#img_1.jpeg
#img_1.jpeg
Пролог
С третьего этажа гостиницы в полевой бинокль смотрел я на северо-запад. Взгляд мой проносился над впадинами между пологих крыш, над мерцающей речкой и влажными лужайками — к потемневшим холмам и свежим гребням рыжеватой земли. Крохотные самосвалы, вытянув осунувшиеся капоты, тащили рыжеватую крохотную свою кладь. Трубы эстакад, краны и скреперы мелко, почти хрупко рисовались на бледно-синем просторе, усиливая во мне чувство воспарения. «Как смелый житель неба, он к солнцу воспарит…»
Я отнял бинокль от глаз, взгляд мой заволокся, невольно потупился, и неисповедимой, извивистой дорожкой памяти явились строки:
А ведь прежде как будто не знал этих стихов, странно, подумалось мне.
Когда я вернулся в нашу комнату, маленькой представилась она, и даже тяжеловесный камин с крупными изразцами казался теперь скромным камельком. Четыре допотопных кровати с полированными шарами на спинках стояли вдоль стены унылым строем. Моя же кровать стояла в алькове, и там же громоздились наши чемоданы. Отсыревшие углы комнаты отдавали дремучей затхлостью и холодом. Ангелы оскорбленно глядели с высоты лепного потолка, жалобно корчились, когда в приоткрытую балконную дверь врывался ветерок, тасуя смутные облачка теней и света предвечерья.
Я сел к столу, на котором лежало написанное утром письмо. Писал я Деле — простыми, даже скучными словами, чураясь всякой романтики, пытаясь сказать о жизни, новой для меня жизни, скупо и всерьез. Однако все боялся отпугнуть Делю прежним, не улегшимся еще восторгом и медлил запечатать письмо в конверт.
В нежные звуки вечера вкатилось басовитое мычание коров, а ветерок дохнул запахами чабреца и полыни, молока и коровьих лепешек. Мелодичные голоса женщин звали своих буренок. Я вышел на балкон и увидел стадо, над стадом белую пыль, а в пыли качалось и плыло трубное мычание. Узорное железо балконной ограды казалось вырисованным плавным и затейливым колебанием пыли.
Напротив — домик аптекаря Бауэра напоминал лубочную картинку. Некогда там жил невзрачный костлявый человечек, но тогда он казался мне красивым — с козлиной бородкой, сплюснутой с боков рыжеволосой головкой, необычайной худобой он выглядел изысканно в сравнении с коренастыми грубыми горожанами. Зареванного, измученного зубной болью, вел меня однажды отец в поликлинику. Когда мы проходили мимо этого домика, на парадное крылечко вышел Бауэр, и отец вдруг смешался, дернул меня за руку и проговорил, обращаясь к аптекарю: «Вот видите?..» — «Вижу, вижу», — усмехнулся тот. За ним закрывала дверь толстая почтенная женщина, из-за ее юбок выглядывал мордастый пес-урод, который, впрочем, тоже казался изысканным в сравнении с голенастыми крепкими городскими дворнягами. «Что о нас подумает Иван Станиславыч!» — с укором и страданием прошептал отец.
…Навстречу стаду, гудя и фыркая, продвигался «газик». Из него выскочил Салтыков и, похлопывая по коровьим бокам, направился к подъезду гостиницы. Он поднял весело оскаленное лицо и помахал мне рукой. Я вернулся к столу, чтобы прибрать свои листочки.
Салтыков ворвался, простирая за собой серую болонью, печатая по полу следы пропыленными штиблетами. Его прямые светло-русые волосы, зачесанные ото лба, казались сейчас еще светлей, может быть, все от той же пыли.
— Мы прислали шесть вместительных палаток, — сказал Салтыков. — В них-то я и размещу свои службы.
— Пестерев мечтал о вагончиках, — сказал я.
— Вагончики только для жилья, В среднем в день мы принимаем семь-восемь человек. Десятки людей квартируют в окрестных деревнях. Кстати, прекрасный выход подсказал нам тогда Халиков. Но осенние дожди размоют дороги, надо переселять людей поближе к стройке.
Я сказал со вздохом:
— Если и ты переберешься в палатку или вагончик, то меня, пожалуй, выживут из алькова.
Он засмеялся. Гостиничным номером я располагал только благодаря ему. Другие корреспонденты, даже столичные, обходились углом в конторках или устраивались на постой к горожанам.
— Ты угадал, — сказал он, — буду переселяться в вагончик. Сегодня на профсоюзной конференции мне задали вопрос: а где вы сами-то живете?
— И только поэтому ты возьмешь и переедешь? Ведь это, извини, глупо.
— Просто я буду поближе к стройке, — сказал Салтыков, нахмурившись и постучав ручкой по стеклу стола. — А тот, кто спрашивал, вероятно, с детьми приехал издалека, очередь в ясли-садики не раньше, чем через год, живет в цельнометаллическом вагончике, а человеку надо работать и жить по-людски. Так что ему простительно раздражение.
— Какие еще вопросы задавали?
— Жаловались на заработки. Сто тридцать рублей выходит, это на бетонном.
— Я, например, получаю столько же. Скажешь, и тут правы твои ребята.
— Правы, — просто ответил Салтыков. — При хорошей организации работ они могут получать в два и два с половиной раза больше. И они будут получать! — сказал он как пригрозил.
— Вековечные твои заботы.
— Ни черта не вековечные! Я вот уже четырнадцать лет строю, но я всегда пристраивался рядышком с какой-нибудь домной или мартеном, строил опять же домну или прокатный стан, и там на долю моих рабочих полагалось сотни метров жилья. А тут… я впервые строю на пустом месте.
Последние слова его неприятно кольнули меня.
— Ну, скажем, не совсем на пустом. Здесь все-таки город, ему двести с лишком лет.
Он махнул рукой за окно:
— Там почти сто гектаров полынной пустой земли! Это только под наши заводы. А кругом — немеренные просторы… — Он возбуждался с каждым мгновением. — Все-таки у человека, у строителя по крайней мере, должна быть в жизни одна такая стройка. Ты говоришь, город. Плоский, одноэтажный спящий город, из которого бежит молодежь, тридцать тысяч жителей. А через три, пять лет здесь будет жить триста тысяч. И будет многоэтажный город. Иначе за каким чертом было приезжать сюда! Да вот хотя бы тебе?
— Ты же меня и сманил.
Он только хмыкнул, отмахнулся точно от въедливой докуки.
— Я, может быть, только здесь поверил, что действительно есть на свете романтики, что есть нуждающиеся в квартирах, что есть люди, любящие литейное производство так же, как, например, ты любишь… что ты любишь?
— Финскую баню.
— Пусть так, если финская баня добавляет смысла твоему существованию. Так вот люди едут только для того, чтобы потом, когда мы построим литейный комплекс, работать там, причаститься к новой технике, поэкспериментировать. А пока они глотают пыль, задыхаются от зноя, потом будут мокнуть и мерзнуть, вкалывать за милую душу, чтобы только дожить до заводов…
Пришел Пестерев, начальник производственного отдела управления. В целлофановом мешочке принес пива. Мы разлили пиво по стаканам и жадно выпили. Пестерев закурил.
— Как это кстати, пивзавод в городке. В поселок привезли две цистерны. А верно ли, что спиртным торговать не будут?
— Да, — подтвердил Салтыков, — по крайней мере водкой. В облторге Халиков договаривается насчет сухих вин. Кстати, продуктовый в «Литейном» действует нормально.
— Теперь люди просят промтоварный.
— Ведь райпотребсоюз обещал посылать автолавку.
Пестерев вздохнул и ничего не ответил.
— Там баню начали было строить, — заговорил он опять, — а сегодня, слышу, детский сад.
— Баня есть в городе, есть на Гончарке, — сказал Салтыков. — А детский сад нужен позарез. Только проследите, чтобы половые доски больше не трогали.
— И на детсад нельзя?
— Нельзя. В «Литейном» все временное — и сам поселок, и детсад тоже. Заказчики против капитальных построек. Надо поскорей решать вопрос, где строить жилой массив для литейщиков — в городе или близ заводов. Это, между прочим, должны были решить еще проектировщики.
— Горисполком за строительство в городе.
— Там придется сносить старье.
Я сказал:
— Иное старье здесь покрепче твоих железобетонных построек.
— Угу, — отозвался Салтыков.
Стали возвращаться остальные жильцы: главный бухгалтер, один из будущих директоров литейки, секретарь парткома Ермашов, два начальника СМУ, которых Салтыков давно уж хотел выпроводить из гостиницы: живите на участках, в палатке, где хотите!
Когда собрались все, Салтыков встал и негромко, но непреклонно сказал:
— На днях переселяемся в вагончики. Учтены все выгоды — не будем тратить время и деньги на транспорт. Кто вытащил мой бинокль? — сварливо спросил он. — Ты? Так будь добр, возврати на место. — И, быстро переменив раздраженный тон, шепнул: — Не ужинал? Идем.
Когда мы спускались по лестнице, он подхватил меня под локоть.
— Признавайся, надоел я тебе с дурным своим настроением?
Надоел… Он был единственный человек, с которым я чувствовал себя хорошо и просто в эти смутные свои дни.
— Сегодня я написал письмо, — сказал я. — Деле.
— Зови ее сюда, — сказал он тихо. — Зови же, зови!..
В то лето я готов был ехать с Салтыковым хоть к черту на кулички. Меня волновали разговоры о том, что вот-вот он закатится на самую-самую, как у нас частенько говорят, стройку. Но я, пожалуй, и без него бы уехал, не знаю только куда.
А в Маленьком Городе я оказался раньше Салтыкова и узнал о предстоящей стройке еще до того, как он получил туда назначение. В сентябре редактор сказал, посылая меня в городок:
— Там, кажется, что-то собираются строить, что-то, знаете ли, грандиозное, — он произнес это не без иронии, ибо всегда в его краю строилось что-нибудь грандиозное, то Магнитка, то ЧТЗ, то трубопрокатный, а где-то в Маленьком Городе не могло произойти ничего такого, что удивило бы его. — Приехали проектировщики, с ними в Маленький Город едет главный архитектор области Канбеков. Погляди, послушай — строк сто, не больше.
И я поехал. Признаюсь, без большой охоты. Это был городок, где жили мои деды, мои родители. И хотя я вырос в Челябинске, вся моя жизнь — и в детстве, и потом — была связана с городочком и его обитателями. Более того, городок жил во мне самом, выпячивался из меня и тяготил. К нему я относился со стыдом и жалостью.
И на этот раз мне было немного стыдно видеть подобострастие, с каким принимали проектировщиков местные руководители. «Вы не патриоты, а рабы своего города, — думал я, — рабы его привычек и порядков, его захолустного снобизма». Потом все объяснилось очень просто: посадить здесь заводы значило бы немалую прибавку к бюджету, капитальное и жилищное строительство, асфальт на улицах, водопровод в домах, щедрое электроснабжение и прочие, прочие удобства городского бытия.
Я точно душой притронулся к бедности этого некогда роскошествовавшего торгового города. Вот река, когда-то глубокая и полноводная, а теперь обмелевшая, мутная, едва пульсирующая на желтых перекатах: рубка водоохранных лесов сурово мстила за себя через десятки лет. В век электричества городок освещали старый локомобиль, маломощный генератор, дизелек, каждый из которых имел своего хозяина: пимокатную фабрику, швейную фабрику, жиркомбинат. Городу не хватало общественного транспорта, водоразборных колонок, детских садов, жилья.
Меня поразило то, что местные руководители торговались за каждое преимущество, за каждый клочок городской земли, но вдруг с легкостью уступали, лишь бы проектировщики не уехали. Страсти кипели вокруг выбора площадки для заводов будущего литейного комплекса. С юга к городку подступает лес, его нельзя трогать, с востока чаще всего дуют ветры — дымы на город пойдут, на юго-восточной стороне — кладбища. Проектировщиков привлекала северо-западная окраина, за поселком Гончарка, и городские власти, понятно, не возражали: пусть заводы расположатся там, а поскольку город будет разрастаться, то пусть заводчане строят на юго-востоке — там необъятная степь. Но там находились и кладбища, какие бывают только в старых городах, и особенно колоритно татарское — с высокими каменными стенами, сводчатыми воротами с двух сторон, со склепами, поросшими живописными кустами, с вековыми соснами, кленами и березами. Кто-то из проектировщиков спохватился вовремя:
— Постойте, во-первых, мы все-таки предпочли бы строить поселок литейщиков близ заводов. А во-вторых, кладбища… это же исторические памятники!
Кончилось тем, что заявочные столбы поставили за поселком Гончарка, на ровной, как стол, степи, распростершейся на десятки гектаров; заводам предстояло занять около ста гектаров. Тут же вскоре наметилась новая ветка железной дороги, по которой должны были доставлять строительные материалы. Под вопросом пока оставалось: где строить жилой массив для литейщиков — или в собственном городе на месте старых домишек, или тоже за Гончаркой; и тот и другой варианты имели свои выгоды и недостатки…
Уезжая из городка, я думать не думал, что через полгода Салтыков и я окажемся здесь.
Сегодня утром, выйдя в умывальню, я столкнулся там с Женей Доброхотовым, корреспондентом АПН.
— Привет, — сказал он и подошел к столику, на котором начинал кипеть электрический чайник. Женя налил из чайника в алюминиевый стакан и пошел к зеркалу править усы и бороду. Это была борода алжирского пирата, и Женя горделиво холил ее. Чайник он купил на днях, не чаевничать, а вот прибежать сюда утром из аптекарского домика, где он квартирует, нагреть воды, побриться и умыться.
— В бывшем юзеевском магазине продают термосы, — говорил он, подбривая бороду. — Купи обязательно. Да разживись целлофановыми кульками. Случается, пиво продают, так ведь не станешь таскать с собой бидон.
Я завидовал, с каким удобством он умел устраиваться даже в этих условиях.
— Здесь только комфорта минимум, — продолжал Женя, — а все остальное в грандиозных размерах. Извини, старик, но пятьсот тысяч тонн литья в год — это впечатляет! Хватит и для собственных нужд, и на продажу. Европа, говорят, уже приторговывается, и японцы тоже. Но, к сожалению, грандиозны и всякие неурядицы. Ты записываешь каждый день? Иначе все перемешается. У меня три блокнота полны сведениями о городке. Технократы смотрят на меня как на чудака. Подружиться с ними нелегко. Они деликатничают по-медвежьи, обращаются к тебе только на «вы», делают вид, что заняты по двадцать часов в сутки, плюют на экзотику.
— Мне тоже кажется странным твое увлечение экзотикой, — сказал я.
— А потому, что ты не предполагаешь во мне сострадания, — ответил он. — Старый город! На него наступают, его теснят, обижают небрежением, а то и просто готовы снести с лица земли. Всех интересует только литейный…
Он закончил туалет и позвал меня завтракать в блинной на Зеленом рынке. Ожидая его на улице, я разглядывал гостиницу — «Биржевую гостиницу», как значилось на фронтоне здания, — в стиле венского модерна, с замысловатой лепкой, куполами, изогнутыми балконами. Появился Женя, и мы постояли еще несколько минут, созерцая и разговаривая.
— Между прочим, балконные ограды тоже литье, и великолепное, — говорил Женя. — На уральских заводах отливали. О литье можно рассказывать так же, как, например, о самоцветах! С тобой живет Кесоян…
— Кесоян?
— Боже мой, сам знаменитый Кесоян, директор будущего завода цветного литья! Теоретик, десятки научных трудов, ну, и практик тоже. Здесь же у вас, на Магнитке, начинал свою карьеру…
Воздух городка пах, светил, звучал стройкой. На фронтонах каменных зданий алели плакаты, по улице с великаньей осторожностью продвигались панелевозы. Возле райисполкома, где разместился отдел кадров стройки, прохаживалась, сидела на чемоданах, закусывала на ходу пестрая молодежь. Слова Жени причудливо окрашивались светом и звуками оживленных улиц:
— Подобные города возникали как крепости, чтобы обозначить предел независимому кочевью. Укрепленные линии углублялись все дальше в степь, а крепости по мере удаления границ становились обычными городами. Боев, как мне известно, тут не было, так что торговый народец отважно завладевал бывшей крепостью. Тропа Меркурия, а не Марса пролегала здесь — древний караванный путь в Центральную Азию и дальше еще, в Небесную империю. Наконец является молодой двадцатый век, в городе утверждается царство оптовиков… европейский капитализм на азиатской подкладке. Жаль только, город остался в стороне от важнейшей транссибирской магистрали, она прошла на сто километров севернее, через Челябинск. Ну, а городку ничего другого не оставалось, как сориентироваться на степь, на юг, он стал маклером и снабженцем…
Мы пришли в блинную, взяли блинов и чаю и вышли в душный скверик, где за столиками поспешно насыщались приезжие ребята.
— Вот и ты, — продолжал Женя, — и ты вроде не понимаешь моего интереса к прошлому. Да, я приехал на большую стройку, тоже мечтаю о заводах и новом современном городе. Знаешь, я часто езжу и почти всегда мне приходится преодолевать неуют этих точно на дрожжах поднявшихся городов. А тут я иду и вижу пленительную незатейливость городка, не вдруг возникшего и в облике своем имеющего отсвет издалека идущего времени. Меня не раздражает даже тщеславие купеческих построек, оно, милый мой, растворено в незатейливости одноэтажных улиц. И вот я иду — и мне уютно, как в старом, хорошо обжитом доме, где все мелочи основательны и на вещи приятно смотреть и приятно с ними иметь дело. Потому что они хранят тепло многих поколений и, конечно же, заслуживают уважения.
— Это похоже на умиление бабушкиным комодом, — сказал я уязвленно: и о прошлом городка, и о нынешней стройке, о том же Кесояне он знал больше меня. — Бабушкиным комодом, — повторил я, — или каким-нибудь ампирным особнячком.
— Плевал я на моду! — воскликнул Женя. — Я не о моде… извини, старик. Сегодняшняя урбанизация хороша бытовыми удобствами. Но рационализм современного градостроительства имеет один неожиданный нюанс: у нас притупляется чувство органичности города.
— Но разве нет органичности в новом городе, который рос и подымался от первого колышка до последнего высотного дома? Тут и своя логика, и последовательность.
— В том-то и штука, что город сегодня появляется вдруг, как воплощение раз и навсегда принятого задания. В нем все с иголочки, все так, как и положено быть сегодня, в нем живешь как в костюме, купленном навырост. В стилевом однообразии новых городов отсутствует временная многомерность. Глаз скользит по трафарету плоскостного стандарта — ему не на чем остановиться в напряженном сопоставлении, сравнить, удивиться, вспомнить. Современный город не складывается сам по себе, неумышленно, что ли, в той необязательности, которая в конце концов проявляется как естественность жизни…
— Если бы вся твоя жизнь была связана с Маленьким Городом, — сказал я, — ты любил бы его чуть меньше.
— Только не старайся удивить меня парадоксами, — ответил Женя, — я не вижу в твоих словах никакого парадокса. Тем более что ты, как я догадываюсь, выходишь за сферу градостроительства.
— Все дело в том, — сказал я, — все дело, наверное, в том, что городок, его исторические кладбища, где похоронены мои предки, для меня совсем не история…
— Продолжай дальше: здесь все живо, пульсирует, кровит даже. История как раз не кладбище, не прах… фу, гадкий ты тип, вынуждаешь меня философствовать. — Он засмеялся, собрал тарелки и стаканы и отнес в кафе. — Ну, двинули! То-то и хорошо, — без всякого перехода взялся он за свое, — то-то и хорошо, что у нас неодинаковое отношение к городку. Кому-то надо иметь право и основания для того, чтобы ниспровергать его глухоманные привычки.
— Я не гожусь в ниспровергатели. Я, пожалуй, просто из тех, кого привлекают места еще пустынные…
— Я терпеть не могу неоспоримости этой формулы: романтики, первопроходцы рвутся в места необжитые и так далее. Все и верно, и между тем тут есть некое вранье. Я убежден: люди всегда тянутся к местам, где уже что-то было! В этом чувстве, милый мой, индивидуальном и коллективном, таится огромная созидательная сила. Прошлое таких мест не балласт, а стимул к постоянному обновлению.
— Стимул к обновлению? Но таким, как я, вообще жителям городка, надо пройти через отрицание.
Женя ухмыльнулся:
— Только помня, что пустота между отрицанием и приятием опасна.
— Опасна, — согласился я.
