуляй, папа, посмотри город, а вечером я приду к тебе в гостиницу, — сказала ему Оля. — Часиков в девять.

До девяти он так нагулялся и столько насмотрелся, что, когда очутился в тихом номере гостиницы, у него все еще гудело в голове и мелькали в глазах машины и люди.

Прошло и девять, и десять — Оли не было. В одиннадцатом часу в номере зазвонил телефон.

— Папа, ты? — услышал Лещук в трубке приглушенный голос дочери. — Насилу дозвонилась к администратору и узнала твой телефон. Ты меня не жди. Я достала одну важную книгу по химии и буду заниматься.

— Как это — не жди? — удивился Лещук. — Бери свою химию, будешь тут учить.

— Ну что ты! Ведь я в библиотеке, книгу выносить нельзя, — торопливо говорила Оля. — Я тебе снизу звоню, от вахтера. Я до двенадцати здесь буду, в двенадцать закрывают.

— Тогда приезжай после двенадцати, я спать не буду.

— Нет, ты ложись, я в общежитии останусь. У нас завтра с восьми консультация. Потом я к тебе приеду, часиков в двенадцать. Спокойной ночи. Здесь нельзя долго занимать телефон.

— Ладно, — сказал Лещук. И, спохватившись, спросил: — Ты хоть ела что-нибудь?

— Ела, ела! Спокойной ночи! — быстро проговорила Оля, и трубка умолкла.

Утром Тимофей Лещук съездил на вокзал, взял билет на завтрашний поезд. Поезд уходил в девять вечера, весь воскресный день он мог провести с дочерью.

К часу дня в гостиницу пришла Оля, на сей раз с четырьмя подружками. Троих Лещук уже знал, с четвертой познакомился. Он опять повел их в ресторан обедать. Ресторан при гостинице был на ремонте, работали только буфеты, и они отправились в «Спортивный», кварталов за шесть-семь от гостиницы.

За обедом Оля с подружками щебетали о своих делах: сколько поступающих уже срезалось на первых экзаменах, насколько уменьшился конкурс и что тяжелее будет сдавать: химию или сочинение. Расправляясь с окрошкой и отбивными, девушки ахали, охали, зажмуривались — одинаково боялись оставшихся экзаменов. Потом они весело поблагодарили Лещука за обед и снова убежали от него — в библиотеку, штудировать все ту же химию. Оля сказала, что сегодня опять посидит до двенадцати, переночует в общежитии, а завтра пусть он приходит к ней прямо с утра, они поедут на Днепр, сходят в кино, затем она проводит его на поезд.

Тимофей Лещук не перечил дочери и не возражал против установленного Олей порядка их встреч — экзамены дело не шуточное! И если раньше он не понимал, отчего Оля выбрала автодорожный институт, и не одобрял ее выбора, то теперь желал одного: только бы сдала и поступила!

Не зная, чем заняться в незнакомом городе, Лещук не придумал ничего лучше, как отправиться из ресторана назад, в гостиницу. Было очень жарко, и он пошел пешком, не пожелав задыхаться в раскаленном на солнце троллейбусе. Впрочем, и на улице была настоящая душегубка. Солнце пекло нещадно. Правда, растущие вдоль тротуара могучие каштаны топили в своей листве солнечные лучи, не позволяя им превратить асфальт под ногами в настоящий кисель. Тем не менее асфальт был мягок, сплошь покрыт вмятинами от каблуков. Но и в этой жаре, в этой оцепенелой духотище, объявшей город, пульсировал и бился все тот же сумасшедший ритм: мчались машины, неслись куда-то люди — множество машин и множество людей.

Лещуку подумалось, что в этом городе никто не работает. Ему казалось, что все жители снуют по улицам или едут в машинах. Пускай сегодня суббота, но и вчера он наблюдал такую же картину: бегут, бегут, бегут! С портфелями, сумками, сумочками, свертками. Грызут на ходу яблоки, жуют пирожки, лижут мороженое.

«Куда их нелегкая гонит? Что за дела у них?» — недоумевал Тимофей Лещук.

Попав в свой номер, он облегченно вздохнул. Разделся до трусов, ополоснулся в ванной прохладной водой, вымыл набрякшие от жары ноги. Прилег на кровать и мгновенно уснул. Проснулся, когда за окном было темно. Он включил свет, отворил окно. Окно выходило в небольшой садик. В глубине садика горел фонарь, с черного неба посвечивали серебристые звездочки, резко пахли маттеолы и мята. Дома у Лещука тоже цвели под окнами маттеолы, и он с удовольствием подышал воздухом, наполненным их запахом.

Было половина одиннадцатого. Буфет еще работал, но Лещук не захотел спускаться вниз, обошелся бутылкой кефира, оставшейся у него от завтрака. Потом прочитал от корки до корки потрепанный «Огонек» двухмесячной давности, оставленный кем-то из прежних жильцов, после чего снова уснул.

В девять утра он был в общежитии института. Постучав в комнату, где жила Оля, и не дождавшись ответа, Лещук приоткрыл дверь. В комнате никого не было, все десять или двенадцать коек были аккуратно застланы розовыми байковыми одеялами.

— Вы к кому? — услышал он за спиной звонкий голосок. — Там никого нет.

Он обернулся. На него смотрела синеглазая девушка с полотенцем в руках. На рыжеватых бровях у нее и на рыжеватом локонке волос блестели капельки воды.

Лещук сказал, что пришел к дочери. Девушка ответила, что все девчонки ушли, она тоже сейчас убегает, но одна девушка, она не знает, как ее зовут, оставила отцу записку. Если он ее отец, то записка ему.

— Вы Лещук? — спросила девушка, взяв со стола сложенную квадратиком бумажку.

— Лещук, — подтвердил он.

— Тогда вам.

Лещук вышел в коридор и прочел записку:

«Папочка, извини, что так получилось. У нас сегодня дополнительная консультация. В расписании не было и вдруг объявили. Пропускать нельзя. Погуляй по городу, сходи в кино. В «Мире» идет «Калина красная». Все очень хвалят, я еще не смотрела. Потом у меня еще одна консультация. Так что лучше всего я приду на вокзал к твоему поезду. Вагон помню — шестой. Не скучай. Целую.
Оля».

Он спрятал записку в карман и опять очутился на улице.

Снова был жаркий, одуряющей жаркости день. Плавился асфальт, раскаленным печным духом дышали каменные дома. Неслись машины, скрипели тормоза, сигналили «неотложки». Людской водоворот на тротуарах, толчея в подземных переходах. У-ух!.. Скорей бы вечер да на поезд!..

В кино он не пошел: где тот «Мир» и где его искать? Успеется. Новые картины идут не только в больших городах. Вернется домой и посмотрит в своем «Космосе». Его построили два года назад в самом центре села. Хороший кинотеатр, вентиляция на всю мощь работает. Лещук не помнил, чтобы они с женой пропустили какой-либо фильм. Разве что в те дни, когда его не бывало дома. Скажем, совещание или семинар в области или на курорт поехал. Но это редкость. А так, хоть и обширны в их совхозе поля, и солидное парниковое хозяйство, и культур выращивают разных много, но Лещуку вполне хватало дня, чтобы объездить на мотоцикле нужные участки, вдоволь наговориться с бригадирами и механизаторами, одних пропесочить, других похвалить, как и положено главному агроному крупного хозяйства. К вечеру же он, как правило, возвращался в контору, а потом уж и домой: к жене и детям, к ужину, к свежей газете, к телевизору, к какой-нибудь интересной книжке. Ну и «Космос» в двух шагах от дома: как новая картина — так и пошли.

Лещук забрел в какой-то скверик, выждал, пока на скамье освободилось местечко, и часа два просидел у фонтана, выкурил от нечего делать с десяток папирос.

В скверике было полно бабушек, дедушек и молодых мамаш с детьми. Фонтан не был огорожен барьерчиком, вода вырывалась вверх из невысокого керамического кувшина, распылялась над кувшином, образуя шатер из брызг, брызги падали вниз, на цементный круг, стекали ручейками в песок, округлялись лужицами. Малыши возились у лужиц с лопатками, ведерками и совками, строили плотники и запруды. К фонтану слетались истомленные жарой воробьи, купались в прохладных брызгах, храбро ныряли в лужицы, чирикали, улетали, а на смену прилетали другие, и повторялось то же самое. Малыши очарованными глазенками следили за птицами, кричали: «Волобушек, волобушек!», восторженно хлопали в ладоши, полагая, видимо, что ловят птиц, что уже поймали. У фонтана шла какая-то светлая жизнь малышей и птиц, понятная, должно быть, только малышам и птицам.

Потом Лещук попал на шумную улицу и шел в потоке людей, пока в глаза ему не бросилась яркая вывеска над стеклянной витриной, уставленной расписными бочонками и бутылками с цветными этикетками — «Ромашка». Он свернул к распахнутой двери и очутился в приятном полумраке, в приятной прохладе винного магазина. Ему понравилось здесь — красиво! Стены из черного декоративного камня увивает зеленый плющ. Потолок расписан орнаментом. Пузатые бочонки с вином, высокие мраморные столики. Все залито голубоватым неоновым светом. Некоторые мужчины стояли в очереди к прилавку, другие потягивали у столиков вино, заедали конфетами.

Тимофей Лещук пристроился к очереди, и так как стоявшие впереди уносили от прилавка по два стакана вина и непременно просили «иршавское», он тоже попросил налить ему два стакана «иршавского». И еще взял две конфеты «Мишка».

Вино оказалось сладковатым, а сладкого он не любил. Но оно приятно пахло цветами и травами, и это ему понравилось.

Допивая второй стакан, он заметил, что часть посетителей, войдя в дверь, сразу же ныряет в квадратный проем, зияющий в толстой стене из черного камня, и исчезает где-то там, внутри проема. Лещук покончил с вином, обтер ладонью губы и отошел от столика поглядеть, что же там такое, за этим проемом. Там оказался закуток с низким потолком и убегавшими вниз ступенями. По ступеням поднимались двое мужчин, оба представительные, с портфелями. Снизу доносились приглушенные голоса. Лещук, любопытства ради, спустился по лестнице и попал в винный погребок, освещенный все тем же мертвым неоновым светом.

Здесь было еще прохладнее, чем в верхнем зале. На широком дубовом прилавке тоже пузатились бочки, но вместо высоких мраморных столиков здесь стояли пни, примерно в два обхвата. За ними, как за столами, сидели на пеньках поменьше посетители.

Минут через десять Лещук тоже сидел на пеньке у стола-пня, потягивал «иршавское» и радовался, что так нежданно-негаданно повстречался с земляком-черниговцем. Земляк был увалистый дядька, краснолицый, в вышитой сорочке, лет на десять старше Лещука.

Лещук углядывал в их встрече чуть ли не знамение судьбы. Скажи, пожалуйста, — в своем районе друг друга знать не знали, а тут — на тебе! — встретились! И где? В таком городище, где народу, как песчинок в пустыне! Надо же им было в один час и в одну минуту сойтись в этой самой «Ромашке»! Ну и ну — ничего не скажешь!

Земляк, Демьян Евтихиевич Квашня, работал мастером на крахмальном заводе в селе Антоновка, что в десяти километрах от Мурашек, где жил Лещук. Квашня прибыл сюда на экскурсию со своим заводским коллективом. Осмотрев с утра два музея, экскурсанты разбрелись по своим делам, в основном — по магазинам, и земляк Квашня, потеряв других земляков, забрел в «Ромашку».

Он рассказал Тимофею Лещуку свою историю, а Лещук — свою. Про жену учительницу, пославшую его проведать дочь, и про Олю, которая уже сдала на пятерки два экзамена в автодорожный институт.

— Э-э, не бабье это дело — дороги строить, — сказал Квашня, и спросил: — Видать, по отцовой дорожке бежит? Потомственная, так сказать, профессия? Это в моде теперь.

— То-то и оно, что нет, — пожаловался Лещук. — У нас от дедов-прадедов одни хлеборобы водились. И сам я агроном. Восьмой год в Мурашках живу. А до этого десять лет в колхозе «Коммунар» был, с него и начинал. Это в селе Боровичах, может, знаете?

— Почему же я Боровичей не знаю? — отозвался Квашня. — А вы там кузнеца Микиту Босоногу знаете?

— А то как же! На деревяшке скачет.

— Ат дела! — Квашня хлопнул рукой по столу-пню. — Так он же свояк мой, муж сестры моей женки. Мальцом в лесу на мину напоролся. Была нога — и нету.

— А жена его, Настя, в детском садике поварихой, так?

— Точно, Настя! Она и есть сестра моей женки.

— Отчаянная женщина.

— Женщина? — изумился Квашня. — Это не женщина, а чистая ведьма. У нее не рот, а репродуктор без выключателя. Всех родичей перессорила.

У них еще нашлись знакомые. Словом, они так задушевно, так славно посидели, что вышли из погребка закадычными друзьями, долго трясли друг другу руки на прощанье и приглашали друг друга в гости.

Расставшись с Квашней, Тимофей Лещук отправился на телеграф, заказал разговор с женой (у него дома был телефон), прождал больше часа и, как только услышал а трубке голос жены, так скорей и сообщил ей, что Оля все сдает на пятерки и что он сегодня вечером выезжает домой. Жена обрадовалась такому известию о дочери, стала рассказывать ему о себе и о младшем сыне Алешке. Алешка сегодня ходил в лес с бабой Нонной по малину, принесли полное ведро, она уже сахаром засыпала. Сейчас он спит в саду, она моет полы, а вечером пойдет к географичке Оксане Подобедовой: та вернулась с курорта, хочет поделиться впечатлениями.

— Тиша, ты все купил, что нужно? Список не потерял? — спросила жена.

— Да нет, не все, — ответил он. — Когда тут все купишь? Кругом очереди, а у тебя сто заказов в списке. Ты на все, Катюша, не рассчитывай.

— Тиша, а ты в тот магазин сходил, о котором Коробки говорили? — гнула свое жена.

— Нет, не сходил еще, — поморщился Лещук. Ему совсем не хотелось разыскивать тот универмаг, побывать в котором советовали его соседи Коробки.

— Тиша, миленький, сходи, — просила жена. — Коробки зря не скажут. Очень хороший магазин. Адрес его в конце списка записан.

— Знаю, видел, — сказал Лещук и перевел разговор на другое.

Он нашел этот магазин. Правда, пришлось не раз спрашивать и переспрашивать и порядком поплутать по улицам. И когда попал на искомую улицу, понял, что все эти дни он вращался в самом пекле города, в самом многолюдье его и что и в этом городе есть совершенно тихие улицы, с редкими прохожими, с магазинами, куда заглядывает мало покупателей.

Коробки были правы: универмаг просторный, в два этажа, и выбор богатый. Он обошел его весь: от входной двери до выхода в другую дверь, после того, как поднялся на эскалаторе на второй этаж. Высмотрел и купил две отличные вещи: Оле — туфли, а сыну Алешке — шапку, и заранее знал, что дети будут рады подаркам.

 

3

Было без четверти шесть, когда он вышел из универмага. Спешить было некуда: до поезда оставалось почти четыре часа. Путь до гостиницы занял бы не больше часа, и он пошел пешком. У него немного побаливала голова, и он сперва подумал, что это от вина. И сам же не согласился со своим предположением: что такое четыре стакана кисло-сладкой водички для такого мужика, как он! От этой водички у него ни в одном глазу. Значит, от жары. Жара и теперь еще не спала, несмотря на предвечерье. Стоило выйти из-под тени дерев, как солнце сразу горячо ударяло в голову.

Он прошел одну улицу, вторую, свернул на третью. Улица была узенькая и зеленая. Каштаны росли вдоль тротуара плотно, друг за другом, переплетались ветвями. Ветви упирались в стены домов. И дома стояли тесно, прижимаясь плечом один к другому, — высокие дома, довоенной постройки, каждый на свое лицо, не то что сегодняшние панельные коробки.

Лещук шел неторопко, разглядывал дома, лепку на карнизах, симпатичные балкончики с выгнутыми чугунными перилами, массивные двери подъездов с тяжелыми ручками, окольцованными медью. Навстречу попалось всего лишь двое прохожих: девочка со скрипкой и женщина, катившая детскую коляску.

Потом он увидел красивый двухэтажный домик, расписанный в две краски: желтую и темно-малиновую, украшенный по фасаду портиками. Дом отступил от тротуара, спрятался за раскидистыми каштанами. За деревьями виднелась часть зеленой крыши и два окна на верхнем этаже, занавешенные шторами.

Он прошел немного вперед, и ему открылась в разрезе между каштанами средняя часть дома вместе с высокой стеклянной дверью и с крыльцом-площадкой в три ступени.

Неожиданно со стороны дома, за каштанами, послышался громкий разговор. Сперва женский голос, потом мужской. Снова женский, снова мужской. Лещук остановился и в недоумении поднял косматые брови. Но голоса тотчас же пропали. Лещук тронул себя рукой за лоб, как бы желая сам себе сказать, что все это ему почудилось. И чтобы убедить себя в этом, он медленно направился к этому дому.

На втором этаже какая-то женщина в белом чепчике мыла окно. У подъезда, носом к крыльцу, стояла длинная бежевая машина с откинутым верхом и открытым багажником. Больше он ничего не заметил, подходя к крыльцу.

Лещук усмехнулся, поняв, что ему действительно померещилась какая-то чушь, и снова, но уже машинально, тронул себя рукой за голову. Голова у него все-таки побаливала.

«Чертова жара, — подумал он. — Дождика бы сейчас хорошего…»

Он увидел над стеклянной дверью большие круглые часы. Черные стрелки показывали ровно шесть. Еще увидел вывеску на фасаде, справа от дверей, и подошел поближе — прочесть. И не успел — рядом кто-то засвистел. Лещук оглянулся. В глаза ему плеснули косые лучи низкого солнца, и в этих лучах к нему приближалась коренастая фигура, казавшаяся против солнца совсем черной. Фигура держала за спиной руки и громко насвистывала что-то знакомое Лещуку: знакомое и в то же время давно забытое… какой-то марш, что ли. Вдруг фигура перестала свистеть и заговорила с Лещуком, как-то так открывая рот, что сразу обнажались два ряда сверкавших белых зубов.

В этот миг с Лещуком и случилось что-то непонятное. Он ясно услышал нерусские слова, яснее ясного осознал, что не знает языка, на котором к нему обращается фигура, и тем не менее он понял каждое произнесенное слово.

«Что вам здесь нужно? — спросила его фигура. — Здесь запрещено ходить посторонним…»

В тот же миг, в тот самый кратчайший миг, когда в его сознание ввинтилось это резкое: «Запрещено ходить!» — в глазах у него все высветилось: фигура была не в черном, а в зеленом! На плечах — погоны!.. Светлый клок волос падает на лоб!.. Лещук мгновенно узнал его, и по телу Лещука пробежал огонь. Он шкурой и каждой клеткой ощутил, что этот, в зеленом, сейчас выстрелит. И, опережая его, пока тот еще держал за спиной руки, Лещук наотмашь ударил. Ударил второй раз и третий. Потом побежал. Но уже после того, как зеленая фигура распласталась на земле и можно было не опасаться, что она поднимется и выстрелит в спину. Хотя в спину могли стрелять другие: он слышал за собой голоса погони, а высоко-высоко вверху, где-то на небе, где бушевал огонь и плавилось солнце, истошно кричала женщина. Что кричала — не разобрать, но он знал, почему она кричит: ей больно, нестерпимо больно гореть в этом страшном огне. Но она горит в нем, горит, горит!..

Лещук бежал и вдруг увидел девочку. Девочка в белом платьице металась в огне. Огонь мелькал в воздухе красным кругом, девочка металась в прыгающем огне и выкрикивала: «Раз, два, три!.. Раз, два, три!..»

Его озадачила эта девочка: откуда она взялась и чья она? Но откуда бы она ни взялась и чья бы она ни была, ее нужно было спасти.

— Ты чья? — остановился он возле девочки. — Бежим!..

Он тяжело дышал, волосы были растрепаны, по лицу тек пот. Он хотел схватить девочку на руки, но она отскочила к дереву, спряталась за толстый ствол.

— Мама, мама!.. — закричала девочка.

И сейчас же до его слуха донесся голос:

— Гражданин, вы что? Зачем вы пугаете ребенка?

Это ему прокричала женщина в синем халате, высунувшись из-за какой-то проволочной загородки. Потом женщина выбежала из-за проволоки.

— Наталка, доченька, не бойся!.. Зачем же ты бросила скакалку?

Женщина взяла за руку девочку, а ему сердито сказала:

— Идите, идите себе!..

Он стоял и не уходил. Женщина держала за руку девочку и тоже не уходила. Девочка уже подняла с земли красную скакалку и, прижавшись к женщине, испуганно смотрела на него. Две другие женщины остановились рядом. Прошел, замедлив шаги, мужчина в соломенной шляпе, оглянулся. Прошелестела «Волга», прокатился автофургон «Молоко».

Все это он увидел как бы впервые, и все это медленно вошло в его сознание в своем реальном качестве: девочка с красной скакалкой и ее мать, две женщины, стоявшие рядом, прошедший мимо мужчина в соломенной шляпе, пробежавшие машины, овощная палатка с кочанами капусты за проволочной загородкой.

— Простите… — сказал он каким-то разбитым голосом и взялся рукой за голову. — Что-то с головой… Жарко…

Он отошел к палатке, облокотился на наружный выступ прилавка.

— Воды бы мне… — попросил он.

Женщина в синем халате медленно подошла к нему.

— Пойдемте, — сказала она. — У меня кардиомин есть. — Видно, она решила, что он сердечник.

Он побрел за нею за палатку, сел на пустой ящик возле двери. Женщина вынесла ему кружку воды. Он выпил всю воду, хотя вода противно пахла лекарством.

— Вы умойтесь, — сказала ему женщина. И, посмотрев на его руки, спросила: — Что же это с вами случилось?

Руки его были в пятнах засохшей крови, и на рубашке тоже темнели пятна.

— Пожалуйста, если можно… — сказал он, поглядев на свои руки.

Женщина вынесла из палатки ведро с водой, стала сливать ему на руки. Девочка в белом платьице стояла и смотрела, как он отмывает с рук кровь.

— Наталка, ступай в палатку, — строго сказала ей мать. — Если кто подойдет, скажи — я скоро.

Девочка исчезла. Женщина подала ему чистую тряпочку вытереться.

— Спасибо, — сказал он ей. — Вы добрая женщина…

Он вытер лицо и руки, бросил тряпочку на ящик и медленно пошел от палатки. Но вдруг вернулся, поводил глазами по земле, где грудились ящики. Женщина не ушла еще, она догадалась, зачем он вернулся.

— У вас ничего с собой не было, — сказала она ему.

— Портфель был… желтый…

— Нет, я не видела, — сочувственно сказала женщина.

Он молча кивнул и ушел.

Эта улица была незнакома ему: широкая и довольно людная. По ней ходили троллейбусы, один уже показался слева и двое парней бежали к остановке. Возле овощной палатки успела собраться очередь. Он тоже пошел влево, в сторону приближавшегося троллейбуса. Шел медленно, очень медленно. Но, пройдя метров сто, воротился назад и снова прошел мимо той же овощной палатки. На углу он остановился: горел красный свет, пропуская поток машин. Затем пересек улицу и очутился в небольшом скверике. На ближней скамье сидели две девушки, склонясь над книгами. Одинаково длинные белые волосы свободно падали вниз и закрывали склоненные лица.

Лещук подошел к скамье.

— Можно, я посижу возле вас? — спросил он, опускаясь на скамью. Губы его скривила страдальческая улыбка.

Девушки перестали читать, переглянулись, поднялись и ушли.

— Тоже мне — кадр! — оглянувшись, сказала одна.

— Из дома престарелых! — засмеялась другая.

Лещук не понял насмешки и не понял, почему девушки покинули скамью. Зато он ясно осознал другое: случилось страшное — он убил человека!.. Как случилось? Почему?..

«Жара, жара виновата!.. Пекло!.. Огонь!.. — думал он. — Надо идти в милицию… сказать, что убил… Человека убил средь бела дня… Парнишку… А сам удрал… Эх, Тимох, Тимох, дурило ты сермяжное!.. Столько лет прошло… Тогда жара была — и сегодня… Тот в зеленом был — и этот… И погончики…»

С самой войны, с сорок второго года стоял в его глазах тот — в зеленом. Когда палили его родное село Ельники. И людей палили в коровнике. Семилетним мальчонкой был Лещук, но того, в зеленом, на всю жизнь запомнил. Он стоял и свистел. Руки — за спиной. Если кто выскакивал из горевшего коровника, он кричал: «Ходить запрещено!» — и очередь…

Лещук прикрыл глаза. Господи боже, как же ясно он все помнил!.. Он не спасся из огня, он спасся в огне. Когда огонь охватил коровник и люди обезумели от страха, ожогов, летевших на головы горящих бревен, когда они, крича и рвя на себе волосы, метались, падали, он потерял своих: мать, бабу Улю, двух братиков и сестричку. Его толкали, давили, он упал, по нему топтались чьи-то ноги, потом кто-то схватил его, втолкнул в печь на кормокухне, закрыл печь заслонкой. Кто это сделал, он не знал и уже никогда не узнает. Сгорел коровник, сгорели люди, а печь осталась. Из нее и вытащили троих детей, чуть живых от удушья. Чьи же руки перед смертью, чья душа, уже опаленная огнем, спасла их троих? За кого молиться ему, какой святой богородице ставить свечу восковую? Если бы знал, он молился бы. И свечу поставил. Поставил бы, поставил!..

С тех пор десятки раз по ночам, в тяжелом сне и в полудреме, Лещук вновь проходил через весь этот ад. Он горел и задыхался в дыму, его топтали ногами и засовывали в печь. Но не в ту, холодную, с открытой трубой, в которой он уцелел, а в огненную, бросали на пылавшие дрова, на горячие красные уголья. Тело его шипело, жарилось на угольях, волосы вспыхивали факелом, разлетались пеплом. Прыгало на жарких головешках его живое, пульсирующее сердце и металась в пламени обугленная душа. И в голове у него стоял огромный, как океан, черный, как сто тысяч ночей, крик безумия, каким можно кричать только перед концом света. От этого огромного черного крика у него под черепной коробкой больно сжимались мозги. И он кричал во сне дурным голосом, пугая жену и детей, срывался с постели, бежал к дверям, натыкаясь в темноте на мебель, опрокидывая все, что попадалось на пути. Жена тоже подхватывалась, включала свет, успокаивала его, давала валерьянку. Однако уснуть в такую ночь он больше уже не мог. С рассветом наваливались совхозные дела, заставляли забыть о ночном кошмаре…

Какое-то веселое ту-туканье принудило Лещука открыть глаза. В скверик въезжал на трехколесном велосипеде малыш в белой панамке. Надувая загорелые щеки, он весело ту-тукал и быстро крутил маленькими ножками маленькие педали. За ним шла миловидная, довольно молодая женщина, но все-таки скорее всего она была бабушкой малыша, поскольку нынче землю заселило великое множество весьма молодых бабушек и дедушек.

Ни малыш, ни его молодая бабушка не обратили на Лещука внимания.

Лещук тяжко вздохнул, провел крупной пятерней по взлохмаченным черным волосам, пригладил черные косматые брови. Он подумал, что, когда горели его Ельники и все они горели в коровнике, этот нерусский парень в зеленом, что насвистывал сегодня возле бежевой машины, был таким же малышом, как проехавший только что на трехколесном велосипеде. А быть может, его и вовсе еще не было на свете…

Лещук поднялся со скамьи. Ну что ж, ему надо вернуться в тот самый особняк, раз он виноватый, раз он преступник, решил он.

Сделав несколько шагов Лещук оглянулся, точно что-то забыл. И, не увидев на скамье своего желтого портфеля, тут же вспомнил, что портфеля не было с ним и тогда, когда он умывался за овощной палаткой.

Он совершенно не знал, где находится тихая улица в каштанах, на которой помещался красивый особняк, крашенный в две яркие краски. Несколько часов он плутал по другим улицам, пока не нашел универмаг, где купил Оле туфли, а сыну Алешке шапку. Теперь ему не стоило труда попасть на тихую улицу с домами старого построя.

Был десятый час вечера. Уже смеркалось. В окнах зажигались огни. Зажигались и уличные фонари. На тротуаре в сгустках света шевелились четкие тени крупных листьев и четко отпечатывались тени толстых ветвей, нависавших сверху. Жара спала, и на огромный город опустился теплый, по-летнему свежий вечер.

Поезд, которым должен был уехать Лещук, уже ушел, но Лещук и не вспоминал о поезде.

Увидев справа, в разрезе могучих каштанов яркий свет, Лещук на мгновенье остановился, затем твердыми шагами направился к двухэтажному дому, в котором все окна светились и светилась стеклянная дверь. Свет, падавший из двери, хорошо освещал широкое крыльцо-площадку с тремя широкими ступенями, у которого днем стояла бежевая машина с открытым верхом.

Лещук взошел на крыльцо и нажал кнопку звонка.

 

Черная песня пурги

 

1

Степан Белосвет остановился, вонзил палки в твердый снежный наст. Острые наконечники пробили льдистую корку, и лыжные палки встали мертво. Степан сбросил оленью рукавицу, пригладил окладистую бороду, унизанную бисером мелких льдинок. Он вытер рукой заслезившиеся от блестевшего снега глаза, вынул из распаха кухлянки старенький бинокль, висевший у него на груди, и приложил его к глазам. Линзы бинокля приблизили к нему отпечатки округло-широких следов на снегу, малость в стороне от него, затем догнали белую медведицу с двумя медвежатами.

Степан узнал медведицу, это была Желтуха, — так он давно окрестил ее за крупную желтую полосу на спине и желтые пятна, стекавшие под брюхо. Желтуха не попадалась ему на глаза года два, и он не ожидал, что она вновь приведет наследство, — старовата была. Две зимы назад Степан хитростью забрал у нее медвежонка, потратив на свою хитрость три недели. Он подкармливал Желтуху сгущенкой, нерпичьим мясом и печенью, заманивал ее этими соблазнительными подношениями подальше от берлоги и, наконец, дождался момента, когда малыш остался один и его можно было взять голыми руками. В тот год на ихнем острове шел отлов медвежат для столичного зоопарка, и Степан, забрав у Желтухи детеныша, считал, что больше уж ей не рожать.

— Ишь ты, опять привела, чертова баба! Да еще и на двойню расщедрилась, — ласково молвил вслух Степан, глядя в бинокль, как удаляется к океану белошерстное семейство.

Шли они ходко, но неспешно. Она — большая и величественная, осанка властная, гордая. А как же иначе? Хозяйка льдов идет, чувствует свою силу. Детеныши едва достигали ей до брюха. Этакие кругленькие увальни прилипли с боков к матери и перекатывались рядом с нею с лап на лапы, не желая отставать.

Степан знал, зачем Желтуха ведет малышей к замерзшему океану. Еще до их рождения она набила нерп и рыбы, упрятала припасы в ледяные тайники и вот теперь ведет подросших детей своих на сытную кормежку.

— Ну, ступайте, кормитесь вволю, — благодушно проговорил Степан, провожая их линзами бинокля.

Житье на малолюдном острове средь Ледовитого океана давно приучило Степана в голос разговаривать с самим собой, со зверьем и даже с неживыми предметами. Высунется ли из воды в летнюю пору любознательная нерпа, привлеченная свистом Степана (а насвистывать разные песни он с детства великий мастер), и Степан непременно заговорит с нею. «Ну, как тебе там живется? — спросит он приплясывающую на волне нерпу. — Корму хватает нынче?.. Видать, хватает, коль жируешь так весело». Повстречается ли ему по первому снегу пугливая куропатка, он и с нею в беседу войдет, но уже после того, как птица шарахнется от него и замрет в отдалении, полагая, видимо, что человеку не различить ее оком на белом снегу, такую же белую. «Не бойся, голубка, — скажет ей Степан, — живи спокойно. Я тебя не обижу. Другим-то птицам лучше, они к теплу подались. Ну да мы с тобой и здесь выдюжим. А это ты верно сделала, что поспешила серое перо на белое сменить. Вот и сбережет оно тебя от лисьего зуба». Выбросит ли приливом на берег какое отполированное водой бревно, разбухшую доску, бочку без днища или еще что-нибудь такое, называемое плавником, Степан, прежде чем поволочь к своей избушке это бесценное топливо, заведет разговор и с бревном, и с доской, и с бочкой без днища. «Откуда ж это тебя занесло в такую даль? — спросит он у бревна. — Это в какой же тайге такие добренные кедрачи вымахивают? Да тебя, такого парубка, и пила не возьмет. То и будет, что пойдут зубья ломаться…»

Пожелав полярным странникам счастливой дороги и сытой кормежки, Степан спрятал бинокль под кухлянку, надел рукавицу, взялся за палки и переступил с ноги на ногу на коротких лыжах. Но, прежде чем оттолкнуться, поглядел на небо. Он чувствовал, что в погоде назревает какая-то перемена, но на небе не отражалось ни малейших примет, указывающих на это. Небо голубенько светилось, и на его гладком просторе, не запятнанном ни единым облаком, висели низко у горизонта два круглых фонаря: слева — пурпурное солнце, справа — молочная луна в зеленом ободе, — обычное соседство дневного и ночного светил в весеннем апреле, с его все еще крепкими морозами, но уже светлым днем, сменившим кромешную темь полярных ночей.

