Мальчишки ждали отцов.

Был май, очень жаркое солнце стояло над степью, над Тихгородом, гремел оркестр, мальчишки бежали из всех улочек к центру, где гремели, сияли трубы и торжественно шагали солдаты.

Бежали мальчишки; спешили, задыхаясь, запрокидывая яркие расцветшие лица, девчата; шли женщины, старики, будто на встречу — отцов, женихов, братьев, тех, кто еще ехал поездом через всю Россию, кто служил еще и падал в глухих чужих улочках от выстрелов, кто пал уже, в сорок первом ли, в сорок пятом.

Старший брат Шамиль вышел за ворота, опираясь на палочку, — он и строевому шагу не успел обучиться, и совсем немного стрелял, и может быть, не убил ни одного врага и даже не ранил, а его ранили, и только по тем страданиям, которые он испытывал, он был наравне с теми, кто вдвое, а то и втрое старше его. А так — паренек, почти мальчишка.

— Идем смотреть солдат! — крикнул ему Рустем.

Шамиль повернул к нему истонченное мальчишеское лицо, глянул печальными мудрыми глазами и никак не отозвался…

Отец появился в один из летних дней, неожиданно и буднично. Мать услышала — и все услышали — шаги за дверью, по ступенькам. Он деловито поднимался по ступенькам, задержался перед той, что вышла одной стороной из паза, крякнул с неудовольствием, перешагнул худую ступеньку, перешагнул порог.

Мать протянула навстречу ему руки и приняла вещмешок, положила на лавку и опять протянула навстречу ему руки — сложенные вместе — он пожал обеими руками ее сложенные вместе руки, потом оглядел глазевших на него детей. Жанну, чужую незнакомую девчушку, погладил он по голове, и младшего своего любимца, Рустема; потом прошел в горницу, где лежал Шамиль, и солдаты обнялись, у обоих блеснули и долго не гасли слезы.

Продолжительное время сидели они вдвоем (отец отправил всех в переднюю), слышался тихий говор, сквозь дверные щели просачивался дым махорки, и Рустем помнит до сих пор то нетерпенье, с каким смотрел на дверь, страх, что приезд отца только померещился, и за дверью его нет, а только мерещится этот говор и терпкий махорочный запах.

И позже — Рустем замечал совсем не тайное, а может, и подчеркнутое дружелюбие отца к Шамилю. «Слушайся старшего брата», — как бы мимоходом, но с суровостью, которая застревала в памяти, говорил он. «Плов свари сыну», — приказывал он матери, а было известно, что риса в магазинах нет, и мать отправлялась на базар, послевоенный базар, а там не было только птичьего молока, было бы только чем платить, что дать в обмен.

Старший брат смущался. Вниманием он не был обойден, и суть заключалась не в том — он чувствовал, по-видимому, что его приучают быть мужчиной в доме, как велось в дедовских домах издавна.

А мать, чувствуя свою незащищенность — сын, казалось, уходит от нее, уходит — тянулась, все больше прикипала сердцем к младшему, который ничем не мог ее защитить, но  т е п е р ь  она не хотела силы, которая обороняла бы ее, но и оскорбляла.

По натуре отец был убежденный работяга, был хозяин семьи, и, как все, кто хорошо знал труд и оставил его на годы, чтобы научиться хорошо убивать врага, — как все, он испечалился по работе, по той, что сладка, а не отвратна душе. В два-три дня он привел в порядок все в доме и во дворе, что требовало починки, переделки. Затем устроился в контору по благоустройству, куда его приняли с большой охотой. Рабочий, умудренный войной человек, чему веским подтвержденьем ордена Славы всех трех степеней. Он оказался очень нужным; впрочем, и всегда человек нужен другому, но тогда, когда много погибло и вернулись те, кто тоже мог погибнуть, с особенной остротой почувствовалось, как человек нужен.

Отец много, не жалея себя, работал.

Не мог он не оценить ту нелегкую непривычную работу, которая выпала на долю жены, пока он воевал. И он сказал ей так:

— Ну, жена, спасибо тебе. Детей вырастила, выкормила, хозяйство сберегла. Не пропали. Спасибо.

Она стояла против него, тихо прикачивала головой и очень хорошо на него смотрела.