— Тут ходит по властям один потешный старик, Якубов, что ли, его фамилия. Так он предлагает собрать на каком-нибудь клочке города старые деревянные дома с утварью, идея в наши дни известная и горячо поддерживаемая. Но весь фокус в его подходе. Он предлагает некие свидетельства мрачного прошлого, некое хмурое назидание потомкам. Даже экспозиция по этнографии татар должна выглядеть чем-то устрашающим или хотя бы смешным. Ну, а гордостью должна стать его собственная экспозиция, в которой торжествует технизация городка: он сам когда-то фантазировал с парусными колесницами, делал планеры, был летчиком или планеристом. Словом, все это и должно стать основой музея, то есть музей должен начинаться не с останков мамонта, найденных в ближайшем овраге, и не с берцовой кости сармата-воина, а с его парусных колесниц. Тоже любопытно. Правда, все это похоже на памятник себе. Уж если у тебя чешутся руки, — сказал Женя, — вот о чем ты должен писать.
— Я, пожалуй, тоже похож на твоего нового знакомого, — ответил я. — Я не хочу писать о древностях и тем более не смогу, наверно, быть их хранителем. Вот почему я таскаюсь с Салтыковым по каждому метру, изрытому скреперами и бульдозерами, и стараюсь написать о новизне. Моей душе, Женя, не хватает новизны.
— С тобой трудно спорить, — сказал он. — Ты дитя природы, к счастью, вполне образованное.
Якуб, которого по ошибке Женя назвал Якубовым, был моим отцом, от которого мама увезла меня еще во младенчестве. Я жил в Челябинске, отчима называл папой, но мои связи с отцом не прерывались — каждое лето, я ездил в городок и принимал его попечительство, пока наконец, уже почти взрослым, не бежал от него. Он был для меня… в ряду других родственников, такой же близкий, такой же любимый, но не больше, чем, например, мой дедушка или моя бабушка.
Городок вспоминался мне всегда. Неожиданно и порывисто, исподволь и мягко возникал он в моей памяти и в детстве, и в зрелом возрасте. Бывало, иду я тихим майским утром, теплым, первородным в мягкой дреме переулка, — и померещится улочка, одна из тех, в чьих зеленых росистых чашах вскипает и клубится солнце; и дедушка ведет лошадь на водопой, погружаясь вместе с нею в пенистый надбережный туман, его прямую спину облегает синяя, изрядно выцветшая рубаха, ретивый утренний ветерок раздувает ее вокруг коричневой жилистой шеи…
Когда я приехал в городок, еще в начале строительства, меня встречал на вокзале отец, уж не знаю кем предупрежденный о моем приезде. Его поджарая, облаченная в подбористый защитный китель фигура выражала энергичное ожидание; он, казалось, был впаян в бетонку подошвами своих яловых сапог, неистово сверкающих выпяченными на икрах голенищами. Он колченого устремился ко мне. Ветерок на перроне был насыщен исступленными запахами дороги — новоявленной свежестью молодой травы, запыленной по бокам пути, и тепловатой смачной терпкостью гари. Точно дальний путь, а не три часа пригородным поездом проехал я. Встреча взволновала меня.
С пригорка открывался городок. Он всходил, он точно всходил из тех зерен, маленьких его черточек и звуков, которые долго лежали в уюте и тепле моей памяти!
— Конечно, конечно, ты не мог не приехать! — говорил отец с пафосом. — Ты должен запечатлеть этот революционный размах, это обновление!.. — Всем своим видом он внушал, что настал наконец-то и его час, хотя уж и силы, и время его ушли невозвратно.
Он тогда уже высказал мне идею собрания заповедных домов, но я не придал значения смыслу его необычайной затеи.
— Ты дитя природы, — прервал мои воспоминания Женя, — но в этом есть свой положительный смысл. Знаешь, я много ходил по здешним старожилам, много записал… Над городком витают саги о маленьких людях, которых, как цыплят, варили и жарили, а они упорствовали в неодолимом желании жить. В здешнем народе такой запас здорового оптимизма, которого, может быть, не хватает иным рафинированным интеллигентам.
— Не так-то уж много мы видели с тобой в жизни рафинированных интеллигентов.
— Не смею спорить, — рассеянно произнес Женя, но мысли его были заняты чем-то другим. Через минуту он повторил: — Над городком витают саги. Боже мои, я хотел бы послушать сагу, в которой пусть хоть намеком сказалось бы о каком-нибудь моем предке! Но я свою родословную веду от командира индустрии, попавшего в водоворот жизни из детского приюта. Может быть, дети мои будут счастливей.
Часть первая
1
Он, говорят, прибыл в Маленький Город с караваном бухарцев.
Представьте себе широкую понурую дорогу, на ней — покачивающуюся линию верблюдов с тучными вьюками на горбах и чалму караванбаши — белый свет маяка в непогоде пыли и зноя, — а где-то на задворках этого поезда едущего на вдрызг разбитой колымаге Хемета с женой и малолетним сыном среди рваного тряпья и вороха закисающей травы. Со своей колымаги взирал он сквозь тучи пыли на блеск минаретов и крестов Маленького Города.
Непонятно только, почему с восточной стороны въезжал он в городочек ярким майским днем. Скорее всего, безрассудство двинуло его в Индию, ну не в Индию, так в Ташкент, по крайней мере. И, может быть, его, помирающего с голоду, шалеющего от зноя солончаков, подобрали караванщики и взяли с собой в Маленький Город.
Вместе с караванщиками он обосновался на Меновом дворе, устроив под разбитой колымагой некое обиталище для своей семьи. А сам шнырял возле шатров, забредал на городскую площадь, а по вечерам, следуя призывам муэдзинов, шел в мечеть — в таких мечетях, роскошь которых ему и не снилась, он наверняка молился сладко, если, конечно, не засыпал от дневной усталости и его не выбрасывали вон как богохульника.
Но чаще он торчал на конном базаре. Он суетился возле коней, которых заарканивал пастушок и подводил к покупателям, а Хемет — наравне с достойными покупателями — смотрел коню в зубы, ощупывал бабки, а однажды, споря с барышником и не найдя лучших доводов убедить того в прекрасных качествах коня, вскочил на неоседланную полудикую лошадь и, лихо проскакав по кругу, подвел к пастушонку. С того разу, примеченный торговцами, он проминал застоявшихся полукровок, гарцевал на площади, горяча, возбуждая честной народ…
Два месяца провел он очарованным жителем ярмарки, не торговец и не покупатель, мучимый созерцанием редкостного великолепия. В один из августовских дней городочек затих, потускнел — снялись шатры, улетучилась пестрота халатов и шапок, на пепелище явились бродячие псы. И на пустом пространстве Менового двора Хемет остался один, точнее, с безмолвной женой и пискленком-сыном под колымагой, да еще высокий тощий верблюд стоял у колымаги, скорбно глядя в даль караванной дороги, по которой уходили его собратья. Этого одра оставили Хемету караванщики — то ли подарили, то ли он отдал за него последние гроши. Он остался на виду у всего города и, должно быть, каждую минуту чувствовал на себе — издалека, из-за реки, — любопытствующие, а то и опасливые взгляды горожан.
Однажды странная процессия остановилась у ворот самого богатого дома в Маленьком Городе — впереди Хемет в облезлой замасленной тюбетейке, в длинной домотканой рубахе, выпущенной на холщовые брюки, за ним — верблюд без узды, облепленный по бокам жесткими колючками, лениво жующий жвачку, а за верблюдом — жена Хемета, повязанная платком, в длинном, почти до пят, платье, босая; и с нею, держась за руку, — сынишка с больными глазами, с коростами на голом тощем тельце, тоже, как и мать, босой.
На парадное крыльцо вышел купец Яушев, хозяин не только Маленького Города и окрестья, а, возможно, всего огромного края, легшего от Уральских гор до Каспия.
— Может быть, эфенди, вам нужны работники? — спросил Хемет.
Яушев ответил, что ему не нужны работники.
— Но, может быть, эфенди, вам нужны стряпухи? — И Хемет, не обернувшись, а слегка только качнув головой назад, показал на жену. — Она хорошо умеет печь лаваши…
И тут Яушев рассмеялся. Он наверняка не забыл еще пищу бедняков — лаваши, ведь он не был потомственным купцом, скупщик тряпья, приказчик, сам не так давно выбившийся в купцы. Может, Хемет, зная это, и рассчитывал на некоторое взаимопонимание с могущественным Яушевым.
— Во всяком случае, эфенди, моя жена очень старательно печет лаваши, — сказал Хемет.
Купец ответил:
— Я бы взял твою жену стряпухой, если бы ты сам убрался подальше. Если и не из города, то хотя бы подальше от моего двора.
— Можете не беспокоиться, — спокойно согласился Хемет.
Жену его Яушев взял готовить пищу работникам, и закуточек для нее и мальчонки нашелся в купеческом дворе.
После долгих ежедневных блужданий по городу Хемет, говорят, приходил к воротам Яушева, но работники не пускали его во двор. Тогда он уходил за речку и, притулившись у облезлого бока верблюда, засыпал до утра, чтобы утром опять отправиться вдоль лабазов, затем обойти сенной и конный базары и завершить свои хождения у обжорных рядов за мисочкой супа из требухи.
А верблюд пропадал за речкой, в степи, и никто, конечно, его не трогал — кому нужна дохлая животина. Поговаривали, что Хемет связывал с верблюдом некоторые надежды, то есть пытался наскрести с него хоть фунтик шерсти и продать ее. Он даже надеялся, что старушка разродится верблюжонком и тот подрастет, и тогда уж можно будет счесывать с них шерсть и торговать.
Эти мысли были самые скромные из всех, что посещали его разгоряченную мечтами голову. Пример безродных отчаянных голов, кто мгновенно разбогател и чье богатство подымалось как на дрожжах, не давал ему покоя. Проходя по нескольку раз на дню мимо яушевского пассажа, он, конечно, вспоминал историю его возникновения: невидный купчишка, приехав в Маленький Город, попросил у отцов города участок земли, и те уступили ему самый захудалый, заболоченный — к нему не подступал ни один из домиков городочка, и он был как остров, необитаемый и мрачный, среди веселого копошения жизни вокруг. Отцы города были уверены, что не только торговый дом, а и легкую избенку там не поставить. Но Яушев поставил-таки трехэтажную махину.
А гостиница Башкирова — с балконами, узорами по каменным стенам, номерами с глубокими альковами, рестораном, — гостиница была, наверное, как бельмо на печальном, жадном глазу бродяжки Хемета, Башкиров и не думал никогда строить гостиницу, но однажды на ярмарке в Ирбите он пылко поспорил с купцами, утверждая, что в Маленьком Городе есть биржевая гостиница, и расписал ее точь-в-точь такою, какая она стоит сейчас. Вернувшись в город, он за год отгрохал шикарное сооружение.
А кем он был, тот Башкиров? Ловкач, с кустарного производства дегтя начавший восхождение на вершину, на которой пребывал теперь!
В тот год грянула на городочек холера из Китая, и Яушев запретил своей челяди покидать двор, чтобы не пустить во владения заразу. Хемет, таким образом, лишился редких свиданий с женой и сынишкой, во время которых жена могла ему сунуть сверточек с лавашами (она, говорят, и во время холеры ухитрялась бросать через забор свертки со снедью, и старым горожанам до сих пор будто бы помнится ее кроткий голос из глубины двора: «Хемет, взял ли ты лаваши?»), и он все бродил по широким, могильно затихшим улицам и слободам. Одежда истлела на нем, от скудной еды он отощал еще более и видом был совсем нищий. Ночевал он по-прежнему под боком у своего верблюда на заречной стороне.
Пожары часто случались в городке: горели ночлежные и публичные дома, трижды горел дом священника Сперанского. И Хемет поднимался, переходил речку, на ходу ополаскивая сонное лицо, и направлялся на свет зарева. Белым днем он вряд ли особо отличался от прочих зевак на пожаре, но в холерном безлюдье ночных улиц его заприметили быстро, и вскоре по городку поползли слухи о зловещей фигуре бродяжки-поджигателя. Да и резонно: на широкой, ярко освещенной площади стоял он так близко от огромного, обжигающего зноем костра, что искры впивались в лохмотья одежи и лохмотья дымились, а Хемет только щурился от жара — пристрастному человеку могло показаться, что он смеется от злорадства.
А однажды на такой пожар приплелся за Хеметом его одр, и тень верблюда пересекала улицу наискось, зловещая, уродливая тень, которая уже одна могла внушить страх даже не очень трусливому обывателю — так что и благодаря одру он особенно запомнился горожанам.
А Хемет, наблюдая пожары, был бесстрастен к окружающему. Трудно сказать, что именно испытывал он, видя уничтожение чужого богатства, вряд ли просто радость от того, что кто-то лишается имущества и на ступеньку ли, на полступеньки сходит к нему, не имеющему ничего. Скорее всего он думал о другом: он наверняка знал о том, что священник Сперанский, имея пятьсот рублей, заложил на эти деньги фундамент под большой дом и взял под недвижимое имущество в банке кредит в тысячу рублей и выстроил первый этаж; затем в другом банке под первый этаж взял уже две тысячи, вернул первому банку долг и на оставшиеся деньги достроил второй этаж, а потом застраховал дом на большую сумму и поджег его. Говорят, он трижды поджигал свой дом, и все три пожара видел Хемет.
Так вот Хемет скорее всего думал об изворотливости людей, умеющих добывать богатства, и, возможно, ему мерещился иной пожар, а может быть, не пожар, а что-то другое, что светилось ему в огромном огне, и он не просто щурился, а и вправду смеялся, воображая ту, иную картину.
Ну, стали поговаривать о нем как о поджигателе. Почему бы самому Сперанскому не пустить слушок, или страховому агенту, получившему взятку, или брандмейстеру, тоже не обойденному. Так что все это для Хемета могло плохо кончиться. Но произошел один необыкновенный случай.
После обычных хождений по городу Хемет спал мертвецким сном у забора — уж неизвестно, почему не пошел он под теплый бок своего дряхлого верблюда, — а проходившие на рассвете санитары (они подбирали трупы умерших от холеры) положили его в гроб и уже стали заливать известью, чтобы потом заколотить крышку и унести на кладбище. И тут он проснулся и поднялся, как привидение, как воскресший из мертвых, с лихорадочными глазами на тонком, изможденном лице, вывоженный в известке. Санитары, побросав свои орудия, разбежались, а он спокойно перешагнул через край гроба, некоторое время еще стоял, снимая ладонями жидкую известь с одежи, отплевываясь, но не кляня санитаров, затем пошел на противоположный берег, досыпать под боком у своего одра.
В ту ночь, когда он спал под забором, над городом прошла яркая звезда с большим огненным хвостом, медленно проплыла по небосводу и скрылась во мгле степного неба. Это была комета, ее ждали, и обыватели говорили о божьем возмездии, о светопреставлении. И вот в ночь божьего знамения некий бродяжка, юродивый, вернулся, считай, из могилы. Внезапный курьез обернулся для Хемета удачей. Сам он, впрочем, едва ли догадывался о висевшей над его головой беде…
Однажды Хемет исчез из городка. Будто бы видели ранним утром, как верхом на верблюде уезжал он караванной дорогой. Куда — никто не знал, приятелей у него не было, так что не с кем ему было делиться планами, а с женой он и не общался почти, если не считать редких встреч, во время которых она успевала только сунуть ему в руки лепешки.
Но летом, когда начали созревать хлеба, кто-то из горожан увидел его среди черкесов, объездчиков помещичьих угодий, километров за семьдесят от городка. В черкесской одеже, на прекрасном коне, помолодевший, он ехал вдоль поля и даже среди молодцов-черкесов выделялся статью и лихостью. Многие вспомнили тогда, как минувшей весной на ярмарке садился он на полудиких скакунов и джигитовал на площади, вспомнили восхищение в его глазах, и жадность, и обожание, с каким смотрел он на коней. И решили, что теперь-то странный бродяжка нашел то, что искал.
Но прежде чем успели о нем забыть, он вернулся в Маленький Город. Даже то непродолжительное время, которое он провел в объездчиках, сделало его походку особенной, колеблющейся, будто шаги по земле стали обременительны ему. Но печать разочарования, почти тоски, лежала на его задумчивом лице.
Опять он маялся, бродя по городочку, ночуя где придется, кормясь тем, что бог пошлет, пока не связался с башибузуками.
Однажды они угнали у казахов табунок коней и пригнали во двор к женщине по прозвищу Чулак (Колчерукая), которая одиноко и угрюмо жила за рекой. А оттуда, переждав погоню и поиски, они отправились ночкой потемней на север — к Екатеринбургу, дальше — к Тюмени и Тобольску, где кони были еще дороже. В дороге жеребой кобылице приспело время рожать. Самое разумное в их положении было — оставить лошадь с бременем и продолжать путь. Так все и порешили, но Хемет! — он взмолился, чтобы главарь не приневоливал его к дальнейшей дороге, клялся, что не выдаст их и не потребует своей доли, но чтобы ему остался жеребеночек — вот и все, чего он хотел.
И он остался. В овражке под покровом ночи он с истинными замашками искусного ветеринара помог кобыле разродиться. Обессиленная гоньбой, преждевременным разрешением от бремени, кобыла испустила дух. А Хемет взвалил на загорбок жеребенка, шел всю оставшуюся ночь и на рассвете очутился у ворот Чулак.
С того дня он поселился во дворике у Колчерукой и всецело занялся жеребенком. Он кормил несмышленыша козьим молоком, мучной болтушкой, подсовывая к его губам пальцы, обмакнутые в хлебово; проращивал зерно и юными стебельками кормил жеребенка. А когда тот занедужил, колдовал над лекарствами, растирал в порошок стручковый перец и табак, мешал с дегтем и мазал опухоли на тельце малыша.
Забот у него хватало. Колчерукая делала брынзу и продавала ее на городском базаре, но это скорее всего для видимости, а вообще она сбывала кой-какой товарец, добытый башибузуками. Так вот Хемет платил ей за кров тем, что носил на базар круги брынзы и наверняка тот темный товарец. Вряд ли угрызения совести мучили его, ему все равно было — брынзу ли продавать или бешметы с убитых путников, лишь бы Колчерукая не прогнала его в один прекрасный день вместе с жеребенком.
2
Так прошло два года, и два года Хемет выполнял все, что ни поручала хозяйка, — пас ее овец, заготавливал на зиму сено и топливо, чистил овчарню, носил на базар товарец, которым она его нагружала, встречал и провожал ее «гостей» — и за все это время он не купил себе даже завалящего бешмета или башмаков. Он подкапливал деньги, копейка к копейке, на добрую сбрую и телегу. Но прикинув однажды, что копить еще долго, взялся за изготовление кирпича.
Он носил с реки песок, глину из оврага, ссыпал в том месте, где некогда топтался его верблюд, и часами, обливаясь потом, звучно хрипя, месил эту массу босыми ногами, чтобы в конце концов слепить десяток-другой кирпичей. Потом нес их на базар (он не пользовался услугами лошадников, чтобы не ушла лишняя копейка).
Так прошло еще два года. Жеребенок стал веселым, статным конягой. Хемет купил новую сбрую, ходок с плетеным коробом и попону. Ему, хорошему наезднику и знатоку коней, нетрудно было приучить своего Бегунца ходить под седлом и в хомуте. И пришел час, которого Хемет долго и терпеливо ждал: он сел в ходок, тронул с нежностью ременные, тяжелые приятной тяжестью вожжи: «Пошел», — и выехал со двора Колчерукой. Он переехал речку, мелкой дробью рассеял звуки легких, изящно ошинованных колес по мостовой и остановился у лабаза хлеботорговца Спирина.
Вот с того времени, может, и началась его удача.
В голодный для Поволжья год Спирин отправлял туда подводы, груженные хлебом. Всю осень и зиму Хемет ездил на своем Бегунце вместе с гужевиками и был доволен конем, работой и хлебом.
Но слишком крепко любил он Бегунца или, может быть, слишком боялся остаться без коня — именно поэтому одна поездка кончилась для него плачевно. Они направлялись домой, когда началась сильная оттепель, и гужевики продали своих лошадей, сани и сбрую, чтоб вернуться железной дорогой.