Нет, небо было чисто и покойно, как чисты и покойны были снега, раскатавшие по земле бесконечно длинные белые перины с торчавшими на них подушками-сугробами. Примета к непогоде крылась, пожалуй, в морозе. По сравнению с полднем мороз заметно послабел и в воздухе улавливалась какая-то вялость. Воздух будто пообмяк и расслабился, как случается перед ростепелью. Однако Степан знал, что ростепели начнутся не раньше конца мая, если не в самом июне. А вот такой перепад в температуре, такое полное безветрие и такая тихая тишина скорей всего обернутся пургой.

Вдруг Степан ноздрями уловил близкую пургу: по слабому дуновению ветерка, наполненного щекочущей сыростью, пахнувшей ему в лицо и проникшей при вдохе в ноздри. Но как бы ни была скора на ногу пурга, как бы стремительно ни началась, она уже не могла настичь Степана средь этой окаменело-снежной пустыни: его избушка была совсем недалече, вон за той цепочкой невысоких холмов, видимых ему невооруженным глазом.

Степан тряхнул плечами, поправляя рюкзак за спиной. В рюкзаке залязгало железо: стукнулись друг о друга капканы. Охота на песцов и огненных лисиц закончилась, и Степан уже с неделю выкапывал из снега свои капканы и сносил домой с тем, чтобы погодя починить и смазать их для охоты в будущую зиму.

Поправив рюкзак, он пошел и пошел на лыжах, равномерно взмахивая палками и легко скользя по прочному, искристому насту.

Достигнув полосы холмов и обогнув один из них по склону, он снова остановился, увидев в неглубокой низине свою избушку. Степана удивил и обрадовал дымок, прямившийся из трубы его крохотного жилища. Ему подумалось, что это жена его Мария вернулась из больницы и первым делом затопила плиту в пустом нахолодавшем доме. И подумалось также, что младший сын Андрей сам привез мать из райцентра на своем вертолете, и теперь они оба, жена и сын, дожидаются его.

Степан зашарил глазами по голой низине и, не обнаружив стальной стрекозы, на которой, пускай и не часто, да все же наведывался к отцу с матерью Андрей, понял, что радость его зряшна: не мог Андрей привезти мать. Всего два дня назад Степан получил от старшего сына Егора радиограмму, извещавшую его, что операция у жены прошла благополучно, но из больницы она выйдет не раньше как через месяц. Радиограмма пришла на полярную станцию, завез ее Степану водитель вездехода, ехавший от полярников в колхоз за олениной. Степана не столько обрадовало, сколько опечалило известие Егора: он не рассчитывал, что жену так долго продержат в больнице. И он решил лететь в райцентр к Егору, дождаться там выписки жены, а потом вместе с нею вернуться на остров. Лететь он собирался завтра, положив себе управиться сегодня с капканами и выкинуть из головы всякую заботу о них.

Установив для себя, что догадка его о приезде жены неверна, он тем не менее был доволен тем неоспоримым фактом, что в избушке кто-то ждет его и на плите уж, верно, бушует чайник, и можно будет поговорить не с зеленым облупленным чайником и не с огнем, томящимся в плите, а с живым человеком. Правда, Степан не мог жаловаться, что к нему редко заглядывают люди. На этом большом острове, похожем с высоты на слегка разогнутую подкову, было три жилых места: на северном мыске — полярная станция, на южном — оленеводческий колхоз, а в самой середке — избушка Степана. Так что кто бы ни ехал из колхоза к полярникам, где к тому же находился небольшой аэродром, откуда люди отправлялись на материк и куда прибывали с материка, или кто бы ни держал путь с полярной станции в колхоз, они, как правило, заглядывали к Степану. Беда лишь в том, что ненадолго заглядывали: не успеют отогреть душу круто заваренным кипятком, не успеют расположиться к разговору, как снова собираются в дорогу. Разве что непогода кого придержит, сделает пленником на сутки-двое. За такую благостную случайность Степан не считал за грех воздать хвалу всякой лихой погоде.

— А вот она и припожаловала!.. — порадовался вслух Степан, увидев, как ветер сорвал с сугроба снежную пыль, подбросил ее пухлым шаром вверх, затем швырнул вниз. Шар расплющился от удара оземь и из него поползли и стали разбегаться белые змеи, проворные и верткие, как сто тысяч чертей с чертенятами.

Солнце успело убраться с неба, луна поднялась повыше. На серых крыльях опускались с высоты на остров сумерки, и Степан понимал, что пурга вот-вот разойдется во всю прыть и на всю ночь.

Чужие собаки, запряженные в нарты, завидев издали Степана, подняли неистовый лай. К их хору присоединились его собственные собаки, закрытые в сарае, пристроенном трехстенком к избушке.

Подъехав на лыжах поближе, Степан узнал вожака упряжки Бубна, прикрикнул на него. Вожак тоже узнал Степана и тотчас умолк, заставив тем самым стихнуть других собак.

Из избушки вышел хозяин Бубна и всей упряжки Толик Каме, молодой чукча, невысокий, присадистый, с коричневым лицом и черными с просинью волосами, которого Степан знал с мальчишек.

— Привет, батя! — протянул ему руку Толик и крепко тряхнул Степана за руку. Все островитяне — чукчи и русские, молодые и старые — одинаково звали Степана батей.

— Здравствуй, здравствуй! Вот удружил, что заехал, — отвечал Степан и спросил: — Ты в колхоз или на полярную?

— В колхоз. Ревизора везу. Из Магадана прилетел, — говорил Толик. — Замерз он шибко. Думал, посидит часок у печки — дальше поедем. Теперь ночевать будем, раз пурга идет. Надо собак распрячь и покормить не мешает.

— Сейчас покормим. И я своим брошу. У меня и нерпы и рыбы довольно.

Степан снял лыжи и рюкзак, понес их в сарай. За ним, пригнувшись от встречного ветра, пошел Толик, застегивая на ходу ватник и опуская клапаны лисьей ушанки.

Молчаливый и робкий не столь давно, ветер уже набрал силу и обрел свистяще-хриплый голос, став настоящим ветром. И этот ветер начал быстро замешивать в низине пургу, гоняя с места на место космы снежной пыли.

Задав собакам корм и затащив в сарай нарты, на которых приехал Толик, Степан с Толиком вошли в избушку, отряхнувшись прежде от снега в сенях.

И в кухне и в комнате, примыкавшей к кухне, было темновато, оттого Степан плохо видел лицо ревизора, сидевшего у порога возле топившейся плиты. Ревизор обернулся к вошедшим и приподнялся с табуретки, говоря:

— Похоже, хозяин домой прибыл? А мы тут сами вошли и хозяйничаем.

— Почему же не войти? Дверь у меня всегда открытой оставлена. Разве что от умки колком подопру. В прошлом году залез один, банки с тушенкой все до единой пооткрывал. Да так чисто сработал, вроде ножом вспорол. — Степан подал руку гостю: — Здравствуй, мил человек. Слыхать, из самого Магадана добираешься?

— Да, с ревизией в ваш колхоз, — сказал ревизор с тоской в голосе, снова опускаясь на табуретку. — Неделю в дороге, везде погода нелетная.

— Это верно, погода не жалует, — согласился Степан. — Ну, сейчас мы лампу запалим да будем ужин промышлять. Внеси-ка ведерко угля, плита вроде у вас не дюже горит, — сказал он Толику Каме.

— Угля у тебя, батя, мал-мало осталось. Чем топить будешь, если на неделю закрутит? — ответил Толик.

— Не-ет, этой на неделю духу не хватит. А угля мне в любой час Миронов или Итты трактором подошлют. Только известить надо, — ответил Степан, зная, что начальник полярной станции Миронов и председатель колхоза Итты не оставят его без топлива.

Спустя час на кухне неярко светила старая керосиновая лампа, на столе дымилась тушеная оленина в чугунке, пахло горелым постным маслом, в каком жарилась мерзлая рыба, хранившаяся у Степана возле дома в снежных ямах. Был и чай с галетами, и морошковое варенье, которое что ни осень в большом количестве варила жена Степана. Часть варенья оставляли себе, остальное, упрятанное в целлофановые мешочки и уложенное в посылочные ящики, переправляли детям.

Ревизор отогрелся за чаем, сбросил телогрейку, остался в свитере и ватной безрукавке. Был он пожилой, на вид — шестьдесят, а то и больше. За время длительной дороги он густо оброс седеющей щетиной, не позволявшей четко разглядеть черты его лица, о котором всего-то и можно было сказать, что оно наделено продолговатым носом и небольшими глазами. Глаза отчего-то все время слезились, и ревизор часто промокал уголки глаз тонким платком с вышивкой по краям, скорее женским. Голова у ревизора тоже была седовата, на темени проглядывала лысина, прикрытая зачесанными назад негустыми волосами.

Степан и Толик Каме разговаривали за ужином о разном. Степан рассказал, как повстречал намедни Желтуху с двойней. Толик отвечал, что две молодые медведицы отрыли берлоги возле самого поселка, метрах в ста от колхозного медпункта. У обеих в берлоге по медвежонку, люди носят им мясо, рыбу и сахар. Мамаши людей не боятся, дары принимают охотно, но близко к берлогам не подпускают.

Потом поговорили о прошедшей охоте. Степан и Толик промышляли зимой песца, и оказалось, что Толик обогнал в этом занятии бывалого Степана: взял сотню песцов, а в капканы Степана угодило только семьдесят пять. Пятнадцать шкурок Степан еще не сдал, он попросил Толика забрать шкурки с собой и передать пушнику.

— Заберу, батя. А чем отоваришься? — спросил Толик. — Полярники за мясом в колхоз приедут — заберут тебе твой товар. Или рублями хочешь?

— Ничего пока не надо, — сказал Степан. — Я в райцентр собрался. Вернусь — сам в колхоз съезжу.

Ревизор в основном молчал. Видно, порядком намаялся в дороге и его придавила усталость. Он сидел спиной к висевшей на стене лампе, лицо его, остававшееся в полутьме, казалось помятым и сонным. Но когда Степан с Толиком заговорили о песцовых шкурках, точнее же, когда закончили о них разговор, он спросил Степана, не продаст ли тот пару песцовых шкурок, а если есть, то и шкуру белого медведя.

— С превеликим удовольствием куплю, — сказал он голосом, в каком не чувствовалось никакого удовольствия, а чувствовалась сдерживаемая зевота.

— Нет, мил человек, песцовые шкурки я в колхоз сдать обязан. Такой порядок, — ответил Степан. — А белого медведя, сколько тут живу, ни разу ружьем не повалил. Про нож уж и молчу. Это, считай, сбрешет тот, кто скажет, что умку ножом сразил. Он царь здесь, белый медведь, в нем три-четыре центнера весу. Да разве он тебя к себе с ножом допустит? — усмехнулся в бороду Степан и покачал головой, осуждая подобные бредни досужих болтунов.

— Что ж ты, батя, хочешь сказать — совсем не бьют на острове медведей? — Ревизор тоже усмехнулся. Он не знал имени хозяина и по примеру Толика Каме назвал его «батей».

— Давненько не помню, чтоб кто убил. Раньше бывало, а теперь строго, — сказал Степан.

— Нет, у нас умку не трогают, — вставил свое слово и Толик.

— Ну нет так нет. А то купил бы. Один наш сослуживец богатую шкуру с Чукотки привез, тоже в командировку ездил. На весь диван не поместилась, лапы на полу лежат, — сказал ревизор. Он помолчал и, усмехнувшись, снова спросил: — А может, батя, ты меня боишься? Думаешь, ревизор — значит, опасно? Не бойся, я неопасный, не по этому профилю работаю. Так что, как говорится, бог не выдаст — свинья не съест, — добродушно хохотнул он.

Степан выпрямился на табуретке и приподнял косматые брови, точно его чем-то заинтересовали последние слова ревизора. Потом тоже хохотнул и с предельной ласковостью сказал:

— Нету, мил человек, у меня этого товару. А был бы, я б тебе и так дал, без платы. А теперь, считай, пора нам и укладываться, — неожиданно заключил он, поднимаясь. Снял с гвоздя лампу и сказал ревизору: — Я вам в комнате постелю, на кушетке.

— Да мне безразлично, — ответил тот. — Было бы куда голову приклонить да чем укрыться.

— Это мы найдем, — сказал Степан, и спросил: — А звать-то вас как будет?

— Иван Иванович Толбуев, — ответил ревизор, выбираясь из-за стола.

— Так это мы все найдем, Иван Иванович, — повторил Степан, уходя с лампой в смежную комнату. — И подушку найдем и укрыться. И в печку еще подкинем, чтоб теплей было.

Степан взялся стелить постели в комнате, где был и шкаф, и приемник, и швейная машинка, и кушетка, застланная клетчатым пледом, и кровать с горкой подушек. Толик с ревизором в это время вышли из кухни за дверь. Вскоре они вернулись, запорошенные снегом.

— Погодка, черт бы ее взял! — сказал Степану ревизор, войдя в комнату. — С такой поездкой я и в месяц с делами не управлюсь. Сегодня уж никак на пургу не рассчитывал.

— Кабы мы да управляли ею, погодой, — ответил Степан. — А то ведь не нам она подчиняется — высшей силе подвластна.

— А ты что, батя, в бога веруешь? — спросил ревизор, снимая на пороге комнаты валенки.

— В бога нет, а в знамение судьбы верую, — с раздумьем ответил Степан. — Поздно ли, рано, а случится знамение — и вот оно, никуда не денешься. Ложись, Иван Иванович, отдыхай, — сказал Степан и ушел с лампой на кухню.

Толик бросил на топчан в кухне свою кухлянку, скатал телогрейку, намереваясь использовать ее вместо подушки, но Степан забраковал такую постель. Внес из сеней ватный матрас, а из комнаты подушку с одеялом. Притворив дверь в комнату, он негромко спросил Толика, поведя глазами на закрытые двери:

— Никак первый раз в колхоз едет? Или, может, раньше бывал?

— Не знаю… Не помню, чтоб бывал, — неуверенно ответил Толик. — Утром по селектору передали, что прилетел и у полярников ждет. Меня Итты сразу послал. Жаль, пурга мал-мало помешала.

— Пройдет к утру, — сказал Степан и кивнул на окно: — Слышишь, в пол-силы метет? Вроде черный котенок мяучит.

— Батя, почему ты прошлый раз тоже сказал, что у пурги черная песня? — улыбнулся Толик, умащиваясь под одеялом.

— Какой же ей быть?

— Я потом вспомнил твои слова и все время думал: почему черная? Пурга всегда белая.

— А бог его знает, почему, — усмехнулся Степан. И, подумав, сказал: — Черная, да и все.

 

2

Ревизор постанывал во сне: может, снилось что-то страшное. Степан лежал на боку на широкой кровати напротив кушетки, слышал тяжелое дыхание ревизора и жалостное завывание пурги, волнами наскакивавшей на стены избушки. Из кухни в комнату проникало розовое свечение — от сильно раскалившейся плиты. Степану видна была голая нога ревизора, высунувшаяся из-под одеяла и свисшая на пол с низкой кушетки. Нога тоже была розовая, как и все предметы в комнате. Степану хотелось окликнуть ревизора, сказать, чтоб подтянул ногу, и поговорить с ним. И не окликал, не зная, с чего начать разговор.

Так и лежал он в молчаливом бездействии, пока мысли его, без всякого спросу, не пустились ворошить прошлое…

Эту странность Степан заметил за собой еще когда бегал в школу. Назовет, допустим, учитель географии какую-нибудь страну, реку или город, и Степан в самом названии тотчас же видит определенный цвет. Слово «Москва» сразу окрашивалось в желтизну, Франция представлялась коричневой, Англия — зеленой, Австралия — обязательно белой. Одесса у него тоже была зеленой, Киев — серым, Черное море почему-то выдавалось сиреневым, и так без конца и краю. И имена людей собирались в кучки по цветам. Васи, Сергеи, Оксаны — синие, Люды, Олеги, Николаи — какие-то оранжевые, словом, разные имена свой колер имели. То же самое и с песнями происходило. Сообщат из громкоговорителя (до войны громкоговоритель редкостью считался, а у них в хате висела меж окон эта диковинка), что певец Леонид Утесов сию минуту исполнит «Легко на сердце», и Степану, еще до того как запоют, вся песня виделась ярко-розовой. А вот «Мисяц на нэби, зиронька сяе» представлялась вытканной из серебристых нитей. И все песни, которые доводилось ему знать и слышать, имели яркие или пестрые цвета, кроме одной — «Дубинушки». «Дубинушка», с ее «Эх, ухнем», почему-то неизменно рисовалась ему черной и тягучей, как смола. Через много лет, уже здесь на Севере, такой же черно-тягучий цвет виделся Степану в реве и посвистах диких полярных пург.

Первейший друг Степана, Сашко, с которым у них все было «на двоих», от самодельных деревянных коньков с толстой проволокой снизу, чтоб лучше скользили, до вырезанных из бузины дудочек, издававших, если умело закрывать пальцами дырочки, красивейший свист, — друг Сашко, зная, что Степан «все на свете» видит в красках, старался изо всех сил быть похожим на него. «Степка, я сегодня Зойку тоже голубой увидел! Не веришь? Вот-те слово!.. — чуть не помирая от радости, сообщил как-то Сашко, примчавшись к нему под проливным ливнем, точно не мог дождаться, пока перестанет лить. И взахлеб пустился рассказывать: — Мы обедать сели и борщ едим. А мамка сказала: «Зойка, не стукай ложкой об миску!» Я скорей зажмурился и шепчу: «Зойка, Зойка, по моему велению, по моему хотению покажись, как Степке, какого ты цвета!» Тут — рр-раз! — вижу, она голубая, аж синяя! Понял?..» После Сашко вовсю выхвалялся в школе, что тоже видит все страны, города, реки и горы в разных цветах. И что будто когда он сидит в хате и не видит глазами своей коровы, только слышит, как мать кричит с улицы: «Манька, Манька», то корова ему кажется красной, хотя на самом деле она пегой масти.

Они отходили с Сашком семь классов, потом закончили в районе курсы трактористов, вернулись в село, получили, опять же «на двоих», трактор и всю весну пахали на нем впересменку поля, помогали своим трактором скирдовать на лугах первые укосы сена. И вдруг — война, вдруг — близко немцы. В колхоз пришла команда угнать на восток скот. Сбили стадо в триста голов, и пятеро взрослых мужиков да трое молодых хлопцев (он, Сашко и Яшка-счетовод) погнали коров с телятами на Киев. Через два дня узнали, что дорога впереди перерезана. До первых заморозков они прятали свое стадо в Качаровских лесах, пока не набрели на партизан.

Степан всегда считал, что никаких особых подвигов за три года партизанской жизни ни сам он, ни Сашко не совершили. Делали то, что делали другие: ходили на «железку», подкладывали под рельсы взрывчатку, несли наряды, сидели в засаде, пробирались в села за продуктами. Все это было как работа. Несколько раз держали бой с карателями, уходили от них по болотам в другие леса. Сашко погиб в последнем бою. Степан, отступая, тащил его на себе, уже мертвого.

И теперь еще, случалось, являлся к нему по ночам Сашко, чтоб покататься со Степаном на тех самых коньках-деревяшках, посвистеть в бузиновую дудочку или выгнать на туманной утрешней зорьке со двора гусей и погнать их, помахивая хворостиной, за село на речку. И отчего-то никогда не снился Степану Сашко в партизанском отряде. В том ихнем отряде Сашко и признался ему, что все-то он придумывал в школе, говоря, будто видятся ему реки, страны, города и песни в разных цветах. И сестру свою, Зойку, никакой «голубой аж синей» он не видел…

Яшку-счетовода тоже считали погибшим. Однажды пошел он с группой взрывников на «железку», и они напоролись на автоматчиков. Хлопцы уходили, разбежавшись по лесу и отстреливаясь. Все вернулись на базу, кроме Яшки. Раз и другой отправлялись искать его, но не обнаружили ни живого, ни раненого, ни мертвого. Метель, правда, в ту ночь сильная была. Вот и решили, что убит он и метелью захоронен. Но Яшка живым-здоровым в родное село явился, и почти вслед за Степаном. Обрадовались они друг другу, отряд свой вспомнили, уже расформированный.

Оказалось, Яшку в ногу тогда ранило, сознание отшибло. А пришел в себя — давай ползти. Думал, в сторону базы, а выполз к самой «железке». Заметь его кто из немцев, была б ему верная пуля в голову, да на счастье свой обходчик на него наткнулся. Спрятал его у себя в будке, травами рану лечил. Потом пришли к обходчику верные люди, увели Яшку в свой отряд. Он и справку Степану показал из того отряда, тоже уже расформированного. Словом, цел был Яшка, к тому же две медали грудь его украшали, и две желтые нашивки — два ранения. Было и у Степана пулевое ранение в правую руку, он носил руку еще на повязке, потому и не брали его покамест в регулярную армию.

Ну, и подружились они с Яшкой, как прежде не дружили. Тот сочувствовал горю Степана: год назад тиф унес его мать, двух сестер угнали в Германию, а тут и на отца пришла похоронка. От всего этого Степан чуть умом не тронулся. Потому-то сам за Яшку держался, боясь одиночества.

А времечко не дай бог какое было: в селе голодно, холодно, колхоз разграблен, в порожнем магазине худущие крысы шныряют, половицы догрызают. С керосином плохо, мыла, ниток, иголок — ничего не достать. И вдруг вызвали Степана в сельсовет и говорят: «Принимай, Степа, наш бестоварный магазин. Повоюй для начала с крысами да будем торговлю налаживать». Он сперва ни в какую. Но потом сдался. И как-то получилось, что пошло у него дело. Не сразу, не быстро, ну да через год уже лежал на полках кой-какой товаришко. И мыло нет-нет да и появлялось, и соль, с какой очень трудно было, и мануфактуру удавалось получать в городе.

Яшки к тому времени в селе не стало: перебрался в райцентр, на железную дорогу. Но в село наведывался, и все чаще — с новыми городскими приятелями. Все они в черной форме ходили: шинели, кителя, фуражки с лакированным козырьком. Сельские девчата обмирали при виде таких женихов, а по Яшке многие прямо-таки сохли: видать, форма и медали привораживали, потому как из себя был он невидный. Но хотя невидный, с девчатами не миндальничал. Походит с одной — бросит, другую бросит, третью. «А чего теряться? — смеялся Яшка. — Сейчас наш брат на вес золота. Любую поманю, она от радости пищит. Такое время, Степка! Мы ж не виноваты, что нас не убило. Вот живи и наслаждайся!» У него и в городе девиц хватало. Бывало, Степан встречался с Яшкой и в городе, приезжая за товаром. И не раз тот выручал Степана: помогал грузить товар, а то и друзей своих призывал на подмогу.

И тут случилась кража. Как раз перед Майским праздником, когда Степан много товару завез. Под вечер завез, а ночью вычистили все до ниточки. Ну и пошло!.. Милиция, следствие, допросы, расспросы, — чего только не было в тот день. Овчарку с собой привезли. Но какой она след возьмет, когда всю ночь дождина хлестал?

Следователь был хромой, с больным лицом и злющий, как тигра, — скорей всего оттого, что не мог ни за что зацепиться. Остался с двумя милиционерами ночевать в сельсовете, взяв от Степана расписку, что он не сбежит. А с рассветом побудил его следователь, взялись делать у него обыск. Соседка Лукерья, призванная в понятые, шепнула ему, вроде в сельсовет подкинули записку насчет такого обыска.

И вот же штука: направились сразу в сарай, давай ворошить сено, а там — ящик мыла лежит и мешок соли. Ну и крышка. Арестовали, повезли. Никаким словам не верили. Сам подстроил кражу — да и все тут! Десять лет дали. Через семь вышел по амнистии. И как-то привык за эти годы к Северу, не потянуло на родину. На ту пору попался ему вербовщик: так и так, говорит, полярникам на острове рабочие требуются, могу направить…

Работа его на острове состояла в том, чтобы обеспечивать полярников водой. Летом такое занятие — что отдых на курорте: знай носи воду из ручья. Зимой же курорт каторгой оборачивался. Сто потов с тебя сгонит, пока напилишь на морозе снежных кирпичей. Навозишь санками к кухне гору твердой воды, а растопят гору — глядеть не на что.

Но Степану нравилось у полярников. Жили дружно, одной семьей. Ученый ты — неученый, выше — ниже должностью, — никто себя не выставляет, все равные. Пойдет пурга, навалит под небо сугробов, засыплет станцию по трубы — все лопатами махают: радисты, гидрологи, аэрологи, начальник станции с женой. Семен Гордеевич Подобед, начальник станции и доктор наук, тоже родом был с Украины и крепко любил украинские песни. Как праздник, так у них в кают-компании концерт идет, и беспременно Степан с Семеном Гордеевичем украинские народные поют. Всегда на «бис» их вызывали…

Сейчас из тех людей никого на полярной не осталось, все разъехались. Последними Семен Гордеевич с женой покинули станцию. Но тогда Степан уже ушел от полярников. Тогда на острове колхоз организовали: приехали пароходом оленеводы с материка, привезли по морю стадо оленей для развода, разбили поселок на юге острова. И спасибо, что приехали. Иначе не знать бы ему своей жены Марии и не иметь бы сыновей Андрея и Егора.

Когда увидел он в поселке дочку пастуха Иналя, смуглую и кареокую Марию Пенечейвыну, когда понравились они друг другу и решили пожениться, Степану и пришла мысль обосноваться посреди острова и заняться охотой на песцов. Избушку ему поставили полярники, не пожалев бревен и досок, ценившихся здесь повыше золота, и свадьбу они с Марией справили в новом доме. На свадьбу с одного конца острова съехались на нартах чукчи-оленеводы, с другого — полярники.

На пятый год женитьбы Степан повез Марию в родное село Калиновку. Там жили сестры его, Софья и Марина, давно вернувшиеся из немецкой неволи. С ними он переписывался, находясь еще в заключении, знал про медную пуговицу и про смятую пачку «Примы» с тремя сигаретами, найденными соседкой Лукерьей в ихнем сарае, после того как его осудили. Лукерья забирала сено своей корове, нашла эту пуговицу и пачку «Примы», но не придала им значения. Пачку она сожгла в печи, пуговицу пришила на курточку сына. Все это она после рассказала его сестрам, и те тоже не придали услышанному значения. Лишь потом стали думать да гадать и додумались до того, что повезли пуговицу в райцентр — показать хромому следователю. Тот высмеял сестер вместе с их пуговицей, которых по дворам и на улицах можно найти сколько угодно, и выпроводил их, сказав, что ему некогда заниматься глупыми пустяками. Сестры вернулись домой оробелые и пристыженные и написали Степану, что их затея с пересмотром его дела ничего не дала…

В село Степан приехал в самый развал лета, в июльскую жару, и Мария сразу заболела. Местный фельдшер, осмотрев ее, признал сердечную недостаточность, прописал лекарства. Но от лекарств не было проку, и план Степана — пожить на родине три-четыре месяца — не сбылся, ибо он лучше фельдшера понимал, что жену, непривычную к такой жаре, надо поскорее увозить отсюда.

Лопнул и другой его план — разыскать Яшку. Никто в селе не знал, куда пропал Яшка. Сгинул, как в прорубь шастнул. Степан пробовал отыскать его следы в городе, расспрашивал у железнодорожников — и все без толку. Сходил в прокуратуру, хотел повидать хромого следователя — и тут неудача: помер тот следователь.

Но хотя и разыскивал Степан Яшку, голова его больше другими мыслями была занята: совсем плоха стала Мария, и он поспешил уехать. Вернулись они на остров в октябре, а здесь уже метровый снег лежит и полярная ночь сторожит океан и землю. Мария вскоре поправилась: как рукой сняло ее болезнь. Но больше Степан в родные края не ездил…

Степан повернулся на кровати, кашлянул.

«Должно быть, середина ночи уже, а пурга, гляди ж ты, не стихает, — подосадовал он на пургу, шумевшую за стенами избушки. И мысленно спросил ее, точно она была живым существом, которое могло услышать его и ответить ему. — С чего это ты распалилась, как злая старуха? Пора б и уняться. Мне вон в райцентр надо. Да и ему нечего тут задерживаться», — подумал он о похрапывавшем на кушетке ревизоре.

Степан заметил, что розовое свечение в комнате поубавилось — затухало в плите.

«Пойду подкину, — решил он, подымаясь с кровати. — Чего ж его жалеть, уголь? Буду улетать, зайду к Миронову. Пока вернусь, ребята в аккурат подвезут».

На кухне Степан сунул ноги в валенки, набросил на себя полушубок, взял фонарик и ведро, вышел в сени.

За загородкой в сенях была еще порядочная кучка угля — ведер десять, не меньше. Степан начерпал совком полное ведро. Забросил все из ведра в плиту, снова улегся в постель. И только лег, как на кушетке заворочался ревизор, сонно закряхтел и стал подниматься.

Степан видел, как ревизор спустил на пол ноги с кушетки и принялся зевать, широко открывая рот и откидывая назад голову. Потом встал, подтянул подштанники и пошел босиком по оленьим шкурам, застилавшим полы, на кухню. Из кухни вышел в сени и застучал щеколдой, отворяя дверь на двор.

 

3

Степан был доволен, что ревизор сам проснулся: теперь и поговорить с ним можно.

— У-ух, пробирает!.. — сказал сам себе ревизор, заскочив из сеней на кухню.

— Что, сильно метет? — спросил Степан, когда ревизор снова появился в комнате.

— Метет, чертовка, бр-р-р! — ответил тот замерзшим голосом. — А ты не спишь, батя?

— Да вот не спится что-то, — сказал Степан и попросил: — Прикрой, Иван Иванович, двери на кухню.

— Жарко стало? Сейчас…

— И правда, душно вроде. Может, потому и сон не идет.

— Бывает, — сказал ревизор, укладываясь на свое место и сопровождая слова свои громким зевком. — От тоски это у тебя. Живешь бобылем, как сурок в норе, вот и находит.

— Почему же бобылем? — ответил Степан. — У меня жена есть, в больнице сейчас, и двое сынов. Один летчик, другой — в милиции служит, капитаном. Она чукчанка сама, жена моя, а сыны, выходит, полукровки.

— Как же это тебя, батя, русского человека, занесло сюда? — В голосе ревизора прозвучало живое любопытство.

— Чего это ты меня, Иван Иванович, мил человек, батей зовешь? — спросил Степан. — Я так понимаю, что мы как бы не одногодки с тобой. Тебе, поди, шестьдесят, есть?

— Было б шестьдесят, не мотался бы по этим клятым дорогам. Сидел бы дома и в телевизор поглядывал, — досадливо ответил ревизор. — Два года еще до пенсии. Это до нашей-то, северной. Выходит, пятьдесят три мне.

— С виду ты старше, Иван Иванович. А семья у тебя большая? — поинтересовался Степан. Ему нравилось, что у них так складно вяжется и течет разговор.

— Средняя: жена, сын и дочь. — Казалось, ревизора тоже увлек разговор: он бросил зевать, и голос его утратил сонливую хрипотцу. — Сын женатый, отдельно живет, а дочь с нами. В десятом классе. Женился я поздно, отсюда и с детьми задержка, — усмехнулся он. — Артисткой хочет стать, в драмкружке выступает. Что скрывать — мне, как отцу, приятно.