— Теперь давай жить, как жили. Хорошо мы жили… Вернулся хозяин.

Она молчала. Он удивленно спросил:

— Ты не радуешься?

Естественно и понятно стремление людей к жизни, какой она была до войны. Но мать не хотела в ту, прежнюю жизнь, в которой не было умелой и старательной работы для людей, грамот, медали, добрых слов и в которой она была хозяйкой дома, но хозяином жизни ее, ее детей был муж.

— Нет, — сказала она с испугом. — Нет, не могу я!

— Жена-а, — сказал он не то с укором, не то с горечью.

— Жена! — сказала она с жаром. — Но ведь я и мать… и дело знаю, спроси людей, скажут… человек я! Ведь не в доме одном живу я… в городе… не с тобой одним, с людьми…

Он мрачно молчал.

Все ему было привычно: и работа, и отношения с друзьями-товарищами и с недругами, и многое другое в мире, в котором он жил и в который входил теперь с легкостью и охотой, — все, кроме непокорства жены. Прежде жена появлялась в обществе мужчин только затем, чтобы поставить перед ними еду и чай и опять исчезнуть в кухне, а теперь она сидела вместе и наравне с мужчинами в президиумах, шла с ними с работы, решала какие-то дела, в которых если и не была запевалой, но без ее участия они, эти дела, пошли бы хуже.

Ну, может быть, кое в чем она не успевала в доме, кое-что делала без прежней ловкости и дотошности, ну, может быть, покрикивала иногда на домашних с той строгостью, которой за ней не замечалось прежде. Но причиной дальнейших, непонятных, злых каких-то отношений между ней и мужем было вовсе не это.

Ну, отец был работяга, что значит находился он в коллективе, товариществе людей, и понимал и силу, и ум товарищества и ценил и подчинялся этому, не видя, естественно, в этом никакого ущемления своего авторитета. Он верил, что для его друзей-товарищей, парней, мужчин, нет ничего такого, с чем бы они не сладили, чего бы не осилили. Но был у него другой мир, где первое слово было не за коллективом людей, а за ним одним, где он чувствовал себя не одним из хозяев, а единым хозяином (товарищи, в конце концов, могли в своем деле обойтись без него, одного) — этим миром был дом (здесь всё был он, и без него было никак нельзя). Может быть, уже сама мысль о том, что без него все пойдет прахом, услаждающе воздействовала на него.

Но главное, видно, было в другом, в том, что он не верил, что жена, тихо и смирно прожившая с ним столько лет, так много может. Исступленно убеждая себя, что прав он в своем неверии, в своей неправоте, он ревновал жену к мужчинам, товарищам ее — может, из-за кого-то из них она не хочет уходить с завода? Он сменил работу на другую, более тяжелую — доказать, что он гораздо больше  м о ж е т, чем она. Он с болезненным каким-то рвением стал опекать и поучать детей, и советуя, и приказывая что-либо вопреки советам и приказам жены.

Детей он любил, но только сонных их трогала его ласковая рука. В остальное время он был суров, и мальчишки были послушны, покорны. А она в эти годы, пока его не было, не скрывала от них ни суровости, ни доброты.

Детей он любил, они об этом не знали.

А ее? Он бывал нежен и находил ласковые слова, и руки его были мягки, осторожны, когда мужская сила горячила его. А потом, как бы стыдясь какой-то своей оплошности, озлоблял себя, и ей было горько, и она уже не помнила ни ласковых слов, ни осторожных рук.

Может, он верил в ее силы, в то, что она может. Но скрывал от нее эту правду…

Однажды по какому-то незначительному поводу он ударил Рустема и опять занес руку, чтобы ударить.

— Не тронь! — сказала она. — Я не била их… Не тронь!

Он замер, узко сощурил глаза, точно всматриваясь, измеряя ту жизнь, что лежала между ними, пока он воевал. И опять занес руку, над ней.

— Стыдно мне будет очень… Не стерплю, — сказала она чьим-то (ее голос всегда был мягок и тих) жестким необоримым голосом и глядела прямо — глаза добрые, свои, чистые. И это соединение — злого решительного голоса и прежних, ее, не умеющих так быстро меняться глаз — остановило его. Он отступил.

Потом он ушел от них, жил с другой женщиной, вместе они уехали из Тихгорода. И долго его не было…