Хемет не продал Бегунца. Он пошел, ведя коня в поводу. Люди в селах голодали, дохла скотина, никто ни за какие деньги не мог бы дать ему хлеба, а лошади — корму. Он нес за плечами мешочек с мукой, из которого, не останавливаясь, доставал щепотку и бросал себе в рот; на хребтине коняги лежал мешок побольше, с овсом, — вот и все, что у них было на долгую и опасную дорогу.
Он не останавливался на ночлег в деревнях, страшась потерять коня.
Однажды заметил, как следом за ним продвигаются, словно тени, двое. Когда Хемет останавливался, замирали и они, не прячась, не отскакивая за кусты, и сумасшедшее свечение в их ярких от голода глазах было таким, что зябло сердце. У Хемета была мысль сесть на Бегунца и оторваться от преследователей, но жаль было коня — скачка отняла бы у него силы.
Они преследовали его с утра, и весь долгий путь Хемет не решался на передышку, и они тоже шли упорно, неотступно, движимые одной только целью.
На ночлег Хемет остановился в глубокой балке. Наломал немного прутьев от кустарника, мелко накрошил и, смешав с горстью овса, протянул в ладонях коню. Когда поел конь, он извлек из своего мешочка горстку муки и сам поел тоже. Затем подошел к коню, охватил его шею руками и закрыл глаза, думая подремать вместе с конем, а когда начнет студить утренний холод, тронуться в дорогу.
Он дремал и чувствовал: преследователи где-то очень близко, порою казалось, что он слышит их прерывистое дыхание.
Наступать на них не имело смысла: когда б он кинулся на одного, другой перерезал бы коню горло. И вот он стоял, охватив шею Бегунца, и надеялся, что не даст дреме окончательно обволочь себя, и когда они выйдут, побегут на него, он сумеет отбиться.
Он упустил-таки момент — удар дубинкой тупо и тяжело лег ему на плечо. Как бы отбросив удар с себя, Хемет кинулся на того, кто напал, и видел, как второй такой же тяжелый, смертоносной дубинкой замахнулся на Бегунца. Голодные и бессильные от голода, они хотели сперва отогнать лошадь подальше, а потом настичь ее и убить. Но теперь-то, поняв, что не хватит сил поймать ее, решили, видать, уложить ее на месте, чтобы уж наверняка иметь добычу.
Ярость голодных людей уступила холодной силе Хемета, и вскоре оба налетчика лежали на снегу, повизгивая от злости и отчаяния, уже не способные ни нападать, ни защищаться. Но стоило Хемету взять в повод коня, как они начали подниматься. Тогда он остановил коня и пошел на них. Дай он несчастным мешочек с мукой, они, может, и перестали бы его преследовать. Но эта мука было последнее, что еще давало ему силы двигаться и вести, нет, уже тащить с каждым днем слабеющего коня. И он со всею силой злости и сострадания швырнул в лицо тому и другому по горсти муки. Те ладонями собирали мучную пыль, пихали в рот, лизали себе руки.
И все-таки конь издох в дороге. Хемет видел, конечно, как тот плох, и мог бы, наверное, еще продать или обменять его на одежду, что ли, но нет, он упорно вел, почти тащил за собой лошадь, пока та не упала и не сдохла.
В Маленьком Городе Хемет появился весной, с кнутом в руке, с пустой котомкой, притороченной к поясу, в тряпье, исхудавший, почти высохший от голода и горя.
И опять он остался гол как сокол, но упорство его не истощилось, он не стал отдыхать и отъедаться, а собрался на последние гроши в дорогу, очень далеко — в Сибирь, на золотые прииски. Пять тысяч верст прошел и проехал он в компании искателей счастья, нанимаясь в пути на поденные работы, и через полгода достиг Олекминских приисков.
В тайге он провел год и сколотил приличные деньги, складывая рубль к рублю. Даже ежедневный стакан водки, что полагался от щедрот хозяина, он уступал приятелям за деньги. Наконец перевел на свое имя в уездный банк — в Маленький Город — деньги, боясь, что израсходует в пути или будет ограблен, и опять проделал полугодовой путь в родные места: гнал баржи, устраивался на мелкую поденщину.
Он построил дом, купил коня, корову и овец, завел инвентарь и сбрую и опять работал у хлеботорговца Спирина, возил хлеб и далеко, и близко…
И только теперь он словно вспомнил о существовании жены и сынишки и забрал их к себе. Тут стоит наконец сказать о том, как он оказался женатым.
Она была его троюродной сестрой. Семья ее так же бедствовала, как и его. Хемету едва исполнилось шестнадцать, когда отец решил его женить. По этому случаю на парня впервые в жизни надели брюки, а до этого, как и все его сверстники из бедных семей, он ходил в длинной, до колен, посконной рубахе. Он был мал ростом, худ, так что еще и по этой причине его не спешили переодеть в одежду, достойную возраста. И на свадьбе, говорят, он подвигал шапку повыше, чтобы казаться значительнее ростом.
Хемет не знал любви, а полюбил впервые, когда уже мальчонке его было лет, наверное, восемь. Как, должно быть, странно и муторно было увидеть рядом нелюбимую жену и плод их обоюдного, почти полудетского любопытства, когда наконец-то ожгло его первое чувство…
Помните, как прежде, бедный и одинокий, бродил он кварталами городочка, обозревал дома и лабазы, как смотрел пожары? Сейчас он уже не был таким сиротливым и ничтожным, как прежде. На ночлежки он смотрел не как на возможное кратковременное пристанище в холодную ночь, а как на предмет, который — захоти и поднатужься — он мог бы и приобрести. А публичный дом, куда прежде ходу ему не было, хотя бы по той причине, что не звенело в кармане, был ему сейчас доступен, как и всякому, кто имеет дело и деньги.
Так однажды, может, чтобы определенней почувствовать свои права, он забрел в один такой дом. И стал свидетелем, а через несколько минут и участником потасовки на подступах к одной спаленке.
Он выбрал сперва среди многих услужливо подсунутых фотографий ее фотографию и робко — поджилки, наверно, у него тряслись — ткнул в нее пальцем. А потом уж увидел потасовку у дверей девушки и ввязался в драку, так как мог теперь наравне с другими состязаться в праве войти в ту спаленку, куда устремлялись не лучшие, чем он, горожане. Он вышел оттуда побитый, шатаясь и отплевываясь, и долго не уходил с крыльца, плакал в голос и, точно озверевший, кидался на всякого, кто пытался подступиться к нему.
Он не мог, конечно, запомнить всех, кто награждал его тумаками. Но одно лицо запомнилось ему. Это яушевский отпрыск, чей отец когда-то унизил Хемета, прогнав от своих ворот.
Через несколько дней произошло одно веселенькое событие, о котором даже напечатали в газетке Маленького Города.
У яушевского сынка был автомобиль, и он, что ни день, разъезжал на этом автомобиле, распугивая кур и гусей по улицам городочка. В то утро, когда Хемет вел коня на водопой, яушевский сынок ехал по набережной. Хемет взлетел на Бегунца (нового коня в память о первом он тоже звал Бегунцом) и, ударяя его пятками по бокам, нахлестывая слева и справа концом уздечки, понесся за дымящим и громыхающим автомобилем. Он догнал автомобиль, потом проскакал вперед и оттуда широким галопом устремился наискось к машине, и конь мощной грудью ударил и опрокинул машину, и, говорят, колеса еще вертелись, когда вокруг собралась огромная, как на пожаре, толпа. Владелец машины, к счастью, не покалечился, но сраму набрался.
В тот вечер Хемет впервые прошел в заветную спаленку. Веселье в заведеньице, галдеж — о Хемете тотчас же забыли, — но под утро, когда посетители стали покидать домик, все вдруг услышали, что из той комнаты доносится негромкое, в два голоса, пение. Не лихое, не залихватское пение взвеселившегося посетителя, а печальное, почти скорбное.
И в другие ночи, — а теперь Хемет ходил туда, не пропуская ни одной ночи, — тоже они пели, и это обстоятельство возымело два последствия. Во-первых, о том, что Хемет ходит в милое заведение, узнали все, кому он мало-мальски был известен. Во-вторых, воспротивилась хозяйка заведения, потому что скорбное пение шло вразлад со всеобщим весельем и гости становились не так бесшабашны, а девицы, говорят, слезами заливались…
Однажды со двора Хемета выехала повозка. Впереди сидел он сам, сзади — жена, окруженная узлами, покрытая по плечам широкой пуховой шалью, а рядом — сынишка, в новом картузе, в добром стеганом пальтеце, которое распахнул и скашивал сейчас глаза на коленкоровый подклад. Повозка прямым ходом направилась на вокзал.
Хемет заволок на себе узлы в вагон, а когда ударили отправление, он, говорят, обнял и поцеловал сынишку, а жену ласково похлопал по спине и помог обоим забраться в вагон. Затем, не оглядываясь, пошел к телеге.
Накануне он сказал жене трижды «талак» и этим развел себя с нею, а потом, собрав все добро, что имелось в доме, в большие узлы, поспешил отправить ее и сына в деревню, в которой воля отцов соединила их.
Скоро, чуть ли не в тот же день, Хемет продал дом, овец и корову, оставив только лошадь и телегу, вручил все деньги хозяйке веселого заведения, и та отпустила Донию с Хеметом.
Что он увидел в ней? Что открыл? Какую радость ожидал от нее? Или — какую готовил ей? Или, укрепившись в жизни, он бросил запоздалый вызов давней несправедливости, и тем сильней звучал вызов, что Дония была из публичного дома?
Отца Дония не помнила совсем, мать оставила по себе смутные воспоминания, от нее пахло козьим молоком, дымком сгоревшей полыни, которой она растапливала глинобитный очаг во дворе, куда был вмазан большой прокопченный котел. В голосе ее преобладали интонации умиротворенности, благодарения кому-то за что-то — может быть, козе за ее щедрость, может, огню, который занимается быстро и охотно.
И долго еще после смерти матери звуки ее голоса будто бы жили отдельной жизнью — в комнатах, в сенцах, во дворе. И запахи ее витали вокруг Донии, пока, наконец, не укрепились в самой девочке, когда она подросла.
Отчим Донии был беден, земельный надел приходился только на одну мужскую душу, так что обрабатывать его не было расчета, и он сдавал надел свой соседу, получая за это корм для козы и мешок пшена. А сам уходил плотничать. Но, оставшись с малолетней девочкой на руках, прекратил хождения из села: плел лапти, корзины из таловых прутьев, клал соседям печи. А когда девочка подросла настолько, что могла возиться в грядках, вскопал на обширном дворе землю.
С тех пор любопытствующие селяне каждую весну видели через плетеную изгородь, как он колдует над грядками, роет лунки и каждую посыпает золой. А девчушка выходит из избы, грациозная, как юная ханша, в туникообразной из белого холста рубахе с вышивками вокруг ворота и на подоле, несет на голове противень, на котором слой мелкого сырого мха так пророс огуречными семенами, что вся зеленоплюшевая поверхность его нежно светит бледными лепестками. Плавно присев, она опускает противень возле отчима, и, пока он отщипывает крохотные клочки мха и бросает их рядочками в лунки, она уже бежит за водой в конец гряд, где стоит двухсаженная колода, наполненная согревшейся на солнце колодезной водой.
Отчим хворал и частенько сиживал у стены сарая и наблюдал, как она носит по вечерам воду из колоды и поливает грядки.
Он учил ее всему, что умел делать сам, — плести лапти и корзины, шить рубахи, прясть, строгать и пилить. Во дворе у него стоял трехстенный прируб, приткнутый к сараю, так себе трехстенник, хряповатый и совсем невеликий, но в нем хранилась одна штука, гордость его и краса — верстак. Сработан был из дуба, выдержанного три года в бане под каменкой, винты, перемещающие коробки зажимов, вырезаны из железистой, свилеватой березы, растущей только на высоких каменистых берегах вдоль оврагов. Так вот отчим учил Донию столярному ремеслу. Стоять за верстаком не женское дело, но ведь сомов багрить и подавно не женское. А он брал ее с собой и на охоту за сомами.
На утлой лодчонке выезжали они в протоку между рек, вода в это время стояла «парная», и сомы, вялые, сонные, залегали в песчаных впадинах дна. Он умел искусно действовать багром, как острогой. Обнаружив на дне протоки, на глубине в полторы-две сажени, пасмурную рыбину, он точным ударом вгонял в нее багор, и раненый сом, ошалев от боли, водил лодку по всей протоке. А он посиживал себе, травил слегка бечеву, не давая рыбине покоя, пока не выбьется она из сил. Затем вдвоем они подводили сома к лодке, и отчим, поднявшись, глушил его мушкаром. В тот же день, заложив лошадку, он вез рыбу в жиротопню и сдавал по двухгривенному, а то и четвертаку за пуд.
Потом, видели люди, не он, а девчушка стоит на носу лодки в охотничьей, сторожевой позе и вскидывает багор, и всаживает его не хуже отчима. И с тем же спокойствием травит бечеву, а потом бьет без промаха мушкаром. Позже она сама возила рыбу на жиротопню и умела с достоинством сбыть ее, и хозяин жиротопни, говорят, давал девчушке не двухгривенный, а четвертак за пуд.
Годам к шестнадцати Дония была рослая, красивая девушка. Работа, которой она ежедневно занималась, не смирила ее легкую поступь; укрепив ее плечи, ничего не смогла поделать если не с хрупкостью, то хотя бы с видимостью хрупкости, которая так мило угадывалась под покровом ее свободного туникообразного платья. Лицо она не берегла от солнца, и загар покрывал его, но какая-то неподатливая нежность в ее чертах словно не давала загустеть загару.
Именно тогда начала она замечать охоту за собой. Сперва то были взгляды, на первой поре просто любопытствующие, скорее рассеянные, чем точно определившиеся в какое-либо желание, затем жадные, бескомпромиссные, они скользили по ее телу, сверкали из щелей в заборах, пронзали кустарниковую чащу вблизи речки, где она купалась с подружками. Потом слова, облаченные то в заискивание, то в нежность, то в похабщину. Выйдя за полночь с посиделок в сопровождении хозяйки и подружек, она чувствовала в застойном, сонном воздухе улочек дыхание опасности, чреватой безумным налетом, бешеной скачкой, стыдом и болью.
Недели за полторы до сабантуя в деревне начинали готовить коней для скачек; сборщики подарков с ведерками для яиц и длинным шестом начинали ходить по дворам. И как бы ревностно ни делились дома между сборщиками, каждый из парней сворачивал к бедной избе ее отчима, уже обремененный едой, с отягченным шестом, к которому были привязаны вышитые полотенца, тюбетейки, холщовые рубашки. Случалось, сойдясь возле ее калитки, сборщики молча уходили за огороды, бережно складывали добро, собранное по дворам, и начинали остервенело тузить друг друга, пока мужики не разнимали их и не разводили по домам.
Вскоре отчим умер. А примерно через неделю, глубокой ночью, на избу Донии был совершен налет. Трое или четверо парней вынесли девушку, завернутую в попону, но во дворе она выскользнула, сшибла одного, второго и убежала в избу. Те кинулись в истовом старании настичь, сломить! — каждый хотел быть причастным хотя бы к похищению, хотя бы к тому, чтобы увидеть ее поражение и навсегда успокоиться. В то время, пока они, сшибаясь в сенях, ломились в запертую дверь, она выскочила в окно и подожгла во дворе кучу соломы. Она молча отбивалась до тех пор, пока они не бежали с позором.
С соседями Дония потушила пожар. Наутро, направляясь за водой, она увидела Юсуфа, сына богатого сельчанина. Он вел коня на водопой, сильно хромая и пряча лицо, отмеченное синяками.
Дония была в той поре, когда девушки не задерживаются в отцовском доме. Но к ней, безродной и нищей, никто сватов не засылал. Человека, к которому она могла бы уйти сама, не было, и она знала: ее похитят — пусть не Юсуф, но кто-то другой, и ей некуда от этого деться. За парнями был вековечный опыт и предощущение того почти первобытного чувства победы, обладания, равного почти геройству. А за ней — инстинктивная готовность подчиниться, смириться… И она пробыла-таки у Юсуфа в плену три дня.
Она требовала: «Отпусти меня». — «Я буду твоим мужем», — ответил он. «Какой же ты муж, — будто бы ответила она, — если вот уже вторая или там третья ночь, а ты не можешь взять меня».
Неизвестно, что было дальше. Известно только то, что бай, которому вовсе не хотелось женить сына на нищенке, сам увез ее из села и отдал в то заведение…
Хлеботорговец Спирин отвел Хемету и Донии под жилье один из своих амбаров. Привередничать им не приходилось, да и давно ли тому Хемету крышей было небо, а постелью полынная земля, а тут — бревенчатый, с чистым духом, амбар.
Тут, если хотите, — еще одна история, точнее, продолжение истории единоборства Хемета с яушевским отпрыском. (Единоборство — так могло показаться только Хемету, жаждущему неуступчивости, уверенности в себе, алчущему доказать это любому, даже самому Яушеву.)
К тому времени умер старик Яушев, и сынок его принял дело. И начал с чудачества, чтобы переплюнуть покойного отца, который, бывало, прикуривал от десятирублевой ассигнации или теми же десятирублевками растапливал самовар. Так вот, узнав, что Хемет живет в амбаре Спирина, он стал встречать за городом подводы с хлебом и, заплатив по рублю за пуд, направлял их к Спирину, говоря, что остальное — еще вдобавок по рублю — доплатит Спирин. Крестьяне подъезжали ко двору Спирина и просили рубль за пуд. А так как на базаре пуд хлеба стоил полтора рубля, то Спирин пошире открывал ворота.
Что ни день, то полон амбар. И вскоре пришлось Хемету сооружать шалаш во дворе.
Хемет всерьез полагал, что Яушев-младший бросил ему вызов, и испытал, наверное, удовлетворение от того, что сможет потягаться с ним в остроумной отместке. Однажды он остановил свою подводу, груженную зерном, рядом с автомобилем Яушева, стоявшим у подъезда банка. Спокойно ссыпал зерно в автомобиль и выбежавшему ошеломленному купцу сказал:
— Вы перестарались, эфенди. Одна подвода оказалась лишней и в амбар не вместилась.
Долго ли, коротко ли, а подкопилось у Хемета деньжонок, и он построил новый дом. И теперь в новом доме ему было приятно вспоминать, как Яушев прокатился по городу с полным кузовом зерна.
В то лето Хемет чуть не потерял коня. Он мог потерять не только коня, но и свой дом, доставшийся не просто, и жизнь, которой стоило дорожить хотя бы ради дочки.
Говорят, он глухой ночью вывел из конюшни Бегунца, постоял, оглаживая ему бока, содрогающиеся от испуга (в упругой, настороженной тишине ночи то и дело трещали выстрелы), затем снял с него уздечку и заменил ее веревочной.
— Куда ты в такую темень? — сказала ему жена. — Ведь убьют, как только выйдешь со двора. Эти казаки прямо обезумели.
— Может, я и проскочу, — ответил он. — А вот если утром они придут… Как ты думаешь, отдам я этим удирающим казакам коня? Как бы не так! Значит, они и меня прихлопнут, и коня захватят. Так что… — И он, ничего больше не сказав, повел Бегунца со двора. Жена закрыла за ним ворота.
Хемет спустился к речке, глянул еще разок в ту сторону, где шла перестрелка, затем вскочил на коня и шлепнул босыми пятками по его бокам. За два или три часа скачки он достиг села и, оставив там Бегунца у знакомого человека, пустился обратно пешком. Босой, в латаных штанах, в изодранном бешмете, он был похож на бродяжку, и вряд ли дутовцы обратили бы на него внимание, если бы повстречались ему.
Утром он вошел в город и, проходя мимо яушевского дома, увидал автомобиль, в котором сидел вдрызг пьяный Яушев и кричал своей челяди, таскавшей тюки с добром:
— Эй… где, я вас спрашиваю!.. Где, спрашиваю!.. Никто не знает? Ну как называется эта дрянь?.. Эй! — это уже относилось к Хемету. — Эй, бродяга, как тебя?..
— Я не бродяга, — ответил Хемет, остановившись, — то есть я хочу сказать, эфенди, что теперь не я, а как раз вы бродяга.
— Пошел к черту, образина! — закричал Яушев. — Ты только скажи мне, как называется эта штука, из которой чай пьют. И ступай к черту, понял ты, образина?
— Зря беспокоитесь, эфенди, — сказал будто бы Хемет. — Вам эта штука, может, и не понадобится. Вам и времени-то не будет останавливаться и распивать чаи.