— А сам-то родом издалече? — поддерживал разговор Степан.

— На Дону рос, донской казак я, — молодцевато сообщил ревизор. — И смотри, как бывает: из казаков северным жителем стал. Горячий я когда-то хлопец был, по комсомольской путевке понесся Север осваивать.

— Опасная у тебя работа, Иван Иванович, — в раздумье сказал Степан. — Вашу службу многие боятся. Копнешь ты, случись, какую растрату крупную, хищение там или подделку в документах, тебя ворюги ведь и убить могут.

— Ну нет, у меня опыт, — снова усмехнулся в темноте ревизор. — Не так опасное наше дело, как тонкое. Ты возьми любую хозяйственную точку, и нет такой, чтоб я при ревизии ничего не вскрыл. А тут уже от меня зависит, куда повернуть. И от того, что за человек сидит на этой точке. Стоит ему рубить голову или простить ему стоит?

— Да как же ты простишь, если он мошенник? — удивился Степан.

— Э, мошенник мошеннику рознь! Потому и говорю, что ревизорское дело тонкое.

— Сын мне как-то рассказывал, Егор, тот, что в милиции, — повел свою речь Степан, возвращаясь к мысли об опасности ревизорской службы. — В нашем районе когда-то было. Приехал на торговую базу ревизор, тоже из Магадана, давай проверять. День проверяет, другой, неделю и видит — растрата не дай бог какая. Тысяч на триста старыми деньгами, тогда старые ходили. Он еще проверку не кончил, а они, значит, базовское начальство, на именины его зовут. Ну, упоили его там, как нужно, и выпроводили в ночь. Он в гостинице жил, на другом конце поселка, а на дворе пурга была — света божьего не видать. И пропал он. После те, что с базы, в один голос кричат: вышел он от нас, в гостиницу рвался. Мы, мол, ничего знать не знаем, он не дитя малое, чтоб за ручку водить. А в гостинице свое гнут: не видали его, не приходил. Так и не нашли его.

— Не помню такого случая, не слышал, — отозвался с кушетки ревизор.

— Говорили, строгий мужик был, не падкий до всяких посул. Неподкупный, одним словом. А тут, видишь, не смекнул, к чему именины затеяны. Ну, а ты как мыслишь, Иван Иванович, есть ревизоры, которых подкупить можно?

— Разве за всех поручишься? — ответил тот. — У меня такого не было, чтоб деньги предлагали. Ну, если что другое поднесут и мне понятно, что неспроста, я возьму, но за все заплачу. Вот и у тебя шкурки песцов купил бы. Дочь задание дала: песцов и белого медведя. Может, в колхозе у кого-то из охотников есть, не знаешь?

— Не найдешь, Иван Иванович. Я ведь тебе объяснил: песца сдать положено, умку стрелять запрещено.

— Ну, будем спать, раз так. Разболтались ночью, как старые совы. — Ревизор заворочался на кушетке, поудобнее укладываясь.

— Так я, мил человек Иван Иванович, на твой вопрос не ответил, — сказал Степан после недолгого молчания.

— На какой вопрос? — Ревизор, видимо, спрятал голову под одеяло, поэтому голос его прозвучал совсем глухо.

— Как меня занесло сюда.

— А-а… Да всех нас как-то занесло, — опять глухо ответил из-под одеяла ревизор.

— Ты все же послушай, я расскажу. Не спи, послушай, — настойчиво сказал Степан.

— Ну-ну, говори… Я пока не сплю, — вяло отозвался ревизор тем же глубоко упрятанным голосом.

— Значит, мил человек Иван Иванович, сидел я в этих местах. А за что сидел, сейчас узнаешь, — начал не спеша Степан и продолжал: — Был у меня когда-то верный друг, Сашко Млин, — я его в партизанском отряде, после боя, сам же и схоронил. Был потом еще один друг, Яшка Дугель, тоже в этом самом отряде мы с ним одно время были. Пока, значит, не пропал он из отряда. Так вышло, что ранило его на задании, хлопцы скрылись, а его обходчик на путях подобрал и в другой отряд переправил. Ну, свиделись мы потом с ним в нашем селе и сдружились. Он до войны в колхозе счетоводом был, его так и звали Яшка-счетовод. Вот, значит, стал я нашим магазином заведовать, а Яшка в город подался, в бухгалтерию на железной дороге устроился. Но дружбу мы поддерживали: то он в село прискачет, то я в город приеду. Ну, а где-то через год ограбили мой магазин. И до чего ж, сукины сыны, ловко сделали! Подкинули в мой сарай мешок соли и ящик мыла, а следствию записку подсунули, чтоб меня пощупали. Вот по-ихнему и вышло: раз соль с мылом у меня обнаружены, значит, я и ограбление подстроил. Все другое, мол, сплавил, а этого не успел. И крыть мне было нечем, мил человек Иван Иванович. Ты не спишь ли, случаем? — как бы спохватившись, спросил Степан.

Ревизор молчал. Доносилось лишь его тяжелое, приглушенное посапывание.

— Ты дальше слушай, — сказал Степан, точно ему безразлично было, спит ревизор или нет. — Ну, отсидел я положенное, живу уже на этом острове. А через сколько-то там годов поехал с женой в свое село. И что б ты думал узнаю я там? Узнаю, мил человек Иван Иванович, что это Яшка магазин ограбил. Не один, конешно, одному б ему не справиться. А выдала его пуговица от шинели железнодорожной. Ее в сене нашли. И пачку «Примы» смятую с тремя сигаретинами. А Яшка, скажу тебе, только «Приму» курил, Это когда они соль и мыло в мой сарай втягивали, у него и оборвалась пуговица. А пачку мог случайно обронить. Я эту пуговицу и сейчас у себя хороню. Погляжу на нее и вспомню бывшего друга-товарища. Не спишь, Иван Иванович? — снова спросил Степан. — Ты водички попить не хочешь?

— Попить? — отозвался далеким голосом ревизор. — Нет, не хочу.

— А я попью…

Степан встал и отправился на кухню. Слышно было, как булькнула в ведре потревоженная кружкой вода и как пил Степан, шумно глотая.

— А может, глотнешь? — спросил он с кухни ревизора.

— Не хочу, — ответил тот.

— Ох, натопили жарко!.. — вернулся в комнату Степан. И, присев на свою кровать, спросил: — Не наскучило тебе, Иван Иванович? Ты потерпи чуток, сейчас конец будет.

Степан остался сидеть на кровати, белесо обрисовываясь в темноте, слегка подсвеченной проникавшим из кухни светом от горевшей плиты, и продолжал рассказывать:

— Ну, это я одно дело узнаю. А на него новое наскакивает. Яшку-то моего в городе один человек из другого района как полицая опознал, вон что! Выходит, неспроста он из нашего отряда пропал, верно я говорю? Выходит, справка и медали у него липовые были, так или нет? Человек тот дурня спорол: увидал Яшку и к нему. «Что-то, говорит, знакомым ты мне сдаешься. Только форма на тебе тогда не эта была. Я, говорит, теперь выведу тебя на чистую воду». Тут Яшка, будь не дурак, шмыг от него и пропал. Да так, что ни в городе, ни в нашем селе Калиновке с той минуты его не стало. — Степан повторял сейчас то, что слышал от сестер и других людей. — Но думаю я, мил человек Иван Иванович, что присосался он где-нигде, как вошь до кожуха, живет да поживает. Да скорей за все и не Яшка Дугель он теперь. Может, каким Петром Петровичем стал, может, и года поменял. Кто ж его ныне искать будет? Мне Егор мой объяснил, что за давностью лет его уж и не тронут… Вишь, какую тебе историю Степан Белосвет рассказал… Да ты заснул, видать, не дослушал меня? — похоже с обидой спросил Степан.

И тихо стало в комнате.

— Не сплю я, — отозвался с кушетки ревизор. Помолчал и сказал сочувственно: — Невеселая твоя история…

— Какая уж есть. Ну да спасибо, что послушал, — сказал Степан. — И пурге спасибо, что тебя в мой дом завела. Не случись ее — не пришлось бы мне вот так свою душу вывернуть. А вывернул, и полегчало. Теперь и поспать можно. Вот, кажись, и на дворе стихает.

— Стихает… — эхом отозвался ревизор.

— Эх, Иван Иванович мил человек, — громко вздохнул Степан, укладываясь на кровать. — Многое мне твоя поговорка напомнила: «Бог не выдаст — свинья не съест». В нашей Калиновке одно время она в ходу была. И Яшка частенько ее приговаривал… Ну, спи, ехать тебе скоро. И я подремлю.

Степан повернулся к стене, закрыл глаза. Но уснуть так и не уснул. Лежал и прислушивался к шуму пурги и слышал, как затихает ее черная песня, светлеет тягучая мелодия, удаляется в сторону упрятанного во льды океана и растворяется где-то там, среди огромных торосов, всегда казавшихся Степану неисчислимым стадом белых медведей, бредущих и бредущих в бесконечность.

Потом он слышал, как поднялся с кушетки ревизор, протопал на кухню, засветил лампу, разбудил Толика Каме.

— Надо батю поднять, сказать, что едем, — сказал Толик.

— Не надо, пускай спит, — ответил ревизор и притворил двери в комнату.

Толик ушел запрягать собак. Ревизор потоптался немного на кухне, задул лампу и тоже вышел.

Минут двадцать они еще оставались возле избушки. В наступившем после пурги полном затишье слышались скрипучие шаги на снегу, повизгивание собак, покашливание ревизора и голос Толика Каме, обращенный к собакам, неохотно шедшим в упряжь.

Степан уловил ухом тот момент, когда собаки взяли с места и нарты ушли от избушки, оставляя за собой хорошо слышимое шелестенье твердого снега под полозьями. Степан встал, надел валенки и полушубок и вышел из избушки.

На дворе светало, и казалось, что это снега стали к утру испускать в воздух белесые лучи. Но в синем небе еще горели звезды и небо украшал надутый оранжевый пузырь луны.

Степан удивился, не увидев в низине недавно отъехавших нарт. Собаки не могли так скоро проскочить низину и унести нарты за цепь холмов. Но тут он заметил, что следы полозьев огибают избушку. Он тоже обогнул избушку. Теперь в низине темным пятном обрисовались удалявшиеся нарты. Нарты шли не в сторону колхоза, а на север острова, к полярникам и аэродрому.

— А-а, понял, что я тебя узнал! Теперь бежишь? — вслух проговорил Степан. — Боишься, что явишься в колхоз, а я сообщу туда, кто ты есть?.. Ну да дело твое, Яков Савельевич. Вот тебе и знамение судьбы случилось…

Он вернулся в избушку. Надо было навести порядок в доме, покормить собак и собраться в дорогу. «Аннушка» улетала в райцентр в четыре дня. Значит, выезжать ему в двенадцать. Собаки у него быстрые, домчат за три часа. Упряжку он, по обыкновению, оставит у полярников, заодно зайдет к Миронову, скажет насчет угля. К тому времени бывший друг Яшка Дугель покинет остров. В этом Степан не сомневался.

 

Письма любимого человека

 

1

Еще днем, когда они вошли в ресторан и заняли столик у окна, Эмма определила, кто из четырех парней улетает. За полгода работы в ресторане при аэропорте она научилась безошибочно угадывать улетающих, провожающих и только что покинувших самолет. Улетал, безусловно, щуплый блондинчик в сером грубошерстном свитере, остальные парни провожали его. И улетал, конечно, в отпуск, в долгий северный отпуск на полгода, — это прямо-таки было написано на его светившейся физиономии.

Эмма быстро подала им заказанное и занялась другими столиками: она обслуживала семь столиков, и ни один сейчас не пустовал. Ее поминутно окликали, желая то рассчитаться, то еще что-либо заказать. Словом, приходилось крутиться.

Видимо, самолет, которым улетал блондинчик в сером свитере, задерживался, парни давно пообедали, но продолжали сидеть за столиком, негромко разговаривая. И не прислушивались, в отличие от других посетителей, к сипловатому голосу в динамике, висевшем в зале, который извещал о прибывавших и убывавших лайнерах. Стало быть, знали, когда блондинчику лететь, и не спешили убраться на тридцатиградусный мороз. Сидеть в теплом ресторане куда лучше, нежели гулять по морозу или томиться в прохладном вестибюле аэровокзала.

Если бы за стеклянной дверью на площадке второго этажа стояли люди, ожидая свободных мест, Эмма намекнула бы парням, что им следует уйти. Но желавших войти в зал не было, и она оставила парней в покое. Посидев еще примерно с час, они поднялись и ушли.

«Скряги», — подумала о них Эмма. И вовсе не потому, что парни не оставили на столике чаевых. Эмма заметила, что, когда она подала счет, один из парней внимательно провел глазами по столбику цифр, как бы проверяя, верно ли сосчитано. Таких клиентов Эмма не любила. Но, слава богу, их попадалось мало. Люди, улетавшие с Севера на материк, не считали не то что копейки и рубли — пятерки и десятки.

Часа через три эти четверо вернулись снова. Теперь они заняли угловой столик в конце зала, который тоже обслуживала Эмма.

— Опять мы к вам, — улыбнулся ей блондинчик и качнул головой: — Чего доброго, и завтракать у вас придется.

— Задерживается рейс? — спросила Эмма.

— Причем капитально, — сказал он. — Вместо десяти утра на три ночи обещают.

— Ничего, старик, минимум терпения — и завтра при любом раскладе ты в столице, — сказал ему парень с черной курчавой бородкой, по виду самый старший в компании. И спросил Эмму, как старую знакомую: — И чем вы нас теперь, милая девушка, кормить будете?

— Выбирайте сами, — ответила она, поскольку парень держал в руках меню.

Парень был красивый: смуглый, кареглазый, белозубый. И рослый, крепко сбитый. Не то что блондинчик или тот, который прежде изучал поданный ею счет. Тот тоже был неказист: остроносый, с маленькими въедливыми глазками. Четвертый парень был так себе: не уродлив и не красив, серединка наполовинку. Во всяком случае всем им было далеко до кареглазого с бородкой. Эмме всегда нравились такие смуглые, белозубые парни.

Особого выбора в ресторане не было. Эмма посоветовала им взять поджарку из оленины и мясные салаты.

— Отлично! — весело сказал кареглазый. Но заказал отбивные и салат из зеленого горошка.

Спиртное тоже заказал он: бутылку коньяка и бутылку шампанского.

Сервируя стол, Эмма по отдельным фразам, которыми перекидывались парни, поняла, что они с полярной станции, и удивилась, что они так скромно, без размаха провожают товарища. Она считала, что у полярников, как у золотодобытчиков и геологов, денег куры не клюют. А эти пообедали почти насухую и сейчас взяли с гулькин нос. Чего доброго, за этими двумя бутылками и просидят до самого отлета.

Так оно почти и вышло. Они сидели до двенадцати ночи и лишь дважды заказали за это время кофе и печенье. Потом кареглазый с бородкой попросил Эмму принести еще бутылку шампанского.

— На посошок, и мы отчалим, — зачем-то объяснил он Эмме, когда она принесла шампанское. И сказал ей, кивнув на блондинчика: — А Володю на ваше попечение оставим. Ничего не поделаешь: нам с утра на смену, а ехать еще триста километров. Смотрите не обижайте его. — Кареглазый шутливо погрозил Эмме пальцем, блеснув белыми зубами. И прибавил: — Он смирненько посидит с полчасика — и топ-топ на регистрацию билетов. Договорились?

— Договорились. — Эмма тоже улыбнулась кареглазому. Он нравился ей, но она почему-то подумала, что он женат.

Они разлили по бокалам шампанское, потом все встали, чокнулись и выпили. Кареглазый тоже чокнулся с блондинчиком Володей, но пить не стал. Видимо, это он не выпил свою стопку и за обедом, — водка так и осталась на столе. Эмма сразу сообразила, что парни приехали с полярной станции на своей машине и кареглазому предстоит еще сидеть за рулем. Эммин муж, Костя, тоже никогда не возьмет в рот за рулем. Ну, да ее Костя — особая статья. Он и в праздники скрепя сердце раскошелится на бутылку. Костя помешан на машине: «Москвич», «Жигули», — все равно, лишь бы заиметь собственную машину. Он и на Север завербовался ради того, чтоб скопить на машину. Работает на «КрАЗе», возит грузы в тундровые поселки, кое-как двести восемьдесят выгоняет в месяц. Долго ждать ему своего «Москвича»!..

Блондинчик Володя вышел проводить друзей до раздевалки на первом этаже. Эмма тем временем убрала со столика посуду, смела крошки со скатерти, поставила как следует стулья. Возле стула, на котором сидел улетающий Володя, стоял небольшой чемоданчик. Эмма переставила легонький чемоданчик с пола на стул. Может, это и весь багаж блондинчика? Впрочем, нет, конечно. Просто с багажом в ресторан не ходят, сдают в камеру хранения.

Вскоре блондинчик Володя вернулся, прошел на свое место. Эмма видела, как он вошел и как пристраивал на спинку стула принесенное из гардероба пальто. Шапку положил на свободный стул. Сел, подпер ладонями щеки и, похоже, стал дремать.

«Слабенький, — подумала о нем Эмма. — Каплю выпил, и развозит».

Народу в ресторане значительно уменьшилось, и никто не подсаживался к придремнувшему Володе. На какое-то время Эмма выпустила его из виду. Когда же обернулась в его сторону, увидела, что он делает ей знак подойти.

— Принесите мне водки, — сказал он.

— Сколько? — спросила Эмма.

— Бутылку.

— С собой возьмете?

— Зачем? Я здесь выпью, иначе усну, — ответил он. Но тут же передумал: — Нет, лучше бутылку коньяка… А может, шампанского?..

— Не знаю. По-моему, вы ничего не пьете, — усмехнулась Эмма.

— Вы правы, — сказал он. — У нас на станции сухой закон. Вот так вдруг решили — и точка. Три года никто не нарушил. Но сегодня мне можно, правда?

Эмма пожала плечиком: дескать, ваше дело.

— Нет, вы знаете что? — оживился он. — Я хочу угостить вас шампанским. Вы очень славная девушка, похожи на мою сестру Томку. Завтра я ее увижу и скажу, что она на вас похожа.

Наверно, ему просто хотелось поговорить, надоело сидеть в одиночестве.

— Я не могу, я на работе, — сказала Эмма.

— Да ну, ерунда. Честное слово, вы похожи на Томку. Я смотрю на вас и все больше и больше убеждаюсь в этом.

— Вы меня задерживаете, — мягко сказала Эмма. — Что вам принести?

— Вот видите, какая вы!.. Тогда мне все равно. Тогда водку. Нет, коньяк… Бутылку коньяка.

Она принесла ему коньяк, нарезанный лимон и печенье. Ему снова захотелось с нею поговорить.

— А вы давно здесь работаете? — спросил он.

— Полгода.

— Почему же я вас не видел? Я здесь летом бывал. Я бы вас заметил, раз вы похожи на Томку.

— Наверно, вы не попадали в мою смену. Давайте сразу рассчитаемся. С вас пятнадцать шестьдесят, — сказала Эмма. И напомнила ему: — Вам скоро к самолету.

— «Самолеты, самолеты, в них сидят дяди пилоты!..» Из серии детских стишков, — говорил он, глуповато улыбаясь. И, доставая бумажник, продолжал: — А что вам привезти из Москвы? Я вернусь весной и попаду как раз в вашу смену. Ага, вот что я вам привезу: огромный букет тюльпанов. Весенних тюльпанов…

Уж не подбивает ли он к ней клинья? Упаси бог — такой невзрачненький! Хватит с нее своего невзрачненького Кости…

— Вот так штука, всем наука! А денег у меня и не хватает, — вдруг сказал он, извлекая из бумажника одну-единственную десятку.

Он сунул десятку обратно в бумажник, поднял свой, снова перекочевавший на пол, чемоданчик, раскрыл его и отвернул лежавшее сверху полотенце. Две толстые пачки пятидесяток лежали под ним. Еще — электробритва, мыльница, тюбик зубной пасты, какая-то книга…

Он выдернул из пачки две зеленые купюры, одну подал Эмме, другую отправил в бумажник, и закрыл чемоданчик.

Было около часа ночи, когда сипловатый голос в динамике сообщил, что начинается регистрация билетов на московский рейс. За некоторыми столиками тотчас задвигали стульями, народ стал подниматься и потянулся к выходу. Блондинчик Володя оставался на месте: возможно, не слышал объявления, возможно, решил что успеется, возможно, хотел все же одолеть до конца свой коньяк. Он поднялся минут через десять, начал надевать пальто. Нахлобучил косо шапку и побрел к дверям, стараясь ступать твердо, что ему мало удавалось. У дверей он остановился и постоял немного, что-то напряженно вспоминая. Вспомнил и вернулся за чемоданчиком.

Увидев Эмму, убиравшую с соседнего столика на поднос грязную посуду, он небрежно взмахнул рукой и сказал:

— Гуд бай, гуд бай!.. Я все помню: тюль-паны!.. — Бутылка коньяка заметно подействовала на него, сделав язык неповоротливо-ленивым.

Эмма унесла поднос на кухню и вернулась в зал. Сильное беспокойство овладело ею. Она прошла вдоль пустующих столиков, поправляя без надобности скатерти, переставляя солонки, горчичницы и вазочки с салфетками. Потом приподняла штору — посмотреть в окно. Но окно разрисовал мороз, и ничего нельзя было увидеть.

Эмма опять вышла из зала, побежала по длинному коридору к служебному туалету. Что-то настойчиво твердило ей, что именно так нужно сделать. Она выключила в туалете свет, в темноте прошла к узкому оконцу. Но это окно вообще сплошь обросло замерзшим снегом. Тогда она встала на раковину, с силой открыла обе створки примерзших к раме форточек и высунула на мороз голову.

Ночь была лунная, и Эмма хорошо видела дорогу, пролегшую через пустырь, отделявший здание ресторана и гостиницы от аэродрома. Весь аэропорт был ярко освещен, а вдоль дороги фонарей не было. Сейчас по дороге, пошатываясь, брел человек. Один-единственный. И вдруг он сильно заспотыкался, точно попал на скользкое, и не мог устоять. Не удержавшись на ногах, он упал и остался лежать на дороге.

Эмма прекрасно знала, что это блондинчик Володя. У нее засаднило сердце, потом быстро и тревожно застучало. В этот час по дороге не ходят машины. Ну, а если пройдет и раздавит его?.. Или если кто-то просто выйдет на дорогу и наткнется на него?.. Правда, все пассажиры московского рейса давно уже в аэропорту, о ближайших рейсах пока еще не передавали, но кто-нибудь все же может появиться на дороге… Блондинчик сильно пьян, и если упал и не может подняться, то вряд ли он сейчас что-то соображает. Его запросто могут ограбить…

Эмма выскользнула из туалета, пробежала коридором к служебной раздевалке. Надевать пальто ей было некогда. Она набросила на себя пуховый платок и по боковой лестнице спустилась во двор. Потом побежала к аэровокзалу, совершенно не чувствуя укусов мороза, хотя на ногах у нее были капроновые чулки и летние туфельки на низком каблучке.

Стараясь сдержать шумное дыхание, Эмма приблизилась к блондинчику Володе. Тот лежал, уткнувшись лицом в снег, не издавая никаких звуков. Скорее всего, что, упав, он ушибся головой о заледенелый наст и потерял сознание. Шапка слетела с его головы и валялась в стороне. Чемоданчик тоже отлетел в сторону.

Эмма склонилась над блондинчиком Володей, тронула его за плечо. Но он не шевельнулся.

«Что же делать, что же делать?!» — лихорадочно думала Эмма, чувствуя, что начинает замерзать.

…Примерно, через час вся смена, в которой работала Эмма, уехала служебным автобусом в поселок. Теперь трое суток Эмма могла отдыхать. Но уже в автобусе ее начал бить сильный озноб. Знобило плечи, ноги никак не могли согреться в теплых валенках, и все внутри у нее колотилось от холода.

 

2

Прошло еще не меньше часа, прежде чем Эмма добралась домой. Хозяева, у которых они с Костей снимали половину деревянного домишка, с отдельным входом, кухней и комнаткой, спали. В квартире было пусто и холодно. Утром Костя ушел в рейс на своем «КрАЗе», это — на четверо суток. Он растопил плиту на кухне и засыпал дрова углем, но все давно перегорело и тепло вынесло в открытую трубу.

Больше всего Эмме хотелось согреться. Но она не знала, что лучше: разжечь ли в комнате печку или забраться в постель и хорошенько укрыться. Если бы в шкафчике были водка или спирт, она, казалось, выпила бы всю бутылку, — только бы стало ей теплее. Но из-за этого проклятого «Москвича» в доме, случалось, не бывало масла и картошки. И водку и продукты она могла бы приносить из ресторана (этого добра всегда достаточно оставалось на столиках), но попробуй принеси! «Убью, если будешь опивки и объедки таскать. Не нищие!» — это он так требует, муж ее. А сам каждый месяц двести в сберкассу несет. «Ничего, переживем! Зато потом мы с тобой полмира на собственной карете объездим!» Все «потом», все на «потом» кивает. Когда она не работала, сидела полгода в этой конуре, — совсем весело было. Маме своей десятку в месяц посылала. Чтоб она на ту десятку их трехлетнюю Светланку кормила. Бросили ребенка на бабушку — и десятку. Хорошо, что мама не требовала. Но ведь и мама ее: «Костик, Костик!.. Пока молодые, почему бы и на Севере не пожить? Потом на своей машине по грибы будем ездить!» Прямо влюблена в Костика!..

Мало того что ее лихорадило, у нее разболелась голова и заломило в висках. Все же она сходила в сарай за дровами, накидала в мешок поленьев. Когда наклонилась поднять мешок, в голове забухало, будто молотом ударяли. Подняла голову — голова закружилась. Потом прошло.

Дрова сразу вспыхнули, из открытой дверцы печки в комнату потекло тепло. Рукам и коленям было жарко у огня, а ступни ног и все в средине у нее никак не согревалось. Эмма выпила кружку обжигавшего губы чаю, легла в постель в свитере и шерстяных носках и укрылась всем, чем можно было укрыться. Вскоре ей стало жарко, она вспотела, и страшенно захотелось пить. Голова совсем раскалывалась, и эта боль не давала уснуть. От боли и мысли стали тяжелыми, едва ворочались. Но Эмма заставляла их ворочаться. Ей нужно было, чтобы они ворочались, чтобы решали, как ей быть дальше.

Костю она бросит, это ясно. И как она могла выйти за него? Они даже похожи: Костя и тот блондинчик, оба невзрачненькие… Ну, а за кого она могла выйти в их родном захолустье? Одно название, что город, на самом же деле — село селом. Женихов по пальцам перечтешь, а невесты табунами ходят. После школы ребята в институты, в училища, в армию подаются. И больше не жди их. Девчонки тоже в институты рвутся. Но не успели отбыть на экзамены, как опять все дома: не прошли по конкурсу. И всем одна дорожка — в ателье «Силуэт», на массовый пошив. Она тоже целый год наволочки из ситчика на машинке строчила. Два пятьдесят — за смену, семьдесят в месяц на руки. Вот и вышла за Костю. Светланку родила. Смешно подумать: он даже нравился ей тогда! Это все равно, что ей понравился бы этот самый блондинчик Володя. С ума сойти!.. Тюльпаны обещал… Только здесь, когда устроилась в ресторан, и увидела настоящих парней. Какие ребята есть! От штурмана Алехина глаз не оторвешь, всегда из Москвы апельсины ей привозит. Да если бы она захотела…

Да-да-да, завтра она уедет! Оставит Косте записку — и на аэродром… Нет, не завтра, сегодня уедет! Пусть без нее копит на свою машину. Сто лет еще копить будет. И без нее пусть ездит на ней. Копеечки считает, экономит! И ее заставляет копеечки с ним считать. Принцип свой ставит: «Убью!..» Кого он теперь убивать будет?..

Нет, в свое захолустье она сразу не поедет, к маме и Светланке ей пока нельзя. Надо так скрыться, чтоб долго не знали, где она. Позже она им напишет: через год или раньше. В Норильск нужно лететь, найти Катю Салатникову, Катя поможет с работой. Вот кому повезло! А сама дурнушка, все лицо в конопатинах. Только и всего, что старший администратор Коробкова всегда ее расхваливала: «Девочки, берите пример с Кати. Смотрите, сколько ей благодарностей клиенты пишут!..» Вообще Коробкова хорошенькая зануда. Каждый раз перед сменой одну и ту же молитву тянет: «Девочки, не дай вам бог обсчитать клиента! У нас клиент особый, он на радостях отлета перебрать может, а денег у него много. Вы молоденькие, жизнь начинаете. Смотрите, не прельщайтесь на чужие деньги!..» Говорят, она уже лет десять эту молитву поет… А тогда в их аэропорте самолет «Москва — Норильск» сел: в Норильске пурга была, аэродром не принимал. Пассажиров — в гостиницу, они из гостиницы — в ресторан. И один сел за Катин столик. Через три дня Катя улетела с ним в Норильск. Оказалось, он главный инженер какого-то треста, Катя королевой зажила. Штурман Алехин видел ее в Норильске: скоро рожать будет…

Эмма пыталась вспомнить, когда от них уходят самолеты на Норильск, и не могла. Она сама удивлялась, почему не может вспомнить время этих рейсов, если сотни раз о том сообщал динамик в ресторане? Ей даже послышался знакомый голос диспетчера: «Граждане пассажиры! Начинается регистрация билетов на рейс «23-15» до Норильска…» Но время отлета голос не сообщил…

Эмме стало невмоготу жарко, сорочка на ней взмокла и прилипла к телу. Эмма хотела приподняться и сбросить с себя все укрывалки, которые так давили на нее, что под ними было тяжело лежать. Но голова не хотела отрываться от подушки. Кое-как Эмма все-таки приподнялась, столкнула на пол два одеяла и полушубок, стянула с себя свитер и носки. Потом спустила с кровати ноги, включила ночник и по ледяному полу прошла к окну, отворила форточку и подышала морозным воздухом. Ей сразу стало легче. А еще легче стало, когда она напилась холодной воды. И тут она вспомнила, что на Норильск есть два рейса: в двенадцать дня и в четыре утра.

«Только первым рейсом, только в двенадцать! — подумала она. — Надо выехать из поселка девятичасовым автобусом!..»

Она посмотрела на будильник: ровно шесть. Оставалось не так уж много времени. Тем более что будильник барахлил и мог отстать на целых полчаса.

«Скорее собираться, скорее собираться!..» — приказала она себе. И опустилась на колени возле кровати, чтоб достать из-под кровати чемодан.

У нее снова забухало молотами в голове. И опять утихло, когда она подняла голову и постояла немного, держась за спинку кровати. В чемодане лежало Костино бельишко. Эмма вытряхнула его на кровать, стала доставать из шкафа (шкаф, как и вся мебель, был хозяйский. Своего, кроме одежды и малого количества постельного белья, у них здесь ничего не было) и бросать в чемодан свои вещи. Вещей было немного.

Эмма ходила по комнате босая, в одной сорочке, в открытую форточку седым парком лез мороз, но ей по-прежнему было жарко и все время хотелось пить.

Чемодан был собран. Но это было еще не все. У Эммы хранилось еще нечто такое, о чем не знал и не должен был знать Костя. Это была ее мертвая, гранитная тайна. Свою тайну она держала в матрасе, на котором они с Костей спали. Тайну нужно было достать из матраса, все сложить в целлофановый мешочек, положить в него и те четыре конверта, которые она сунула, войдя в дом, под подушку.

Эмма отвернула с матраса простыню, вспорола ножницами уголок матраса, который много раз до этого расшивала и зашивала, начала доставать спрятанные в свалявшейся вате толстые почтовые конверты «авиа» с черными штемпелями и адресом, жирно выведенным на них одним и тем же почерком.

Она пересчитала конверты, вынула из-под подушки еще четыре толстых конверта, уложила их в целлофановый мешочек, распластав по всему мешочку, чтоб получилось равномерно. Сперва она зашила матрас, потом обшила куском старой простыни мешочек, прикрепила к уголкам тесемки. Мешочек плотно обвился вокруг ее талии. Она туго завязала тесемки, — и все было сделано.

Еще когда зашивала матрас, она решила, что чемодан брать с собой не нужно: зачем ей эти несколько жалких платьишек и пара старых кофт? В Норильске она купит все, что нужно. Чемодан же может вызвать подозрение. В аэропорту ее многие знают, увидят с чемоданом, потом доложат Косте, в какое время она улетела, и он догадается, куда улетела. Правда, она тут же подумала, что кассирши, всегда обедавшие в ресторане, тоже знают ее. Ну, тогда она попросит какого-нибудь пассажира взять ей билет.

Эмма стала одеваться. Часть вещей, что лежали в чемодане, можно было надеть на себя. Две кофточки… на них платье, на платье — шерстяную кофточку и юбку, сверху — свитер… В таком одеянии она совсем взмокла. Даже волосы стали мокрыми — хоть отжимай. Голова по-прежнему жутко болела, что-то тяжелое давило на глаза, а лоб будто сжимало клещами.

Совсем мало времени ушло у нее на сборы, всего полчаса. Если будильник и отставал немного, то все равно идти на автобусную было рано. В самый раз — через час выйти. Эмму потянуло к кровати. Ладно, она немножко полежит, может, пройдет голова. Потом напишет Косте записку, чтобы не ждал и не искал ее. Пожелает ему поскорее накопить на «Москвича» и уйдет.

Ночник она выключила, потому что даже его тусклый свет больно резал глаза. В комнате стало черно, глазам сделалось легче. За стеной послышались глухие голоса: проснулись хозяева. Эмма слышала еще, как на другой половине дома открывалась дверь, как скрипел снег во дворе под чьими-то шагами, как в сарае насыпали совком в ведро шелестевший уголь. Потом она перестала что-либо слышать…

Хозяйка дома, Андреевна, прибежав с работы на обед, заглянула к Эмме. Отворила дверь и с порога сказала:

— Девка, ты что это дом так выстудила? Прямо ледник ледовый. Батюшки, и форточка настежь!.. — ужаснулась она, проходя из кухни в комнатушку.

Эмма слабо застонала в ответ.

— Да ты не заболела ли? — подошла к ней Андреевна.

Казалось, Эмма хотела открыть глаза. Но веки, едва приподнявшись, снова опали. Она опять застонала, с трудом разжимая пересохшие губы. Андреевна приложила ладонь к ее лбу.

— Жар-то, жар какой!.. Ах ты господи!.. Что ж ты мне в стенку не стукнула? — говорила Андреевна, не на шутку испугавшись, так как ей показалось, что Эмма при смерти. — Сейчас доктора вызову!..

Телефона на их улице ни у кого не было. Андреевна побежала прямо в поликлинику. Вернувшись, растопила на кухне плиту. Пыталась говорить с Эммой, но та не отвечала. Только постанывала и трудно, с хрипом дышала.

Вскоре приехала «скорая». Андреевна встретила доктора на крыльце, торопливо рассказала: квартирантка заболела, а муж ее, шофер, в рейс ушел. Слышала, как она ночью с работы вернулась, в обед зашла к ней — горит вся, говорить не может. Она ей градусник поставила, тридцать девять и шесть показал.

Доктор подошел к кровати, посмотрел на Эмму, на ее пылавшее, облитое потом лицо, посмотрел на градусник, поданный Андреевной, и, не став выслушивать и выстукивать Эмму, сказал, что немедленно забирает ее в больницу.

Приехавшая с доктором медсестра и Андреевна начали осторожно тормошить Эмму, окликать ее и говорить, что ей нужно подняться, одеться и ехать в больницу. Казалось, Эмма очнулась лишь тогда, когда уже сидела на кровати и Андреевна натягивала ей на ноги валенки. Видать, она только теперь увидела доктора и сестру в белых халатах и поняла, что ее забирают в больницу.

— Нет, я не могу… Не надо в больницу, — слабо запротестовала она. — Мне нужно…

— Немедленно, немедленно! — сказал доктор. — Надевайте на нее пальто, поедемте! Что значит «не надо»?

— Надо, надо, Эммочка, — ласково говорила ей Андреевна. — Как же ты одна в дому такая будешь? Костя-то когда еще вернется? А я тоже на работе…

Пальто не лезло Эмме в рукавах: чересчур много было на ней всяких одежек. Сестра просто накинула на нее пальто, повязала платком, и ее повели, взяв под руки, к машине. Эмма больше не сопротивлялась и не отказывалась от больницы: быть может, ее напугал суровый голос доктора, или потому, что она едва держалась на ногах.

Доставив ее в приемный покой, доктор и медсестра ушли, оставив Эмму с кастеляншей, которая сказала, что Эмме нужно переодеться во все больничное. Из отделения за нею пришла нянечка, пожилая сухонькая женщина, стала помогать ей снять свитер. Кастелянша принесла бязевую сорочку и пижаму, положила на кушетку и ушла.

— Одежек-то, одежек на себя нашушкала! — сказала нянечка, увидев, что под свитером и юбкой на Эмме надеты кофты и платье.

— Холодно было, — чуть слышно ответила Эмма. — И сейчас холодно… Можно, я в платье останусь?

— Так зачем же в платье? Мы в пижаму оденемся, она теплая, байковая. А носочки свои оставь, это можно. У нас носочков не выдают. И тапки б тебе свои взять, у нас тоже плохонькие, да и не хватает, — охотно болтала добрая нянечка. — Ну, сымай свои кофточки и комбинашку.

Внезапно Эмма схватила нянечку за руку и, задыхаясь, заговорила:

— Няня, миленькая, только не выдавайте меня, я вам во всем признаюсь!.. — Черные глаза ее лихорадочно блестели, голос срывался, в груди хрипело. — У меня вот что… Это письма любимого человека… Я возьму их, ладно? Только мужу моему не говорите. Я разойдусь с ним, вот увидите!.. Никому не говорите, ладно? Иначе он убьет меня…

— Да зачем же мне говорить? — ответила нянечка. — Бери с собой свои письма. Только сыми с себя мешочек. Врачи смотреть тебя будут — как не увидят?

— Спасибо вам… — сказала Эмма, трудно дыша.

— Вот так… Вот сейчас и отвяжем, — говорила нянечка, помогая Эмме снять с себя мешочек. — Ну, пойдем в палатку. Тебя сейчас главврач Евгений Тихонович посмотрит. Он у нас золотой терапевт, из всякой болезни человека подымет…

Нянечка говорила и говорила, но слова ее больше не укладывались в сознании Эммы.

 

3

Пять суток Эмма находилась в тяжелом состоянии. Сны и явь, дрема и забытье, день, вечер, ночь — все это неделимо спуталось в голове, набитой вереницей бесконечно плетущихся событий и мешаниной всяких несуразных и вполне реальных, казалось бы, картин. Ее все время окружали люди, знакомые и незнакомые, что-то говорили, исчезали, появлялись. Они двигались лениво, замедленно, широко открывали рты, произнося слова, но слов этих не было слышно.

В одних проплывавших перед нею картинах все было непонятно, расплывчато, был какой-то хаос и сумбур, в иных же — все обретало полную ясность, и Эмма понимала, что это происходит не во сне, а на самом деле.

Она на самом деле ходила с конопатенькой Катей Салатниковой по магазинам, примеряла дубленки всех цветов, и выбрала оранжевую с черной меховой оторочкой. В этой дубленке она шла со штурманом Алехиным к трапу только что приземлившегося самолета. Алехин уже был ее мужем, и они шли к самолету встречать блондинчика Володю. Он первым сбежал по трапу на землю со своим чемоданчиком и огромным букетом цветов. Он протянул ей букет, а она поцеловала его — такого невзрачненького и такого славного. «А ведь мог и замерзнуть на дороге», — подумала она. Он догадался, о чем она подумала, и, смеясь, сказал: «Нет, не мог. Я обещал вам тюльпаны. И обещал рассказать Томке, что вы на нее похожи. Как же я мог замерзнуть?..»

Потом она приехала с мужем Алехиным в свое захолустье. На кухне топилась печь, мама пекла пухлые блины. Светланка бегала вокруг стола с большой голой розовой куклой, а на столе стояли раскрытые чемоданы, битком набитые ее нарядами. Она спросила у мамы, сколько стоит в их захолустье самый лучший дом. «Тысяч пятнадцать», — сказала мама. «Ну, тогда у нас хватит на два дома, — сказала она. — Но лучше мы купим один дорогой дом в Крыму и будем купаться в море. Нам надоел Север». О Косте мама ничего не спрашивала, и Кости поблизости вообще не было…

Костя вернулся из рейса, когда Эмме стало лучше. Он вошел в палату в белом халате, растерянный и сникший, точно у него похитили все деньги, скопленные на «Москвича». Он неловко присел на краешек койки возле Эммы и сказал с дерганой улыбкой:

— Эмка, ты что?.. Как это ты?.. Андреевна говорит: форточку открыла и спать легла. Ты что, не соображала? Факт, воспаление легких в два счета схватишь.

— Пройдет, — слабо усмехнулась Эмма и спросила: — Как ты съездил?

— Нормально. На перевале пурга чуток прихватила. А так нормально. Я тебе вот… того-сего принес, — кивнул он на сумку. — Компоты, конфеты… Ты скажи, чего тебе хочется?

Эмма знала, что до зарплаты еще три дня, а денег у Кости — считанные рубли. С этими рублями и в рейс пошел.

— Ничего не хочется, — ответила она. — И этого не надо было приносить. Денег-то нет.

— Хватит, — сказал он. — Я с книжки снял.

— Зачем же ты свой «Москвич» трогаешь?

— Да ну его, «Москвич»! Никуда не денется, накопим еще. — Он подмигнул Эмме и сказал: — А я без тебя просто не знаю, как одному дома сидеть. Ночью вернулся, узнал, что с тобой, и не заснул.

Что не заснул, она поверила. А вот: «Да ну его, «Москвич»! — ни за что не поверит. Снять он с книжки снял, но сам переживает. Вон как осунулся весь, совсем некрасивый стал. Недаром она подумала тогда, что они чем-то похожи с блондинчиком Володей. Только волосы у Кости каштановые. И густые: во всех расческах зубья поломаны.

Костя приходил к ней в этот день несколько раз. И на другой день, и на третий приходил по нескольку раз. Все время приносил что-нибудь и спрашивал, чего ей хочется. На четвертый день он снова отправился в рейс. Когда он попрощался с нею и ушел, в палату явилась говорливая нянечка, посвященная в Эммину тайну с письмами, сказала Эмме, что Костя дал ей тридцать рублей и просил покупать на них все, чего Эмме захочется.

— Не надо мне ничего. И так полная тумбочка, — ответила она. — Пусть эти деньги вам будут.

— Да зачем мне твои деньги? — ответила нянечка, подсев к Эмме. И, подумав, сказала: — Ну, от пятерочки я не откажусь. За то, что дежурила после смены возле тебя, когда ты совсем плоха была. За это мне и пятерочки хватит.

— Нет, пусть будут все, — настаивала Эмма. — Я вас очень прошу. Вы здесь самая добрая нянечка. Вы не думайте, что у нас мало денег, что мы пострадаем.

— Да я не думаю, зачем же мне думать? — сказала нянечка. — А ты вот разволновалась сейчас чего-то. Вон пот даже по лицу пошел. Я понимаю твою жизнь, да зачем же так волноваться? Хотя, что за жизнь с нелюбимым?.. И мужа мне твоего жалко, и тебя жалко. Да и того, кого ты любишь, тоже жалко. Он-то в каком положенье? — сочувственно говорила нянечка, не опасаясь, что их услышат, так как Эмма лежала одна в трехместной палате. И спросила: — А сам он кто ж такой, наш поселковый?

— Нет, он летчик. Штурманом летает, — сказала Эмма.

— Тоже ведь опасно. Полетит, да и не вернется, — вздохнула нянечка.

— Это редко случается, — сказала Эмма.

— Холостой или женатый? — интересовалась нянечка.

— Холостой.

— Хоть это-то хорошо, — рассуждала нянечка. — Хорошо, что хоть он человек вольный. А то, бывает, так запутаются сами в этих сводах-разводах, что никакая любовь не мила.

Нянечка посидела еще немного возле Эммы и ушла заниматься своей работой.

Под вечер Эмму навестили девчонки из ее смены вместе с их седой наставницей администратором Коробковой, нанесли тоже всякой всячины. Сказали: местком выделил ей по случаю болезни десять рублей, вот они и пустили их в ход. Поохали, поахали, посочувствовали Эмме. Сказали, что без нее у них увеличилась нагрузка в зале, хотя клиентов сейчас не так уж и много: погода летная на всех маршрутах, машины ходят по расписанию. Подружка удачно вышедшей замуж конопатенькой Кати Салатниковой, толстенькая Лена Орехова, вспомнила, что на днях получила письмо от Кати. Катя дочь родила, назвала Оленькой. Собирается уехать с ней на целый год к родителям мужа в Ставрополь. Там тепло, с ранней весны фрукты и овощи пойдут, хочет, чтобы Оленька подросла и окрепла на натуральных соках, в теплом климате.

Эмма хотела спросить девчонок, не видел ли кто-либо из них штурмана Алехина, он вот-вот должен вернуться из отпуска. Но не стала спрашивать, подумав, что это может насторожить девчонок: почему это она вдруг им интересуется?

Они пробыли у Эммы около часа и ушли, пожелав ей скорее выздоравливать и выходить на работу.

Их посещение и вся их говорильня утомили Эмму: все же она была еще слаба. Болезнь только начинала отступать от нее, антибиотики хотя и сбили у нее температуру, но по вечерам температура все-таки подымалась, Эмме продолжали делать уколы, на ночь давали снотворное.

В этот вечер, после ужина, дежурная сестра тоже сделала ей укол и дала снотворную таблетку. Эмма подержала в руках таблетку, но глотать не стала: от таблеток у нее удерживался во рту противный привкус. Уходя, сестра пожелала ей спокойной ночи и выключила свет в палате.

Эмма лежала в темноте и мучительно думала, что ей делать и как быть дальше. Теперь она по-настоящему боялась Кости. Если он все узнает, он в самом деле убьет ее. Он может задушить ее в постели, или зарезать ножом, или проломить ей топором голову. Ее охватил ужас, когда она представила себе, как он будет убивать ее. И она решила, что больше не может оставаться в больнице, не может ждать, когда нянечка проболтается, когда Костя все узнает. Если она выйдет из больницы часов в двенадцать, когда все будут спать, то успеет к ночному самолету до Норильска. Правда, автобусы в это время в аэропорт не ходят, но можно найти какую-нибудь машину. Остановить любую машину, хорошо заплатить шоферу, и он довезет. Что ему стоит проехать двадцать километров до аэропорта, если она хорошо заплатит?..

Она знала, как можно незаметно выйти из больницы: не через центральную дверь, а черным ходом. Черный ход ей показала Андреевна, когда лежала здесь с аппендицитом. Черным ходом Эмма приходила к Андреевне в любое время и в неприемные дни.

Полежав еще немного, Эмма поднялась, натянула на себя пижаму и вышла в коридор. Она не знала, который час, а в коридоре висели часы. Еще ей нужно было поискать говорливую нянечку и попросить у нее свою одежду. Эмма была уверена, что нянечка не откажет: не зря же она оставила ей тридцать рублей. Но под каким предлогом просить одежду, — этого она еще не решила. Да и какой придумаешь предлог? Сказать, что хочет сходить домой? Нет, ходить домой не позволено. Хочет просто выйти на улицу подышать воздухом? Тоже нельзя… Лучше всего сказать, что ей нужна одежда, — и все. Нужно, чтоб вся одежда лежала у нее в палате.

На круглых часах было без десяти двенадцать. Слабо освещенный коридор был пуст. Эмма медленно пошла в конец коридора. Ноги вполне были послушны ей, и вообще она не чувствовала слабости. Может быть, лишь немного кружилась голова. Но это, по-видимому, от того, что она несколько дней пролежала в постели.

В конце коридора находилась ординаторская. Дверь в нее была приоткрыта. Эмма заглянула в комнату. Дежурного врача не было. На вешалке у двери висело женское пальто и меховая шапочка, на полу стояли замшевые полусапожки.

Мгновенно Эмма все решила. Быстро сняла пальто и шапочку, схватила полусапожки и спустя минуту была уже на темной лестнице черного хода. Здесь она задержалась, чтобы одеться. Шапочка была ей мала, не закрывала ушей, полусапожки едва налезли на ноги, и пальто было тесное. Но это не имело значения.

Эмма тихонько отворила дверь на улицу и сразу задохнулась морозным воздухом. Если бы она могла бежать, она побежала бы. Но бежать она не могла. И все же она старалась идти как можно быстрее, желая поскорее покинуть двор больницы.

Во втором часу ночи, не найдя в поселке машины, она вышла на дорогу, ведущую к аэродрому, и пошла по ней, в надежде, что какая-нибудь машина догонит ее и она ее остановит. Руки и уши у нее не мерзли, их защищали поднятый песцовый воротник и теплые варежки, оказавшиеся, к счастью, в кармане пальто. Хуже было ногам. Чужие полусапожки сильно жали, и холодно было коленям, укрытым от мороза лишь штанинами пижамы из тонкой байки.

 

4

На рассвете, который ничем не отличался от черной безлунной ночи, дежурный персонал больницы был поднят на ноги: в почтовом фургоне привезли замерзшую женщину. Шофер и экспедитор, ездившие на аэродром за почтой, на обратном пути в поселок заметили лежавшую в сугробе на обочине женщину. Они остановились, увидели, что женщина мертва, положили труп в машину и поехали прямо в больницу.

Погибшую сразу узнали и пришли в ужас: как, когда, почему она убежала из больницы? Зачем ночью, в такой мороз пошла пешком в аэропорт? Как и когда наконец смогла взять пальто и полусапожки Валентины Яковлевны? Дежурный врач Валентина Яковлевна, не обнаружившая до сей поры пропажи, уверяла, что ни на минуту не покидала ординаторскую, — разве что выходила на секундочку в сестринскую комнату к зазвонившему телефону. Пожилая нянечка, которой погибшая вверила свою тайну, плакала. Но ни слезами, ни лекарствами помочь было невозможно.

О подобных несчастных случаях следовало ставить в известность милицию. Валентина Яковлевна, перед тем как снять телефонную трубку, попросила почтового экспедитора и шофера задержаться до прихода милиции. Но те ответили, что сперва отвезут в свое отделение почту, а потом приедут снова. Плакавшая нянечка еще до их ухода вышла из приемного покоя. Она вернулась, когда Валентина Яковлевна рассказывала по телефону дежурному милиции о случившемся.

— Милиция сейчас приедет, — сказала Валентина Яковлевна, положив трубку.

— Валентина Яковлевна, у нее мешочек с собой был, — сказала нянечка, указав глазами на кушетку, где лежала покрытая простыней погибшая. — Она в нем письма любимого человека держала. Мешочек под матрасом лежал, теперь посмотрела — нету. Значит, на ней он завязанный. Я возьму мешочек, Валентина Яковлевна, да сожгу эти письма. Зачем, чтоб их в милиции читали? Или вдруг мужу в руки попадут. У него и без этого горя хватит.

— Конечно, возьмите и сожгите, — ответила Валентина Яковлевна.

Нянечка подошла к кушетке, отвернула простыню, осторожно ощупала покойницу и стала расстегивать пижамную куртку. Однако снять туго завязанный на талии мешочек не могла: узлы тесемок смерзлись, окоченевшее тело трудно было приподнять и повернуть. К тому же нянечка была так потрясена случившимся, что у нее дрожали руки. Она все время плакала, приговаривая:

— Жалко мне ее, жалко… Бедненькая… Такая молоденькая…

Видя, что нянечка никак не справится с узелками, сестра взяла ножницы, перерезала тесемки, и мешочек легко снялся.

Не дожидаясь, пока приедут из милиции, нянечка спустилась в подвал, где находилась котельная, чтобы бросить в топку мешочек с письмами. Она и бросила бы его сразу в огонь, если бы не истопница Домна, женщина спокойная и не глупая, всегда читавшая во время ночных дежурств в котельной разные книжки. Узнав о содержимом мешочка, Домна сказала:

— Зачем их сжигать? Давай посмотрим письма. Если адрес летчика обнаружим, вот и отдадим ему.

Нянечка согласилась с Домной, они стали вскрывать мешочек. Вынули из него первый толстый конверт, раскрыли его и ахнули.

 

5

Прошла зима с пургами, морозами, длинными полярными ночами. В конце мая поплыли на сопках снега, дотаивал снег на земле и начала покрываться зеленью тундра. Сутки превратились в сплошные солнечные дни, без ветров и без туч, и аэропорт зажил шумной, беспокойной жизнью, радуясь весне и хорошей летной погоде.

Однажды в такой вот замечательный день в ресторан вошел загорелый парень. Он держал в руке что-то пухлое, чего нельзя было увидеть, поскольку это «что-то» было завернуто в плотную лощеную бумагу. Парень оглядел с порога зал, но, видимо, не увидел того, кого искал. Он подошел к молоденькой официантке, которая, сидя за служебным столиком, протирала салфеткой бокалы.

— Девушка, скажите, сегодня работает… — парень запнулся, потом снова сказал: — Я не знаю, как зовут эту девушку… Такая черненькая, и родинка вот здесь, на правой щеке.

Девушка подумала и ответила:

— В нашей смене такой нет.

— А вы не могли бы передать ей вот это? — Он указал на свой пухлый сверток. — Я только из самолета, и меня ждет машина. Она догадается, от кого.

— А кому передать? По-моему, у нас вообще никого нет с родинкой, — сказала молоденькая официантка.

— Ну что вы! — усмехнулся парень. — Полгода назад она здесь работала.

— Не знаю, — сказала девушка. — Я здесь недавно. Может, она уволилась. Лучше спросите администратора Коробкову, она точно скажет. Пойдемте, я вас проведу к ней.

Они прошли через зал, девушка указала ему дверь к администратору. Он постучал и вошел в крохотную комнатушку. Полная седая женщина что-то подсчитывала за столом на арифмометре. Он сказал ей то же самое: у них работает девушка, черненькая, с родинкой на правой щеке. Он хочет передать ей тюльпаны. Он обещал привезти из отпуска.

— Черненькая, с родинкой? — переспросила администратор, изучающе глядя на него. — Ее звали Эммой?

— Возможно. Я не спросил имени. Но она здорово похожа на мою сестру, поэтому я ее запомнил, — объяснил парень. Он развернул бумагу, и в руках у него зажегся пунцовый костер из тюльпанов.

— Она погибла, — сказала ему администратор.

— Погибла?! — Парень изменился в лице.

— Замерзла на дороге, — сказала администратор.

Парень стоял как вкопанный у стола, непонимающе уставясь на седую женщину.

— Все раскрылось после ее смерти, — вздохнула администратор. — Она обсчитывала клиентов, ограбила улетавшего в отпуск радиста полярной станции. Держала деньги в старых почтовых конвертах, а санитарке в больнице сказала, что это письма любимого. Хотела удрать с деньгами, пошла ночью на аэродром и не дошла.

Лицо у парня окаменело.

— Вы сказали… ограбила радиста? — медленно спросил он.

— Да, тогда всплыло все сразу. Радист заявил, что вышел от нас после бутылки коньяка. Поскользнулся, упал и потерял сознание. Когда его подняли, денег уже не было. Но их нашли у нее: все купюры были по пятьдесят рублей, и двух не хватало. Пять тысяч без двух купюр. Ее муж чуть с ума не сошел.

Парень молчал. Стоял и не сводил глаз с седой женщины. Потом медленно сказал:

— Мне вернули деньги, выслали в Москву. Но если бы я знал, что из-за них погибнет человек…

Он не договорил, и неизвестно, что он хотел сказать.

Он машинально сгреб со стола пунцовые тюльпаны и, держа их, как веник, в опущенной руке, пошел к дверям.

 

Мадам Дюрвиль

 

1

Две недели минули быстро, и для мадам Дюрвиль настала последняя ночь пребывания в этом селе и в этом доме. Утром они последний раз позавтракают все вместе за большим столом во дворе под корявой грушей, потом старший брат Федя заведет «Москвич», через полчаса «Москвич» уже будет в районном городке Прохоровке. Они с Жанной сядут на минский поезд, в Минске пересядут на берлинский, в Берлине — на парижский, и вечером в пятницу она, мадам Дюрвиль, с дочерью Жанной вернутся в Париж. На перроне их встретят Поль и старшая дочь Луиза со своим мужем Дарио. С ними, конечно, придут старые приятели Дюрвилей — супруги Гарсен и Жак Бонасье с женой Викторией. В руках у них будут цветы, а на лицах улыбки, и Поль, целуя ее, непременно скажет:

— Мари, милая, как я скучал без тебя! В доме стало пусто, я не знал, куда себя деть.

Он скажет это по-французски, она по-французски ответит ему. И вокруг будет слышаться только французская, только французская речь…

«Боже мой, боже мой!..» — с тоской и горечью думала она.

Был уже, наверно, третий час ночи, но сон все не шел к ней. Уснуть не давали мысли: они бились в голове, болью отдаваясь в висках, и сердце стучало часто и неровно, с перебоями, — возможно, оттого, что в комнате было очень душно.

Духота началась еще с вечера, когда красневшее в закате небо стало затягивать пепельной хмарью. Вскоре хмарь на горизонте заклубилась тучами, они медленно и тяжело надвигались на село, сгущая краски до темно-фиолетового цвета, и внезапно движение их остановилось. Набухшие и бокастые тучи нависли прямо над селом, все ниже оседая на сады и хаты. Распаренный дневной жарой воздух каменно отяжелел, стало нечем дышать. Казалось, давящую глыбу фиолетовых туч вот-вот рассекут молнии и на землю обрушится всемирный потоп. Но сверху так и не пролилось ни капли. Даже наступившая затем аспидно-черная ночь, без луны и звезд, не принесла с собой прохлады: несмотря на открытые окна, в доме было нестерпимо душно.

Правда, духота не мешала спать Жанне и Вере, жене младшего брата Антона. Жанна спала тихо, даже дыхание ее не улавливалось за тонкой перегородкой, а Вера иногда ворочалась во сне, и тогда диванчик отзывался от окна вздохом пружин.

Домик был невелик: кухня, с большой печью и лежанкой при ней, маленькая «зала» и совсем крохотная боковушка, отделенная от «залы» фанерной перегородкой, оклеенной цветными обложками из «Огонька». И когда они вдруг все съехались, оказалось, что в таком домике нелегко сразу всем разместиться на ночлег. Жанне отвели боковушку, где стояла узкая железная кровать, мадам Дюрвиль, как заграничной гостье, выделили высокую деревянную кровать в «зале», Вере — диванчик в той же «зале», а брат Антон и его взрослые сыновья, Костя и Виктор, уходили с двумя перинами спать в сарай. Мама же либо укладывалась на лежанке в кухне, либо, что случалось чаще, ночевала у старшего сына Феди, жившего на той же улице, через два дома. У Феди была газовая плита с баллоном, и мама неспроста уходила на ночь к нему: не хотела спозаранку заводиться с печью, бренчать мисками и стучать кочергой, готовя завтрак. Она желала, чтоб дети дольше поспали, и когда они просыпались, все уже было готово. Еду переносили от Феди сюда, и все усаживались за дощатый стол под грушей…

 

2

Мучимая бессонницей, духотой и своими мыслями, мадам Дюрвиль лежала на высокой постели, опасаясь пошевелиться или громко вздохнуть, чтоб не разбудить Веру и Жанну.

Все эти две недели, с той минуты как она сошла с поезда, увидела толпу встречавших ее родственников и среди всех этих незнакомых и полузабытых лиц узнала сморщенную старушку в белом платочке и, узнав, простерла к ней руки и выдохнула давно не произносимое и вдруг ожившее и само вырвавшееся из груди слово: «Мама!» — с той минуты с нею случилось что-то непонятное, совершенно необъяснимое для нее самой.

Там, в Париже, собираясь съездить на родину и долго готовясь к этому (главное, нужно было скопить денег, а затем уж хлопотать о визе), она не предполагала, что эта поездка превратится для нее в настоящее мучение.

В Париже она была вполне спокойна. Она давно нашла родных и сама «нашлась» для них. И мама, и братья (она их помнила малыми ребятишками и, выйдя из вагона, не узнала их среди встречавших), и дядья, и тетки давно знали, что она не погибла в жутком водовороте войны после того, как ее девчонкой немцы угнали в Германию. В длинных письмах она описала им свои мытарства: завезли на самый запад Германии, засадили за «колючку», гоняли под конвоем на какой-то химзавод, где люди гибли от чахотки, вдыхая ядохимикаты. На этом заводе она познакомилась с Полем Дюрвилем — его схватили, заподозрив в причастности к Сопротивлению. Французов держали в другом лагере, но многие из них работали на том же химзаводе. Всех их освободили американцы. Тогда-то и прошел слух, будто вся Украина дотла выжжена немцами, будто не осталось там ни единой живой души, — и выходило, что ей некуда ехать. Поль не оставил ее. Вместе они добрались до Парижа, к его родным. В Париже Поль устроился электриком на макаронную фабрику, она вначале работала санитаркой в больнице, потом стала медсестрой. Они поженились. Сперва у них родилась Луиза, а спустя десять лет — Жанна.

Все это она давно описала в письмах своим братьям, а те в свою очередь слали ей письма с рассказами о своей жизни. Она знала, что отец не вернулся с войны, что мама сильно сдала, но она, как писали братья, «держится молодцом и предпочитает не хворать». Знала, что брат Федя живет в родном селе, работает агрономом в совхозе, у него две замужние дочери. Знала, что брат Антон врачует в районном городке Прохоровке, что двое его сыновей учатся в медицинском институте. И получалось, что она была не столь уж и оторвана от своих родных.

Письма с Черниговщины всегда приносили ей радость, но не вызывали острой тоски по дому. За многие годы она отвыкла от родного села и родного дома и ее не тянуло из Парижа в далекий край, где прошло ее детство и начало девичьей жизни. Она привыкла к жизни в большом европейском городе, у нее была хорошая семья, был достаток, был свой круг знакомых и среди них — земляки с Украины, с которыми можно было перекинуться несколькими фразами на родном языке, хотя от родного языка она почти отвыкла и говорила теперь с акцентом. С земляками можно было устроить общий обед с украинским борщом, варениками «з вышнямы» и густым яблочным киселем на закуску. Но в общем-то, живя своими заботами, она не грустила о своем детстве и ей не жаль было прошлого. Единственно, о чем она мечтала, — это повидаться с мамой, пока та еще жива, увидеть братьев, которых плохо помнила, увидеть их жен и детей. И она деловито готовилась к поездке на родину, решив с мужем, что с нею поедет и Жанна, деловито советовалась с приятельницами насчет подарков и немало времени посвятила магазинам, выбирая эти самые подарки.

Она сама не ведает, что случилось с нею, когда среди окруживших ее на перроне людей она узнала старушку в белом платочке, простерла к ней руки, крикнула «Мама!» и залилась слезами. И потом, когда приехали из Прохоровки в село, когда всей толпой вошли во двор, где в зелени фруктовых деревьев стояла низенькая белая хатка, с нею опять случилось что-то немыслимое. Она вдруг все узнала, все до капельки: сливу, росшую под кухонным оконцем (это была другая слива), зеленую шиферную крышу (когда-то их соломенная крыша обрастала зелененьким мхом), неокрашенное, вымытое до желтизны крылечко с темневшим сучком на средней доске (крылечко дважды переделывалось), узнала даже лохматые пучки свежего укропа, подвешенные сушиться под козырьком крыльца. И, точно споткнувшись об это крыльцо, она упала на колени и по-сельски, по-бабьи громко заголосила: «Хатка ты моя милая!.. Крылечко ты мое дорогое!.. Досточки вы мои родненькие!.. Ой, мамочка, моя голубонька!.. Ой, бедная моя головонька!..» Она всплескивала руками, припадала лицом к крыльцу и обливалась слезами.

Жанна испугалась, бросилась к ней, тоже заплакала, закричала по-французски (русской речи она совсем не знала), что мама умирает, — зачем они, мол, заехали сюда? Другие тоже бросились к ней, подняли, принесли валерьянки, усадили за дощатый стол под грушей. Мама гладила ее сухонькой рукой по голове, говорила: «Маня, дочечка, дочечка моя единая… Не убивайся так, кто ж в том виноватый?.. Одна война виноватая…»

И все последующие дни у нее, мадам Дюрвиль, не просыхали глаза.