И тут Яушев закричал:
— Самовар! Самовар же! Вспомнил. Самовар тащите, эй вы, дерьмо собачье! Несите самовар…
Из-за угла вывернулся тарантас о двух лошадях и бешено понесся по булыжной мостовой. В тарантасе ехали офицеры. Яушевский шофер спешно стал заводить автомобиль. Когда автомобиль тронулся, со двора одна за другой выскочили две повозки, груженные разным добром, и пустились вслед за автомобилем.
Через два часа город полностью был занят красными. К этому времени Хемет, сменивший ветхую свою одежу на приличный костюм, стоял у ворот и смотрел, как едут красноармейцы и копыта их разгоряченных коней цокают по мостовой.
3
В одно сентябрьское утро уездный продкомиссар Каромцев увидел из окна кабинета подводу у коновязи. Морда коня была высоко вздернута уздечкой, привязанной к кольцу под дугой. А возле коня стоял человек в коротком бешмете, в барашковой низкой шапке, и голова его тоже была высоко поднята, а в руке колыхалась какая-то бумага.
— Кто такой? — спросил Каромцев не строго, а просто отрывисто, как и привык уже спрашивать, велеть, запрещать.
Тот не ответил прямо, сказал:
— В семь утра пришел. Вот по этой бумаге. — Быстрым жестом он протянул листок.
Это было постановление городского исполкома (лошадник, видать, содрал его с забора) о продразверстке, отпечатанное на днях и вчера расклеенное по городу: все граждане уезда обоего пола от 18 до 50 лет мобилизуются для проведения разверстки хлеба и фуража… все подводы Маленького Города и уезда поступают в распоряжение райпродкома и направляются по его указанию…
Каромцев глянул на лошадника:
— Надо зарегистрироваться. В исполкоме. А работать…
— Значит, сегодня не будет работы? — спросил Хемет.
Он так это спросил, что Каромцев внимательно поглядел на него и увидел, что глаза лошадника выражают не просто минутное настроение, а настроение его бытия, что ли. Была в них готовность к преодолению. И какое-то смирение одновременно. Потихоньку преодолевать — и потихоньку дальше, дальше, если, конечно, за первой целью есть у него и другая, и третья…
Каромцев спросил необязательным, едва ли не дружественным тоном:
— А почему ты так высоко задрал коню голову?
Хемет усмехнулся и ослабил уздечку, так что она провисла. А голову конь все равно держал высоко, сейчас даже приметнее было, как это гордо у него получается.
— Как зовут коня? — спросил Каромцев и опять испытал чувство расслабленности, необязательности.
— Бегунец, — ответил лошадник, и конь попрядал ушами.
С удивлением заметив это, Каромцев спросил:
— Ты по-русски его зовешь?
— По-татарски Югрек, — ответил лошадник, и конь опять попрядал ушами, услышав свое имя. — Я у Спирина работал, у хлеботорговца, — сказал лошадник. — Слыхал, наверно?
#img_2.jpeg
— Хороший был хозяин? — спросил Каромцев и почувствовал внутри у себя напряжение, присущее ему во всех неукротимых его делах.
— Мне он не хозяин был, — ответил лошадник. — Он своему хлебу хозяин был, дому, бабе своей. А мне он не был хозяин.
— Как же он не был хозяин, когда эксплуатировал твой труд?
— Я мог уйти от него всегда. Я тоже хозяин. Я мастер.
— Мастер? — несколько растерянно повторил Каромцев. — Я понимаю, гончар или шапочник — мастера…
— Мой конь… — сказал Хемет, и движение мысли изменило его непроницаемо спокойное лицо, но ему не удалось выразить того, что он хотел, и повторил опять: — Мой конь…
И лицо его опять приняло выражение спокойствия, даже некоторого самодовольства.
— Ну ладно, — произнес Каромцев. — Тебе, конечно, понятно, что все подводы города и уезда… независимо от желания владельцев, подлежат…
— Я это понял, — перебил Хемет. — Только сегодня я остаюсь без работы. Так, выходит?
— Хочешь возить меня?
— Тебя? — Хемет посмотрел на продкомиссара. — Тебя — нет, — сказал он.
— Почему? — спросил Каромцев резко. Но резкость произошла не от обиды, а изумления.
— Коня могут убить, если с тобой ездить.
— Но ведь и меня!.. — негодующе воскликнул Каромцев. — Меня в первую очередь могут убить. И тебя!..
— Конечно, — согласился Хемет. — Но и коня тоже.
— Ты — мелкобуржуазная стихия…
— Меня зовут Хемет.
— Мелкобуржуазная ты стихия, Хемет! Ведь ты будешь возить на ссыпной пункт хлеб, взятый у кулака. Так что же, ты думаешь, бандиты не могут напасть на тебя, отобрать хлеб, отнять коня? — Он помолчал, но Хемет ничего не ответил. — Своего коня я отдал Петухову, ему он нужней. (Петухов то и дело скакал по селам, где вспыхивали кулацкие восстания.) А наши клячи не годятся для дальних поездок…
— Это будет работа?
— Ты будешь получать то, что положено всем мобилизованным лошадникам.
Когда он повернулся и направился к крыльцу, услышал за спиной:
— Так смотри… — Хемет стоял возле телеги и держал в обеих руках вожжи. — Так смотри, завтра буду утром.
— Да, да. Приезжай, — сказал Каромцев и проследил, как тот сел в телегу, забросив ноги в плетеный короб, и конь, легко двинув ходок, побежал бодрой рысью.
Стороны отвоевали, не тронув Хемета, а лишь невольно попугав его, ничего у него не отняли, но и ничего пока что не дали — он так и оставался лошадником, владычествующим над собственной животиной, постройками и грядками на дворе, кой-каким имуществом в сундуках. Новая власть продолжала единоборство с противником: нынче ей надо было отнять хлеб у враждебного ей кулака и накормить голодающих детей, рабочих, красноармейцев.
Хемет ездил с продкомиссаром, делая с ним его дело, воюя его войной. А у него шла своя война, свои заботы нависали жестокой угрозой, и он едва ли подозревал, что его и Каромцева горькие заботы смыкаются близко.
Из деревни он получил весть о том, что мать ребенка умерла от тифа, а мальчонка исчез. Скорбные вереницы беспризорников, мелькающих на станции, в слободах и улицах Маленького Города, рассказы о христарадничающих малолетних «беженцах», ватажками набегающих на гумно и мельницу, находящих приют в волостных детдомах, наводили его на мысль о странствующем сыне. Где он, потерявший мать, не ведающий об отце? Где, в какой ватажке несчастных детей? Да жив ли?!
Он, рассказывают, отыскал сына в Кособродах, в волостном приюте, и был ошеломлен тем, что парнишка отбивается от него, как от чужого. Сын не узнавал его. Хемет заплакал и стал связывать его вожжами. Когда парнишка, обессиленный сопротивлением, заснул в повозке, Хемет расслабил узы и сам прикорнул рядом.
Когда он проснулся, мальчика в повозке не было.
Лошадь остановилась у ворот, тихо заржала. Хемет бросил вожжи и, спрыгнув с ходка, пошел стучать. Двор за высоким забором безмолвствовал, и он поднял кнутовище, чтобы постучать еще. И тут его осенило: не взлаяла собака, темны окна, а сумерки только пали. Он осторожно, весь напрягшись, огляделся — так явственно было ощущение засады в окружающем безмолвии потемок. Неизвестно откуда и неведомо чьи проскреблись в уши настороженные шаги, и когда послышался женский испуганный голос: «Кто? Не ты ли, Хемет?» — тогда только он понял, что шаги слышались со двора и не жена шла отворять ему.
— Я. Кто же еще! — слишком громко сказал он.
Когда отворилась калитка и он подался вперед с тревожным чувством, что глянет сейчас в бездну, — беспокойно заржал конь. Хемет поспешно коснулся рукой жаркой морды коня. Потом глянул в ту открывшуюся ему бездну двора и увидел там покаянно сжавшуюся женскую фигуру.
Мелким спотыкающимся шагом он пошел по двору. А позади соседка Мавлиха отворила ворота и впустила коня, и конь теперь двигался тихонько за хозяином, чуткий в тишине и потемках.
— На третий день, как ты уехал, — заговорила Мавлиха, — Дония ходила на базар…
— Она дома?! — громко спросил он, и конь тревожно заржал, завозился в оглоблях.
— Дома, дома, — быстро сказала старуха, — А пришла ни жива ни мертва. Видала, говорит, на базаре Юсуфа, и он будто бы шел следом за ней. Ей с перепугу могло и померещиться, но наутро во дворе не оказалось собаки. А на другую ночь кто-то ходил по двору, а потом дергал дверь. Дония с тех пор ночует у нас, а я… зачем ему я, если он даже вздумает взломать дверь? Ведь ему Дония нужна, раз уж он воровал ее однажды.
— Дальше, — сказал Хемет, — что дальше?
— Сеновал кто-то поджег, — сказала она. — Потушили.
Только теперь он задним числом опознал неясный запах, чуждый его двору, запах горелого, и снова ощущение опасности охватило его.
Он распряг коня, привязал его к столбу, чтобы остыл после дороги, затем привел от соседей жену, уложил ее в постель и, погасив лампу, вышел в сени (в сенях он покурил и потом, на протяжении всей ночи, несколько раз возвращался туда и, оставляя дверь полуоткрытой, закуривал, пряча цигарку в ладонях и не отрывая глаз от двора), взял в чулане ружье и пошел к забору, где густо, непролазно росли лопухи, — там он сел и застыл, положив ружье у бедра.
Открывалось небо — луна убегала от тучки и далеко откатывалась, и теперь она как бы оглядывалась на пустоту вокруг себя. В белом густом свете он увидел угол сеновала, темный и суровый, и что-то укоризненное было в его печальной обугленности. Заржал Бегунец. Хемет поднялся, набрал в колодце воды и напоил коня, затем насыпал в корыто овса и занял прежнее место. Конура зияла черно. «Хороший был пес, — подумал он. — Из чужих рук не брал еды».
К утру Хемет стал мерзнуть, но не покинул своего места и просидел, съежившись, до той поры, пока совсем не посветлело небо. Потом он поднялся и опять глянул на сарай, на обгорелый черный угол сеновала и вздрогнул, представив пожар и Бегунца в сарае. И хотя было светло, он пошел в конюшню, лег там на сене и уснул, уверенный, что при первом же тревожном ржании коня очнется и, если уж случится лихо, успеет вывести его из конюшни.
Когда Хемет проснулся, в раму настежь открытой двери падал яркий свет. Он быстро вскочил и вышел из конюшни. В сенях кипел самовар, жена бренчала посудой в доме.
— Мне надо идти, — сказал он, войдя в дом. — Мне надо идти. И приду я не скоро.
Жена налила ему чаю, и он стоя выпил всю пиалу, обжигаясь, быстрыми глотками. Потом он глянул на жену. Она опустила глаза, но, когда он двинулся к двери, сказала:
— Ты ружье повесил на место?
— Да, — сказал он не задумываясь и вышел на крыльцо.
Он шел пустынными улицами мимо облупленных, помеченных пулевыми язвочками стен казенных зданий, мимо магазинов и лабазов, небрежно и грубо заколоченных досками, которые уже начали темнеть под дождями и ветром. Слишком уныл и пустынен был городок, и ему подумалось, что случись какое-нибудь насилие, городок и не колыхнется от выстрелов, криков о помощи. И снова тревога коснулась Хемета, он представил жену, вспомнил ее вопрос: «Ты ружье повесил на место?» — и то, что она готова была защитить себя, наполнило его гордостью и страхом.
Улица привела его на бывший конный базар, где теперь темно роился толкучий рынок, исполненный энергии и отваги до первых намеков на облаву, и Хемет, в общем-то безучастный к купле-продаже, невольно приускорил шаг, совсем как раньше, в предвкушении восхитительного движения среди гула и запахов.
Как бы окаймляя копошащихся людей, стояли и ходили кто с решетом, кто с корзиной торговки пирожками. Он купил несколько пирожков и, присев в сторонке, съел два или три, а остальные, завернув в бумагу, сунул в карман бешмета. Подумав, он еще купил пирожков и положил их в другой карман: если встретит сынишку, то они сядут где-нибудь у забора и поедят. Может быть, к тому времени пирожки не совсем остынут.
«Только бы успеть, — думал он, — только бы успеть увидеть его до того, как поймают. Он голоден, и он обязательно попадется. Только бы успеть».
Он вошел в толпу, несильно напирая плечом, и она подавалась и тут же смыкалась. В уши ему жужжали голоса: старуха подсовывала сшитое из домотканой скатерти женское платье, кто-то — бекешу, кто-то — хрусталь, и все в обмен на хлеб; ухватился за рукав прощелыжного вида человечек и стал шептать, что хорошо бы найти подводу и съездить в одно местечко за зерном. Хемет почти с брезгливой поспешностью выбрался из толпы и двинулся к «обжорным» рядам. Под длинным навесом стояли грубо сколоченные столы и скамейки. Бродяжки, пропойцы, крестьяне, чьи подводы стояли у оградки сквера, оборванные и обросшие дети — одни с жадностью поедали бог весть какое хлебово, другие растянулись в очереди к окошку в дощатом, наспех сколоченном сооружении. Там, в пару и чаду, мелькало воодушевленное лицо Колчерукой. Приказательно взмахивая здоровой рукой, она руководила помощницами, которые ловко подавали жестяные чашки в протянутые к окошку руки.
Хемет зашел с противоположной стороны и попросил вызвать Колчерукую.
— Ты не видела мальчонку? Рыжий…
— Здравствуй, Хемет! — сказала она, чувствительно ударяя рукой по плечу Хемета. — Я уж думала, тебя дезертиры подстрелили или комиссары за решетку упрятали!..
— Отвечай, — отрывисто сказал он. — Не видела ли ты среди своего сброда рыжего мальчонку? Очень рыжий, даже на ушах у него веснушки…
Она напряженно задумалась. Потом покачала головой.
— Нет, не видела. Но буду теперь смотреть.
— Очень рыжий, — повторил он.
— Зайди, я налью тебе супа, — сказала Колчерукая. — Он не так уж плох, как ты, может, думаешь.
Хемет отказался, обошел строеньице, глянул на два ряда столов, но нигде не увидел рыжей головы.
В тот день он еще заглянул на сенной базар, затем был на станции. На путях стояли поломанные вагоны, бездействующие паровозы. По перрону бродили, лежали у тумб, у некогда обильных лотков оборванные, изможденные люди. Стал сеяться мелкий дождь, и некоторые поднялись и легли у стены вокзального зданьица. Он остановил двух маленьких оборванцев и спросил, не видали ли они очень рыжего мальчишку, и они внимательно смотрели на него, слишком внимательно — ему даже показалось, что они внюхиваются в него. Подбежали еще несколько мальчишек. Нет, сказали они наконец, не видели рыжего, такого, чтоб очень рыжий.
Он отошел от них и когда машинально сунул руку в карман, там не оказалось пирожков. Он усмехнулся, вынул пирожки из другого кармана и стал искать мальчишек. Их словно ветром сдуло. Он положил пирожки на лоток, а когда, отойдя немного, оглянулся, увидел у лотка пылкое копошение оборванных фигур.
4
— Я пришел отпроситься у тебя, — повторил Хемет, не повышая голоса, и, когда Каромцев повернул к нему лицо, повторил еще раз: — Я пришел отпроситься. На три дня. Больше мне не надо.
— Слушай, — сказал Каромцев спокойным, но таким, что вот-вот зазвенит, негодующим голосом. — Выйди в коридор и сиди там, покуда не позову.
Хемет вышел, и ни возмущения, ни обиды не было в неспешном шаркающем звуке его шагов, в том, как он захлопнул за собой дверь.
Каромцев налил из графина воды и отпил глоток, затем стал свертывать цигарку. На стульях, стоящих в ряд у стены, сидели двое мужиков, небритых, с лихорадочными от бессонницы глазами, в стеганых «теплушках», набухших от влаги и источающих противный прелый запах, и ждали, когда он заговорит. Каромцев глубоко затянулся и глянул в окно. Там, сквозь туманец дождя, он увидел у коновязи шесть лошадей, мокрых, со впалыми животами, понуро склоненных, а возле лошадей — мужиков, тоже, как эти, небритых и вымокших.
Мужики были из Щучьего, самой отдаленной волости, затерянной в лесах. В волости числилось шестьсот дворов, но только в центре — Щучьем — кучно жило шесть-семь семей, остальные разбросаны по хуторам. Прошлым летом Каромцев был там и поразился: каждое хозяйство — островок в лесах; изба и надворные постройки сделаны грубо и неэкономно из добротного, крепчайшего дерева; хозяин, утративший поджарость и подвижность предков, попавших сюда бог весть из каких далей в поисках земли, был могучей, тяжелей и ленивей своих предков, он выходил на крыльцо и видел всю свою землю, которую из года в год, из десятилетия в десятилетие отвоевывали и предки, и сам он у чащи лесов, он видел ее всю, ибо до самой отдаленной полосы было не более двухсот метров.
Каромцев дивился такой, по его мнению, дикости: все — пищу, одежду, посуду, сбрую, обувь — хозяева производили сами, требуя от города малого: керосину, соли, немного железа, чтобы самим же изготовить топоры. На шестьсот дворов имелось, может быть, пяток телег, и нужды в них вроде не испытывали — летних дорог в волости все равно нет. Передвигались пехом и верхом на лошадках. Правда, летом применяли еще один вид транспорта — волокуши, на них и бревен подтащат, и мешок зерна сволокут на мельницу, но чаще опять-таки верхом, положит седок впереди себя мешок поперек и поехал.
До уездного центра от них километров, наверное, сто с гаком. Каромцев требовал от щучанцев, как и от всех, вывозить хлеб. «Не на чем вывозить», — отвечали ему, а он негодующе кричал: «На чем хотите, но чтобы хлеб был!» — так что щучанцам ничего другого не оставалось, как отправить в городок шестерых активистов верхом — каждый положил поперек лошади по мешку овса. Почти три дня добирались мужики, треть овса скормили лошадям. Теперь обратно надо добираться и опять же кормить лошадей, так что с гулькин нос сдадут они зерна.
И вот Каромцев сидел, стыдясь тогдашней своей горячности, и не спешил говорить, хотя выход им был найден. Один из мужиков, ковыряя пальцем в скомканной бороде, хрипло проговорил:
— Таперича что, как приказ выполнили?
— Теперь поедете домой. — Каромцев поднялся и улыбнулся, ободряя и мужиков и себя. — Помнится, мужики, в Щучьем усадьба царского лесничества цела, не так ли?
— Таперича там Совет находится, — ответил мужик.
— А конюшни и сараи?
— Пустуют.
— Надо организовать воскресник и оборудовать в лесничестве глубинку. Каждый привезет зерна, сколько положено, и сдаст сельсовету. А зимой по санному пути каждое хозяйство повезет хлеб на станцию.
Мужик хмыкнул, перестал ковырять в бороде.
— Так и без того… санный путь ляжет, так и повезем.
— Нет, милые мои, — непреклонно сказал Каромцев, — нельзя хлеб до нового года оставлять в амбарах у мужика. Так мы никакого плана не выполним. Надо немедленно свезти хлеб в Щучье. А так, — он махнул рукой, будто бы развеивая махорочный дым, — мужик станет молотить, расходовать да и припрятывать хлебушко. Так вот: из первых намолотов — в общий амбар. Под охраной хлеб будет целее. А зимой привезете на санях. Сани-то есть? — спросил он, усмехнувшись.
— Сани есть, — ответил второй мужик. — И весы в лесничестве есть.
Каромцев, подумав, спросил:
— А не откажутся мужики везти? Путь долгий… да и свой хлеб везти чужому дяде, а?
— Так, может, и не с большой охотой, — бородатый мужик усмехнулся, — только, скажу я, мужики завсегда рады по первопутку на городской базар. А ежели за вывозку хлеба платить будут, все лишняя копейка.
— Платить обязательно будем. Ну, ступайте. Обогрейтесь, отдохните и езжайте с богом. Я приказ напишу, чтобы глубинку строить. Доставите председателю Совета.
Мужики поднялись и, подталкивая друг друга, стали направляться к выходу.
— Только вот чего, товарищ комиссар, — сказал бородатый. — Хлеб-то мы бы сдали… коням может не хватить.
— Коли так, забирайте весь овес, — сказал Каромцев и склонился над столом.
Написав приказ и вспомнив о Хемете, он выглянул в коридор и увидел, что тот сидит на скамейке и, откинув голову к стене, спит. Он кашлянул, и Хемет зашевелился, встал и, одернув одежду, направился к нему. В сумеречном свете окна лицо Хемета выглядело очень усталым, на щеках прожелть. Каромцев спросил:
— Ты болен?
Лошадник отрицательно покачал головой.
— Скажи, если болен. Никто больного не заставит работать. Да и нет спешки ехать куда-то.
— И хорошо, что ехать не надо, — сказал Хемет. — Мне надо три… теперь уже два дня. И чтобы вчерашний день, когда я не вышел на работу, тоже засчитать. Всего три дня выходит.
Каромцев тихо спросил:
— Ты в приюте был?
— Везде я был. Откуда мужики приехали?
— Из Щучьего.
— Издалека, — сказал Хемет, глядя в окно. — Никогда я там не бывал. — Так и не глянув на Каромцева, не попрощавшись, он вышел из кабинета.
Потом Каромцев видел в окно, как он подошел к мужикам и о чем-то спрашивал их. Они уже отвязывали коней, уже повели от коновязи, а он, не отставая, шел с ними и говорил что-то.
«Уж не в Щучье ли он собирается?» — подумал Каромцев, и ему представились запущенные леса, кишащие бандами дезертиров и кулачья, неоплодотворенные и покрытые к осени бурьянной ветошью беспризорные поля, железные дороги с вывернутыми рельсами, с глухими, почти насмерть покалеченными паровозами — край, где в это черствое время ничего не стоит сгинуть взрослому человеку, а ребенку и подавно.
Вздохнув, он придвинул к себе выписку из протокола собрания ответственных работников города.
«Тов. Копелиович отмечает, что в городе есть скрытые запасы продовольствия… предлагает сделать продовольственную облаву, для чего разбить город на пункты и в каждый пункт послать отряд для описи продовольствия… Постановили: техническую сторону продоблавы разработать и осуществить тов. Каромцеву, который представит свою работу на утверждение уездпарткома и исполкома».
— Вызовите ко мне Петухова, — крикнул Каромцев, выглянув в коридор.
Ночь была темная и сырая, капало с крыш сарая и дома, и рядом с листьев лопуха капало; волглый, прохладный воздух больно проникал в легкие, и Хемет прятал нос в воротник полушубка, чтобы не простудить горло и не кашлять. Подстелив под себя потник, он стоял на коленях, запахнув покрепче полушубок и поверх него плащ, под которым спрятано было ружье. Мучительно хотелось курить, но он боялся уйти из засады, чтобы не открыть себя.
Он очень устал за эти дни и ночи, но страх, и гнев, и горе так возбудили его, что он не мог спать, только яркими отрывками проносились в его воспаленном мозгу картины минувших дней и ночей: звероватый мальчишка, связанный по рукам и ногам, в повозке, жена, спрашивающая: «Ружье ты повесил на место?»
Лопушиный лист качнулся под легким ветром и окропил лицо Хемета влагой. И тут же он услышал ржание Бегунца, а потом какое-то поскребывание по ту, уличную сторону конюшни. И хлынул жар — к голове, к груди, и невыносимо было это борение озноба и жара.
Хемет легко поднялся, откинул ногой потник из кустов, положил на него ружье, затем снял плащ, полушубок, живым свободным шагом пошел к забору и легко перемахнул через него, не произведя почти никакого шума.
Хемет не удивился, когда столкнулся с Юсуфом, едва завернув за угол, но был ошеломлен его высоким, слишком высоким ростом. Едва Хемет ударил в его крепкую грудь кулаком, ничуть не поколебав ее, как понял, что уже оплошал и может оказаться поверженным, но в следующую же секунду он пружинисто отскочил, а затем головой ударил противника в живот; а когда тот, гулко ухнув, согнулся, заработал кулаками. Хемет слышал, как хряскают скулы, и почувствовал, что Юсуф не то чтобы уступает ударам, а ждет под их каскадом момента — тогда Хемет опять отскочил и с силою ударил его ногой в пах.
Противник упал, а Хемет, все еще тяжело дыша, но без ослепления, без ненависти, понимая только, что малая долька жалости обернется против него, опустил на голову Юсуфа кулак…
Он вывел со двора коня, с усилием перебросил тяжелое тело противника поперек хребта лошади, затем вспрыгнул сам и поехал к реке.
На середине реки, где темная, дышащая глубинным холодом вода дошла коню почти до шеи, он почувствовал, как содрогнулось тело Юсуфа, и у него чуть не сорвалось с языка: «Не бойся, в воду я тебя не сброшу. Я только отвезу тебя подальше и отпущу».
Конский топот послышался за спиной, затем крики, и он пришпорил коня, а когда Бегунец, отягченно ухая нутром, лег было на крупную рысь, Хемет оглянулся. Его настигали четыре всадника. Хемет отвернулся и опять стал подгонять коня. Его уже настигали, стали обходить, а он и не думал останавливаться.
— Далеко ли собрался? — почти в ухо сказал ему Каромцев и перехватил узду.
Хемет молчал.
Каромцев, уронив поводья и упираясь в луку седла обеими руками, вгляделся в пленника Хемета и, выпрямившись в седле, кивнул спутникам. Те приблизились, плотно окружили коня с двумя седоками.
— А ну-ка снимите его, — приказал Каромцев, и бойцы сняли пленника.
— Не отдам, — сказал Хемет, не глядя на Каромцева. — Он ничего вам плохого не сделал.
— Помолчи! На то и суд, чтобы судить бандитов, — услышал Хемет суровый, почти жестокий голос и вслед за ним топот копыт.
Бегунец повернулся и тронул было за конями, но Хемет придержал его и простоял до тех пор, пока бойцы и пленник среди них не скрылись в сумеречных потемках городка.
Разве он просил их о защите и помощи, разве он неправильно бы сделал, поступив с противником так, как он думал поступить? Почему он не волен поступать со своим врагом так, как он считает нужным?
5
Февральским утром добрался до уездного центра раненый и обмороженный боец с кордона (на границе с соседней губернией были размещены кордоны из вооруженной охраны, чтобы воспрепятствовать утечке хлеба за пределы продрайона) и сообщил, что неизвестно откуда взявшиеся бандиты перебили их отряд и отряды на соседних кордонах тоже. На следующий день прискакал нарочный из Рождественки с известием о кулацком восстании. А наутро третьего дня из городка выступил отряд во главе с Каромцевым, остальную часть батальона должен был привести на станцию Хорошево в случае нужды в подкреплении его командир Петухов.
Сотня бойцов — неполная рота — выехала на подводах, мобилизованных в окрестных селах и в городке, и к полудню второго дня прибыла на станцию Хорошево и разместилась в зданиях кондукторских бригад, в теплушках, застрявших в тупиках. Отсюда Каромцев намерен был напасть на село, занятое восставшими. Находясь вблизи станции, он мог бы взаимодействовать с командой бронепоезда, который, по слухам, вышел из губцентра на помощь им.
Отряд без особых усилий освободил Рождественку и, подстегнутый удачей, двинулся в соседнее село и занял его. Но следом же прискакал мужик из Рождественки: мятежники вернулись в село и намереваются занять станцию.
Спешно воротились на станцию и устроились на кочевку, выставив посты.
Хемету среди ночи послышалось храпение коня, и он, таращась во тьму, прислушался. Мужественный храп стоял над распростертыми телами возчиков. Хемет перевернулся на другой бок, но сон пропал. В огромном пространстве кондукторской витал морозный дух, перемешанный с запахами масла, табака, вонью портянок, сырой овчины.
Он поднялся, откинув тяжелый тулуп, затянул бешмет поясом и вышел наружу. Пляска метели продолжалась, в зыбком, колеблющемся свете фонаря качалось тупорылое тело паровоза. Он обогнул здание и пошел туда, где под защитой длинной стены и поставленных полукружием саней стояли кони. Теснясь среди крупов, он пробрался к Бегунцу и потрепал его за холку, забитую снегом. Руки у Хемета стали мерзнуть, и он просунул их глубоко под гриву и постоял так несколько минут. Потом он вспомнил, что на дне дровней, под сеном, лежит полмешка овса, и наклонился было взять, но передумал. Еще неизвестно, скоро ли они попадут в село, запасы сена могли кончиться — так что пусть овес лежит впрок.
Он молил бога о том, чтобы поскорее все это кончилось, чтобы сынишка оказался подальше от этих мест, где назревают, а кое-где уже идут бои.
Бегунец не хрустел сеном, а стоял, затихнув. Хемет потрепал коня по загривку, стряхнул с него снег и медленно двинулся прочь. Но, выйдя из-за стены, он лицом к лицу столкнулся с Каромцевым.
— А-а, — сказал Каромцев. Он проверял посты и, услышав шум у коней, завернул к стоянке. — Не спится?
— Не спится, — ответил Хемет, отступая за стену, и Каромцев тоже зашел в укрытие, — Куда дели того человека, комиссар? — спросил Хемет.
— Он в губернской тюрьме, — ответил Каромцев тихим голосом. — Ты не жалей о нем.
— Я не жалею, — хмуро ответил Хемет.
— Вот ты спросил в тот раз; «Что он сделал вам плохого?» Нам он — классовый враг. А теперь можно мне спросить: что он тебе сделал?
— У меня с ним свои счеты. Вот и все.
— На его совести десятки жизней, Хемет. Вот потому-то мы и воюем, чтобы не было ни убийств, ни разбоя. Ты понимаешь, что у нас с тобой общий враг?
— Я понимаю, — сказал Хемет.
Они долго молчали, вслушиваясь в шебуршание метели за стеной, вздохи лошадей, приглушенные голоса часовых. Затем Каромцев заговорил:
— Скажи мне, Хемет, ты всех возчиков наших знаешь?
— Городских всех знаю.
— Бойцов своих — каждого я знаю. Кто на что способен, про их родителей знаю, про жизнь, их знаю. А из возчиков только тебя. Хотел бы я знать, как тебя, хотя бы с десяток возчиков.
— Зачем? — спросил Хемет.
— Очень хотел бы!..
— Ахматша — хороший человек, — сказал Хемет, — Порфирий, Зайнулла, много мы с ними ездили. Верные люди. И кони у них хорошие.
— Кони? — задумчиво повторил Каромцев. — Что ж, кони, кони…
Если бы Хемет не показался ему таким хмурым и скрытным, Каромцев, может быть, и рассказал бы о своем плане захвата мятежного села. Посреди ночи он намерен был с грохотом, санным визгом и выстрелами пустить с десяток возов в село — и чтобы во главе мчался самый быстрый конь и верный, беспрекословно подчиняющийся приказу возчик. Свой план Каромцев мог осуществить и не говоря ничего Хемету, но ему очень хотелось сказать, чтобы тот знал, на что идет. И в то же время побаивался колебаний лошадника — все же Каромцев не мог ему приказывать, как своим бойцам.
— Ладно, — сказал он. — Ладно. Идем отдыхать.
Когда Каромцев ушел, Хемет долго еще стоял посредине снежного кружения. В темноте метелицы, уже замирающей, спадающей, мерещился ему новый день, тревожный, опасный — не пулями, нет: он мог потребовать от Хемета чего-то другого, отличного от того, что он делал всегда. Чего — он не знал, но предчувствовал это, и было ему тревожно…
С утра до полудня бойцы проверяли оружие, считали патроны, которых сильно поубавилось за эти дни, возчики чинили сбрую, осматривали дровни. Каромцев ходил между бойцами, спрашивая:
— Все ли кормлены? Нет ли обмороженных?
Ему отвечали бойко:
— Морозиться-то с чего — вона теплынь какая в кондукторских. Малость пропахли хлебным духом, так не беда!
Обходя возчиков, он остановился возле саней Хемета и продолжительно стоял, раздумывая. Затем крикнул бойцов:
— Харитонов, Муратов! Снять пулемет с саней, пристройте на другие. — Хемету он сказал: — Облегчение твоему коняге.
Из заимки прибыл отряд коммунаров, успевших выскочить из села перед самым захватом его бандитами, и несколько крестьян, тоже кособродских. Каромцев долго с ними говорил. В полдень он приказал хорошо покормить лошадей. Часу в шестом, когда быстро начала падать темнота, он подал сигнал тревоги, и весь отряд заклубился звуками, паром дыхания, движением тел.
Выехали от станции на узкий проселок, растянувшись длинной цепью. Проселок был переметен снегом, напади бандиты — и деваться некуда, не развернуться саням. Ротный Снежков спрашивал, нельзя ли, мол, поторопиться. Каромцев отвечал: нельзя. И кони продолжали бежать легонькой трусцой. Скоро проселок уперся в скотопрогонную дорогу, широкую и выпуклую, чисто подметенную ветром. Каромцев приказал повернуть направо, и всем стало ясно, что отряд направляется к Кособродам. Но и на этой дороге отряд ехал очень медленно. Каромцев, сидевший на санях Хемета впереди отряда, говорил:
— Не спеши, попридержи.
Уже дымком запахло, послышался лай собак, когда Каромцев велел остановиться. Поезд стал, как бы увязнув в глухой тишине и темени. А всего минуту назад поезд скрипел и громыхал — не приведи бог! Каромцев усмехнулся одобрительно и пошел назад мимо покрытых куржаком лошажьих морд, заиндевелых возчиков и бойцов, соскочивших с саней и притопывающих от холода. Отсчитав десять саней, он встал посредине и велел позвать командиров.
— Пойдешь на передние сани, Сиваев, — сказал он одному из них. — На свое усмотрение возьми двух бойцов, не более. Бомбы есть? Ступай.
На последующие сани он велел посадить по три бойца с бомбами, а на последние — с пулеметами. Потом побежал впритруску в голову колонны.
Сиваев и двое бойцов сидели в санях. Каромцев сказал Хемету:
— У тебя самый быстрый конь. Гони во всю мочь, за тобой будут поспешать другие. Во всю мочь! Никуда не сворачивай, покуда наскрозь не проедете. Там на окраине… слышь, Сиваев, там поглядишь сам. А мы идем в обход, с восточной стороны. Ну, с богом! С богом, поше-о-ол! — крикнул он, и Хемет дернул вожжами и на ходу вспрыгнул в дровни.
Каромцев едва успел отскочить. Со страшным визгом проносились сани. Ветер, обрываясь, хлестал Каромцева по лицу. Каромцев кричал:
— Пошел, пошел!..
Хлестания кнутов слышались каждый в отдельности и вместе, слитые в одно, как долгая нерасторжимая волна пронзительных звуков.
Еще часть бойцов пешими во главе со Снежковым он отправил в обход села.
— Пройдете болотными кустарниками, а там по целине — к Ключевской дороге.
Сам он стоял у передних саней оставшейся колонны, глядя в темноту, куда уносился шум обоза.
Всего несколько минут продолжалось это невероятное ощущение медленного полета над обморочно-покойными полями, под ветром, дующим, кажется, прямо с неба, — всего несколько минут, вплоть до той, когда вдруг означились и хлынули окраинные избы, и густые белые дымки над ними в белесых потемках, и лай собак.
И в ту же минуту Хемет ощутил, как стремительно движение, ощутил всю краткость скачки, и тень тревоги, и кромку страха, коснувшуюся его.
Ответная стрельба загремела часто и бестолково, оставаясь уже позади, и то, что они сделали, открылось Хемету в своей простоте и разочаровало его слегка…
Утром — он только напоил коня и тронулся было от колодца, как увидел сына, идущего с ведрами за водой.
— Чей? — с дрожью в голосе спросил он у молодайки, крутившей ворот. — Чей это мальчонка?..
— А бабушки Лизаветы, Гришкой зовут, из беженцев.
Хемет свернул в переулок, подождал, пока мальчишка наполнит ведра, и тронулся следом за ним, ведя в поводу коня…
Во дворах уже скрипели сбруей запряженные кони, перед зданием нардома Каромцев, выстроив отряд, рассчитывал личный состав. И уже возчики один за другим выезжали из дворов, и бойцы рассаживались по саням, когда вдруг скоком выехал на площадь Хемет и, миновав вереницу саней, остановил коня во главе колонны, где стоял Каромцев. Прислонившись к передку саней, одетый в полушубок, сильно перетянутый в поясе широким кушаком, сидел мальчишка, а посреди саней, натянув вожжи, — Хемет, и вожжи как бы ограждали юного седока с той и другой стороны.
— Нашего воинства прибыло, так, выходит? — сказал Каромцев, слегка теряясь. Он наклонился к Хемету: — Под пули едем, знаешь.
— Я его нашел, — сказал Хемет. — Я его нашел, — говорил он с упорными, неподатливыми интонациями в голосе, видя, что Каромцев медлит садиться.
Сперва они ехали широким, хорошо наезженным шляхом, затем от него ответвилась дорога поуже, но тоже хорошо наезженная — на Ключевку, до которой было километров десять. Когда проехали половину пути, Каромцев выслал вперед тройку конных разведчиков. Вернувшись, они сообщили, что дорога впереди свободна. И они поехали дальше. Возницы азартно подхлестывали коней, бойцы, на ходу соскакивая, бежали некоторое время рядом, опять падали в сани — так солнечно и студено было в окружающем их пространстве, такой незыблемый покой чудился в каждом звуке, в мерцании белого снега! Каромцев, глядя на бойцов, тоже соскочил с саней и побежал рядом, и мальчишка рассмеялся и вскинулся было с места, но тут Каромцев под взглядом Хемета прыгнул в сани. Он прыгнул неловко, повалился и когда умащивался удобнее, взглянул назад и увидел много конных. За конными мелькнул на развилке дороги и обоз.
Каромцев скомандовал было развернуть сани с пулеметами, а бойцам залечь. Но мятежники свернули на параллельную дорогу и, вроде бы не заметив бойцов, продолжали движение, но теперь они ехали несомненно быстрее, чем прежде. И тогда Каромцев сообразил, что они торопятся первыми войти в село. Он приказал развернуться и ехать побыстрее, чтобы опередить противника. Что это за отряд, думал Каромцев, тот ли, что бежал из Рождественки? Или новая группировка?
Колонны некоторое время ехали рядом на параллельных дорогах, и там, где они сходились особенно близко, Каромцев различал бородатые лица. Между колоннами то там, то сям возникали перелески, воздух был прозрачен и чист, и каждый звук точно отливался в легкий звонкий металл. Каромцев не спешил вырваться вперед. Хотелось понять — действительно ли мятежники спешат в село или, может быть, готовят какую-то ловушку? Судя по ухмылистым лицам, ничего худого для себя они не видят. Вон даже задирают бойцов:
— Эй, тифозные, не притомился ли кто из вас?
— Куды поспешаете? Не к молодкам ли ключевским?
— Ку-у-уды! Укатают Сивку крутые горки. Рази што комиссар ихний с лозунгом удюжит!..
Вскоре казачки и постреливать стали, бойцы отвечали им, и такая разухабистая началась перестрелка, что зайцы стали выскакивать из перелесков и, ошалев от грома, бежали прямо на сани.
Дороги, что катились рядышком, отдалились одна от другой: та, которой следовал отряд Каромцева, стала широко разворачиваться, в то время как соседняя прямиком устремилась к селу, окраинные избы которого уже помахивали дымками. Бандиты пришпорили коней; вот и последние сани сверкнули на повороте полозьями, и тускло блеснул ствол пулемета.
Каромцев приказал остановиться. Он поднял к глазам бинокль и долго всматривался к сторону села. Когда первые конники бандитов приблизились к околице, из-за снежных валов поднялись бородатые, в тулупах, люди, и Каромцев понял, что село уже занято мятежниками. Что ж, нет худа без добра: поспеши отряд и оставь позади себя противника, оказались бы в тисках.
Он подозвал командиров отделений.
— Вот что, — сказал он. — Обстановка у вас на глазах. Соберите у коммунистов партийные билеты. — Он ничего больше не прибавил, кликнул ординарца Петруху и спросил у него, далеко ли запрятана шкатулка (в ней хранились копии донесений, приказов, плакаты на случай, если без промедления надо вывесить). Затем пошел вместе с Петрухой к саням. Из вороха соломы Петруха извлек шкатулку.