Впрочем, здесь никто ни разу не назвал ее, как звали обычно в Париже, мадам Дюрвиль. Здесь звали ее просто Маней. А подружка детства, Зина Маслюченко, с которой они когда-то гоняли к речке белых гусей, придя «поглядеть» на нее, одобрительно сказала:

— А ты, Манька, ничего себе выглядишь. И лицом круглая, как была. Я б тебя в твоем Париже повстречала, ей-богу, узнала б. А девчонка у тебя совсем тощенькая, аж светится. Это ж сколько ей, годков шестнадцать будет? — поинтересовалась Зина, у которой уже белела проседью голова.

Услышав, что Жанне действительно недавно исполнилось шестнадцать, Зина Маслюченко строго поджала губы, покрутила головой и сказала:

— Дура ты, дура, Манька! Шестнадцать годков, а ты позволяешь ей отак от краситься и цигаретки курить. Ну, а как бы мы с тобой в шестнадцать губы намазали, очи насинили да по цигарке в зубы взяли, — чтоб нам наши батьки сделали?

Она ответила, что в Париже девочки рано увлекаются косметикой и понемножку курят легкий табак.

— А чего тебе на тот Париж глядеть? — рубанула Зина. — Ты гляди, чего твоему дитю полезно. А табак девчонке полезен ли? Тьфу!..

Часом позже она рассказала вернувшемуся с полей Феде о своей встрече с подругой детства и о разговоре, что у них состоялся. Федя, вероятно не желая огорчить ее, посмеиваясь, сказал:

— Да ты не обращай внимания. Зинаида у нас секретарь сельсовета, она всех любит поучать да наставлять. Мало ли, что ей не нравится!

И все же она запретила Жанне курить, потому что и сама заметила, какими испуганными становятся глаза у мамы, когда Жанна достает из кармашка джинсов сигарету и прикуривает от яркой зажигалки.

Но это были мелочи, и не они волновали мадам Дюрвиль. Даже история с плащами-болонья нисколько не расстроила ее. Парижские приятельницы твердили ей, что в России вовсе нет плащей-болонья, и о лучшем подарке, дескать, ее родственники не могут мечтать. Она накупила этих самых плащей в одной захудалой лавчонке, дешево накупила, поскольку мода на них прошла, и привезла и раздарила. А когда спустя несколько дней поехала с братьями в Прохоровку, увидела в раймаге длинную металлическую стойку-вешалку с точно такими же плащами. Здесь их тоже не покупали: тоже прошла мода.

Мадам Дюрвиль была щепетильна. Случись подобное прежде, самолюбие ее было бы больно задето. Теперь же она просто подумала, что никогда не стоит излишне доверяться чужим советам. И больше не вспоминала о плащах.

 

3

Молния вонзилась в окна внезапно, опалив «залу» резким белым огнем. И сразу зашумел под ветром сад, забились о крышу ветки яблони, со стуком запахнулась и снова распахнулась створка окна. И лишь потом орудийным раскатом ударил гром, и пошел, пошел стрелять из своих небесных пушек, подгоняемый огнем частых молний. Шум деревьев, стук падавших яблок, треск грома слились с гулом хлынувшей сверху воды.

Мадам Дюрвиль подхватилась с постели и стала закрывать окна, зажмуриваясь и пригибаясь при каждой вспышке молнии. Она вдруг вспомнила, что мама всегда закрывала в грозу печную трубу.

— Вера! — позвала она. — Гроза! Надо прятать трубу! — Ей не пришло сразу на ум слово «закрыть», и она сказала «прятать».

Но Вера спала крепко и не отозвалась.

Она не стала искать под кроватью шлепанцы, поскорей пошла на кухню, натыкаясь в темноте на стулья, нашла на ощупь табуретку, подставила ее к печке, взобралась на нее, открыла верхнюю печурку и зашарила рукой в печном проеме, отыскивая заслонку.

А на дворе гудело, гремело и сверкало все сильнее. Ливень барабанил в окна и в наружные двери, точно требовал, чтоб его впустили в дом.

Она вышла в сени, приоткрыла дверь во двор. Ее обдало ветром и брызгами. Ветер был сильный, но теплый, и брызги были теплыми. И сам ливень был теплый: она протянула руку, и в ладонь ей ударили тугие теплые струи. Но саду было тяжко в этой ливневой теплоте. Сад стонал, терзаемый ветром и струями. Молнии на мгновенье озаряли дальние и ближние деревья, или половину дерева, или высвечивали только макушку, и тогда было видно, как бьются друг о друга черные мокрые ветки, как мечутся и дыбятся крупные листья, как раскачиваются и падают яблоки, резко-белые даже в темноте, похожие на большие бильярдные шары.

Она долго стояла в дверном проеме и смотрела на бушевавшую грозу, не испытывая никакого страха перед громом и молниями, а напротив, испытывая щемящее наслаждение, какой-то светлый душевный подъем. Ее тянуло выбежать под ливень, запрыгать, как в детстве, на одной ножке и, запрокинув к небу голову, дурашливо закричать:

Дождик, дождик, припусти! Бабу с поля прогони! Баба будет удирать, А мы ее — догонять!..

Никто из домашних так и не проснулся от мощного грозового гудения: ни Вера, ни Жанна, ни спавший в сарае Антон с сыновьями.

Наконец гроза выдохлась: ветер пропал, лить перестало, небо просветлело. Только капли все еще падали с листвы. И тогда мадам Дюрвиль как была босая и в длинной сорочке, так и сошла с крыльца на раскисшую тропку, ведущую в глубь сада. Колкий острый холодок мгновенно обжег ступни, и у нее похолодело сердце. Но это быстро прошло, ей стало приятно идти по влажной, прохладной земле.

Гроза по-разбойничьи обошлась с садом: вся земля под деревьями была усыпана яблоками и грушами. Нежный белый налив потрескался и развалился при падении, и жаль было смотреть на побитые, изуродованные яблоки. Бульдожистые груши и краснобокий пепин-шафран, хотя их и много нападало, были, на удивление, все целехонькие. А с крепкой, только наливавшейся антоновкой ветер и вовсе не совладал: с дерева сорвалось лишь несколько червивых, спекшихся яблочек.

Теперь мадам Дюрвиль уже знала, что крыша на домике другая, другое крыльцо, другой, перестроенный, сарай и другой сад. Прежний сад вымерз в последнюю военную зиму, посадили новый, и он за тридцать лет вошел в полную силу. Но ей казалось, что это тот же сад, памятный ей с детства. Оттого казалось, что новые деревья высадили по сортам на тех же местах, где когда-то росли убитые морозом. Вишни «шпанка», как и прежде, густенько тянулись вдоль всего забора. У сарая высоко и ровно вытягивалась вверх толстокорая груша-дюшес. Рядышком стояли три присадистых дерева пепин-шафран, с круглыми, шарообразными макушками, а за ними вольно и широко разбрасывала ветви антоновка-белый налив, унизанная тяжелыми шарами-яблоками. И это дерево, как и другие, походило на прежнее: такие же увесистые восковые яблоки, такие же корявые ветви, такой же короткий, изогнутый комель. Все в этом саду было таким, как сохранила память…

Тропка вывела ее из сада в огород, полого спускавшийся к лугу, за которым текла речка Змейка. Мадам Дюрвиль прошла в самый конец огорода, где росла уже отцветшая голубенькими цветочками картошка, и остановилась у изгороди, сбитой из длинных, продольно и редко поставленных жердей, — только для того, чтоб с луга в огород не забредала скотина.

За рекой всходило солнце, мягкое и желтое. И все вокруг вдруг стало ярко желтеть: поваленная ливнем высокая луговая трава, полоска реки, скирды сена на противоположном берегу и мысок леса вдалеке. Какая-то девочка выгоняла на луг большое стадо белых гусей. Гуси с гоготом, чуть приподняв крылья, бежали к реке, а за ними бежала девочка с хворостинкой в накинутом на плечи длинном, похоже отцовом, пиджаке.

Эта девочка напомнила ей былое: вот так же и она выгоняла когда-то на зорьке гусей, набросив на себя какой-нибудь старый папин пиджачишко. А Зина Маслюченко выгоняла своих, и Надя Дворник, и Даша Криница… А днем, забыв про гусей, они убегали по берегу речки на Чертов Яр, ныряли там под крутым обрывом и доставали из водяных нор раков, больно хватавших клешнями за пальцы. За речкой, где теперь холмятся скирды свежего сена, тогда сеяли пшеницу, и все школьники после уборки комбайнами выходили с полотняными мешочками собирать колоски. Надин брат Митя Дворник всегда крутился возле нее и отсыпал в ее мешочек свои колоски. В восьмом классе, когда уже началась война и они копали на поле колхозную картошку, Митя поцеловал ее, а она так толкнула его, что он упал и до крови разодрал щеку. Той же осенью в село вошли немцы. Митя с отцом и старшим братом убежали в лес искать партизан, а зимой в селе была облава. Зина Маслюченко успела удрать, а другие не успели, других согнали в свинарник, погнали колонной в Прохоровку, посадили вместе с коровами в эшелон и повезли в Германию. И ее, и Надю Дворник, и Дашу Криницу, и еще многих девчат…

Приехав сюда, она узнала, что Надя сразу после войны вернулась из немецкого плена и сейчас учительствует где-то под Киевом. А Митя стал капитаном корабля, живет на Севере, у него трое детей.

Мадам Дюрвиль тяжело вздохнула. И тут же обернулась, услышав позади легкие шаги. По тропке к ней шла мама, в темной жакетке и белом платочке на голове.

— Маня, дочечка, зачем же ты разутая вышла? — забеспокоилась мама. — Не то загрипповать хочешь? Теперь это скоро делается. Пойдем в хату, там уже все повставали. Тебе ж в дорогу скоро. — Мама положила свою легонькую руку ей на плечо и погладила.

Она обняла маму и приклонила к себе ее голову. Так они и стояли, прижавшись друг к другу. В эту минуту ей хотелось, чтобы мама сказала: «Останься, Маня. Не уезжай». Но мама не сказала этого. Видимо, понимала, что все равно она уедет.

 

4

На поезд ее провожала вся многочисленная родня: малые и большие. Набралось человек двадцать, для чего пришлось вызвать из Прохоровки три такси в подмогу Фединому «Москвичу». Пока ожидали на перроне прибытия поезда, мадам Дюрвиль крепилась и только говорила, что не может взять с собой все гостинцы, которые наготовили ей в дорогу родственники и которые громоздились теперь на перроне пирамидой из эмалированных ведер, оплетенных лозой бутылей и корзин со всякой съедобиной в виде домашних, залитых смальцем колбас, копченостей, майского меда, сушеных грибов, молоденькой фасоли и так далее. Она уверяла, что при досмотре на таможне ее не пропустят с таким тяжелым грузом. Но родственники, совершенно не зная таможенных порядков и не желая их знать, только руками махали и весело отвечали, что все будет в порядке.

Родственники были возбуждены и оживлены (не исключено, что и по причине выпитой под грушей прощальной чарки), громко шутили и переговаривались. Брат Федя, широкоплечий красавец, прокаленный солнцем в своих бесконечных поездках по совхозным полям, говорил своему пышноусому дяде, брату покойного отца, что на будущий год возьмет отпуск и покатит прямо в Париж на своем «Москвиче». Дядя Филипп согласно кивал, подкатывал рукава вышитой сорочки и, посмеиваясь в рыжеватые усы, советовал Феде хорошенько проштудировать заграничные правила движения автотранспорта, чтоб не случилось какой аварии. Двоюродная сестра Паша, заведовавшая в совхозе молочной фермой, вспоминала и никак не могла вспомнить названия недавно прочитанной книги о знаменитом парижском художнике.

— Гриша, ну как же она называется? — дергала она за руку своего мужа. — Ну, подумай хорошенько!

— Да отчепись ты со своей книжкой! — добродушно отвечал он. — Сама читала, а я обязан помнить!

Сыновья Антона Костя и Виктор, давно нашедшие с Жанной общий язык с помощью тоненького русско-французского словаря, увели Жанну к газетному киоску и снабжали ее в дорогу журналами в цветных обложках, которых она, естественно, не могла прочесть, могла только разглядывать в них картинки. Младшие родственники, принаряженные девочки и мальчики, все с букетами в руках, сбились на кромке перрона и выглядывали поезд. Зина Маслюченко, тоже пожелавшая проводить до Прохоровки давнюю подружку, напористо и твердо говорила ей:

— Мань, ты ж смотри! Случись мне в Париже бывать, так смотри ж — я прямо к тебе! У нас и делегации ездиют, и по путевке можно. Так я прямо к тебе, я гостиниц не люблю. Поняла?

— Объязательно, объязательно. Коньечно, ко мне, — отвечала она с характерным акцентом.

Жена Антона, миловидная блондинка Вера, и похожая на цыганку жена Феди Аннушка напоминали ей, чтоб не забыла выслать им журнал парижских мод. Жены братьев увлекались вязанием и хотели познакомиться с последними моделями парижских свитеров и кофт.

— Объязательно, объязательно! — отвечала она.

Она всех слушала, отвечала, а сама не выпускала из своих рук худенькую и теплую руку мамы. С утра мама была на ногах, в суете и хлопотах, она устала и теперь сидела на чемодане, тихая и какая-то отрешенная. И все подвязывала, все подвязывала потуже на подбородке то и дело расслаблявшийся узелок беленького, в черную крапинку платочка.

Но когда подошел поезд и настало время прощаться, с мадам Дюрвиль опять случилось что-то необъяснимое и непонятное для нее самой. Она снова простерла к маме руки, прижала ее к себе и по-бабьи, по-деревенски запричитала во весь голос:

— Мама моя, мамочка! Голубонька моя ясная!.. Ой, за что мне такая мука? Как яблочко я разбитое откатилась от вас! Как грозой меня сбило с деревца!..

— Не плачь, Манечка, не плачь… Даст бог, еще свидимся, — утешала ее мама и сама тоже плакала.

Жанна снова испугалась, бросилась к ней, закричала по-французски, что ее мама сейчас умрет и что это потому, что они приехали сюда (она никогда не видела, чтоб ее мать плакала и вот так причитала). Антон, ехавший провожать сестру до Минска, Федя и пышноусый Филипп Назарович подхватили ее под руки и ввели в вагон. Остальные стали поспешно загружать в тамбур чемоданы, корзины и ведра.

Поезд стоял в Прохоровке считанные минуты, он тотчас же тронулся, оставив на перроне толпу родственников, махавших руками и букетами. Но мадам Дюрвиль уже не видела этого. Она сидела в купе, закрыв ладонями лицо, в недвижной, застывшей позе. Антон не утешал ее и ничего не говорил ей. Он жестами показал Жанне, чтоб та сидела тихо и не трогала мать: пусть успокоится. Жанна послушно забилась в уголок нижней полки, но большие глаза ее (она была типичная француженка: смуглая, черноволосая и черноглазая, нисколько не похожая на мать) были полны тревоги и недоумения.

Поезд набирал скорость. В купе остро запахло яблоками, медом и любистком. Даже любисток мама не забыла положить дочери в Париж. Когда они были маленькими, мама запаривала в большом чугуне любисток и чебрец и купала их в этом настое. Чтоб лучше они росли, чтоб мягкими были у них волосы, чтоб душисто пахли…

Вскоре мадам Дюрвиль успокоилась, вышла в коридор, стала смотреть в окно. Жанна вышла за ней, потерлась щекой о ее плечо, поцеловала и ласково сказала:

— Мамочка, не печалься больше. Теперь мы уже едем домой. Совсем скоро мы будем дома.

— Нет, Жанна, нет… Мой дом здесь, — грустно ответила она.

— Зачем ты так говоришь? Здесь тебе было плохо, я видела. Поэтому ты много плакала, — сказала Жанна.

— Глупенькая, ты еще ничего не понимаешь, — вздохнула она. — И может, никогда не поймешь. Если всегда будешь жить там, где родилась…

Они разговаривали по-французски. Антон слышал из купе их голоса, но он не знал французского языка.

В Минске он посадил сестру и племянницу на берлинский поезд. Мадам Дюрвиль больше не плакала. Она лишь нервно сжимала локоть Антона и, волнуясь, говорила ему:

— Ты доктор, я тебья очьень прошу: береги маму… Я приеду… Объязательно, объязательно!.. Я и Поль, мы приедем объязательно… Он должен видеть нашу маму… Наш дом, наш сад… Объязательно!..

 

Дом с закрытыми ставнями

 

1

Кому случалось бывать в городке Зеленый Гай да хаживать купаться на речку Синенькую, тот непременно видел в Рябиновом переулке, на пути к реке, большой дом с закрытыми ставнями.

Однако не закрытые ставни приковывают первое внимание прохожего, а сам дом, украшающий собою немощеный переулок, пышно заросший вдоль заборов лебедой, мокрицей и развесистыми, как слоновьи уши, лопухами.

Он и вправду хорош, этот дом. На высоком фундаменте мирно покоятся толстые бревна, выставив на волю круглые, просмоленные бока, рядок за рядком убегают вверх, под четырехгранную шапку-крышу из оцинкованного железа. Две трубы белеют над крышей, два широких крыльца под навесами сбегают ступеньками от обоих углов дома прямо в лопухи. На каждом крыльце — большая входная дверь, над каждым крыльцом, а также из-под крыши, свисают, как кружева нижней юбки, деревянные планочки с выпиленными кружочками и ромбиками. Планочки окрашены в желтый цвет, крылечки и двери — в кирпичный, а на массивных филенчатых ставнях сочетаются синий и салатовый цвета, — и все это издали резко бросается в глаза.

Словом, весело глядится этот дом и чем-то напоминает размалеванную куклу-матрешку. И только дотошно-придирчивое око способно обнаружить, что дом этот, рассчитанный когда-то на вековое стояние, не столь прочен, как кажется. Опытное око усмотрит старые следы ремонта, переделок и обновления дома по частям и в разное время, заметит и следы нынешней порчи, и какой-то заброшенности. Вон и желоб на крыше прохудился, и водосточная труба заржавела на стыках, и деревянные кружева пошли трещинами, и нижний венец шашелем тронут…

Впрочем, какое дело до этого случайному прохожему? Но пройдя раз и другой мимо дома на речку Синенькую, его все же смутят постоянно закрытые ставни, и, движимый любопытством, он кого-нибудь да и спросит, проходя Рябиновым переулком:

— А живет ли кто в этом доме?

— Живе-ет! — ответят ему. И, качнув головой, прибавят: — Да не доведи бог так жить!..

 

2

Тяжкая доля у Ефросиньи Могилы, ох, тяжкая! Бьется она как рыба об лед, и все сама, сама, — ни от кого ни подмоги, ни поддержки. Когда жив был муж, все же легче было. Пусть не ахти какой из него помощник выдался (все-то он любил больше книжечки почитывать, да и правая рука у него после инсульта слабо действовала), но как-никак, а был он для нее хоть каким-то подспорьем. И пенсии восемьдесят рублей получал, и домом несмотря на плохую руку занимался: там подкрасит, там чего-то подобьет, чего-то приладит и в огороде поможет. А вот умер, и вся его помощь — это двадцать рублей помесячно, оставленных ей в виде пенсии за него.

«Как мне жить дальше на такие деньги? По сегодняшним ценам собаку прокормить и то больше потратишь», — писала в своем заявлении в горсовет Ефросинья, прося денежной помощи.

Горсовет в помощи отказал, сославшись на то, что год назад ей было выделено сорок рублей. Ефросинья поплакала над бумажкой с отказом и отослала бумажку в конверте обратно в горсовет, написав на обороте крупными буквами: «Совести у вас нету. Думаете, на всю жизнь с меня хватит тех сорока рублей? Поживите вы сами на такие деньги…» И дальше в том же духе отчистила работников горсовета.

Ефросинья завидовала легкой смерти мужа. Копали они с ним в тот день картошку в огороде за садом. Она копала, он подбирал за нею. Перебрали, рассортировали, ссыпали в погреб. Муж сбросил грязную куртку, вымыл руки и присел отдохнуть на скамейке во дворе. И вдруг свалился со скамьи и в ту же минуту помер, не ойкнув и не издав звука. Его схоронили с музыкой, а по весне, продав оставшуюся после зимы картошку, Ефросинья поставила на эти деньги оградку на его могиле и памятную плиту за 47 рублей. Но простить мужу саму смерть его она не простила: как же он мог бросить ее одну на такие горькие муки? Ни днем, ни ночью нет ей теперь роздыха и покоя. От зари-то и до темна работой она загружена, тянет ее, как лошадь ломовая, а ночами всякие мысли голову раздирают, подушка камнем в головах лежит, — не заснуть никак.

И все плохо вокруг Ефросиньи, все темно и беспросветно. Как ни надрывается она — не управиться ей одной, хоть криком кричи. Огородище за домом — десять соток, в саду — восемь яблонь, две груши и пятнадцать вишен. А еще смородина и крыжовник, еще гладиолусы и георгины плантацией раскинулись за сараем. Где ж взять силушки, чтобы все довести до ума, не дать погибнуть? Потому и пальцы покрутило в суставах от непосильной работы, и на ногах вены узлами свились, и поясницу к вечеру не разогнуть, и в зеркало уж на себя страшно глянуть. Зыркнет из зеркала на Ефросинью незнакомая старуха с зачернелым лицом, в выгоревшем темном платке, с запеченными губами, — самой себя не узнать. И самой представить даже трудно, что каких-нибудь десять лет назад (да что десять — каких-то пять лет назад!) присядет она, бывало, после вечернего чая на диванчике в большой комнате-зале, возьмет в руки гитару, а покойный муж приложит к подбородку скрипку, и заиграют они в четыре руки, запоют в два голоса любимую с молодости песню:

Ехал на ярмарку ухарь купец, Ухарь купец, молодой удалец…

Теперь же даже летом, занятая садом и огородом, она редко заходит в комнату-залу, а на зиму и вовсе закрывает все комнаты, занавешивает двери одеялами и живет на кухне: где ей отопить такую домину о шести комнатах? Вот и стоит в тех комнатах стойкий дух подвальной сырости, плесневеют углы, плесневеют старые льняные чехлы, натянутые на мебель, гитара, висящая на стене, и футляр, с упрятанной в него скрипкой. Не хватает рук, не хватает дня, да и ночи не хватит, чтобы содержать все в надлежащем порядке.

«Будь ты проклята, такая жизнь! — постоянно приговаривает Ефросинья. — За что я только так мучаюсь?.. За что мне бог таких деток послал?..»

Она часто думает о детях. Едва ли не каждый раз, когда, убившись за день по хозяйству, укладывается на кухне спать.

Их трое у нее, и все дочери: Раиска, Наташка и Татьяна. И все — давно отрезанный ломоть, и все-то одна хуже другой. Ни писем от них, ни приездов — ничего этого нет. Это еще слава богу, что она сообразила истребовать с каждой десять рублей по суду, вот и шлют родные дочечки каждый месяц алименты. Положенное, присужденное шлют, а так, чтоб сами от себя матери копейку выслали, — такого и в помине нету.

Притащив поздно вечером со двора на кухню свое разбитое тело, Ефросинья пожует без всякого аппетита того-сего, повалится, бывает что и не раздевшись, на железную кровать у печки, и тогда пойдут одолевать ее, кроме ломоты в руках и ногах, всякие мысли: о жизни своей, о хозяйстве, о покойном муже, о непутевых дочках.

Вот так вдруг встанет и застынет перед глазами старшая дочка Раиска. Сорок пять лет ей уже. Высокая и статная она с виду. Докторшей работает, и замужем за доктором. Живут в областном центре, всего-то и езды к ним — два часа автобусом.

«Сгинь с глаз моих!.. Сгинь!..» — шепчет Ефросинья, отгоняя от себя образ старшей дочери.

Никогда и ни за что не простит она Раиске подлости ее. И мужу ее не простит, и детям ихним, внукам своим, — столько зла они все вместе ей содеяли.

А росла ведь Раиска тихонькой, ласковой, послушной. Девочкой была — все к матери тулилась: «Мамусенька, мамусенька, любочка моя!» — лепетала. И не ленивой росла. Во всем на нее можно было положиться: в комнатах приберет, постирает, что велишь, то и сделает. Одно время была у них корова, так все заботы о рыжей Маньке на Раиске лежали. Пастуху Ефросинья Маньку не доверяла, да и брал он дорого, вот Раиска все лето и пасла ее на хороших травах у речки, сама доила, молоко на базар носила. И не стеснялась, хотя уже в восьмой, в девятый классы ходила, не смотрела, что школьные подружки-вертихвостки подсмеиваются над нею. И плакала, когда продавали корову. «Зачем, ну зачем продавать, мамусенька? — хлюпала носом. — Я умру без Маньки!..» Не умерла, жива осталась. Десятый класс доходила — в институт поехала. Поехала и испортилась в большом городе: врать научилась, отца с матерью почитать не стала. Написала вдруг, что замуж собралась, родительского благословения просит. А какое ей благословение, когда обое они задрыпанные студенты: жить негде и есть-пить нечего? И вот же — ослушалась матери, обиделась, затаилась, два года весточки не подавала, характер строила, вроде ни в чем не нуждается. Потом заявились обое похвастаться дипломами и семимесячным сыном Димкой. Носы дерут, а сами голодранцы голодранцами. Хотели внука ей прикинуть, пока, мол, устроятся на новом месте, но она наотрез отказала. С какой же стати? У нее без того забот полон рот, а тут новая прибыль: пеленки-распашонки! А как заболеет, упадет, ногу-руку вывернет? Хорошо сказать: «Мамусенька, пускай наш сынуля у тебя немножко поживет». А слушалась ли мамусеньку, когда она тебя от раннего замужества остерегала?

Да и муж Раиски, Яков, не понравился ей. Все молчком и молчком, а у самого в глазах хитрость сидит, ко всему-то он приглядывается, ровно приценивается. И похоже, все ему у них нравится. А почему бы и не нравилось? Тут тебе и дом, и сад, и огород, и погреб, и кур до сотни бегает, с каких в борще навар — в палец жира, и гараж строится, значит, и машина будет.

Опять Раиска обиделась, только виду не подала. Уехали они на Урал и пятнадцать лет прожили там. Раиска, как ни в чем не бывало, все годы с отцом переписку вела, ей приветы и поцелуи передавала. Тогда еще не совсем она совести лишилась. Потому-то и разрешила Ефросинья по доброте своей прислать к ней на летние каникулы внуков. И прокляла себя за то, что разрешила. Не внуки — чистые бандиты явились. Что старший Димка, что младший Сережка. Не запрети она им с первой минуты шастать в сад, не осталось бы на ветках не то что яблок и вишен, они и листья бы обглодали, как те козы голодные. Только и слышалось от них: «Баб, обед скоро?», «Баб, может, перекусим уже?» Вроде сроду они не ели, одним воздухом уральским питались. И сколько ни выставь на стол — все подметут до крошки. Животы барабанами выпрут, а они свое: «Баб, а чего на закуску? Можно нарвать малинки?» Нарочно ведь спрашивали, ведь знали, что нельзя: малина и вишни для варенья зреют.

И все же обчистили они и малину, и две лучшие вишни. Ночью поднялись и пошли на воровство. Поломали ветки, вытоптали молодую картошку под деревьями. Утром она обнаружила эту шкоду и догадалась, кто своровал: по следам, оставленным на земле кедами. Первым же поездом она выпроводила их на Урал, получив на прощанье от старшего внука «жадобину», а от младшего «бабу-тираншу». А дочка опять схитрила: притворилась, будто ничего не случилось, и продолжала слать письма отцу да передавать ей приветы с поцелуями.

«Уйди, сгинь с глаз моих!..» — мысленно гнала Ефросинья стоявшую перед глазами Раиску, не в силах заснуть.

И не могла прогнать. Лицо Раиски то отступало от нее в темноту, то приближалось, озаряясь несуществующим резко-белым светом. «Чего тебе надо, чего? — сердито спрашивала Ефросинья дочь. — Смерти моей ждешь? У-у, бесстыжая!.. Все равно не прощу!..»

Она ворочается на скрипучей кровати, вздыхает, укладывает так и сяк ноющие руки.

Вот этими руками перетерла она на крахмал двадцать пудов картошки, искровавила вконец руки, а Раиска обчистила ее.

Пять лет назад это случилось. Раиска уже переехала с Урала и в двух часах езды от родного городка жила. И тут пришла Ефросинье телеграмма от родной сестры Полины, из села под Харьковом: померла их мать-старуха, жившая с сестрой. Что делать? Не ехать ей нельзя, но и как же ехать, когда муж с воспалением легких лежит? Пришлось Раиску вызвать, чтоб за отцом присмотрела. Та прибыла без задержки, навезла лекарств, скорее всего ненужных, кинулась сама выслушивать отца и поплакала для приличия, хотя и не знала свою помершую бабку. Да и чего плакать, чем поможешь? Девяносто пять лет прожила на свете — куда уж больше? Крепкий у них род выдался, все долгожителями были, да никто ведь на земле не вечен. Вернулась с похорон, а на другой день обнаружила в дому пропажу: крахмал из мешка отобран, килограммов пять взято. Кто, как не Раиска, на крахмал позарился? Без спросу, не сказавши! Хотела Ефросинья тут же отправить мужа к Раиске, чтоб сделал ей ревизию, нашел крахмал и пристыдил хорошенько, да тот наотрез отказался. Пришлось ей обойтись письмом.

«Ну что, доченька, вкусные ли кисели из моего крахмала? — написала она Раиске. — Заместо того чтоб матери дать, ты у нее тягнешь? Хороша же у вас семейка! Ну, кушайте, мне не жалко. Но чтоб твоей ноги, доченька, в моем доме больше не было. И забудь, что я мать твоя».

Письмо, видать, получил Яков и не показал Раиске. От него пришла десятикилограммовая посылка с запиской в ящике:

«Поскольку вы, уважаемая Ефросинья Прохоровна, нуждаетесь в крахмале, с удовольствием высылаю…»

«Уйди! Отступись от меня!..» — ворочается на кровати Ефросинья.

Но если не Раиска, то Наташка или Татьяна встанут и стоят столбом перед глазами.

«Ну, а тебе чего, тебе чего нужно? — сердито спрашивает она Наташку. — Ступай от меня!..»

Никогда она не видела добра от средней дочки. С детства в ней упрямство сидело, ни битьем, ни лаской не сладить было с ней. «Нет, мамочка, я не такая дурочка, как Райка, чтоб на базаре молоком и цветочками торговать, — насмешливо скажет Наташка, да еще и ногой притопнет. — Мне уроки учить надо!»

Муж баловал Наташку, и когда купил «Запорожца» (работал он механиком в гараже и страсть как хотел заиметь свою машину), решил научить свою любимицу водить машину, пообещав на старости подарить ее Наташке. Но та, озлившись, отрезала: «Надо будет, сама научусь! Вы с мамочкой все деньги на дом и машину гробите, а сами сидим на картошке с камсой. У меня вон туфли — стыд-позор, Райке жалеете выслать, на одну стипендию тянет. А про Таньку совсем молчу: она у вас из обносков не вылазит». «Умолкни, гадость! — закричала на нее Ефросинья. — Я спины не разгинаю, горблюсь для вас! А вы только жрать готовы?» — и ударила, не совладав с собой, Наташку качалкой по спине. Наташка выскочила из дому, крикнула с улицы: «Подавитесь вы своей машиной!» — и больше домой не явилась. Вот так, значит, — «подавитесь!». Это за то, что растили ее, кормили да учили. За все это отцу с матерью — «подавитесь!».

Занесло ее аж в Киев, поступила там в ремесленное, после вышла замуж за прораба. Первый раз заявилась в родительский дом лишь на похороны отца. Прибыла с мужем Антоном и сыном Алешкой. После похорон жила два дня, но с нею, Ефросиньей, не разговаривала. Однажды только и сказала ей при своем Антоне: «Что ты думаешь делать с машиной? Папа давным-давно на ней не ездил. Зачем она тебе, для мебели? Лучше продай нам, мы с Антоном купим. — И усмехнулась: — Но если помнишь, папа когда-то собирался подарить мне». Она не ответила Наташке, повернулась и ушла.