#img_3.jpeg
— Сейчас командиры принесут тебе партбилеты. Схоронишь получше. Лошадь… — Каромцев поглядел на коня, на сидевшего в санях мальчишку в полушубке, на Хемета, стоявшего рядом. — Лошадь возьмешь у Снежкова. И если… так придется, гони на станцию, доложить в штаб кавполка… Он должен прибыть туда…
Командиры тем часом принесли билеты, и Петруха, положив их в шкатулку, закрыв и перевязав ее ремешком, пошел к саням Снежкова. Каромцев подозвал Хемета.
— Обоз мы расположим на опушке, у березняка, — сказал он без вопросительных интонаций, но надеясь все-таки услышать мнение Хемета.
— Верно будет.
— Назначаю тебя старшим, скажи возчикам. Ну!.. без паники чтоб.
Не оглядываясь больше на Хемета, на сани, отъезжающие к опушке, Каромцев направился к отряду. Он глянул на село, на его пустые улочки и велел бойцам рассыпаться цепью. Бойцы Снежкова, пригибаясь, побежали в сторону села. Из окопов, видел Каромцев, высовывались головы, окруженные широкими воротами тулупов. Бойцы бежали все шустрее и кричали что-то, но перед самыми окопами произошла заминка. Мятежники усилили стрельбу.
Вернулся Снежков, задыхаясь от бега.
— Стервы!.. Разбросали бороны зубьями вверх и присыпали снегом, стервы… Есть раненые, пошлите подводу!.. — И опять побежал туда, где множились звуки выстрелов и падали бойцы — то ли скошенные пулями, то ли залегая в рытвины, чтобы ловчее скрыться и стрелять.
Двое бойцов поехали на санях и вскоре привезли раненых, затем поехали опять.
Каромцев не знал, сколько времени все это протянется, но до темноты хотел удержать напряжение, чтобы потом отступить в березняк и отстреливаться, если противник станет наступать. Кавалеристы не больно-то попрут по сугробам да в чащу. А к тому времени, может, и помощь подоспеет.
Он вздрогнул. Тяжело, гулко прогрохотал выстрел, и минутой позже — еще не замерли звуки первого выстрела — громыхнул второй. Вот чего не предвидел и не мог предвидеть Каромцев — что они станут стрелять из трехдюймовых орудий. Но и это было не страшно, отряд мог отступить в недосягаемое место, а конные мятежники опять не пойдут по сугробам.
А трехдюймовки стреляли. Снаряды пролетали далеко над бойцами, лежащими в цепи, и над опушкой, где стоял Каромцев, — возле шалашика, наскоро сооруженного для раненых. Но, глянув назад, он обмер: бандиты обстреливали обоз, надеясь отрезать отряд от возчиков. И снаряды ложились то справа, то слева, то не долетая, то перелетая, но все неуклонней нашаривая ту смертную точку, в которую потом они будут бить не переставая. Но еще можно было отвести обоз подальше, и он вспрыгнул на коня и погнал к обозу. Если бы раньше, чуть раньше! Он видел, как возчики кнутуют коней и выскакивают на дорогу.
— Стой! — закричал он, вылетая на дорогу. — Стой!..
Возчики приостановили лошадей.
— Не пускать! — велел он подбежавшим бойцам. — Стреляй, кто тронет коней!
Но снаряды рвались над головой, и несколько коней упали и дрыгались в постромках, издыхая. Возчики панически напирали на бойцов, те кричали и палили в воздух. Объезжая их, возчики по целине выбирались на дорогу и, нахлестывая коней, уносились прочь.
— Сволочи! Трусы!.. — Каромцев пристрелил одну за другой две лошади. Курок бесплодно щелкнул. Каромцев отбросил револьвер и выдернул из рук бойца карабин. Но стрелять было поздно, бесполезно: на опушке, у самой чащи, на прежнем месте, стояла только одна упряжка, и в санях сидел Хемет.
— Хемет! — крикнул Каромцев и двинулся к нему, волоча карабин и повторяя уже без крика, тупо и укоризненно: — Хемет, Хемет!.. Обоза нет, нет коней. Восемь возов патронов — их нет…
Хемет сидел не шевелясь, и мальчишка тоже не шевелился. И Каромцев увидел, глянув пристальней, что парнишка сидит, как и сидел, спиной навалившись на передок саней, но голова у него откинута набок, и на щеках — остывающий румянец.
— Товарищ комиссар, товарищ комиссар!.. — теребил Каромцева за рукав Петруха, и он встрепенулся, глянул назад. Бойцы отступали. Отдельные конники уже выскакивали из села и устремлялись к ним, высоко размахивая клинками.
— Вот шкатулка, — услышал он и, увлекая с собой Петруху, подбежал к Бегунцу, выхватил тесак, обрезал поводья и, толкнув Петруху в сани, крикнул: — Гони!..
Конь крупным галопом сперва по целине, затем по дороге пустился прочь…
Хемет слышал: кто-то теребит его за рукав и чей-то голос, полный отчаяния и скорби, зовет его куда-то. И по мере того как его звали и теребили, он помаленьку стал приходить в себя. Сперва он почувствовал запах, присущий только коням, — пота, свежего навоза, сыромятной кожи, затем ощутил легкое дрожание земли, позванивание сбруи и тогда, вяло поведя взглядом, увидел встречную колонну всадников в шлемах, в полушубках, перехваченных вокруг пояса и наискось через плечо ремнями, с винтовками за спиной и шашками, побалтывающимися на боку. И когда хвост колонны миновал повозку, Хемет обратился к Петрухе, отчаянному, осунувшемуся, и понял, что это парнишка теребит его и зовет куда-то.
— Едем же, Хемет. Ведь закоченеешь! — сказал он опять, но Хемет ничего не ответил и двинул лошадь знакомой дорогой в сторону Маленького Города.
Сын по-прежнему лежал спиной к передку саней, только сполз немного, будто устроился поудобней, голова его была запрокинута назад и набок, и то выражение ликования, которое не сходило с его лица во время боя, так и осталось, но тогда он словно не замечал присутствия отца, а теперь точно все ликование, всю радость обращал к нему. И краска еще не смеркла на его лице.
Они ехали очень медленно, шагом совершенно пустой среди белого поля дорогой. И не было в Хемете того чувства дороги, которое жило в нем всегда, оно исчезло в тот миг, когда он увидел уходящие глаза мальчонки.
Но чувство преодоления жило в нем как и прежде. И когда он, приближаясь к дому, увидел издалека зеленые ворота и на фронтоне дома два соприкоснувшихся остриями полумесяца, на лице его вместе со скорбью было уже то характерное для него выражение готовности преодолеть и еще преодолевать все, что ни пошлет ему судьба.
Через несколько дней Каромцев увидел в окно, как подъехал на лошади Хемет, привязал ее на обычном месте и направился к крыльцу.
Он вошел без стука, стал у двери, стащил с головы шапку и, поправив на макушке тюбетейку, сказал:
— Здравствуй, Михайла.
Каромцев пошел к нему, прикачивая левой рукой правую, толсто спеленатую бинтами.
— Здравствуй, — сказал он. — Я ждал тебя.
На лице Хемета отразилось спокойное удовлетворение.
— Я ждал тебя, — смущенно повторил Каромцев и слишком поспешно стал доставать планшет, а из планшета — сложенную вчетверо бумагу. — Я вот бумагу тебе написал. Все как положено, печать стоит…
— Какая бумага? — спросил Хемет.
— Что ты… участвовал в бою. В общем, если тебя, может быть, спросят…
— Кому я ее покажу, бумагу? — спросил Хемет, и в голосе не было ни обиды, ни удивления, а только непонимание: кому надо показывать бумагу и кому это может прийти в голову спросить у него бумагу? Наконец что-то ему стало как будто понятно. Он сказал:
— Разве ты забудешь?
— Не забуду, Хемет, — с чувством сказал Каромцев и, подойдя к нему, тронул его за плечо. — А бумагу все же возьми, — добавил он голосом уже обычным — и добрым, и властным.
Хемет взял, постоял с минуту, не глядя ни на бумагу, ни на комиссара, а глядя в окно, за которым играло яркое безмятежное сияние на снегах, потом извлек из кармана кисет, развязав, сунул туда бумагу и, опять завязав, положил кисет в карман.
— Теперь я пойду, — сказал он.
Каромцев сказал:
— Ездить мне пока нельзя, а тебе еще придется…
— Теперь я пойду, — повторил Хемет и надел шапку, завязал, у горла наушники. — Выздоравливай, — сказал он.
6
Вот уж которое утро после кочевания в бывшем детском приюте он вел Бегунца через всю деревню за околицу, сопровождаемый смешком баб и девок, суровый, сосредоточенный в своем упорстве, не обращая ни на кого внимания, только поглядывая на небо и вздыхая.
Пройдя с версту и увидев впереди, у березового колка, табун крестьянских лошадей, он остановился и стал оглядываться, будто ища, куда бы свернуть. На лице у него было выражение обреченности и тоски.
Табун, когда они приблизились, весь почти стянулся в колок, только лошадка под седлом торопливо пощипывала сухую жесткую травку и тоже подвигалась к березкам. Хемет увидел пастуха, лежащего под деревом, подошел к нему и тронул носком сапога.
— Эй, — сказал он высокомерно, — если ты сегодня не привяжешь к дереву эту гнедую вертихвостку, то я сейчас же и уеду.
— Уезжай. — Сказав это, пастух приподнялся на локоть, жалостливо и одновременно с укором поглядел на него. — Дак хоть привязывай, не дается она, — сказал он. — Переневолился твой жеребец.
Хемет не ответил. Он смотрел, как идет гнедая за шторою березовых ветвей дразнящей неуступчивой походкой и длинная извилистая спина ее бархатисто блестит. Бегунец заржал тихонько, и гнедая искоса глянула на него.
— Лови и вяжи, — сказал пастух. — Что хоть делай. Только, говорю тебе, перестарел твой жеребец. — Он выпростал из-под себя свиток аркана и подбросил к ногам Хемета. Тот, нагибаясь за арканом, глянул в лицо пастуха и сказал:
— Не годится жеребца гонять. Возьму твоего коня. — И, не дожидаясь ответа, взяв еще луку, пошел к пастуховой лошади.
Бодря, зля лошадку, размахивая лукой, он выгнал гнедую на простор и поскакал за нею галопом, забирая в сторону. Улучив момент, он набросил аркан на шею гнедой, а потом концом луки поддел скользящую в траве бечеву и стал наматывать на руку. Гнедая оскорбленно заржала, но аркан все туже сжимал ей шею.
Наконец Хемет привязал кобылицу к березе, затем пошел к своему коню и, сняв с него уздечку, хлопнул его по боку.
— Ничего, — проговорил он смущенно. — Сегодня и поедем. Только обратай ты, ради всевышнего, эту вертихвостку.
Не оглядываясь, он пошел в колок и сел рядом с пастухом.
Осень и зиму он пробавлялся случайными заработками. В начале весны сосед ветфельдшер Кямиль прочитал ему в газете, что в округе озабочены выведением хорошего потомства лошадей, общинам предлагалось не выпускать на пастбища полевых жеребчиков-заморышей, кастрировать их и приобретать породистых. Хозяин, чей жеребец покрыл бы двадцать кобыл, освобождался от сельхозналога и еще получал награду. И вот в течение весны Хемет раз за разом приезжал в Ключевку и, пожив с неделю, возвращался в городок. Этот приезд по его расчетам должен был быть последним.
«Сегодня же и поедем», — подумал он, сплевывая густую, вязкую слюну. Застойный воздух в колке вызывал истому, почти удушье. В степи бесновались жара и ветер, серо-желтый куст курая летел, крутясь и вихляясь, в горячих цветистых струях воздуха.
Хемет перевел взгляд от курая и увидел, как Бегунец, навострив уши, стройно вытягиваясь мускулистым туловом, шел к гнедой. Подойдя, он вытянул шею и дотронулся до холки гнедой, но та стала отступать вбок и в следующую минуту, сильно махнув задом, хряснула копытами в грудь Бегунца. И потом каждый раз, когда он приближался, кобылица, вертясь вокруг березы, взмахивала задом и ударяла копытами.
— А чудится мне, ошибся ты в счете, — заговорил пастух, и в голосе его были ложь и великодушие. — Жеребец-то твой как раз и обработал двадцать кобыл, чуешь? Сивуха как раз и была двадцатая.
— Так двадцатая ли?..
Тут пастух закричал:
— Забирай свово жеребца! Ступай, ступай, скажи в Совете: мол, как раз двадцатую кобылу обработал коняга, мол, Петра подтвердил. Иди!
Хемет молча пошел из колка и, поймав коня, надел на него уздечку и пошел к дороге. Но, сделав несколько шагов, он обернулся и спросил:
— Не слыхал, на Коелинских песках все бурят?
— Да вроде, — ответил пастух, отвязывая гнедую и сильно стегая ее концом аркана.
«Надо завернуть туда, — подумал Хемет, — если буровики надумают в город ехать, так чтобы ехать не порожнему».
В тот же день, взяв в сельсовете справку, он поехал на Коелинские пески.
Они начинали на рассвете и работали не переставая дотемна — так изо дня в день вот уже второй месяц, спеша хоть на день, на два опередить нашествие суховеев.
— Еще чуток, братики, еще самую малость, — говорил Каромцев подводчикам и рабочим, уставшим от зноя и однообразия жизни в степи. — Вот до суховеев поработаем и поворотим оглобли в город.
Но вот уж и первое, дыхание суховеев коснулось их, а все так же подымались они на заре, и длинная вереница повозок, переваливаясь на зыбких бурунах, трогалась к займищам, а Каромцев и его помощник по земотделу Якуб шли к краю песчаного поля, взрытого рядами борозд и засаженного длинными гнуткими хлыстами шелюги. Они смотрели вдаль, и до самого горизонта была взрытая песчаная полоса.
Вскоре, в лучах утреннего солнца, показывалась головная подвода; высоко груженная хлыстами, она подымалась на взгорье, за нею — вторая, третья, возы колебались на бело-синем фоне с легкостью перекати-поля.
Хлысты сбрасывались вдоль по полю, где должна была пройти борозда, подводчики распрягали лошадей, а Якуб с рабочим Епишевым брали двух коняг и запрягали их в плуги. И — начиналось! Якуб вел борозду, а подводчики шли следом и легонько втыкали в бока свежей борозды хлысты комлями, присыпали середину хлыста и притаптывали ногой. А Епишев, поотстав, вел свою борозду рядышком, заваливая первую. Сперва Каромцев наблюдал работу, потом и сам становился в ряд с подводчиками и втыкал хлысты, присыпал песком и придавливал негнущейся ногой. Поработав, он шел к палатке, в тень.
Он думал об этой черствой, неприютной земле, о работе, которой хватит на долгие годы, прежде чем земля эта станет плодоносной, о странной и счастливой своей судьбе.
В апреле 1922 года бывший уездный продкомиссар поехал на Дальний Восток, где еще шла гражданская война, там был дважды ранен, в голову и в ногу. Полгода провалявшись в госпиталях, он месяц почти добирался до родных мест, с полгода еще лечился в городке и, наконец, назначен был заведовать окружным земотделом.
Округ вобрал в свои границы и прежний уезд, и еще огромные пространства — от лесостепных ландшафтов через сухие жаркие степи до глинистых и песчаных полупустынь. Всем, что относилось к земле с ее злаками, пашнями, пастбищами, водой, тварью, дикой и прирученной, обязан был заниматься Михаил Егорьевич.
Нынче всю весну он пропадал на Коелинских песках. Пески здесь, движимые непрестанным ветром, шаг за шагом вытесняли травы, отсюда тучи песка летели над гладкими такырами и ложились на пашни, сенокосные угодья, жестоко истощая их… С посадкой шелюги проблема песков не исчерпывалась. Чтобы освоить Коелу, надо было обеспечить ее водой, и сейчас на другом краю Коелы, далеко за барханами, рабочие бурили скважины, чтобы потом, может быть на будущий год, вырыть шахтные колодцы и поставить водоподъемное оборудование. Тогда с теперешних пастбищ половину, по крайней мере, скота можно было бы перевести на Коелу, а пастбища не трогать, пока не прорастет трава и не даст семена. На случай суровой зимы с этих пастбищ можно было бы заготовить запасы сена.
Однажды, сидя у палатки, он задремал. Когда в лицо ему хлестнуло песчаной пылью, Каромцев открыл глаза и увидел, как мелкие смерчи закручиваются перед палаткой. Возле водовозки сидел Якуб.
— Чего это мы, а? — поспешно заговорил Каромцев. — Кончилась шелюга? Задремал, язви его!..
— К барханам подошли, — проговорил Якуб.
— И что же?
— Садили под плуг, а теперь… посмотрите сами.
Они сели в подводу, и Якуб погнал лошадку крупной рысью на дальний край поля, где смутно колебались в мареве барханы.
Каромцев увидел: будто чья-то злая рука выдернула и швырнула из борозды недавно запаханные хлысты.
— Так у нас ничего не выйдет, — сказал Якуб.
— Что ж, будем сажать черенками.
Почти дотемна они очищали хлысты от веток, резали на черенки, а назавтра с зарей — опять мелькание сизых струй, жара, звон в ушах. Якуб ведет борозду, слегка только взрезая почву, так, для обозначения рядков. Епишев и подводчики роют пешней и ломами ямки, сажают черенки, оставляя на поверхности всего-то вершка два, Затем каждый из них втыкает лом рядом с черенком, наклоняет, его к себе, от себя, и песок приваливается к черенку. И так ряд за рядом, но боже мой, как медленно!..
Каромцев тоскливо думал о том, что время уходит и всю предполагаемую площадь не успеют они засадить, придется оставить на будущий год. И уже отрешаясь от посадки, но ничего еще не говоря своим рабочим, Каромцев стал думать о том, что предстоит ему назавтра. Поужинав, он лег ничком на телегу, раскрыл перед собой тетрадку и стал писать статью в газету, чтобы завтра же отдать ее в редакцию.
Он объяснял жителям городка преимущества, которые они будут иметь, топя печи не дровами, а каменным углем. Он сравнивал цены на кубометр дров и пуд угля, убеждал, что цены на уголь устойчивы, в то время как на дрова взвинчиваются корыстными частниками. Пропаганда угля имела прямое отношение к сохранению лесов, а борьба за лес была борьбой за пастбища и пашни. (Да, вспомнил он, надо написать соседям, чтобы помогли открыть в Маленьком Городе представительство Челябинских копей. Угольщики, по мнению Каромцева, должны были помочь местным печникам переделать печи для топления их углем.)
Так он писал, пока не стемнело. Убрав тетрадку, он перевернулся на спину и стал смотреть на выходящие звезды. На своих телегах возились, устраиваясь на ночлег, подводчики. Неподалеку бродили лошади.
«Завтра в город, — думал Каромцев, — отправлю в Челябинск письмо. Или, может, сам поеду».
В темноте послышалось конское ржание, тарахтение, телеги.
Он приподнялся на локоть.
— Эй-эй! — крикнул он в темноту. — Кого бог принес?
Телега остановилась на дороге, не завернув к табору.
— Каромцев тут? — услышал он и соскочил с телеги. К нему направлялись трое, и по голосам он узнал бурильщиков. Он позвал:
— Сюда! Здесь я… Случилось что?
— Есть вода, товарищ Каромцев!
— Вода? На Коеле?
— Как вы и предполагали, — смеясь, ответил старший из бурильщиков, — на Коеле наверняка миллиарды кубометров воды.
— Якуб! — крикнул Каромцев. — Братики, слышите ли? На Коеле вода!.. Вода, язви вас, дрыхнете, что ли?!
Потом, уже усадив бурильщиков возле не остывшего еще костра и угощая чаем, он спросил:
— А где же ваш подводчик? Зовите и его.
— Звали мы его, да не захотел.
А Хемет в это время был уже далеко от табора.
«Не спит Каромцев, — думал он. — Давно мы с ним не видались. Какой стыд… до чего же ты дожил, Хемет, дурья твоя голова!» И он сильнее погонял коня.
На другой день у себя в кабинете Каромцев писал письмо в облземотдел. Тут на пороге стал Якуб и заговорил, помахивая бумажкой в руке:
— Поглядите, какую справку привез нам один владелец жеребца, — в глазах его был яркий блеск, примета недавнего злорадного смеха. — Стало быть, его жеребец, как это видно из справки, покрыл ровно двадцать крестьянских лошадок! Ему, значит, полагается премия и освобождение от налога…
Каромцев нахмурился и протянул руку за бумажкой.
— Кто такой? Что за справка?