После суда, узнав об исполнительном листе, Наташка написала ей:

«Получай свою десятку, мамочка! Ты думаешь, мне стыдно? Ничуть. Вот папу мне всегда было жалко. Бедный папа! Почему он был таким бесхарактерным?»

От младшей дочери, Татьяны, тоже исправно поступали десять рублей. Но младшая даже на похороны отца поленилась приехать. Отделалась телеграммой из своего Заполярья, на погоду свернула: нет, мол, погоды, самолеты не летают, не успеть ей. А ей бы в ноги покойнику пасть, на коленях всю жизнь стоять и всю жизнь мать с отцом благодарить за то, что выучили на гитаре и на скрипке играть. Когда ее Наташка в Киев сманила, она уже умела играть, вот и взяли в музыкальное училище, теперь сама других учит. А что б из нее вышло, если б в доме скрипки и гитары не было? Ни к чему-то она не была пригодна. Слова от нее, случалось, за неделю не услышишь, вроде немая. Да еще красное пятно на лице в полщеки. Уронила ее маленькой Ефросинья на раскаленную плиту. Варила что-то на плите, а ее на руке держала. Заплакала вдруг, крутанулась и соскользнула с руки. Так и запеклась навсегда краснота на полщеки. Такой бы уродинке и сидеть дома возле матери. Гибнет ведь все, рук не хватает одной управиться…

«Будь вы прокляты, детки мои!.. Нет у меня детей, нету!..» — гонит от себя Ефросинья наплывающие лица дочерей.

Она трудно привстает с кровати, шарит рукой по стене, включает тускленькую лампочку, настороженно прислушивается, вперив взгляд в окно, закрытое со двора ставней. Ставня плотно прижата к стеклам железным прогоном, конец его торчит из отверстия в наличнике, прихлестнутый к наличнику ржавыми ножницами, — ни за что не вытянуть снаружи прогон.

Ей чудятся какие-то шорохи, вкрадчивые шаги во дворе и приглушенные голоса. Но она понимает, что это только чудится: иначе взлаял бы и загремел цепью Полкан, забегал бы, таща за собой по проволоке цепь, от крыльца к погребу и к гаражу с «Запорожцем».

 

3

Она недвижно сидит в постели, продолжая к чему-то прислушиваться. Тонкий слух ее улавливает где-то вдалеке едва различимое рокотание машины. Гудение нарастает, машина уже в переулке. Прошла мимо дома и заглохла. С опозданием забрехал Полкан. Но, тявкнув раз-другой, сменил голос ленивым погавкиванием и стих.

«Чтоб ты сдох, лежебока! Дармоед чертов, — вслух выговаривает Ефросинья Полкану, недовольная его запоздалым гавканием. — Вот возьму на веревку и в лес заведу, чтоб духу твоего тут не было».

Но это она просто так выговаривает, для порядка, ибо знает, что Полкан умолк, нюхом распознав приехавшего на грузовике Леона Крыгу. Вот и снова зарычала машина, — это Леон, отворив ворота, заводит грузовик к себе во двор.

«Опять казенную машину загнал в свой двор, — думает она о своем соседе-шофере. — Опять своровал где-то чего-то и домой везет. Средь дня не возит, а все потемну, все крадучись, чтоб никто не видел».

Вот и соседи ей достались — не люди, вурдалаки настоящие. Этот Леон, медведь криволапый, еще при жизни мужа метр земли у них вдоль забора отсудил. Пришлось сорок кустов крыжовника выкопать, когда взялся Леон забор переставлять. Гляди-ка, не понравилось ему, что забор близко к окнам его дома поставлен. А она, что ли, забор ставила? Ставили прежние хозяева, у каких они с мужем тридцать лет назад этот дом купили. А тем хозяевам участок землемеры определили, они же и место забору указали. Трижды подавала Ефросинья жалобы на решение суда, но разве переспоришь Леона, когда у него кругом знакомство?

«Чтоб тебе мой крыжовник всеми колючками отыкался! — желает она Леону. — Постой, постой, доберутся и до тебя! Спросят с тебя и за грузовик и за веранду!..»

Ефросинья знает, что Леон не имеет никакого права держать по ночам в своем дворе грузовик, на котором работает. Грузовик положено ставить в казенный гараж и не положено использовать как личный транспорт. Леон же, взявшись пристраивать к дому каменную веранду, привозит на казенном грузовике и цемент, и кирпич, и доски, и все прочее. Об этом Ефросинья уже сказала племяннице секретаря горсовета, которая приходила к ней недавно покупать цветы на свадьбу подружки, и сказала также, что не мешало бы горсовету проверить, есть ли у Леона Крыги документы на завезенные доски, шифер, кирпич и другие стройматериалы или они ворованные и есть ли у него разрешение на постройку этой самой веранды, потому что существует порядок, запрещающий без специального разрешения всякие постройки и пристройки даже в своем собственном дворе. Племянница обещала все передать своему дяде, и Ефросинья ждала, что Леона вот-вот снимут с грузовика и к тому же оштрафуют за самовольство с верандой.

Но так уж случилось, что и другие соседи не уступали Леону в своей мерзопакостной сути. От одной пенсионерки Ганны Пермяк, или Пермячки, как величает ее Ефросинья, никакого житья нету. Это ж скажи кому — не поверят, что Пермячка учительницей была! Чему хорошему могла она чужих детей научить, когда свои такое вытворяют, что на голову не лезет!

Что ни лето катят к Пермячке в отпуск сын Сашка и дочка Нинка, а с ними — свора бородатых дружков и раскрашенных подружек. Сашка вроде художник какой-то, а Нинка где-то в театре выступает. И тут — начинается! С утра до ночи за забором — шум, крик, песни! И визжат, и хохочут, и танцуют — ну прямо как перед погибелью. И грузины там, и татары, и литовцы, а один раз и негра с собой привезли. Костер средь двора разведут и весь день шашлыки на прутьях жарят. И весь день за вином с сумками бегают. Что ж это у них за заработки такие, чтоб столько вина пить? За какие подвиги им такие деньги платят?.. А Пермячке нравится, она рада-радешенька бегает и сияет, как тот пятак медный. Это вместо того чтоб приструнить да пристыдить прощелыг чертовых.

Прошлым летом Ефросинья хотела, чтоб пионер Костик Подлесный, с соседней улицы, написал вместе с другими пионерами про это дело в милицию. Она и грушей Костика угостила, и рублик посулила дать, и рассказала ему, как лучше написать: мол, мы, пионеры, возмущены поведением бывшей учительницы Пермяк, просим прекратить пьянки-гулянки во дворе и пропивание денег. А если, мол, сыну и дочке бывшей учительницы Пермяк и ихним дружкам некуда девать денег, то лучше, чем прогуливать, пускай отдадут на строительство школы или пионерского лагеря. Костик грушу съел, сказал, что сбегает к другим пионерам, они все напишут и он принесет ей почитать. Да так, стервец, и не пришел больше. А теперь стыдно ему, потому и прочь бежит, едва завидит ее.

Ну, а взять Андрея Евтушко, соседа напротив? Чем он лучше Пермячки? У этой погуляют летом, побесятся, а зимой Пермячку не видать, не слыхать. Иной раз глянешь на ее хату и не знаешь — жива ли еще бывшая учительница или померла. А этого, выжигу Евтушко, видать и слыхать целюсенький год. Завел себе, непуть, бензопилу и пилит денно и нощно. Стекла во всем проулке звенят, половицы в доме трясутся, уши закладывает, а он знай пилит да пилит. И ведь тоже никакой управы на него!

Как-то взяла и сказала она ему насчет этой бензопилы, спросила, когда же он свою лесопилку закроет. Так он зубы выскалил и хохочет: «Никогда, говорит, не закрою, не надейтесь. Я всем соседям дрова пилю, могу и ваши в распил пустить». Тут она не выдержала и опять спросила: а есть ли у него патент от финотдела, чтоб заказы со стороны брать? А он снова зубы скалит: «Это что ж за зверь такой, патент? Я с такой звериной незнакомый!» Одним словом, дурнем прикидывается и насмешку над ней строит.

Потом и сын его, вислоухий Петька, насмешку подстроил. Вытащила Ефросинья из почтового ящика конверт, развернула листок бумаги и обмерла. На листке — череп и кости нарисованы, а внизу приписка: «Фонтамасу нужен труп! Сегодня ночью все решится!» Побежала она скорей с той бумажкой в милицию. Там почитали и тоже смеются: «Не бойтесь, говорят, это ребятня шутит. Видите, какие каракули? Это грамотей из второго-третьего класса писал». Тут она и догадалась, чья работа — вислоухого Петьки! Какой батько, такой и сынок. В милиции пообещали предупредить Евтушко, чтоб смотрел за сыном. И, видать, предупредили: с того дня никакие письма ей не приходят.

Но с какой стороны ни глянь, а хуже всех — сосед Нырко. Такой бандюга и придушить может. С тех пор как помер муж, нет ей от Нырко никакого покоя. Трезвый не приходит, а как выпьет, так и барабанит в калитку. Ты его не впускаешь, а он через забор лезет, собаку дразнит, к гаражу подступает, точно хочет сбить с гаража замок и угнать «Запорожца». Она давно сказала Нырко, что ни за что не продаст ему машину. Другой человек отступился бы, а этот прямо-таки с ножом к горлу подступает. Сперва всего три тысячи давал, как за старую марку, потом еще тысячу набавил и хочет заполучить за эти деньги. А почему ж это она старой марки, когда на ней почти не ездили? Подумал бы своей пустой головой!..

«Вот и живи с такими, вот и мучайся», — думает Ефросинья.

Ефросинья, постанывая, свешивает с кровати ноги, всовывает их в войлочные тапки, набрасывает на себя большой суконный платок в клетку и, трудно переставляя ноги, идет к кухонному столу, открывает верхний ящик, где лежат у нее всякие лекарства, от аспирина до ампул магнезии, оставшихся еще с давней болезни мужа. Она роется в лекарствах, ищет таблетку элениума, чтоб проглотить и скорее уснуть. Кладет в рот зеленую таблетку, но не проглатывает ее, а медленно разжевывает и запивает глотком воды.

Какой-то тихий скрежет заставляет ее оглянуться на закрытую в комнату дверь. Неслышными шагами она подходит к двери и долго прислушивается. Ей кажется, будто кто-то открыл взятую на прогон ставню и скребет ножом по стеклу. Внутри у Ефросиньи мигом все горячеет.

— Кто там?! — вполукрик спрашивает она и стучит кулаком в запертую на ключ дверь.

В ответ из комнаты-залы одним ударом бьют старинные часы. И все стихает. И вдруг опять: скреб, скреб, скреб!..

«Мыши!» — с облегчением определяет она.

Вынув из-под матраса связку ключей, она отпирает двери, включает в большой комнате свет. Все тут вроде на месте: ставни, прогоны, запертые двери в другие комнаты, чехлы на мебели, скрипка, гитара, часы и портреты ее и мужа на стенах, половики на полу, обрамленные толстым слоем пыли. И невыветриваемый запах сырости тоже на месте. На месте и сундук под домотканым покрывалом.

Все ухватила Ефросинья одним взглядом и осталась стоять на пороге, желая узнать, какую половицу или какой плинтус облюбовала мышь. Но мышь, потревоженная, видимо, светом, бросила свою работу. Не став дожидаться, когда та вновь примется точить зубы, Ефросинья открыла ключом навесной замок на сундуке и проверила, все ли и в сундуке на месте.

Под крышкой сундука был знакомый порядок. Отдельными стопками лежали новые, но уже зажелтевшие от давности простыни, пододеяльники, тюлевые накидки, всякие льняные дорожки, салфетки, нижнее мужское белье. И на месте были деньги, аккуратно зашитые в полотняные мешочки. Четыре зашитых мешочка и один наполовину заполненный лежали на дне сундука. Сберкассам Ефросинья никогда не доверяла, доверяла лишь своему старому сундуку под замком.

Она заперла сундук, повесила шнурок с ключом себе на шею, толкнула ключ на грудь, под ветхую трикотажную сорочку. Вернулась на кухню, заперла другим ключом дверь в сырую комнату, спрятала связку ключей под матрас.

Часы за дверью опять ударили один раз — час ночи. Теперь ей нужно было поскорее заснуть, чтобы в пять утра ее поднял будильник. В половине шестого уже надо быть на базаре. Для базара у нее все готово: нарезанные гладиолусы стоят в ведре с водой, к ним — корзина груш, корзина яблок, корзина вишен и корзина красной смородины. За раз всего не унесешь. Всегда приходится, заняв на стойке место, таскать корзины и ведра три-четыре раза.

Однако сон, хоть умри, не идет к Ефросинье, несмотря на принятую таблетку. Темнота давит на глаза, ломит руки-ноги, и точно камни ворочаются в подушке, — никак не приладить голову. А тут опять из черной темноты является Раиска, освещенная несуществующим резко-белым светом. Что-то неслышное кричит ей Наташка, смотрит с укоризной на нее Татьяна с обожженной щекой. Обступили ее со всех сторон дочки и внуки, покойный муж, соседка — бывшая учительница, шофер Леон Крыга, Андрей Евтушко со своей бензопилой, сосед Нырко, норовящий выдурить у нее за гроши́ «Запорожца», пионеры и школьники, племянница секретаря горсовета, базарные торговки. Они тянут ее куда-то, выдергивают ей больные руки.

«Сгиньте, сгиньте!.. — отбивается от них Ефросинья. И в полудреме шепчет: — Будь вы прокляты все!.. Лучше сожгу, чем отдам!.. Сама наживала, убивалась… Чего ж вы заритесь?.. Не отда-а-ам!..»

Так и стоит в Рябиновом переулке этот дом с оцинкованной крышей, с двумя заколоченными парадными дверьми, с крылечками, сбегающими ступеньками прямо в лопухи, и с закрытыми постоянно от улицы ставнями. И если вы, пройдя переулком раз и другой к речке Синенькой, спросите, движимые любопытством, у кого-нибудь из местных людей: «А живет ли кто в этом доме?», вам непременно ответят:

— Живе-ет одна! Да не доведи бог так жить.

 

Слезы старого Орлика

 

1

В пять утра поднялась Дуняша, печь затопила (восемьдесят шестой годок ей шел, но как звали ее в девичестве Дуняшей, так и укрепилось за ней до старости это ласковое имя). Подоила Рябуху, выпустила за ворота: пускай на улице пастуха дожидается. К тому времени дрова в печи красными головешками осели. Поставила на жар картошку с салом в чугунке тушиться, взялась блины печь.

Сперва взрослые повставали, отзавтракали и вымелись из хаты: сын Василий — в свою плотничью бригаду, стропила под крышу возводить на новом животноводческом комплексе, жена его, Нина, — на колхозные огороды помидоры снимать (как раз массовый сбор пошел), внуку Мише сегодня сено трактором возить, другой внук, Сергей, в ремонтных мастерских слесарит. И жены их молоденькие дома не сидят: Зина учетчиком на ферме работает, Лариса — телефонисткой на почте. Словом, все разбрелись.

Через час вторым эшелоном ребята за стол сели. Света, Саша, Шурик, Петя… всех семеро. Трое своих, домашних, — дети Миши и Сергея, четверо — из разных городов родителями к Дуняше на летнюю поправку присланы: на парное молочко, на сметанку, на свежий творог да на свежий воздух. Ну, и для того, конечно, чтоб Дуняша не скучала, чтоб веселей ей было с правнуками. Да это уж точно: с такой компанией не соскучишься! С такой не успеешь оглядеться, как день мимо скользнул. А то и вовсе так голову задурят, что в толк не взять: то ли это утро еще на дворе, то ли вечер подходит. Но Дуняша не роптала и не жаловалась на такую свою нагрузку.

«Это ж хорошо, что я целенький день на ногах, — думала она. — Это ж, теперь говорят, для здоровья полезно…»

Когда ребятня, проворно отмолотив за столом ложками, тоже вытряхнулась из хаты, Дуняша принялась мыть посуду, держа под контролем варившийся в печи обед. Закрыла печь заслонкой, пошла во двор, велела ребятам наносить из колодца воды в корыто, — и давай мыть глиняные кувшины, тереть их травяным жгутиком, в середке и сверху, макая жгутик в белый песок: готовила посуду к вечерней дойке. Мыла да терла, пока не спохватилась, что в печи преет борщ непосоленный. Бросила кувшины, вошла в хату, запустила руку в жестяную банку из-под джема, в какой соль держали. А в банке — ни солиночки.

— Ох ты ж боже мой!.. — изумилась и обеспокоилась Дуняша.

Вышла на крылечко, крикнула в сторону сада, отгороженного от двора низким заборчиком:

— Шурик, Оксанка, Петя!.. Где вы там есть? Бегите в лавку да соли купите!

Из сада никто не отозвался. Не слышат они, что ли? Только ж сию минуту гоготали за сараем и слышно было, как яблоню трусят.

Дуняша подошла к заборчику, снова позвала:

— Света, Наташа, где вы там, гулёны?.. А ну, скоренько мне за солью сбегайте!..

Тихо в саду. Только пчелы летают над ближней грушей, спокойно погуживая. Вчера сын Василий привез летовавшие в лесу ульи, поставил в саду, а мед пока еще не качал: некогда ему, ждет воскресного дня.

— Ну что ты будешь делать! Не иначе как на речку убрались! Это ж их теперь не дождаться!.. — вслух сказала Дуняша, отгоняя от лица докучных пчел, налетевших на нее от груши.

Хочешь не хочешь, а в лавку придется самой идти.

Надела Дуняша выходную юбку и жакет, чистым платочком повязалась. Хотела взять Светину сумку (в сенцах на гвозде висела), — красивая такая, с ярким рисунком на лицевой стороне. Но передумала. Взяла плетеную корзинку и пошла, закрыв за собою на вертушку калитку.

Магазин — в центре села, километра полтора от дома. Пока шла по жаре, утомилась. Дважды отдыхать присаживалась. Один раз на скамеечке у хаты Аксиньи. Перепелки, почти что одногодки своей.

— Аксинья, ты дома? — спросила Дуняша в раскрытое на улицу окно, заставленное цветами в горшках.

— А где ж мне быть, пока живая? — отозвалась Аксинья, но не из хаты — со двора.

— Так вынеси мне кружечку воды напиться, — попросила Дуняша.

Аксинья вынесла воды в большой щербатой чашке, подсела к Дуняше, спросила, куда та путь держит. Дуняша объяснила, что за солью, отпила немного воды из чашки, остальной водой смочила носовой платочек, вытерла влажным платочком вспотевшее лицо. Аксинья, как обычно, стала жаловаться на зятя: все пьет он да скандалит, ни сладу с ним, ни управы на него нет. И до того он поганый, что глаза б ее на него не смотрели. Аксинья даже заплакала, рассказывая это. И Дуняша всплакнула, слушая.

— А ты чего расслезилась? — спросила ее Аксинья.

— Да жалко мне тебя, — сказала Дуняша. — И как только твоя Марина за него пошла, за такого непутя? Она ж у тебя славная, работящая. И дети уже повыросли, а он все не уймется.

— Не уймется, — подтвердила Аксинья. — Уже и участковый его стращал, что на принудительное лечение в город отправит. Так он только зубы скалит. А лучше б не стращал да отправил…

Вот так они посидели, поговорили и расстались. Аксинья пошла опять в огороде копаться, а Дуняша — своей дорогой, в магазин.

И еще она разок присела передохнуть: на дубовой колоде, лежавшей возле хаты двоюродного брата Митрофана. Митрофан Кузьмич как раз на улице воду из колодца брал, увидел Дуняшу — возрадовался.

— А вот и сестричка дорогая в гости до меня! — сказал он, отцепляя веревку от дужки ведра. Поставил ведро с водой на землю, протянул руку: — Здорова була, Дуняшка.

Они подержались за руки, здороваясь. Дуняша сразу присела на колоду, опять вытерла еще влажным платочком пот с лица. Услышав, что она движется в магазин, Митрофан Кузьмич спросил, подсаживаясь к Дуняше:

— А помоложе тебя никого не нашлось за солью сходить?

— Да я сама пройтись захотела, — ответила Дуняша. — Считай, уже года два из своего проулка не вылазила. Так и помру, не дай бог, позабыв, где та лавка наша.

— Эт, помру! — хохотнул Митрофан Кузьмич, показывая редкие, сточеные зубы (был он помоложе Дуняши, да ведь тоже седьмой десяток разменял). — У нас с тобой какой уговор был, помнишь?

— Да помню, не забыла, — отвечала Дуняша, посмеиваясь, и от смеха у нее увлажнились голубенькие глазки, а вокруг них и на носу сбежались частые морщинки. — Тогда лишь и помру, как ты мне гроб без сучка и зазоринки выстругаешь. Обещался в том году доставить, да по сей момент стругаешь.

— И сделал бы. И себе и тебе сделал бы, — шутливо отвечал Митрофан Кузьмич, — да боюсь, как бы с нами такой напасти не вышло, как с Ефимом Погудой. Выстругал, дурень, на свою голову.

— Вот же, как не повезло Ефиму. Не будь того гроба, жить бы ему да жить.

Так, легко и вполушутку, говорили они о своей смерти, вспомнив и Ефима Погуду, помершего из-за собственной глупости. Все село знало, что Ефим Погуда какой-то особый гроб себе мастерит, хотя к смерти вроде бы и рановато было ему готовиться. Гробом своим Ефим многим хвалился, многих зазывал к себе, чтоб поглядели, как тот гроб отполирован, окрашен и полакирован. Держал Ефим гроб на горище в сарае и нередко укладывался в него, примеряясь и присматриваясь, хорошо ли ему будет лежаться в нем. Однажды во время такой примерки чердак не выдержал и обвалился. Лежавший в гробу Ефим рухнул вниз и насмерть зашибся.

Посмеявшись немного и пошутив, Дуняша попрощалась с Митрофаном Кузьмичом. На обратном пути она еще повстречалась и поговорила с несколькими односельчанами старшего поколения, поскольку из среднего поколения она мало кого знала, а молодых парней и девчат не знала и вовсе. Это не то что до войны было, когда все село на одной улице вмещалось и каждый друг другу чуть ли не родней приходился. Теперь же от этой улицы растеклось столько рукавов и рукавчиков, остроенных домами, что ни рукавов, ни домов не сосчитать. Так где уж тут знать всех Дуняше?..

Взрослые домочадцы домой обедать не являлись: с поля да с фермы далеко ходить. Перекусят там, а обедают уже дома затемно. Прибежала только Лариса с почты, жена внука Миши. Наскоро поела — и снова на почту. Дуняша пошла с корзиной в сад: собрать паданки Рябухе. Не успела набрать полкорзины, как примчалась с речки детвора. Загалдели во дворе, закричали:

— Бабушка Дуняша, где ты?.. Бабуся, обедать!..

Бросили на крыльце ведро серо-зеленых шевелившихся раков, шастнули в хату и — наперегонки к столу: занимать места. Чубы и косицы у них мокрые, щеки и носы солнцем припечены, как нарумянены.

Опять застучали о тарелки ложки-вилки. За пять минут подмели и борщ, и кашу, и топленого молока надулись. Дуняша собралась было убрать за ними посуду, но старшая правнучка Света, приехавшая в гости с Урала (ей четырнадцать, перешла в восьмой) приказала ребятам мыть посуду всем вместе.

— Ты отдохни, бабушка Дуняша, — сказала ей Света. Но отдыхать Дуняше некогда: кабанчикам надо вынести, курам зерна насыпать, огурцы выбрать.

На огород Дуняша повела их всех, велела не топтать грядки, срывать огурчики осторожно: ведь не маленькие, с понятием — самый младший правнук, Мишин сын, и тот уже первый год в школу отходил. Выбирали с охотой, вмиг шесть ведер наполнили. Принесли огурцы во двор, и пропала вдруг у них всякая охота что-либо еще делать: опять понеслись на речку.

К шести вечера жара стала спадать. Часа через два, когда Дуняша уже сварила раков и снесла их охлаждаться в погреб, вернулась с пастбища Рябуха. Сама вошла во двор, толкнув рогами калитку. Дуняша повела ее в сарай, скармливая ей на ходу зеленый круг несозревшего подсолнуха, с молочными еще семечками.

Она подоила Рябуху, процедила молоко, напоила вернувшихся с улицы ребятишек, дав каждому к молоку по ломтю ржаного хлеба. Потом вышла из хаты, села на лавочку возле крыльца. За ней вышла Света, устроилась с книжкой на приступках крылечка.

— Про что ж там пишется, Светочка? — спросила ее Дуняша. — Может, и про любовь?

— И про любовь, бабушка, — сказала Света. — Это роман. «Анна Каренина» называется. Очень интересный.

— Ну, читай тогда, читай. Я мешать не буду.

— А ты мне не мешаешь, бабушка, — сказала Света.

Из сеней выглянул правнук Дуняши Петя, приехавший из Киева, черноволосый мальчик тринадцати лет.

— Свет, пошли, уже начинается, — позвал он Свету и исчез.

— Бабушка, пойдем телевизор смотреть. Сейчас «Кабачок «Тринадцать стульев» будет, — сказала Света, поднимаясь с крылечка.

— Ступай смотри, детка. Я посижу чуток и приду, — ответила Дуняша.

Света ушла. Дуняша прислонилась спиной к теплой стене хаты, хорошо прогретой за день солнцем и еще не остывшей. Сидела и смотрела, как на краю неба истаивает розовато-медная полоска — слабый отблеск уже догоревшей вечерней зари.

Сумерки неспешно заполняли двор. Два окна в хате пылали зеленоватым огнем — от включенного телевизора. Из горницы доносился ребячий смех: видно, что-то веселое показывали. Взрослые еще не вернулись, но с минуты на минуту должны были явиться. Появятся, сойдутся за столом, пойдут разговоры, разговоры, — все новости за день переберут…

Такой славный, теплый вечер сошел на землю. Звезды взялись зажигаться, и тихо-тихо было. Даже пчел не слышно: отправились в ульи спать. И Дуняше захотелось спать. Веки стали сами смежаться, и совсем прикрылись. Вдруг какой-то странный свет, резкий и слепящий, ударил ей в глаза, будто сразу вспыхнули все утренние и вечерние зори. Вспыхнули, опалили небо, землю и ее тело, и тут же потухли, провалились в черноту.

— Мама, вы чего сидите в легкой жакетке? Еще простудитесь, — сказала невестка Нина, пройдя от калитки к крыльцу.

Дуняша промолчала.

— Мама, уснули?.. Пойдемте в хату. — Нина тронула Дуняшу за плечо.

Дуняша отвалилась от стены и тяжело упала ей на руки.

Нина испуганно закричала.

 

2

Хоть и велико село Лесное, да ведь у всякой скорби быстрые ноги. В тот же вечер полетела из конца в конец по селу весть: Дуняша померла!

Одни не верили:

— Быть не может! Да ее вчера в магазине видели!..

Другие уточняли:

— Это какая Дуняша? Та, что партизанской связной была?

Им отвечали:

— Она, она, Дуняша Петрик.

И рассказывали тем, кто не знал, как в войну Дуняша Петрик, женщина уже не молодая, рано овдовевшая, проводила на фронт троих взрослых сыновей, а сама осталась в селе с тремя младшими дочками и стала партизанской связной. Через нее держали партизаны связь с городом, у нее, в случае острой нужды, тайно хоронились, она верным людям в лес дорогу указывала. В ту пору, правда, об этом считанные люди знали. Остальные же узнали, когда прокатился на запад по здешним местам фронт, кончилась партизанская война, а с нею и все конспирации. И теперь еще некоторым сельчанам помнилось, как въехал в село конный отряд партизан, остановился возле хаты Дуняши и трижды отсалютовал в небо из ружей, благодаря свою связную за трудную и опасную службу. А из себя-то Дуняша была невысока ростом, нраву тихого, казалось даже робкого, — никогда бы не подумать, что за сила в душе ее таилась. Может, поэтому и уберегла ее судьба от вражьей петли — неминуемой расплаты за причастность к партизанам, может, потому и сохранила ей судьба сыновей на войне: троих проводила и трое, отвоевавшись, вернулись к матери…

На другой день стали съезжаться дети Дуняши, вызванные телеграммами из разных городов. Приехала с Урала дочь Маша, Светина мать, с мужем и старшим сыном, с женой сына и двумя внуками. Приехал из Киева со своей семьей младший сын Владимир, инженер-электрик. Приехали со своими семьями дочки-близнецы Надежда и Серафима, первая — врач, вторая — бухгалтер. (Потом в Лесном говорили, что за гробом Дуняши, не считая детей ее, шло пятнадцать внуков и десять правнуков). Ждали среднего сына, Ивана, работавшего начальником геологического управления на далекой Чукотке, так как от него пришла телеграмма, что он вылетает с Чукотки самолетом и будет через двое суток.

Во дворе у Петриков стало людно. Приходили старухи и молодицы (в каждом селе есть такие добровольные организаторши свадеб и похорон), шептались о чем-то у ворот и в саду, подсчитывали, сколько надо рушников и хусток на похороны, сколько выпивки и закуски для поминального стола, с оркестром хоронить или без него, и сколько то все будет стоить. Дети Дуняши выслушивали их требовательный, наставительный шепот, со всем соглашались и давали деньги, не считая и не спрашивая, на что они пойдут.

Калитка весь день не закрывалась, люди шли и шли: с полевыми и садовыми цветами, с еловыми венками. Оставляли цветы и венки во дворе, неловко входили в хату и, побыв там какое-то время, выходили со скорбными лицами, с опавшими плечами. Никто не говорил в полный голос. Ребята тоже вели себя смирно, лица их выражали испуг и непонимание того, что случилось.

Дуняша лежала в просторной горнице, на высоком столе, на белой льняной простыне, одетая в черное кашемировое платье, повязанная белым платочком, покрытая до пояса тюлевым покрывалом. Скрещенные на груди руки ее, с выпиравшими, погнутыми в пальцах суставами, и лицо были восковыми. Веки плотно прикрывали запавшие глазницы, губы окрасила синева, нос заострился, и не могло быть никакой иллюзии, что Дуняша просто уснула, что она может вдруг проснуться и встать. Окаменелость навсегда сковала ее тело, и было непонятно, какая причинность, какая связь была между покоившейся на столе Дуняшей и фотографией в черной рамке в изголовье, с которой светилось молодое девичье лицо с пронзительно светлыми глазами и светлой полуулыбкой…

Иван приехал в полдень следующего дня. Был он рослый и смуглый, как и его братья. Но, в отличие от них, пощаженных сединой, голова у Ивана была совсем белая. Он вошел в горницу, опустился на стул возле Дуняши, припал к ее плечу белой головой и долго сидел так, не поднимая головы.

Теперь Дуняша уже лежала в гробу, и от гроба исходил щемяще острый запах свежеоструганного дерева. В шутку обещал Митрофан Кузьмич смастерить Дуняше гроб «без сучка и зазоринки», а пришлось делать всерьез. И сделал-таки, пустив на распил ту самую дубовую колоду, на какой день назад отдыхала Дуняша. Колоду годами прожигало солнце, омывали дожди и высушивали ветры, доводя дерево до крепости стали. Доска получилась гладкая, как стекло. Ну, а нужную форму ей придали уже рубанок, ножовка, молоток да руки Митрофана Кузьмича…

Подошла минута выноса. Приехал на «Волге» председатель колхоза с правленцами. Прибыл грузовик, обтянутый по бортам кумачовой материей, за ним — колхозный автобус. Народу набилось во двор — не протиснуться. Гроб поставили на табуретки у крыльца, оркестр проиграл похоронный марш. Наступила тишина. Еще несколько минут — и можно трогаться. И вдруг эту траурную тишину оборвал невыносимо громкий голос Нины, обращенный к мужу:

— Вася, а пчелы, пчелы наши!.. Про пчел позабыли, второй день не вылетают из ульев!.. — с какой-то давящей тоской выкрикнула Нина.

Василий обернулся на голос жены, заслоненной от него людьми.

— Помрут ведь пчелы с горя! — громко и виновато объяснила Нина. — Чуют, что Дуняши не стало!..

Она метнулась в сад, подняла с земли короткую палку и стала стучать палкой по ульям, приговаривая:

— Вылетайте, вылетайте!.. Ступайте на волю!.. Что это вы себе надумали?..

Но пчелы не слушались Нину — не вылетали. Тогда и Василий быстро прошел в сад, поснимал с ульев крышки и, пыхкая на соты дымом из самодельного дымокура, стал выгонять пчел на воздух. Несколько пчелиных роев, выкуренных из ульев, заметалось по двору, шарахаясь во все стороны, тычась то в стены хаты, то в лица людей. Потом гудящим облаком пчелы вынеслись на улицу и скрылись за высоким тополем.

— Ну, люди добрые, понесем сестричку мою на вечный покой, — просто сказал Митрофан Кузьмич, первым решив, что пора трогаться.

Не зная обычая, сыновья Иван и Владимир подошли к гробу, чтобы взять его на плечи и понести. Но старший брат Василий отстранил их, тихо сказав, что родным детям нести не положено. Гроб подняли другие мужики, и Дуняша последний раз поплыла на их плечах по родному двору к воротам.

 

3

Ее пронесли на руках по всему селу, по всей трехкилометровой улице. Мимо хаты Аксиньи Перепелки, где она три дня назад пила из щербатой чашки воду, мимо хаты Митрофана Кузьмича, где отдыхала на дубовой колоде, от которой теперь на земле осталась лишь глубокая сырая вмятина, мимо магазина, где покупала соль, а заодно и спички, мимо двухэтажной конторы колхоза, мимо Дома культуры с белыми колоннами у фасада…

Ее хоронили, как хоронят в селах. Впереди с охапками цветов шли соседские дети, бросали цветы на дорогу. За ними женщины в темных хустках, с белыми повязками на рукавах несли в белых узелках круглые хлебы. А дальше — женщины с венками, дальше — крышка гроба, оркестр, сам гроб, за ним — родные люди, потом — просто провожающие. За околицей гроб поставили на грузовик, положили в кузов венки и крышку. Отыграл свое оркестр. И тогда вдруг, свернув на обочину, остановился шедший навстречу «Москвич» и из машины вышел бородатый батюшка (из соседнего села, где была церквушка), одетый во все свое церковное облачение. Вслед за ним выбрались дьяк и трое певчих. Никогда Дуняша не ходила в церковь и в бога не верила, — но вот же призвал кто-то батюшку, время и место указал. Видать, те самые добровольные организаторши, что шептались во дворе и в саду, что остались теперь в хате готовить поминальный стол…

Спустя минут десять, исполнив свой ритуал, батюшка, дьяк и певчие сели в машину и уехали.

По сухой песчаной дороге процессия медленно направилась к кладбищу. Оно виднелось вдали, на взгорке, темнело на синем горизонте островком высоких сосен, этих извечных стражей сельских погостов.

Дорога, как белая река, текла среди полей, и берегами ее были высокая зеленая стена кукурузы, а с другой стороны — такая же стена подсолнухов.

Было жарко, душно. В небе летел невидимый самолет, протягивая за собой длинный туманный шлейф. А низко над землей в сторону болота пролетел аист, неся в клюве сухую хворостинку: возможно, для починки прохудившегося гнезда.

Потом зеленые берега оборвались, справа открылась уже убранная пшеничная нива, со смётанной в пирамиды соломой, слева закудлатился русый лен. Недавно, во время его цветения, здесь разливалось голубое море, теперь лен вызревал, укреплял свои волокна.

Этот лен голубой нитью прошел через всю жизнь Дуняши. Сколько переполола она его, сколько стеблей повыдергала из земли, сколько снопов измочила в осенней холодной реке, сколько мяла и трепала его волокна! Тонны льна прошли через ее руки. Ох, какая это нелегкая работа — растить лен!.. Помнило Дуняшу и это поле, где кудрявился сейчас русый лен. В голодную весну, сразу после освобождения, Дуняша пахала его, заброшенное и поросшее сорняком, запрягшись в плуг, чтоб посеять лен. И вместе с нею впрягались в плуг ее дочки — Маша, Надежда, Серафима…

Сосны на взгорке приблизились. Дорога отвернула вбок, оставив позади массив льна. Впереди темными волнами дыбился к небу лес, называемый с войны Партизанской чащей, где были ведомы Дуняше многие потайные тропки.

В стороне от дороги бродили по жесткой стерне кони, подбирали овес, оставшийся после уборки. Табун был невелик, голов десять, и несколько жеребят. Процессия двигалась тихо, оркестр не играл, но что-то насторожило коней. Кони сбились в кучу и, задрав головы, смотрели на дорогу. Впереди стоял старый рыжий жеребец Орлик. Вытянув длинную гривастую шею, он точно прислушивался к чему-то, глядя на шедших неподалеку людей. Потом осторожным шагом направился к дороге. Табун качнулся и потянулся за ним.

Кони молча стояли на обочине, когда мимо них проходили люди. А когда они прошли, Орлик сошел на дорогу, и весь табун медленно побрел за людьми.

Кони тоже вошли на неогороженное кладбище и встали в стороне от людей, под медными соснами. Сказал хорошие слова о Дуняше председатель колхоза. Заиграл и умолк оркестр. Сыновья и дочери, внуки и правнуки подходили к Дуняше прощаться. Кони недвижно стояли, словно их приковали цепями к земле и друг к другу. Но когда гроб закрыли крышкой и застучал молоток, Орлик вскинул голову и жалобно, тоскливо заржал.

— Смотрите, плачет!.. Орлик плачет!.. Старый конь заплакал!.. — зашептались вокруг.

Из больших и выпуклых, как сливы, мутно-черных глаз Орлика капали крупные слезы. Орлик взмаргивал широкими рыжими веками, и слезы текли быстрее. Плакала и молодая серая кобылица, к которой пугливо жался такой же серый, как она, жеребенок.

— Все-то они понимают, кони, — сказал, смахивая слезу, Митрофан Кузьмич. — Понимают, что добрый человек помер… На что пчела — и та… А это ж — кони!..

Люди засыпали землей могилу, положили венки, поставили столбик в изголовье и пошли к ожидавшим их автобусу и машине.

А кони остались. И уже никто не видел, когда они покинули кладбище. Лишь на другой день фельдшер сельской больницы рассказывал, что когда он вчера поздно вечером, уже при луне, возвращался на мотоцикле из города, то слышал, как в поле, в стороне кладбища, протяжно и жалобно ржали кони.

 

Туман

 

1

Туман стал наваливаться с вечера, когда Николай повел товарняк на Гомель. Сперва в зеленоватых и уже по-осеннему жухлых ложбинках за насыпью зашевелились белые змейки, они свивались в клубки, пухли, как на дрожжах, заполняя собой и забеливая всевозможные впадины и вмятины на земле. Потом белесость поползла и по ровным местам, пустилась оплетать снизу кустарники и подошвы деревьев, а затем и вовсе оторвалась от земли и пошла паутиниться по веткам орешника и ольшаника, по стволам сосен и берез и просто по голому воздуху. Спустя какой-то час туман сплошь заполонил землю, седым морем разлился над нею, и в этом море черными кораблями всплывали хребты лесных массивов вдалеке и разноцветными катерками с белыми трубами выныривали крыши селений, мимо которых проносился тепловоз, трудно пробивая туман мощным светом прожектора.

Это была последняя поездка Николая перед отпуском, и складывалась она чертовски невезуче. Не из-за тумана, конечно. Хотя туман тоже не радость, ибо съедает световые огни, и ты так напрягаешь зрение, что в глазах колет иглами и прыгают черно-малиновые блошки. А вот уже в Гомеле, когда сдал состав, а заодно и тепловоз, другой локомотивной бригаде, у него началась стычка с дежурным по депо. У дежурного была своя задача: поскорее отправить его в обратный путь, поскорее вытолкнуть со станции прибывший из Минска товарняк, а у Николая своя: не принимать тепловоз, который ему подсовывали техосмотрщики, так как на нем не устранены неполадки (что было отмечено в журнале техсостояния), и требовать другой, исправный. Исправный он все-таки вытребовал, но канитель тянулась часа два, с обоюдными упреками и препирательствами.

Эти штучки с тепловозами хорошо известны машинистам. Раньше, когда ходили паровозы, бригада закреплялась за определенным локомотивом. Оттарабанили товарняк, скажем, в Бахмач, развернулись, подцепили другой состав и потянули его своим же паровозом в свое депо. Теперь тепловозы «ходят по рукам», теперь в чужом депо того и гляди, что обведут тебя за нос. Могут даже упрашивать слезно: ну, чего ты, дескать, ерепенишься? Подумаешь, неполадка — текут секции! Небось не вытечет все масло по дороге! Давай, друг, езжай!.. Вытечь-то оно не вытечет, но в своем депо тебе тоже шею намылят: зачем принял такую машину, почему не отказался? Словом, вот такая петрушка идет — «свои — чужие».

Короче говоря, Гомель он покинул в четыре утра, и тепловоз нырнул в туман, объявший теперь и землю, и небо, и так загустевший к тому часу, что казалось, будто машина не движется, а на месте крутит колесами, находясь в какой-то паровой камере, под паровым колпаком.

На первой же станции, какую он желал бы проскочить с ходу, ему дали красный свет, и снова получилась длительная задержка. Подбежал знакомый дежурный: «Коля, выручи, подцепи два вагончика, вторые сутки стоят!..» Голос — как у нищего, только что руку за подаянием не тянет. Видать, не одному уже машинисту кланялся насчет этих «двух вагончиков». Ну и он не может: у него состав, дай бог! — четыре тысячи тонн с гаком, критический вес. Возьмешь свыше критического, — опять же начальство стружку снимет. К тому же впереди, через два перегона, подъем. Пойдет встречный состав, остановят тебя на разъезде, потом, не дай бог, не возьмешь подъем, придется осаживать весь этот сверхкритический обратно на станцию.

«Ко-оля!..» — это уже с отчаянием. Да ведь все понятно! Ему ведь позарез нужно спихнуть с себя эти два вагона, иначе — неплановый простой, плохие показатели и прочее. «Ладно. С чем вагоны?» — «С цементом, Коля! Там всего-то — ничего: тонн сто, не больше!» На радостях сразу же и приврал: если с цементом, то верных сто пятьдесят. Это уже сверх всякого сверхкритического. Но все же взял. Договорились, что диспетчер до подъема даст ему зеленую улицу. Решил так: сегодня воскресенье, начальства в депо не будет, а с завтрашнего дня — он в отпуску. Разыскивать его для проработки не станут.

На подъем шел тяжело. Потом сверхкритический легко покатился с уклона, а дальше и по ровному профилю. А тут уже и рассвет процедился, стало малость веселее. Туман задымил в косых лучах солнца, начал понемногу растекаться в стороны от разрезавшего его тепловоза, уползать вверх и медленно истаивать, обнажая постепенно землю, на которой решительно все, от травинки до бетонных электростолбов, было мокрым, и на каждом предмете, на каждом листке и стебельке ртутью посвечивала роса. Но на подъезде к своему городку тепловоз снова попал в густое туманное месиво, наползавшее от реки, на берегу которой местился городок, целиком погруженный сейчас в туман.

Состав приняли на четвертый путь и загнали далеко, едва ли не к выходному семафору. Отсюда Николаю близко было к дому. Но требовалось еще сходить в дежурку, сдать маршрут, скоростемерные ленты, формуляр и прочее. На все это ушло минут сорок, и когда он шел домой, то наверняка знал, что на дверях его встретит замок. Его домашние, несмотря на туман, с рассветом унеслись на огород копать картошку. Он рассчитывал вернуться гораздо раньше и отвезти их на огород на мотоцикле с коляской (все их семейство прекрасно умещалось на этом мотосооружении). Так они и условились. Но раз он задержался…

Николай свернул с широкой песчаной улицы в свой переулок, по которому еще бродили остатки косматого тумана, и сразу же остановился, увидев женщину, которая сидела на лавочке подле его дома, повернувшись в его сторону, — видимо, ждала его. И как только увидела, принялась торопливо вытирать глаза кончиком головного платка и сморкаться в него.

Николай подошел к скамейке.

— Опять вы пришли? — с неприязнью спросил он.

— Колечка, больная я вся… Зима идет, а топлива нету. И хата валится… — Женщина смотрела на него снизу жалкими глазами и заталкивала под платок седеющие волосы. Платок на ней был давно не стиранный, туфли стоптанные, серый мужской плащ измят и в каких-то маслянистых потеках.

Николай вынул из кармана три красных бумажки (вчера перед поездкой помощник вернул ему долг), протянул ей деньги.

— Возьмите и уходите.

— Колечка!.. — Женщина поймала его руку и стала, обцеловывать ее.

Николай со злостью выдернул свою руку, ушел во двор, захлопнул калитку и набросил на нее крючок.

Дома, как он и предполагал, никого не было. На столе в кухне стояла приготовленная для него еда, покрытая льняным полотенчиком. Возле литровой банки с молоком лежала записка жены и распечатанное письмо от брата. Ленчик писал, что получил звание подполковника, а заодно и новое назначение: на Север, командовать авиаполком, и что перед отъездом туда заглянет на недельку к ним. А записка жены была коротенькой:

«Коля! Ты поспи и к вечеру приезжай к нам. Не забудь мешки, лежат в чулане. И как же теперь? Мы на юг хотели, а Ленчик приедет. Отменить юг?»

Есть он не стал, и спать ему не хотелось — уж больно муторно было на душе. Он сбросил форменную одежду, переоделся в старое, вышел во двор и огляделся, отыскивая себе какую-либо работу. Но никакой работы не нашел: все было ухожено во дворе, даже дрова на зиму они попилили и покололи с сыном на той неделе и загрузили в сарай. Он послонялся по двору, присел на козлы, стоявшие без дела у сарая, закурил. Солнце начинало припекать, от тумана не осталось и следа. Небо заголубело, воздух стал стеклянно-чистым, и осенний день пустился наливаться летней жаркостью.

Николай докурил, пошел в сарай и выкатил к крыльцу мотоцикл с коляской. Затем начал выносить из чулана и складывать в коляску сложенные вчетверо мешки.

 

2

Огороды нареза́ли горожанам в северной части городка, на самой его окраине, и они узкими полосками сбегали по некрутой покатости к реке.

Николай провел мотоцикл по стежке меж двумя полосками и въехал, уже по вскопанному, на середину своего огорода, где высокой кучей была насыпана выбранная картошка.

Аленка первой бросилась к нему:

— Папка, папка, смотри, я быстрее бабушки подбираю! Она корзинку, а я две!..

Косички у Аленки растрепались, глаза блестят, блестят и зубы на загорелом, измурзанном лице, и вся она полна радостного волнения, что вот она не просто девочка Аленка, папина и мамина дочка, а уже помощница, не отстает от взрослых.

— Молодец, — сказал он дочке, слезая с мотоцикла. — Так и надо.

Надя и Толик тоже бросили копать, вонзили в землю лопаты. И мать Николая, Евдокия Семеновна, поставила корзину, разогнула спину. Лица у всех горели огнем, у Толика по голой бронзовой спине текли ручейки пота. И не удивительно: вон какой кусище с утра махнули! Толик сразу сел на ворох сухой ботвы, потянулся к бидону с водой. Совсем упарился парень. Телом-то он здоров, и самый рослый в своем девятом классе, а к физической работе не очень-то приучен.

— Ты почему так рано? Мы тебя к вечеру ждали, — сказала ему жена. — По-моему, ты не спал.

— Ладно, — махнул он рукой.

— Ну что за глупости? Неужели бы мы сами не справились? — Надя развязала косынку, недовольно встряхнула ее и снова набросила на голову. Была она невысокая и худенькая, сын на две головы перерос ее, и Аленка в свои десять лет почти догнала мать.

— И хорошо, что подъехал, а то бы мы и поесть не вспомнили, — сказала Евдокия Семеновна. — Пойдемте ополоснемся в реке да пообедаем.

— Идите, я поел, — сказал Николай, не желая ни есть, ни идти к реке.

Он взял из коляски мешок и начал сгребать в него картошку. Евдокия Семеновна с Толей и Аленкой пошли к реке, а Надя осталась возле него.

— Коля, что случилось? — спросила она.

— Ничего. А почему ты спрашиваешь? — ответил он.

— Неправда, ведь я чувствую, — сказала она.

— Ты всегда чувствуешь, — натянуто улыбнулся Николай. И объяснил: — Поездка паршивая была. Туман всю дорогу, а в Гомеле с дежурным схватился.

— И все? — удивилась Надя. — У нас тоже большой туман был. Ну как, по-твоему, хорошая картошка?

— Нормальная, — сказал он, ставя на землю мешок.

— А мы с мамой считаем, в прошлом году лучше была. — Надя с первого дня замужества называла Евдокию Семеновну «мамой». — Ну ладно… — сказала она и ушла к реке.

Брат Ленчик (для других он Леонид Васильевич, а для своих и теперь Ленчик) не раз говорил: «Бросьте вы с огородом возиться, картошки в магазинах хватает. Не хотите с сумками таскаться — закупите с осени, и будет в погребе лежать». А мать отвечала: «Такой в магазине не купишь, у нас свой сорт выведен. Да и как можно от огорода отказаться?» Срабатывала сила привычки. Еще в голодную пору войны нарезали им эту полоску у речки, и полоска исправно кормила и выручала их в тяжелые времена. Вот и привыкли к этому клочку земли, стал он как бы родным. И не в тягость он, не в обузу, нет. В этом есть своя особая прелесть: готовиться к посадке, вспахать, удобрить землю, потом сажать, окучивать, полоть. Видеть, как всходят растения, зеленеют, идут в рост, зацветают. И ты все время присутствуешь при этом, ты участник разумного цикла работ.

Картошка была хороша: крупная, розовая, без червоточинки. И уродила славно: судя по тому, что уже выбрали, полоска даст пудов восемьдесят. Зря Надя с матерью считают, что в прошлом году была лучше…

Николай специально старался думать о картошке, о приезде Ленчика, о его переводе на Север. Специально, чтобы отогнать от себя мысли о женщине в стоптанных туфлях и замызганном плащишке.

Он взял у Нади лопату, стал копать вместе с Толиком. Теперь за ними подбирали трое: мама, Надя и Аленка, и дело пошло быстрее. Правда, день разгорелся сухой и жаркий, солнце пекло во всю ивановскую. Но от реки несло спасительной влажной свежестью, остужавшей жару, и жара почти не ощущалась.

Когда копать осталось самую малость, Николай повез первые мешки с картошкой домой. Вместе выкатили мотоцикл по рыхлому на межу, а с межи — на твердую дорогу. Евдокия Семеновна с ребятами сразу же поворотили на огород, а Надя задержалась, спросила его:

— Все-таки что у тебя случилось? Только не притворяйся, будто ничего. У тебя все на лице написано.

— То и написано, что поездка дурная была, — ответил Николай.

— И поэтому ты сам не свой? — Надя недоверчиво усмехнулась.

— И поэтому и по другому. — Он не хотел говорить ей правду и сразу же придумал иную причину: — На юг собрались, а теперь что? Пока Ленчик приедет — вернулись бы. Так нет же! Сиди неизвестно сколько дома и жди, пока тебе в Конотопе отпускные начислят да сюда переведут. Придумали придумщики! Сто лет зарплату в своем депо начисляли и в срок выдавали, так кому-то в голову стукнуло новшество ввести. Это все равно, что в Киев через Сахалин ехать! А ты хочешь, чтоб я спокойным был, — сердито заключил он.

Все, безусловно, было верно. Новшество с начислением зарплаты, отпускных и так далее не на месте, а за сто километров от места, в Конотопе, где находилось отделение железной дороги, — это новшество никого не устраивало. Правда, считалось, что подобное нововведение принесло депо некий экономический эффект в виде некой экономии средств. Но морального, так сказать, эффекта не получилось, вернее же получился минус-эффект.

Однако не в этом было дело. И Надя это поняла.

— Хорошо, Коля, не хочешь говорить — не нужно. Поезжай, — Надя тронула его за плечо, повернулась и пошла по зарыжелой, выгоревшей стежке к своим.

Они управились с огородом лишь к темну и покинули свою полоску после того, как в костре отстреляла искрами, отгорела сухая ботва, обратившись в кучку золы. Николай сделал десять ходок на мотоцикле, перевозя домой картошку, и всякий раз, когда мотоцикл сворачивал в переулок, ему казалось, что женщина в мужском плаще и стоптанных туфлях сидит на лавочке у калитки.

Впервые он увидел ее два года назад. С тех пор встречал не более пяти-шести раз, когда она сама являлась к нему, вот так, как явилась сегодня, наверняка зная, что дома никого нет, а он должен появиться, или когда караулила его где-нибудь на улице. Ее появления терзали ему душу, он гнал ее прочь. Она надолго исчезала, он почти забывал о ней, но потом она вновь напоминала о себе.

 

3

Он был в восьмом классе, когда это случилось. Как раз в тот год Ленчик (Ленчик старше его на пять лет) поступил в авиаучилище и они остались в доме вдвоем с мамой. Теперь Евдокия Семеновна на пенсии, а тогда работала акушеркой в родильном отделении больницы. Отца у них с Ленчиком не было: не пришел с войны. Они знали его по фотографиям, висевшим в комнате. Их было две: молодой русый парень подбросил и ловит голопузого мальчишку (Ленчика), и оба заходятся смехом; и вторая — тот же парень, но в военном полушубке и в шапке со звездочкой, а на обороте написано:

«Милой жене Дусе и сыновьям Лене и Коле. Обнимаю вас, дорогие. 1-й Украинский фронт, январь 43 г.».

В семье помнили и чтили отца. В день его рождения мама всегда пекла пироги и говорила, как о живом: «Сегодня нашему отцу сорок лет» (потом было сорок пять, пятьдесят, шестьдесят, а недавно исполнилось шестьдесят два). И, воспитывая их с Ленчиком, частенько прибегала к его авторитету: «Посмотрел бы отец на эту твою тройку!», «Знал бы отец, что вы в футбол гоняете, а уроки не учите!..». И это действовало. В третьем классе писали сочинение «Каким я хочу быть», и он написал:

«Хочу быть, как мой папа. Когда вырасту, сразу куплю автомат и военную шапку со звездочкой. Потом пойду на войну и буду герой, как папа. Потому что мама сказала, что я вылитый папа Вася, а брат мой вылитая мама…»

И вдруг в восьмом классе мир перевернулся и все рухнуло. Ребята с ихней улицы договорились съездить в выходной день в талый лес за первыми сморчками. Однако накануне вечером ударил холодный дождь, а он до этого неделю пролежал с ангиной, и мама запретила ехать. Он побежал к Витьке Кочану предупредить, что не поедет. «Чего это ты на попятную?» — удивился Витька. «Мать не пускает», — признался он. «Мать!.. Какая она тебе мать? Слушай ее больше! Не мать, а еще распоряжается!» — сказал Витька. «Как это — не мать? А кто же она мне?» — хмыкнул он, уверенный, что Витька просто злится, от того, что он не едет в лес. «А ты что, не знаешь? Я думал, ты знаешь… — замялся Витька. — Я сам недавно узнал, что Ленчик ей родной, а ты нет. Им тебя еще до войны кто-то подкинул». «Ты врешь!..» — задохнулся он. «Чего мне врать? Сам спроси ее…» Он не дослушал Витьку, выскочил на улицу, хотел бежать, но ноги вдруг сами прилипли к земле и не двигались. А на улице отчего-то начали качаться дома и деревья, и все пошло плясать и кувыркаться перед глазами…

Позже он осознал, как паскудно повел себя после этого и сколько хлопот доставил своим близким. Он бросил школу, убежал из дому, скитался, где придется. Его искали, находили, он снова убегал. Никому и ничему не верил, требуя, чтоб ему сказали, где его настоящие отец и мать. Приехал Ленчик, совсем взрослый и серьезный. «Чего ты, собственно, бунтуешь? В чем твоя трагедия? — спрашивал его Ленчик. — Тебя что, обижали в этом доме? Ну, скажи мне, как брату, — обижали?» — «Ты мне не брат. Вы мне все чужие!» — дерзко отвечал он. «Я тебе брат. Мы вместе выросли и я тебя таскал на руках», — говорил Ленчик. «Вы подлые люди! Вы мне врали, обманывали!» — упрямо твердил он. «Нет, мы просто тебя оберегали. Ждали, пока у тебя окрепнут мозги. Пока пройдет самый переходной, ранимый возраст. Но теперь ты все знаешь. Так в чем трагедия?» — «А я не верю, не верю, что меня бросили в роддоме, а твоя мать пожалела меня и забрала! Зачем вы скрываете, где моя родная мать? Скажи, зачем?» — не унимался он. «Хорошо, — сказал Ленчик. — Раз ты настаиваешь, мы ее найдем».

Ленчик повез его в село, находившееся неподалеку от ихнего городка. Подвел к одной хате, двери и окна которой были крест-накрест заколочены досками, а по двору привольно гуляли лопухи и крапива. Потом Ленчик повел его к соседям, и он слушал, что говорили люди о хозяйке заколоченного дома. Лет пять спустя Ленчик сказал ему, что это было жестоко с его стороны — везти мальчишку в то село, но ничего иного он не мог придумать. А тогда, после села, Ленчик сказал другое: «Раз ты заявил, что не желаешь жить в нашем доме, поступай в школу машинистов. По крайней мере получишь специальность. Туда берут с восьмилеткой, я тебе помогу». Ленчик почти насильно повез его в Гомель и не уехал, пока он не сдал экзамены и не получил общежитие.

К счастью, мозги у него быстро прочистились. Получив первую стипендию, он кинулся в магазин, потом на вокзал, и через три часа был дома. Евдокия Семеновна лепила на кухне пироги. «Мама!..» — сказал он срывавшимся голосом, потому что ему многое нужно было сказать ей и сказать сразу. Но она перебила его: «Я знала, что ты сегодня приедешь. Сегодня нашему отцу сорок три года. Клади свои гостинцы и ступай за дровами. Будем разжигать печь…»

Он закончил школу машинистов и навсегда воротился в свой дом. В Гомеле у него была девушка, заканчивала медучилище. Через год она приехала к нему, поступила медсестрой в больницу. Сначала у них родился Толик, потом Аленка. Жизнь текла, годы бежали. Мать вышла на пенсию, и сам он уже начал понемногу седеть в свои сорок два года.

Как-то промозглым осенним вечером он возвращался домой с поездки. Фонари на улице не светили, вокруг было слепо, с неба сеяла мелкая снежная крупа и за ногами плелись мокрые листья. Он подсвечивал себе фонариком, обходил темные лужицы. На углу переулка какая-то женщина, закутанная в платок, отделилась от дерева и пошла навстречу ему.

— Колечка, помоги мне, помоги!.. — убитым голосом простонала она и ухватилась рукой за рукав его шинели.

— Что случилось? — спросил он женщину, показавшуюся ему в слабом свете фонарика жалкой и убогой. Его не удивило, что она назвала его по имени. В городке их хорошо знали: у мамы ни много, ни мало — сорок лет акушерства в больнице! Добрую половину горожан (нынешних пап и мам, их сыновей и дочек) передержала она в своих руках, когда они появлялись на свет божий. Да и Надю теперь многие знали по больнице.

— Колечка, прости меня, прости… Глупая была, сама не знала, что творю… Хату кинула, все кинула, а мужья поганые попадались. Это они меня и сгубили… — слезно, на одной ноте тянула женщина, не отпуская рукав его шинели.

— Что-то не пойму я вас, — сказал Николай и подумал: уж не пьянчужка ли это какая прилипчивая?

— Помоги, Колечка, я много не прошу. Пенсии нету, а ведь я мать твоя. Пускай пропащая я, но ведь моя ты кровиночка…

У Николая онемели руки и все оборвалось внутри. И почему-то сразу всплыла в глазах хата с забитыми крест-накрест окнами и двор в лопухах и крапиве.

— Уйдите, — сказал он ей, оторвав ее руку от рукава шинели, и пошел в переулок.

— Колечка, пожалей!.. — Женщина, не отставая, спешила за ним. — Больная я, сто болезней во мне сидит…

В кармане у него были какие-то деньги. Он выгреб из кармана все бумажки вместе с мелочью, подал ей:

— Возьмите и больше не являйтесь, — сказал он и ушел к себе во двор, запер за собой калитку.

Некоторое время он все держал в тайне. Смешанные чувства одолевали его. Но главное — было чувство стыда, острейшее чувство стыда. А почему — он сам не знал. Потому что с ним так поступили? Нет, этот вопрос давно не нуждался в ответе. А вот было такое ощущение, точно он вымарался в дерьме и не может отмыться. И хотя он считал, что об этой встрече не следует никому говорить, он все-таки не выдержал и рассказал Наде.

 

4

Они порядком убились на огороде, но как только добрались домой, так и пошли тотчас же новые заботы. Первым делом перетащили мешки с картошкой в сарай, — на случай, если ночью покрапает дождик. И, когда носили, Евдокия Семеновна, довольная, что дело сделано, сказала:

— Вот мы, и с бульбочкой на зиму. И кто ее только придумал? Что б без этого второго хлеба люди делали?

— Жил, мама, двести лет назад большой ученый, Андрей Болотов, — отвечала ей Надя. — Он юношей увидел в Пруссии этот странный плод и завез в Россию. Даже врачи считали его тогда вредным, а церковники окрестили «чертовым яблоком». Болотов долго доказывал, что плод полезен, и все-таки доказал.

— Пап, ты слышишь? Это мамка в «Науке и жизни» вычитала, — сказал Толик. — Я тоже о Болотове читал.

— А вы думали, только для себя журналы выписываете? — засмеялась Надя. — Ты читал, а отец, по-моему, пропустил. Потому он у нас сегодня такой молчун.

Николай хмыкнул и ничего не ответил. А Евдокия Семеновна сказала:

— За это ему, Болотову, уж точно от всех людей благодарность великая.

Но когда и с мешками покончили, никто, опять же, не бросился в дом к кровати или дивану. Двор и веранда осветились электричеством. Евдокия Семеновна захлопотала на веранде с ужином. Толик побренчал во дворе рукомойником, мигом переоделся, сказал: «Я к Сане, я скоро» — и пропал за калиткой. Надя взялась простирывать школьный передник Аленки, а Николай отвел к сараю мотоцикл и возился возле него с ключами.

— Что ты здесь видишь в темноте? — сказала ему Надя, подходя к сараю, где была протянута бельевая веревка.

Николай промолчал. Надя повесила передник, подошла к нему, присела на козлы, сказала:

— Коля, я сразу догадалась. Она опять приходила?

— Это неважно, — угрюмо бросил он.

— Ты думаешь, ей сладко живется? — помолчав, спросила Надя.

— Какое мне дело: сладко или кисло? — Он не оборачивался к жене — затягивал ключом гайку.

— Ты не думай, что я тебя заставляю… — Надя опять помолчала, потом сказала: — Может, она правда бедствует. Может, как-то помочь не подачками…

— Это с какой стати? — Он резко обернулся к ней.

— Не знаю… — вздохнула она. — Может, просто по-человечески…

— По-человечески?! А она — по-человечески? — раздраженно и громко спросил он, бросив на землю ключ. — Шаталась по свету, теперь…

— Тише!.. — остановила его Надя, указав рукой на веранду.

Двери освещенной веранды были раскрыты, оттуда доносились голоса Аленки и Евдокии Семеновны.

— Как это — «не хочу причесываться»? Услышал бы дедушка Вася, он бы тебя и любить не стал, — говорила Аленке Евдокия Семеновна.

— А вот и стал бы, — отвечала Аленка. — Я завтра в школу пойду и причешусь. А сегодня все равно скоро спать. Лучше завтра, правда, бабушка? — Голосок у Аленки был хитроватый и смешливый.

— Лучше бы и сегодня и завтра. Но ты у меня упрямый козлик.

— Как дедушка Вася?

— Разве наш дедушка Вася был козлик?

— Нет, он не козлик, — засмеялась Аленка. — Но ты сама говорила, что мой папа упрямый, как дедушка Вася, помнишь?

— Не помню, но, наверно, говорила.

— А почему тогда я козлик? Мне можно быть козликом, а дедушке и папе нельзя?..

— По-человечески!.. — снова, но тише повторил Николай и тоже кивнул на веранду, где бабушка с внучкой продолжали свой легкий, бесхитростный разговор. — Ты бы могла бросить Аленку, Толика?

— Зачем сравнивать? — ответила Надя. — Я ведь сказала, что ничего тебе не навязываю… И не права я, конечно же, не права. Ты меня не слушай.