— Да все его знают, — улыбаясь, Якуб подал ему справку. — Лошадник Хемет. Всю жизнь мечтал разбогатеть. Рассказывают, держал верблюдов и хотел открыть торговлю шерстью. Да на животин этих мор напал, все передохли. А теперь вот новым промыслом занялся. Если, конечно, к осени его жеребец еще двадцать кобыл…
— Я знал одного лошадника по имени Хемет, — сказал Каромцев, — если только тот…
— Да как же не тот!
И тут Каромцев пристально посмотрел на своего помощника:
— Надеюсь, ты не хохотал ему в лицо, этому лошаднику?
— Нет, — сказал Якуб. — Он был злой как черт. — Помолчав, он добавил с ненавистью: — Я их, Михаил Егорьевич, терпеть не могу!
Лошадник был, без сомнения, из того же племени, к которому принадлежал и его отец, шапочник Ясави. У Якуба с родителем шла давняя и непримиримая война.
Когда ему исполнилось четырнадцать, отец стал усаживать его за шитье шапок. «Что за мужчина, который в четырнадцать лет не умеет держать иглу в руке!» Якуб только сжимал зубы и чувствовал, как твердеют его скулы.
Ясави слишком гордился своим ремеслом и торговлишкой, чтобы поверить, как все это чуждо сыну. Он, пожалуй, и мысли не допускал о небрежении к своему ремеслу. Пока сын учился, сперва в медресе, а потом в новой школе, Ясави не интересовался им. Только позже, когда сын превратился в рослого и сильного подростка, он стал тяготиться его учебой, как будто его самого заставляли учить буквы и писать. Он сказал Якубу: «Хватит!» — когда тот закончил семилетку, но время уже было упущено — сын так упорно, с таким неистовством отказывался от шитья шапок, что Ясави загоревал. Однако, повздыхав, спустился однажды в погреб, принес оттуда горшочек с топленым маслом и сказал: «Ступай к директору техникума и скажи, как велико твое желание учиться!»
Обрадованный Якуб явился к директору сельхозтехникума Кальметеву, поставил горшочек на стол, затем вынул из кармана свидетельство об окончании семилетки. Кальметев рассмеялся и вернул ему горшочек с маслом, На первом же экзамене Якуб провалился и опять пришел к директору. «Я не прошел испытания, — сказал он дрожащим голосом, — но шибко хочу учиться. Не откажите принять, масло очень хорошее, домашнее». Кальметев опять рассмеялся и велел, чтобы его зачислили на случай отсева.
Про тот случай с топленым маслом он никому не проболтался, он и за Кальметева мог бы поручиться. Но почему же соседские парни, а потом и техникумовская братва поддразнивала его? Он бросался с кулаками на каждого такого шутника, пока наконец ему не пришло в голову, что сам же отец и похвастался: вот, мол, какой верный совет дал своему отпрыску! И вся его обида и злость обратились против отца. Не думает ли он, что Якуб и впредь будет послушно следовать его советам, не кажется ли горделивому кустарю, что сын его в чем-то похож на него самого?
Сейчас он работал в земотделе и был куда независимей, чем прежде. Но, придя домой, слышал все тот же отвратительный запах овчины и все те же разговоры о выгоде и потерях, и молчаливое, подавленное сожаление о себе, изменившем ремеслу отца, угадывал он в глазах матери. «Я уеду из этого городишка! — думал он. — Я все-таки уеду, уеду, и ничто не заставит меня вернуться сюда!» А пока он бредил колесницами на парусах, пропадал в мастерских депо, носил туда старые двигатели, требовал части для какого-то — он еще и сам смутно представлял — фантастического комбайна и являлся в земотдел перепачканный как черт.
«Мальчонка-то шапочника смотрите какой чумазый, — говорили обыватели, — он, никак, на тракторе учится ездить? Уж не на ярмарку ли он собирается на тракторе, а?»
«Погоди же, старый хрыч! — грозил он городишку. — Погоди же у меня!..»
На задворье окрисполкома было три конюшни, в которых обреталось десятка два тощих неопрятных лошадок, и гнилой навес, под которым одни на другие были свалены сани, так что телеги и поставить было некуда и они во всякую погоду стояли открыто, побитые и едва чиненные. Кучеров было четверо, и те возили только председателя и секретаря исполкома, секретарей окрпарткома, остальные работники запрягали и кучерили сами. Когда Каромцев сказал председателю исполкома о своем решении навести порядок на конном дворе и что для этого им и человек найден, тот сразу же согласился.
— Я, кажется, нашел тебе дело, — говорил он на следующий день Хемету. — Весь инвентарь и коней передаем тебе по списку. И усадьбу Спирина получишь под ямщину.
Ямщина не стала дивом для жителей городка. Еще не забылись щегольские выезды городских ямщиков, их мохнатые сытые, с ясными боками, лошади, перезвон колокольцев и громок повозок. Еще живо было поколение ямщиков, имеющих в заречье свою слободу. А что касается Хемета, быстро наладившего дело, тоже не удивительно: он знал дороги верст на триста окрест, понимал толк в конях и в хорошей сбруе и инвентаре, знал цену копейке. Он распродал исполкомовских лошадок старше десяти лет и купил неказистых на вид, но быстрых и выносливых коняжек у казахов. Покупка и продажа, видать, произошла с выгодой — так что Хемет приобрел два ходка с плетеными коробами и выплатил аванс нанятым на работу ямщикам. Неделю-другую он вместе с ямщиками приводил в порядок сбрую, ходки и сани, а потом, когда дела в ямщине пошли лучше, на дворе усадьбы появились мастерские — шорная и по ремонту повозок. Ямщина заимела даже своего ветеринара…
В один прекрасный день у крыльца исполкома остановилась тройка, запряженная в тарантас, высоко на козлах сидел Хемет, накрутив на руки вожжи. Каромцев вышел на крыльцо. И тут же выскочил за ним Якуб.
— Я с вами, Михаил Егорьевич! Мне так важно съездить в Ключевку.
Пока они усаживались, Хемет пристегнул головы пристяжных так, что они колесом выгнули шеи. Ох, мчались они через всю главную улицу! Однако когда выехали за город, Хемет остановил повозку, слез и отстегнул ремни. Дальше они ехали легкой рысью, почти трусцой.
— Реклама, и больше ничего, — проговорил Якуб.
— Реклама? — удивился Каромцев.
— Конечно. Зеваки шарахаются в переулки, грохоту и пыли нагнали — и не хочешь, да поедешь. Жизнь к тому идет, чтобы техники побольше, а мы… ямщину придумали.
Каромцев усмехнулся:
— Уж не сани ли с парусами — техника?
— Зря смеетесь, — сказал Якуб. — В ту зиму у меня не получилось, потому что паруса-то к дровням приспосабливал. А если бы легкие сани, то, может быть, на парусах бы и ездили в ту зиму.
— Мечты, мечты…
— Вот вы говорите так, — возразил Якуб, — а ведь никто не верил, что в воздух можно подняться. А люди летают! — Он помолчал, потом опять о своем: — Такие степи, Михаил Егорьевич… и ветры. Нет, я обязательно построю колесницу на парусах!..
День уже меркнул, солнце сближалось с курганами, и лиловые тени пошевеливались на бегучих ковылях. Небо еще краснело, алело вспыльчиво. Но не хлопотали птицы, скрылись в норках суслики. И угомонней, прохладнее потек ветер. Они спустились в лощину, а когда поднялись, впереди показались купы осокорей и колоколенка. Хемет остановил коней и стал пристегивать шеи пристяжных к хомутинам. В село они влетели под грохот колес, дикие посвисты Хемета, ярый звон колокольцев…
В Ключевке, Каромцев знал, имелась тысяча десятин земли, а записано было по подворным спискам восемьсот. Он хотел выяснить, где числятся те двести десятин и почему с них не платится налог, и он надеялся, когда брал Якуба с собой, что тот поможет ему побыстрей управиться с этим делом. Но тот исчез куда-то.
Не дождавшись Якуба, он взял с собой нескольких активистов и отправился на поля. До вечера они замеряли пашни, на другой день с утра тоже пропадали на поле. Якуб точно в воду канул.
— Не видали ли моего помощника? — спросил Каромцев крестьян, и те ответили:
— Так он по дворам ходит, автомобиль ищет.
— Какой автомобиль? — удивился Каромцев.
Те только плечами пожали.
Якуб появился наутро, волоча побитый, облезлый велосипед. Лицо у него было осунувшееся, бледное, одежда в пыли.
— Ты, кажется, не терял времени даром, — с сарказмом сказал Каромцев, держась за край тарантаса.
— Да как сказать, Михаил Егорьевич, — ответил Якуб, поглаживая никелированный руль машины. — Я облазил всю деревню, всю! Да вот… только велосипед нашел. На чердаке, знаете, бывшего детского приюта. Говорят, ребятишки украли у поповича да спрятали…
— Так ты не велосипед искал?
— Велосипед — тоже неплохо. А искал я машину Яушева. Ничего удивительного, Михаил Егорьевич: Яушев, когда драпал, выехал из города на автомобиле. А уже в Ключевке пересел на коней. Дескать, надежнее будет. — Он помолчал, что-то обдумывая. — Да вы не беспокойтесь, я найду его. Может, Яушев не в Ключевке его оставил, а в Гореловке или еще где…
Окрисполкому выделили автомашину, драндулет из драндулетов, — колеса голы, спицы повыбиты, она жалобно скрипела всеми сочленениями, когда скатывали ее с открытой площадки вагона, а потом грузили на широкую, ломового извозчика телегу.
С того дня как автомобиль грузно сел посреди двора на четырех уродливых оконечностях, Якуб не отходил от него: мыл в керосине ржавые гайки и винтики, подкручивал, подтягивал, паял, в конце концов раздобыл и шины для колес. То и дело заходил к Каромцеву, перепачканный, растрепанноволосый, и говорил, не церемонясь:
— Позвонить надо на нефтесклад. Крайне нужен олеонафт! Вам не откажут.
Каромцев отодвигал срочные бумаги и принимался крутить телефон, сердито бормоча:
— Не откажут… язви ее, эту машину!
— Керосин не жалеют — хоть бочку, хоть две. А олеонафт, это машинное масло, очень хорошее, — они его больше баночки не дают. А что баночка, мне и четверти мало.
Договорившись, Каромцев спрашивал:
— Еще чего? — надеясь, что теперь-то помощник оставит его в покое.
А тот:
— Еще дяде Хемету скажите, чтобы не отказывал в подводе. Мне в депо надо свезти двигатель и обратно привезти. Да еще отливки из чугуна заказывал, так что без подводы никак нельзя.
— Ладно, скажу, — обещал Каромцев, из-за мягкости своей вовлеченный этим мальчишкой в его сумасбродную хлопоту.
Он таки был вознагражден, нет, просто ему стало небезразлично, когда в один прекрасный день двор исполкома наполнился грохотом и клубами смрадного шального дыма. Исполкомовский народ высыпал на двор, прибежали ребята из комсомола. И тут Каромцев услышал:
— Считайте, Михаил Егорьевич, что два автомобиля есть!
— Посчитай хорошенько, — сказал Каромцев.
— А сами посчитайте — этот да еще яушевский. На-ай-дем!
Небо еще только яснилось над серою толпой скалистых холмов за речкой, еще не тронут был чуточным сдвигом ночи ко дню надводный туманец, а он выходил из калитки, подрагивая от легкого озноба, чувствуя себя одиноко, воровато в этой безлюдной, беззвучной открытости раннего утра.
Скоро он начинал слышать голоса птиц в прибрежных ветлах, редкое мычание коров, погремывание подойников во дворах, из переулка выходил пастух, глухо пощелкивая кнутом, и непонятная боязнь тишины и безлюдия казалась ему теперь пустой. Свернув в улочку, он видел движущийся навстречу весело клубящийся табунок коней. Он восторженно глядел их утреннюю игру, когда они пускаются вбежки и вдруг замирают, но, услышав окрик погонщика, пускаются стройно вперед. Точно застыдившись своего восторга, не оглядываясь больше, бежал своим путем и, оказавшись во дворе исполкома, забывал обо всем. Он снимал с амбара прохладный от росы замок, выкатывал на середину двора автомобиль.
Заведя мотор, он садился в кабину и слушал, прижмуривая глаза, постукивание двигателя, надавливал на газ то слабо, то сильно, то совсем убирал ступню с акселератора. А двор между тем наполнялся светом и теплом пенистого, сытого звуками и запахами удивительного утра. Распахивались во двор окна, там мелькали фигуры людей, дробно выскакивала трескотня пишущих машинок, звонили телефоны.
Посидев так, он глушил мотор, выходил из кабины и, оглядев автомобиль, принимался протирать стекла, спицы. Однажды он раздобыл черного лаку и два дня был занят покраской. Исполкомовские работники, чье любопытство было утолено за день-два, не обращали теперь внимания ни на автомобиль, ни на Якуба; даже те, кому эта возня казалась забавной и никчемной, не задирали его больше насмешками. Но равнодушие было ему обиднее, чем самые язвительные насмешки. Только в разговорах с исполкомовским сторожем он отводил душу, мечтал о могучих моторах, о том, что и сам он когда-нибудь станет их отважным повелителем. Сторож дымил цигаркой и вежливо поддакивал.
— Хорошо ли закрываешь амбар? — сказал он как-то. — А то вон в ямщине коня увели. Говорят, цыгане стали табором в степи.
— А зачем цыганам машина, — сказал Якуб. — Им кони нужны, а машина им ни к чему.
Но, запирая амбар, он взвесил на ладони замок, с удовольствием ощущая его тяжесть.
А конь и вправду исчез со двора ямщины. Наутро Хемет, разбираясь с происшествием, выяснил, что один из ямщиков ездил на мельницу, вернулся поздно и поставил коня на выстойку. Сам он прилег на телеге, чтобы часа через два напоить лошадь, дать ей корму и поставить в конюшню. Но так как он был выпивши, то проспал до утра. А проснувшись, увидел, что лошади нет. Следы уводили к речке и там терялись.
Хемет избранил ямщика и приказал искать коня. Тот ушел и вернулся после полудня — злой, жалкий, и Хемет опять побранил его, но не так грозно, как утром. Он уж думал про себя, что коня, если увели цыгане, вряд ли найдешь, а шум вокруг происшествия может оказаться убыточней, чем если купить нового коня. Но Алсуфьев, усталый, издерганный похмельем и бесплодными поисками, вдруг стал грозить, что у него есть волчий капкан и он поставит его в конюшне возле стены, выходящей в глухой переулок. Его речь возбудила и остальных ямщиков. В их крикливых голосах все внятней, все пронзительней звучали нотки воинственного озлобления: маячила встреча с извечным врагом — конокрадом, и это веселило и ожесточало лошадников.
Когда Хемет вышел со двора и двинулся вниз по улице, ему еще слышались необузданные голоса ямщиков. Затем он свернул в переулок, и здесь под ногами пружинила войлочная мягкость пыли, и воздух насыщен был и пылью, и запахами — молока, дымка, варева, и звуками людей и вещей, и среди движения теней и полусвета сумерек, запахов и звуков точно подымались и опадали призраки тех необузданных, угрожающих голосов. Наконец он вышел на набережную и увидел свой дом. Подойдя к калитке, он послушал, как шаркают во дворе шаги жены, погремывает подойник, потрескивают сучья — это, наверное, Айя подтапливает очаг. Он открыл калитку, в этот миг в очаге вспыхнул высоко огонь и осветил Айю, ее стройные смуглые ноги, цветастое платье, разрумяненное оживлением и пламенем лицо.
— Папа, я напоила коня, — сказала она, видя, что отец направляется к конюшне.
— Хорошо, — сказал он, останавливаясь. — Ты, я думаю, не гнала галопом с реки?
— Нет, папа. Я спустилась к Золотым пескам и там купала Бегунца.
Он кивнул. Дочери шел пятнадцатый год, она была здорова, неприхотлива, хорошо, с какою-то бесшабашностью училась и была помощницей матери в ее делах, которые исполняла тоже бесшабашно и легко, по-мальчишески порывисто и угловато. Ему нравилось, что она поит и купает коня, ловко ездит верхом и, становясь старше, медленно расстается с мальчишескими привычками.
Он подошел к дочери и ласково, поощрительно потрепал ее по голове. Она вздернула голову, будто бы освобождаясь от ласки, а на самом деле ловя отцову ладонь, приникая к ней. Она улыбнулась горделиво, глаза ее блестели:
— Уж так я поплавала, папа! Но ты обещал, что дашь мне Бегунца — поехать в степь.
— Хорошо, — сказал он, — поедешь.
Жена вышла из загона и притворила за собой дверцу, оплетенную хворостом. Слегка избочась, она несла подойник.
— О чем вы тут шепчетесь? — сказала она. — Вот два башибузука! А кто же матери помощница?
Айя рассмеялась:
— Биби твоя помощница — вот кто!
Хемет спросил:
— Биби спит?
— Нет, — ответила жена. — А что, ужин готов? — спросила она старшую дочь. — Собирай на стол, а я сцежу молоко.
Пока он смотрел на жену и дочь и разговаривал с ними, он чувствовал, как все они слиты в одно, а двор со всем сущим в нем — защита их покою и благоденствию. И ничто не беспокоило его. Но когда жена ушла в сени, а вскоре, погасив уголья в очаге, ушла и дочь, язычок тревожного пламени как бы сверкнул в теплом насыщенном мраке затихшего двора, и первым побуждением было отправиться на усадьбу ямщины и стеречь ее, как стерег он некогда свой двор в ожидании налета. Но тогда он был одинок, смел и горяч отвагой и яростью одиночки. Та же отвага самосохранения еще не так давно принуждала его поступать хитро, вертко и жалко, но теперь все то было в прошлом, и он никогда больше не станет унижать себя ни злобой отчаяния, ни хитростью, ни увертками. И еще ему не хотелось думать, что ямщина так беззащитна, чтобы требовать ярости и самоотречения.
Он уснул с мыслями о достоинстве и силе, которые он теперь имел. Но сон его был чуток, отчетливо слышал он первых петухов, и вторых, и третьих. Потом он поднялся и, быстро одевшись, отправился на усадьбу. В том переулке, где он шел вчера, тихо светлели сумерки, было студено и воздух не тронут еще звуками утра. Но как только он вышел на улицу, показалось, что голоса ямщиков так и не затихли со вчерашнего вечера. Но они, оказывается, и не были так громки, как померещилось сперва. Трое ямщиков стояли возле повозки, глядели себе под ноги и, судя по голосам, вроде спорили. Он еще не дошел до них, когда одни обернулся и поспешно выпалил:
— Как есть в капкан угодил!
И тут Алсуфьев, иссиня-бледный, с сумасшедше вертящимися глазами, оттолкнул легким порывистым туловищем ямщика и прокричал в самое лицо Хемету:
— Известный пьяница!.. Жулик! Пасынок Грибанова-пимоката!
Хемет шагнул к повозке и увидел лежащего на боку с поджатой к животу ногой парня. Веки его были сомкнуты, но тело дышало, явно подымаясь и опадая. Он, пожалуй, слышал, что говорили над ним мужики.
Хемету померещилось избиение. Он тряхнул и помотал головой. Так бы они, наверное, и сделали, когда бы просто поймали вора. Но щелк капкана, дикий вопль и взгорячили, видать, и тут же остудили ямщиков.
— Запрягайте, — сказал Хемет. — Отвезете в амбулаторию. — Горестным взглядом, будто прощаясь, обвел он обширный двор ямщины и направился в исполком…
Городок давно уже с любопытством наблюдал, как под крылышком исполкома благоденствует прежде безродный бродяжка. И теперь каждый, кого допрашивала встревоженная милиция, торопясь и захлебываясь, припоминал все, что знал или слышал о Хемете. В газете писали, что дело не кончилось бы так печально, если бы не собственнические страсти всякого сброда, зачем-то собранного в ямщину.
Каромцев, несмотря на ажиотаж вокруг происшествия, понимал, что городок смачно, удовлетворенно переварит случившееся и забудет про него. Газета тоже не сегодня завтра поостынет. Суд не окажется суровым к ямщикам, поскольку жертва действительно вор и жулик, намозоливший глаза окружной милиции. Но ямщину закроют, думал он с сожалением. Из облцентра пришло письмо, полное удивления и негодования: о какой ямщине идет речь, разве есть еще ямщины? И разве правда, что ямщина существует при окрисполкоме? На чей счет? Кем утвержденная?