С веранды выглянула Евдокия Семеновна.

— Надя, Коля, где вы там? Ничего не вижу со света… Ступайте ужинать!

— Идем, мама, идем! — ответила Надя, поднимаясь с козел.

Она взяла Николая за руку и повела его к веранде.

 

5

Купить дрова и уголь на топливном складе было не так-то просто. Уголь выдавали горожанам по специальным талончикам, распределял эти талончики сам начальник планового отдела райисполкома, попасть к нему было почти невозможно: то он уехал по району, то на совещании, то к нему очередь в сто человек. Словом, сплошные сложности. Но когда наконец-то талончики уже были в руках у Николая, оказалось, что топливный склад не имеет машин для перевозки купленного. Сервис заключался в том, чтобы хорошенько побегать по городу в поисках какого-либо «левого» грузовика. Николай остановил машин десять, каждый шофер готов был «войти в положение», то есть подкалымить. Но только в черте города. Выезжать за город никто не решался. Лишь к концу дня ему попался самосвал, и попался удачно — машина была из Лободы и порожняком возвращалась в село. К счастью, топливный еще не закрылся, они быстро загрузились и поехали. Шофер был пожилой, степенный с виду и взял по-божески: всего пять рублей. Николай сразу расплатился.

Двадцать километров проехали быстро. Дорога была хорошая — асфальт, все время шла лесом. Осень цветисто размалевала лес, сменив зеленый летний колер на множество цветов, от сочно-желтого до густо-кровавого. Деревья еще не обнажились и ударяли в глаза резкой яркостью красок.

Так по лесу, по лесу и вкатили они прямо в Лободу, не сказав друг другу ни слова за дорогу.

— Теперь куда? — спросил Николая хозяин машины.

— За мостик, где магазин. Там влево свернем, — ответил Николай, и сам удивился: так четко он запомнил с мальчишества эти приметы — мостик и магазин!

— У нас два мостика и два магазина, — сказал шофер. — Один возле клуба, другой перед детсадиком. Какой из них?

Этого Николай не знал, посему и не ответил сразу. Шофер догадался, что он не знает, и снова спросил:

— А кому везем? Я тут всех наперечет знаю.

Николай сглотнул слюну и назвал фамилию. Шофер ничего не сказал, но через малое время спросил:

— А кто вы ей?

— Никто, — ответил Николай. И добавил: — Знакомый попросил забросить.

Тогда мостик был деревянный (это он тоже отлично помнил), теперь стал бетонным. Тогда под деревянным текла речушка, теперь чернела пересохшая канава.

А хату он не узнал. Быть может, узнал бы, если бы окна были крест-накрест зашиты досками. Но окна глядели на улицу немытыми стеклами без занавесок и находились почти у самой земли, поскольку вся хата глубоко осела в землю. Половина забора у хаты, отделившись от другой половины, свесилась на улицу и удерживалась в таком неустойчивом положении только потому, что в нескольких местах была подперта кольями. И ворота у этой хаты были не как ворота: одна перекошенная половина болталась на петлях, другая стояла на земле, прислоненная к калитке.

— Во двор въезжать или тут скинем? — спросил Николая шофер, остановив возле хаты самосвал.

— Во двор, — почему-то решил Николай.

Он вышел из кабины открыть половинку ворот. За ним выбрался и шофер: помочь ему отнести в сторону другую половину тех же ворот.

Во дворе никого не было, как не было в нем и запомнившихся с детства лопухов и крапивы. Но двор был неприбран: валялись пустые консервные банки, битое стекло и всякий хлам. Однако люди в хате были, там кто-то играл на баяне. Этот баян удивил Николая.

— Играют… — недоуменно сказал он шоферу.

— Это хахаль ее, — ответил тот.

— А черт его знает, кто он. Может, и муж какой. Вдвоем они откуда-то заявились. У него пенсия шестьдесят целковых. Как получит, гуляют, пока не спустят, а он на баяне наяривает. А вот и сама хозяюшка!.. Принимай груз, божья грешница! Уголь с дровишками, — непочтительно ухмыльнулся шофер.

Николай обернулся. На крыльце стояла она. На ней был какой-то несуразный халат в розах и мужские резиновые сапоги. Она пошатнулась, но успела ухватиться рукой за дверной косяк.

— А, сын мой, Колечка!.. — сказала она голосом, лишенным всяких просяще-жалостных ноток. И крикнула в хату: — Ванюшка, брось играть, сын мой приехал!.. И все они явятся, все! И Петечка и Верочка!.. Кровушка моя в них, кровушка моя прикажет явиться!..

Из хаты вынырнул щуплый мужичишка, с усами и с баяном в руках. Неровными шагами он двинулся от крыльца к калитке, расплываясь улыбкой и говоря:

— Рад знакомству!.. Прошу к нашему шалашу!.. Чем богаты, тем и рады!.. Я детей люблю и уважаю… А который из вас сын?..

— Что смотреть на них? Сгружайте, — спокойно сказал шоферу Николай. — Выпили и несут ерунду. Сгружайте, а я пошел. Пока.

Николай кивнул шоферу и быстро зашагал по улице, ни разу больше не оглянувшись.

Он шел той же дорогой через лес. Голова у него была тяжелая и совершенно пустая. В ней не было ни одной мысли, конкретно с чем-то связанной. Только пошумливало в голове тем же медленным, монотонным шумом, каким пошумливал вокруг него лес, обреченный на зимнее, всего лишь на зимнее, а не на вечное умирание. Его обогнало несколько машин, но он и не подумал останавливать их. Какая разница, когда кончится эта лесная дорога: к утру или к завтрашнему вечеру, или по ней предстоит идти неделю и весь месяц, пока у него не кончится отпуск?..

Ранние сумерки надвинулись на дорогу, из кюветов пополз вверх седенький легкий туман. Но вскоре он так загустел и распух, что не стало видно ни самой дороги, ни деревьев на обочинах. И была минута, когда Николаю показалось, будто ничего-то иного и не существует на земле, кроме этого мокрого, липкого, давящего тумана.

 

Сестры Сыромятины

Никак не ожидали сестры, что этот субботний день, протекший до предвечерья так же неприметно, как и многие другие дни до этого, принесет им столь великую радость. В их нынешней жизни, помеченной преклонными годами, не обремененной службой, в этой их домоседской жизни все радости заключались в интересной книге, в том, что сосед выбрал время и почистил дымоходы, что у крыльца удачно принялся черенок прихотливой крымской розы, что, перезимовав в Африке, к ним вернулись ласточки.

И иные подобные вещи, мало значимые для других людей, доставляли сестрам приятность.

Ни в молодости, ни теперь, в старости, сестры внешне не были похожи. Старшая, Надежда Григорьевна (ей шел восемьдесят первый год), была высока и костлява, с густыми седыми бровями на удлиненном пергаментном лице, разделенном как бы на две половины крупным носом с крутой горбинкой. Младшая, Виктория Григорьевна (ей исполнилось семьдесят шесть), напротив, была низкого роста, полненькая, круглолицая, с маленьким носиком и постоянным румянцем на щеках. Всю жизнь они прожили в этом городке, в небольшом деревянном доме, построенном родителями еще до их рождения. Обе когда-то учительствовали, имели мужей, которые тоже были учителями, и у каждой было по сыну. Болезни отняли у них мужей, война — сыновей, и вот теперь они коротали старость вдвоем, по-сестрински дружно и неразлучно. Каждая из них по паспорту носила фамилию мужа, но в городке за ними почему-то прочно удерживалась девичья фамилия, и люди называли их «сестры Сыромятины».

В описываемое предвечерье Надежда Григорьевна и Виктория Григорьевна сидели во дворе за столиком под грушей. Надежда Григорьевна, в очках с толстыми линзами, вязала шерстяной носок, а Виктория Григорьевна, тоже в очках, но с тонкими стеклами, читала вслух статью в журнале «Здоровье» о гипертонии.

Во дворе было тихо, тихо было и на улице. Плотная тень груши накрывала почти целиком весь небольшой дворик, оставляя лишь у забора медную солнечную полосу. Сладковато пахло розами. В воздухе бесшумно скользили ласточки, не успевая носить мошку прожорливым птенцам. Только изредка тишину тревожил стук упавшей с высоты на землю перезревшей груши. По этот привычный ушам звук не отвлекал женщин от их занятий. Однако когда чуть слышно отворилась калитка, Виктория Григорьевна тотчас же прервала чтение, а Надежда Григорьевна перестала вязать.

Во двор входила незнакомая старушка, в плаще и старомодной шляпке. В одной руке у нее была сумка, в другой — совершенно ненужный по такой погоде зонтик.

— Вы кого-нибудь ищете на нашей улице? — поднимаясь со скамьи, спросила Надежда Григорьевна.

Старушка вздрогнула, увидев идущую к ней широким шагом Надежду Григорьевну, вслед за которой семенила ее толстенькая сестра.

— Надя!.. Витюша!.. — промолвила старушка, не двигаясь с места. — Вы живы?!

— Господи, Линушка!.. — узнала подругу детства Надежда Григорьевна. — Кто бы подумал, кто бы подумал!..

И все трое заахали, заулыбались, стали плакать и целоваться.

Надежда Григорьевна отняла у Алины Петровны сумку, Виктория Григорьевна — зонтик, и они повели гостью в дом, наперебой предлагая ей делать то, что невозможно было сделать одновременно: умыться, переодеться, присесть, прилечь, сбросить туфли и надеть шлепанцы, выпить чаю, квасу, молока. И при этом спрашивали: каким она поездом приехала и откуда, почему не писала, здоров ли муж ее, Тимофей Иванович, как сын ее Мишенька, которого они прекрасно помнили — Надежда Григорьевна учила его когда-то в школе математике, а Виктория Григорьевна — русскому языку и литературе.

— Как я рада, что вас вижу!.. — приговаривала Алина Петровна. — Как я рада!.. — И промокала набегавшие на глаза слезы мужским носовым платком.

Ах, разве мог кто-то посторонний понять, что стояло за этой встречей и какие воспоминания могла она возродить! Они учились в одной гимназии, мечтали о просветительстве. Какое это было время — канун революции! Повсюду вольнодумство. Стихи, стихи, пьесы!.. В городке любители-артисты ставят «Трех сестер» Чехова и «На дне» Горького. В гимназии зачитываются Блоком.

А Витюшка младше Наденьки и Лины, подруги не впускают ее в мир своих тайн, они уже «барышни». Но она все равно знает, что у Лины — «любовь». Предмет ее сердца — кочегар паровоза Володя Коровин. Вскоре Лина, взяв с нее клятву «никому-никому!», просит снести Коровину записку в надушенном конверте, и потом Витюшка все лето передает Володе Коровину Линины письма и приносит ей ответы в конвертах, украшенных мазутными пятнами…

Как давно это было! Даже не верится, что это было: гимназия, курсы учителей в губернском городе, первый немой синематограф в их родном городке. После курсов Надя и Виктория учительствовали в семилетке. Лина стала пианисткой в синематографе: играла за сценой на пианино, когда шло немое кино. Ее работа считалась ужасно почетной, недаром на афишах с названием картины всегда писали: «Музыкальное сопровождение Алины Салютиной». Тогда, после гибели под Царицыном красного командира Володи Коровина, Лина стала женой инженера депо Тимофея Салютина, красавца и умницы. И все они жили на этой же улице, в тех же домах, и дружили, как прежде. Двадцать лет назад Алина Петровна с мужем, выйдя уже на пенсию, продали свой дом и уехали к сыну в Киев. С той поры сестры ничего о них не знали.

И пошли такие хлопоты в доме, каких давно не было. Сестры выдвигали ящики «бабушкиного комода», вспоминали, где лежит «мамина скатерть» и салфетки с кружевными уголками, разыскивали в старинном буфете коробку с «папиными рюмочками», находили, расстилали, расставляли на столе, исчезали на кухню, снова появлялись, и было такое впечатление, будто на ужин ожидается целый эскадрон.

Когда наконец сели за стол, Надежда Григорьевна наполнила брусничной наливкой рюмочки величиной с наперсток, и они пригубили за встречу.

— Лина, а помнишь ли ты, как однажды, — заговорила Виктория Григорьевна, обернувшись к Алине Петровне.

Но Алина Петровна перебила ее.

— Девочки, я вас совершенно не слышу, — сказала она с виноватой улыбкой. — Мне нужно очень громко кричать на ухо. Но лучше писать. Уже три года, как я не слышу. Мишенька хотел достать мне слуховой аппарат, но ничего не получилось.

Наступила неловкая пауза. Сестры укоризненно поглядели друг на друга: как не догадались раньше, отчего подруга не отвечает на их неисчислимые вопросы? Однако пауза тут же растаяла, так как Алина Петровна сразу спросила:

— Девочки, а кто на нашей улице из старых знакомых остался? — Спрашивая, она достала из сумочки блокнот и карандаш, подала Надежде Григорьевне.

«Почти никого, — ответила ей в блокноте Надежда Григорьевна. — Почти все продали дома и уехали к детям. Или умерли».

— А где Костик Савицкий? Правда же, он стал прекрасным доктором?

«Самым лучшим! — писала в ответ Надежда Григорьевна. — Зиночка забрала его к себе в Ленинград. Их дом купил горсовет, сейчас в нем детская комната милиции. В прошлом году они приезжали всей семьей. Отдыхали в палатке на берегу нашей Кумушки. Костик постарел, но держится отлично. Плавал, загорал, бывал у нас. Однажды сел за фортепьяно и спел Ленского. Это было прекрасно!»

Алина Петровна, читая, растроганно кивала.

— А я уж и не помню, когда играла. У Мишеньки в доме нет инструмента, — торопливо говорила она. — Да и зачем? Музыка бы ему мешала. Ведь он пишет докторскую.

— Господи, а о Саше Козловской забыли! Ты знаешь, Линушка… — громко заговорила Виктория Григорьевна. Но тут же спохватилась, взяла у сестры блокнот и написала: «Завтра пойдем к Саше Козловской. Она тебе безумно обрадуется».

— Да, да, я бы очень хотела повидаться с Сашей, — сказала Алина Петровна. — Но завтра я уеду. В семь утра проходит одесский.

Сестры замахали на нее руками, в один голос молвили:

— Не выдумывай!.. Ни в коем случае!.. Алина Петровна, и не слыша, поняла их.

— Нет, я должна ехать, — сказала она. — У меня транзитный билет. Просто не выдержала и вышла здесь. Тимофей Иванович будет волноваться, я сообщила ему, что выехала. Ведь он уже три года живет в доме престарелых. Сперва Мишенька обещал оформить и меня, потом воспротивился. Я понимаю его: у него кафедра в институте, и если бы узнали, что он… что и меня… — Алина Петровна умолкла и потянулась к сумочке за платком.

Услышанное ошеломило сестер.

— Миша сдал отца в дом престарелых?! — Лицо Виктории Григорьевны сковал ужас.

Алина Петровна не могла слышать ее слов, поэтому, справившись со слезами, продолжала рассказывать:

— Конечно, Тимофей Иванович не всегда был сдержан. Его тяготила зависимость, то, что нами как-то пренебрегали… Ну, когда приходили гости, а нас не зовут или нужно сидеть и молчать. Тогда он мог вспылить… Нет, нам не следовало к ним ехать… Но ведь Мишенька настаивал, чтобы мы продали дом и переехали. Ах, если бы вы знали, что у него за жена! Глупа, невежественна, скандальна!.. Это ее затея удержать меня в доме. Но я настаивала, требовала. Тогда они стали запирать меня в комнате и восстановили против меня внуков. Это был сущий ад. Но, видите, я убежала. Одолжила у соседей денег и бросилась на вокзал. А теперь уж я вольная птица, — заулыбалась Алина Петровна.

…Сестры не спали всю ночь. Не опасаясь, что Алина Петровна, которой постелили в спальне, услышит их, они на все лады переговаривали ее историю, домысливая и додумывая всякие детали и подробности.

— Не-ве-роятно!.. Единственный сын!.. — баском гудела Надежда Григорьевна.

— Поэтому Линушка и не писала! — звенел тонкий голос Виктории Григорьевны. — Видимо, там сразу все пошло плохо. Но откуда, откуда в нем такая черствость? Пусть плоха жена, но сам-то он, сам каков?!

Очаровательный малыш в светлых кудряшках, затем — милый, вежливый мальчик, потом — застенчивый юноша, прилежный в учении, влюбленный в математику, — этот Миша, каким они его помнили, превратился в воображении сестер в некое угрюмое чудовище, в некое одутловатое страшилище с заплывшими глазами.

Ранним утром сестры проводили Алину Петровну на вокзал, а через неделю от нее пришло длинное письмо, полное восклицательных знаков. Как ее прекрасно встретили! Какой чудесный двухэтажный дом в лесу! Сколько вокруг черники и малины! Тимофей Иванович вполне, вполне здоров! Она обо всем, обо всем договорилась! Нужно только оформить документы, и их поселят в отдельной, представляете, в отдельной комнате! Здесь на всем, на всем готовом! Здесь все, все есть: кино, душевая, банька в лесу, даже врач и медсестры! За все это каждый вносит свою пенсию, но при этом каждому выдают определенную сумму на личные расходы! Совсем, совсем не то, что у Мишеньки, где ей не давали даже гривенника! Ах, какое счастье, что она вырвалась!

Уж и неизвестно, сколько раз прочли сестры это письмо. Читали вслух и про себя, снова вслух и про себя. Спустя три дня они приняли окончательное решение.

В тот же день, надев свои лучшие платья, надев шляпки и перчатки и взяв зонтики, поскольку небо с утра хмурилось и часто накрапывало, они отправились на соседнюю улицу — в горсовет. Оттуда пошли в райсобес, из райсобеса — в бюро технической инвентаризации, в чьем ведении находились домостроения. А дальше — к нотариусу, снова в райсобес, снова в горсовет и, наконец, в школу к знакомой секретарю-машинистке, которая по их просьбе отпечатала объявление о продаже дома.

Их просьба, с какой они обращались в разные учреждения, многих приводила в недоумение: зачем, почему, какая в том необходимость?

— Мы так решили, — отвечала Надежда Григорьевна, и вид у нее при этом был торжественный. — Мы все хорошо обдумали.

Они не стали рассказывать сторонним людям, что уже не могут содержать в порядке свой старый дом, что с каждым годом им все труднее топить зимой печи, носить дрова и уголь, воду из колонки, расчищать снег, ходить в магазин или на рынок, самим стирать, мыть полы. Они полагали, что это всем ясно без объяснений. И просили лишь об одном: помочь им устроиться в Лесное, откуда писала им Алина Петровна.

Лишь один раз, когда инспектор райсобеса, молоденькая девушка в юбке-коротышке и сильно накрашенная, сказала сестрам: «Не понимаю, чего вам не хватает. По-моему, у вас вполне счастливая старость», — Виктория Григорьевна с грустной улыбкой ответила:

— Старость, милая девушка, в отличие от молодости не может быть счастливой. Самое лучшее, если она будет покойной. К сожалению, молодые люди не всегда это понимают. Если вам когда-нибудь придется читать записки известного сельского учителя Сухомлинского, вы найдете в них те же мысли.

Домой сестры вернулись к концу дня, донельзя утомленные, но довольные сделанным.

Еще больше обрадовались они, когда на другой день явился первый покупатель.

— Эй, хозяева, где вы тута? — весело закричал он, войдя во двор. — Этая хата продается чи не этая?

Надежда Григорьевна и Виктория Григорьевна поспешили к нему из комнаты.

— Да, да!.. Здравствуйте!.. Вы прочли наше объявление?..

Перед ними стоял краснолицый мужчина крупных размеров, в синем полинялом картузе, в такого же цвета полинялом костюме и в расшлепанных сапогах.

— Да кто ж з вас за главную хозяечку будет? — весело спросил он, осматривая вприщур сестер.

— Мы обе, — охотно отвечала Виктория Григорьевна, не скрывая своего удовлетворения по поводу прихода этого веселого человека. — Дом разделен на две половины: одна — моя, другая — сестры. Но одной половиной мы совершенно не пользуемся.

— Ясненько, — кивнул веселый покупатель и предложил: — Ну, давайте обсмотрим, чего у вас тута есть.

Осмотр Нечипор Фомич (так звали покупателя) начал со двора и с большого участка земли за домом, где ничего, кроме бурьяна и двух яблонь, не росло. В прежние годы на этом участке сестры выращивали овощи, потом они оставили это трудоемкое для них дело, ухаживали только за розами, украшавшими всю переднюю часть двора.

Нечипор Фомич неспешно похаживал по участку, тыкал носком сапога в доски сарая, попробовал обеими руками крепость забора, отчего забор покачнулся, но все-таки устоял на месте, зачем-то вывернул ударом каблука пучок зеленой травы вместе с землей, потом растер на ладони щепоть земли. И было похоже, что все, на чем останавливалось его око, ему не нравится.

— Это чего ж за крыша такая на сарае? Может, вы ее, хозяечки, заместо решета для муки держите? — смеялся он. А подойдя к погребу, совсем развеселился:

— Эт, погребок! Всему миру на вдивленье: дунь, плюнь — и пшик остался!

— Нет, погреб отличный: глубокий и каменный. Можете спуститься и удостовериться, — строго ответила Надежда Григорьевна.

Однако Нечипор Фомич спуститься в погреб не пожелал. Махнул рукой и двинулся к дому. Тут он извлек из кармана большой гвоздь и стал сковыривать им со стены штукатурку, Добираясь до дерева. В дерево гвоздь вошел мягко, щепа легко откололась, и посыпалась мелкая труха.

— Ясненько! — отчего-то обрадовался Нечипор Фомич и спрятал гвоздь в карман.

В доме он задерживаться не стал. Заглянул в одну комнату, в другую. С интересом оглядел полки с книгами, захватившие три стены в большой комнате и две в спальне, похлопал растопыренной пятерней по крышке пианино, покачал головой и сказал:

— Усе, хозяечки, подвигал я до дому. Завтра женку на смотрины привезу. Ну, покедова!

Сестры вопрошающе посмотрели друг на друга.

— По-моему, он вполне достойный покупатель, — оживленно сказала Виктория Григорьевна. — Чем-то напоминает чеховского купца Лопахина.

— Ну нет, какой он Лопахин? — возразила Надежда Григорьевна. — Лопахин был…

— Эй, хозяечки, выдь сюда! — раздался вдруг за окнами веселый голос возвратившегося от калитки Нечипора Фомича.

И тут же, заглянув в раскрытое окно, он сказал:

— От дурило, об цене-то позабыл спросить! А женка не забудет — спросит. Дак какая ваша цена за хатку будет?

— Шесть тысяч, — не задумываясь, ответила Надежда Григорьевна, следуя совету школьной секретаря-машинистки, оценившей по памяти в такую сумму их дом и все дворовые строения.

— Ясненько! — бодро кивнул Нечипор Фомич и с тем окончательно удалился.

Утром следующего дня к воротам подкатила машина-цистерна с надписью на желтом боку: «Молоко». Колхоз «Красный луч». Из кабины выбрались Нечипор Фомич и жена его, не уступавшая мужу ни в росте, ни в ширине плеч. Они оглядели улицу, оглядели продающийся дом и вошли во двор.

Вопреки ожиданию сестер жена Нечипора Фомича, Аксинья, не стала ничего рассматривать ни во дворе, ни за домом. Возможно, потому, что Нечипор Фомич, увидев сестер, поливавших из леек свои розы, сразу же сказал:

— Ну, пошли в хату, хозяечки. Будем об деле мозговать.

Войдя в дом, Нечипор Фомич прямым ходом прошагал в большую комнату и, кивнув на полки с книгами, многозначительно сказал жене:

— Видала? То-то и оно-то!..

Аксинья обвела черными выпуклыми глазами книги, скрывавшие стены, и молча кивнула. И потом, во время всего разговора, она не проронила ни слова.

— Значица, такое дело, хозяечки, — начал Нечипор Фомич, присаживаясь к столу.- — Я ваш первый купец и распоследний. Меня втеряете, другого такого не найдете. Хатка ваша, хозяечки, токо на дрова тягнет. Дак шесть тыщ за трухляк — это ж цена дорогая, верно? А вот место у вас тута что надо: в самом центре и усе под боком. Это нас встраивает. И то встраивает, что на вашую улицу уже три семейства з нашего села перебралось, значица, и тута суседями з ними будем. Хатку я вашую повалю, новую поставлю, и начнем мы городскую жизнь. И все ж таки даю я вам пять тыщ за вашиё дрова, но с одним условьем: все этие книжки и пьянина в придачу пойдуть. У меня, хозяечки, пятеро школьников, пущай читают. Выйдуть в люди — спасибочки вам скажут, — Нечипор Фомич подмигнул сестрам веселым зеленоватым глазом.

Сестры явно не смогли сразу осмыслить сказанного Нечипором Фомичом, что видно было по их напряженно-растерянным лицам. Но вот Надежда Григорьевна сняла очки с толстыми стеклами и, уставясь на Нечипора Фомича блеклыми глазами, точно хотела получше разглядеть его, спросила, как о чем-то невероятном:

— Книги?! Оставить вам в придачу книги?! То есть кое-что мы могли бы, но… Нет, нет, это невозможно!

— Книги мы ни за что не продадим! — взволнованно сказала Виктория Григорьевна.

— Тогда, хозяечки, дело не пойдеть. Так, Аксюта, чи не так? — обернулся Нечипор Фомич к своей безмолвной жене.

Аксинья кивнула, соглашаясь.

— Вот и хорошо. Значит, вы и мы свободны. — Надежда Григорьевна облегченно вздохнула, даже улыбнулась и надела очки, собираясь встать из-за стола.

— Це-це-це!.. — зацокал языком Нечипор Фомич и заулыбался во весь рот. — Так хто ж, хозяечки, так торг ведет? А может, я для подначки про книжки ляпнул? А вы враз: «Мы и вы свободные»! Дак зачем они нам, книжки? Давайте по-сурьезному решать.

И спустя десять минут все было решено «по-сурьезному». Оставив за собой книги и пианино, сестры согласились продать за четыре тысячи дом вместе с мебелью, посудой и уже завезенным на зиму топливом. Договорились также, что до осени они останутся в своих комнатах, а семья Нечипора Фомича поселится в свободной половине дома.

А на другой день, на третий, на четвертый день стали приходить новые покупатели, которые (что за странность?) были чем-то очень похожи на Нечипора Фомича. Один мужчина, тоже крупных габаритов, тоже в синем поношенном костюме и в сапогах, узнав, что дом уже продан и продан за четыре тысячи, стал уговаривать сестер расторгнуть сделку и продать за пять тысяч ему. Надежда Григорьевна и Виктория Григорьевна сказали этому человеку, что его предложение крайне безнравственно и что о подобных вещах не может быть и речи.

Не прошло и недели, как семья Нечипора Фомича поселилась в пустовавшей половине дома. Сам Нечипор Фомич без промедления устроился шофером на какой-то стройучасток, Аксинья пошла рабочей на маслозавод, старший сын, семнадцати лет, поступил в городское профтехучилище, избрав специальность каменщика, старшая дочь, шестнадцати лет, поступила на курсы продавцов, остальные дети школьного возраста — две девочки и мальчик — целыми днями носились по двору, дрались, мирились, сбивали палками груши. По двору забегали куры, в сарае поселились корова и две свиньи.

Сестры не роптали. Они занимались своим делом: перебирали книги, подклеивали старые переплеты, связывали в стопки, упаковывали в картонные ящики. Книг было много, и работа двигалась медленно. Нечипор Фомич частенько захаживал к ним взглянуть, как идут дела со сборами и, посмеиваясь, говорил:

— 3 таким темпом, хозяечки, вы до крещенских морозов з книжками промурыжитесь. Говорю вам, давайте мы з Аксютой подможем.

— Спасибо, Нечипор Фомич. Но зачем же вас затруднять? — отвечали сестры. — Мы ведь попутно картотеку составляем.

Сперва Нечипор Фомич перенес от них на свою половину круглый стол из большой комнаты, потом старинный буфет с красивой резьбой, затем шифоньер, половину венских стульев, диван, софу, посуду.

— Звиняйте, хозяечки, что тревожу вас прежде времья, — говорил он всякий раз, забирая то одно, то другое. — Мы без меблев въехали, а спать-сидеть на голом полу невдобно. Так что не серчайте.

Сестры вовсе не серчали, поскольку все вещи, кроме книг и пианино, принадлежали теперь Нечипору Фомичу и он мог распоряжаться ими по собственному усмотрению.

Впервые они взроптали, когда Нечипор Фомич привез машину кирпичного боя на фундамент для будущего дома. Он загнал во двор самосвал и вывалил тонны четыре боя прямо на кусты роз. Надежда Григорьевна, распахнув окно, с негодованием спросила:

— Нечипор Фомич, что же вы делаете?

— А чего я такого делаю? — отозвался Нечипор Фомич, выбираясь из кабины самосвала. — Того и делаю, чего видите!

— Но ведь это розы! Прекрасные крымские розы! — с болью отвечала ему Виктория Григорьевна.

— Звиняйте, хозяечки, промашка вышла, — развел руками Нечипор Фомич и пошагал на свою половину.

— Он просто смеется над нами, — с прежним негодованием сказала сестре Надежда Григорьевна.

— А по-моему, он сам не ведает, что творит, — с горечью ответила Виктория Григорьевна.

Несколькими днями позже, в воскресенье, случилась история посерьезнее. С утра к Нечипору Фомичу заявились трое мужчин с бензопилой, и вскоре один из них принялся пилить грушу.

— Не смейте пилить, не смейте этого делать? — волнуясь запротестовала Виктория Григорьевна.

— Почему ж это «не смейте»? — со смешком спросил ее Нечипор Фомич. Он был нетрезв, лицо его горело и лоснилось от пота. — Может, я на этом самом месте летнюю кухню поставлю, а сад за хатой разведу? Дак на кой ляд этая груша тута сторчить?

— Но разве можно — живое дерево? — сдерживая негодование, спросила Надежда Григорьевна. — Понимаете ли вы, что это живое дерево?

— Э пошли бы вы отсюда, хозяечки, со своими указаниями! — хохотнул Нечипор Фомич и крикнул пильщику: — Давай, Данило, счесывай ее к чертовой матери! Будут мне тута, понимаешь…

На другой день сестры Сыромятины, оставив прежнее намерение привести в порядок всю библиотеку, захлопотали насчет отправки багажа и уже в среду покинули свой дом.

* * *

Прошло два года. В один из майских дней, тех дней, когда в небольших городах отцветают сады и все вокруг становится белым-бело, точно на землю пал и продолжает падать снег, не тающий на жарком солнце и пряно пахнущий цветами, — в такой вот день со стороны вокзала на примыкавшую к нему улицу направлялись три старые женщины и старик с седой бородкой клинышком. Женщины были в светлой одежде, в летних шляпках, и у каждой в руке был зонтик. У старика в одной руке тоже был зонтик, в другой он нес небольшой чемоданчик.

Они прошли немного по улице вдоль забора, за которым с белых деревьев медленно опадал яблоневый цвет. Затем остановились и стали смотреть на дом, стоявший по другую сторону улицы. Дом был новый, но какой-то неуклюжий. Глядел на улицу пятью узкими, как бойницы, окнами со ставнями, окрашенными ядовито-зеленой краской. Отпечаток безвкусицы лежал на всем доме, забранном с двух сторон высоким забором из неоструганных досок. За домом возвышался, виднеясь из-за крыши, стог прошлогоднего сена.

— Вот и все, Наденька. Нет больше ни дома, ни нашей груши, — вздохнула Виктория Григорьевна.

— Да-а… — Надежда Григорьевна сняла очки, стала протирать платочком стекла. У нее задрожали губы.

— Только не плакать, девочки. Мы ж договорились, — сказал Тимофей Иванович. — И хватит стоять, пойдемте. У нашей Сашеньки Козловской, должно быть, давно шумит самовар.

Видимо, Алина Петровна по губам поняла мужа, так как сразу же сказала:

— Да, да, пойдемте. К чему здесь стоять?

Тимофей Иванович взял под руку Алину Петровну, и все они пошли дальше по улице.

Во дворе у Нечипора Фомича вдруг залаяла собака. В доме отворилось окно, на улицу выглянула Аксинья. Пристально посмотрела вслед удалявшимся приезжим, затворила окно и задернула занавеску.