Ямщину закрыли. А через некоторое время городок уже жил новым событием: здесь открыли спортсекции и во главе поставили Якуба, сына шапочника Ясави.
7
Каромцеву, пожалуй, время было идти, но он все еще сидел на веранде, выходящей на двор, окруженный ветряным шорохом и ровным неслепящим светом, и перед его глазами с молниеносной быстротой порхали птахи в сумрачно-зеленых ветвях карагача, и щебетанье птах как бы журчало в миротворческой прохладе заполдневного покоя.
Ноги у Каромцева были разуты, и с одного бока стояли, подкосившись, запыленные сапоги, а с другого — мягкие фетровые шлепанцы, которые он готов был надеть, если бы кто-то вдруг вышел на веранду. Так он сиживал иногда, когда знойный день заставал его не в дороге, а в городе; тут он вроде быстрей уставал от шума и беготни вокруг себя, заметнее обозначалась боль в увечной ноге — и он потихоньку удирал на веранду, куда обычно не совались работники. Здесь, в тени, на ветерке, для него как бы останавливалась круговерть суеты и спешки, и раздумчивое, мечтательное настроение овладевало им. Любой малозначительный случай приобретал важность, будил благостные воспоминания, и те удивляли его: иные своей давностью, но странной, неожиданной сохранностью в памяти, другие, будучи совсем неподалеку, казались, наоборот, еще более давними, и кое-что вроде затуманилось, а то и совсем отлетало из памяти.
Так, нынче утром он получил приглашение от комсомолят прийти на организованную ими выставку в городском саду, а сейчас вспомнил, как в девятнадцатом году рано утром их отчаянное воинство ворвалось в городок, гоня ополоумевших дутовцев, а вечером горожане уже читали на заборах постановление только что возникшего Совета: посадить деревца на городском пустыре и обнести решетчатой оградой. Война ведь шла не на жизнь, а на смерть, и их ведь тоже могли вышибить из городка, как вышибли они в то утро дутовцев. Но деревца все-таки посадили. И оградку поставили. Очень хорошо помнил Каромцев, как они работали в те несколько дней! Про усталость, например, помнил. Он не замечал утомления в переходах и боях, а вот помахав лопатой, устал — это он хорошо помнил.
«Эти тополя замечательно быстро растут, — подумал он, — и акации тоже, и сирень. За десять лет настоящий парк поднялся!»
Экий город, сколько храмов понастроил, лабазов, здание казачьего суда отгрохал — эскадрон можно загнать, — а до того, чтобы сад вырастить, не додумался.
Почти двести лет назад генерал-губернатор Оренбургского края Неплюев заложил город-крепость при слиянии двух речек. Собственно, воздвигнута была крепостная стена да собор на берегу, а уж двинувшееся сюда воинство настроило караульных помещений, а еще позже разный бойкий народец, кому терять было нечего, хлынул в степь и наспех стал лепить хижины из самана, кизяка и глины, чтобы после драчек со степняками, после воровских набегов за конями, после торговлишки было где приклонить маетную головушку. Ордынцы с годами теряли воинственность перед неотвратимою силой хлынувшего сюда народа, а сам сбродный народец, умевший обращаться только с оружием, склонился к более разумному делу — торговле, и не только с ордынцами, но и, боже ты мой, с Бухарой, Хивой, Небесной империей. Город медленно, но неуклонно подымал каменные особняки, церкви и мечети, но с муравьиной быстротой лепились и лепились мазанки, заполнили междуречье, перекинулись на противоположные берега, образовав там слободы.
А городского сада не было…
В разреженном, но все еще жарком воздухе послышалась музыка духового оркестра. Пожалуй, пора. Каромцев обулся и через двор вышел на улицу. Он свернул за угол и пошел вдоль каменной высокой стены мечети, через которую тяжело свесились ошпаренные зноем ветви. На воротах мечети висело объявление по-татарски, а под арабским узорным письмом он прочитал фамилию: Кайбышева. «Ага, учительница Кайбышева собирает во дворе мечети женделегаток. Вот через годик клуб построим», — подумал Каромцев.
Музыка слышалась совсем уже неподалеку, и он невольно приускорил шаг. Выйдя из переулка, он увидел колонну школьников, входящую в сад. Дорожка от входа была посыпана желтым песком, а по бокам, в аллейках, деревца подстрижены, скамейки под ними крашены. Площадка перед террасой бильярдной была запружена молодежью. Каромцев протиснулся между ребятами и взошел на террасу, и одним взглядом охватил всю немудреную выставку: рисунки и диаграммы, куски руды, ключи, винтовые нарезы и плоскогубцы (ученики профтехшколы сработали; тоже неплохо придумано — пусть народ поглядит!). Надписи под рисунками и диаграммами были задорны и вызывающи. Куда прежде девались народные деньги? На украшения царского двора, на бриллиантовые короны, ожерелья, диадемы и браслеты. А теперь, стало быть, во что обращаются народные деньги? Вот-вот задымят трубы завода на Магнитной, поезда пойдут, потечет чугун. Строится линия Карталы — Магнитная — вот ее макет…
Всего лишь полгода назад ничего этого не было. С уполномоченным Уралпотребсоюза они на лошадках добирались до станицы Магнитной, заплутались в февральской метели, пока лошади не ткнулись в тальниковые заросли на берегу Урал-реки. Потом они целый день ходили по станице, и никто из казаков не хотел сдавать квартиру. Наконец арендовали просторный двор, хозяин которого оказался сговорчивей других. И следом прибыл первый обоз с провиантом и товарами для строителей, и опять же никто из станичников не шел в сторожа, местные комсомольцы охраняли добро, пока не нашли сторожа. В городке сколотили бригаду и послали в Башкирию на рубку леса. Но весной дороги испортились, только по ночам можно было проехать, так что с гулькин нос привозили лесу, его с трудом хватало на ремонт арендованного жилья. Где уж тут строить хлебопекарни, склады и магазины. Но они нашли выход: стали покупать в ближайших поселках дома, разбирали их и везли к Магнитной.
А когда дела в Магнитной чуть наладились, Каромцев переключился на строительство линии от Карталов. Мобилизовывал колхозников, красноармейцев, устраивал субботники. Дорога еще строится, но вслед за путеукладчиками уже движутся грузы на стройку. Спецодежду, инструменты, пиломатериалы, постельные принадлежности везут по путям, еще не забалластированным как следует, и разгружают в степи, а потом — на лошадках до стройплощадки. Линия между тем все ближе подвигается к Магнитной, и совсем уж скоро повезут руду на уральские заводы, а там и до первого своего чугуна недолго ждать…
— Ну как, Михаил Егорьевич, понравилась выставка? — спрашивали ребята.
Он кивнул: дескать, неплохо.
— А никто из вас не видал Якуба? — спросил он.
— Не видали, — ответило враз несколько голосов, и в ту же минуту Каромцев увидел на желтопесчаной дорожке Якуба. Тот издали заметил Каромцева и помахал рукой, потом стал пробираться к террасе.
— А я прихожу в окружком, мне говорят: не знаем, где Михаил Егорьевич. Я говорю: он же вызывал меня. Не знают. Ну, я сюда. — Проговорив это, Якуб вынул папиросы, угостил ребят и, щурясь сквозь дым, поглядел на Каромцева.
Каромцев не стал спрашивать, почему тот не пришел в назначенное время, а чуть отошел в сторону и глазами поманил Якуба.
— Я хотел предложить тебе одно дельце, — заговорил он вполголоса. — Уверен, тебе понравится, иначе и разговаривать нечего.
— Какое? — спросил Якуб, и Каромцеву показалось, что в глазах его промелькнуло что-то настороженное.
— В профтехшколу хотим тебя рекомендовать. Будешь учить юнцов, будущий рабочий класс. Технику ты знаешь, ну а насчет педагогических знаний… в общем, вот какое дело! — Он произнес это не без гордости. — Там тебе и механизмы, и инструменты. Помнишь, по деповским мастерским ходил как побирушка?
— Отчего же не помнить, помню, — ответил тот, и опять Каромцев был удивлен его бесстрастным отношением к предложению. Он сказал хмуро:
— Что же ты?..
— В профтехшколу я не пойду, Михаил Егорьевич.
Этого Каромцев не ожидал и, вместо того чтобы спросить о причине отказа, сказал:
— А на строительство дороги, а? Карталы — Магнитная, а? Там, милый мой, ерунда получается. Помнишь Блюменталя? Ну, прораб из Бобровского совхоза?
— Помню.
— Так вот этот Блюменталь переманивает рабочих. На днях вот посадил каменщиков в автомобиль и прямиком к себе в совхоз. Каков плут, а?
— Я бы ему по шее надавал, — сказал Якуб, и Каромцев живо рассмеялся.
— Постой! — как бы опомнился он. — А почему ты отказываешься от профтехшколы?
— Спортсекции в городе открываются, Михаил Егорьевич. Сами же, наверно, и решение подписывали.
— Подписывал.
— Вот куда я хочу, а не в школу. — Он не смотрел на Каромцева, и на лице у него блуждала мечтательная улыбка. — А нет, так я лучше пойду шапки продавать. — Он произнес это с таким серьезным видом, что можно было усмотреть в его словах угрозу. Но он махнул ладонью перед лицом, словно бы отгоняя серьезное выражение, и оно сменилось опять мечтательным. — Хорошо бы спортзал построить. А вы… баню строите, — он глядел на собеседника дерзко и насмешливо.
— Не только баню, молодой человек, — ответил Каромцев, слегка задетый, — к твоему сведению, на днях утвердили проект моста через Уй. Железобетонного моста!
Якуб только вздохнул и ничего не ответил.
Смеркалось, нагретый воздух теснили прохладные струи, текущие из аллей. Бравурно заиграл оркестр. Каромцев подвинулся к краю террасы. Он увидел, что молодежь потянулась в одну сторону — за густые заросли акаций, музыка там играла.
— Стой-ка, — сказал он и тронул Якуба за плечо, хотя тот, кажется, и не думал уходить. — Ты, я вижу, плохо знаешь, что в городе делается. Вот про мост не знал. И ручаюсь, не знаешь, что в городском саду сделали танцплощадку.
— А разве?..
— Вот то-то, молодой человек. Кстати, сколько тебе годов?
— Двадцать пять, — ответил Якуб.
— О-о, я в твои годы!.. Впрочем, я в двадцать восемь женился, — сказал он. — Ну, идешь на танцы?
Якуб закуривал папиросу. Закурив и задумчиво пуская дым, он проговорил:
— Бывшая усадьба хлеботорговца… вот где можно было бы развернуться…
— Я-то в двадцать восемь женился, — повторил Каромцев. — А вот на твоем месте женился бы в двадцать пять.
— Какая ерунда, — вяло сказал Якуб. — Вы бы лучше распорядились насчет усадьбы. Лучшего места для спортсекций не найти.
— Ладно, поглядим, — сказал Каромцев.
Усадьба хлеботорговца Спирина была огромна: на высоком фундаменте дом с пятью или шестью просторными комнатами, каждая из которых могла быть использована в случае крайней нужды и как склад зерна; вдоль длинной стены — веранда, громоздкая, аляповатая, но открытая солнцу, сухая и теплая, так что и веранду, и комнаты, говорят, Спирин в удачные годы засыпал дешевым, почти даровым зерном; наконец амбары, конюшни и гладкий широкий двор, на котором не росло ни травинки.
Когда усадьба служила цели, предназначенной ей хозяином, она, говорят, выглядела вполне осмысленно. Но, опустев, не звала уютом, отчуждала казенным своим предназначением. Потом на два года усадьбе была возвращена жизнь, когда конюшни наполнились топотом и ржанием лошадей, а двор повозками, санями, а на веранде посиживал, встречая ямщиков, Хемет. После упразднения ямщины опять она пустовала. Об усадьбе вспомнили, когда понадобилось помещение для спортсекций.
И двор-площадь наполнился молодыми голосами, трелями велосипедных звонков, чиханием и стуком автомобиля, на который не только не посягнуло окружное начальство, а, похоже, постаралось от него отделаться; запестрел цветами рубах и платьев, флажками, водруженными на крылья и рули велосипедов, ленточками, вплетенными в спицы колес. На первомайской демонстрации Якуб и его питомцы подивили городок необыкновенной картиной: перед трибуной проехала колонна велосипедистов, за ними — конники в буденовках, с развернутым красным флагом, и даже группа лыжников прошагала, держа на плечах лыжи.
Работа в спортсекциях кипела, но Якубу по-прежнему не давала покоя мечта о колеснице, летящей под парусами. Когда смеркалось и усталые ребята расходились по домам, он, заперев амбар, уходил к себе в комнатку и просиживал до глубокой ночи, чертя облик будущей колесницы, чтобы назавтра опять что-то менять и делать заново, а вечером снова чертить и менять.
Наконец он сделал окончательный чертеж. Колесница имела плавные, как у ялика, формы, обостренный нос, от которого разрывался бы ветер и обтекал округлые бока. Якуб хорошо чертил, разбирался в двигателях, но с деревом работать не умел, и он почти принудительно записал в секции сыновей мастера по яликам Батурина. Сложно было с колесами. Хорошо бы дутые, но где их взять? Он подумал было приспособить велосипедные колеса, но те слишком высоки и хрупки, так что пришлось просить мастера-каретника Гайнуллина, чтобы тот сделал колеса. Старик запросил дорого, и они подрядились грузить шкуры на бойне. В воскресные дни они являлись на бойню гамузом и уходили в сумерках, изнуренные, хмельные от ядовитых запахов закисающих шкур, с руками, изъеденными мокротой и солью. Наконец они получили нужное количество денег и вручили каретнику.
Так они провозились всю весну и начало лета. И вот колесница была готова. Он, кажется, все рассчитал правильно: корпус, сильно смахивающий на ялик, но широкий сзади и с сиденьем и спинкой, как в автомобиле, с упором для ног; сзади два колеса на длинной устойчивой оси, впереди — одно, послушное румпелю. Еще с неделю они шили парус, строгали мачту, для шкотов Якуб взял веревки из мочала — тонкие, туго свитые, они были легче пеньковых и не уступали им в прочности, такие веревки вили в ямской слободе.
Наконец готовую колесницу отвезли на подводе за город и поставили в самом устье дороги, которая уходила желто-серым четким руслом в зеленых берегах прямо в синь, прямо в жар и блеск неба. И он, бледный, бессловесный, сел в кабину, подобрал шкоты, чувствуя все разрастающееся дрожание колесницы по мере того, как парус набирал ветру.
И вот колесница не в лад с ее угрожающим дрожанием тихо покатилась, тележно потрескивая колесами. Парус натягивался туже, звучал барабанно, и ветер уже бубнил, готовый засвистать…
Колесница катилась прямо, все прямо по желтой ровной дороге, которая вблизи точно выгибалась, а уходя в дрожащее марево, как будто подымалась в небо. С полчаса, наверное, он ехал ловчась, то потравливая шкоты, то натягивая, когда ветер ослабевал. Затем колесница побежала быстрее, он и не думал поворачивать обратно, хотя где-то позади остались ребята и им тоже интересно было бы наблюдать колесницу. Навстречу лились потоки солнца; серебристый ковыль, белые полынь и ромашка, розовый иван-чай — это вспыльчивое соцветие вот-вот, казалось, мелькнет в последний раз, но — дальше и дальше, а оно пылало ярко, неизбывно, будто влекомое полетом ветра. Он видел беркутов в вышине.
По правую руку обозначились гладкие такыры, и он свернул туда. Ветер рывками толкал и толкал парус, у лица он осязал вихревое прохладное кипение, а по сторонам и впереди плавало горячее марево. Вскоре он увидел серые каменные могильники и стал заворачивать к ним. Тут колесницу тряхнуло, парус медленно стал клониться набок. Он машинально выпустил румпель и схватился было за кромку паруса, но парус рванулся и сильно ударил мачту оземь. Послышался треск…
Он свернул парус и положил на дно кабины и, подталкивая сзади колесницу, двинулся к брошенному кладбищу. В кустах вишенника он отыскал родник и напился, затем по обломкам руин поднялся к усыпальнице. Башенки ее остро подымались над буйными зарослями терновника. Он смотрел на башенки, на круглое, с куполообразной кровлей надгробие, на каменные стены с башенками по углам и вовсе скромные земляные насыпи — смотрел, и невольная печаль охватывала его от скорбного покоя.
Он прислушался к ветру. Ветер был беззвучен. А ведь только что чудился в нем шум моторов.
На второй день он поехал к могильникам с сыновьями Батурина и привез колесницу во двор усадьбы. Ребята готовы были тут же тесать новую мачту, но он сказал, что можно не спешить, и ушел через веранду в комнату, пыльную, прохладную и гулкую, и просидел там до вечера.
Что дальше? Вот уже год он жил той жизнью, о которой мечтал: сам распоряжался собой, в его власти была усадьба, автомобиль и десяток велосипедов, парнишки и девчонки смотрели на него как на своего предводителя и кумира. Но вот он сделал колесницу, сел и поехал… Что дальше?
Он вышел на крыльцо. Долгий светоносный день клонился к закату, и тихо, тихо было на дворе. Он медленно сошел по ступеням и вышел за ворота. До темноты ходил по улицам, отвечая кому-то на приветствия, но не задерживаясь ни с кем, потом вернулся в комнату и уснул крепким сном. Открыв глаза, он не удивился, что спал в этой комнате, предназначенной, казалось, только для плодоносных бдений, медленно поднялся и вышел на двор.
Наблюдая пролетающую в темном небе звездную стаю, не слыша ни звука в глубокой ночи, он постоял так, пока не почувствовал озноб. Он вернулся в комнату и сел за стол. Придвинув бумагу, обмакнул перо в чернильницу и написал:
«Полночь. По темному небу идут темные облака. Но быстрее их летят звездные стаи. Ни звука. Я сижу и пишу тебе, Айя…»
Он помедлил, улыбнулся тихой, открытой улыбкой уединенного счастливца и продолжал писать:
«Айя, я так давно о тебе думаю…»
Он закончил письмо и, не перечитав его, поспешно вложил в конверт и заклеил.
Он выбежал на улицу. Прохлада росы вторгалась в густой, теплый со дня воздух. Где-то в глубине улицы слышался цокот копыт (наряд милиции объезжает город). Он остановился у палисадника, помедлил, затем, едва коснувшись рукой оградки, легко перемахнул через нее и влетел в гущу акаций. Исколотый, обсыпанный росой, он пробрался к крайнему окошку и сунул конверт в щель между рамами.
Ему не хотелось домой, он вернулся туда, где написалось это удивительное письмо. Он сдернул с гвоздя плащ, висевший тут с весны, завернулся в него, лег на диван и уснул блаженно.
Утром услышал во дворе удары по мячу, голоса ребят и подумал: она там! Выглянул в окно — там играли парни. Он не вышел к ним, а парни вскоре разбежались, чтобы поспеть на работу. Ему предстоял долгий, долгий день ожидания. Да, ждать и, когда она придет вечером, отвести ее от подруг и сказать, что теперь она вольна поступить с ним как ей захочется.
И вот пришел вечер.
Все это время, пока они играли, он просидел на веранде. Уже начало темнеть, и девушки то и дело теряли мяч, с досадой вопили, но еще яростнее продолжали играть. Будь это вчера еще, он бы крикнул: эй, шантрапа, дуйте-ка домой! Он терпеливо просидел до той минуты, пока они не стали расходиться. Тогда он спустился с веранды и тоже пошел к воротам, сжав губы, насупившись, — вид у него, наверное, был слишком суровый, так что ее подружки поспешно выскользнули за ворота. Он заступил ей дорогу и сказал, прямо глядя в ее разгоряченное лицо:
— Вы прочитали мое письмо?
— Да, — ответила она. — Откуда вы знаете мое имя?
Он растерялся, потому что, во-первых, не знал по имени ни одну из них, а во-вторых, ему казалось, что он всегда знал, как ее зовут.
— Я всегда знал, — так он и ответил.
— Знали, а всегда кричали: чернушка… — Она смотрела в промежуток между ним и стояком ворот, как бы нацеливаясь пробежать. Девчонки на улице еще ждали ее.
— Чернушка? — переспросил он, почти ужасаясь. Ведь чернушка — это не черненькая, не чернавочка. «Неужели я так называл ее, так грубо?» — подумал он, забывая, как орал мимоходом: «Эй, коротконожка, прыгай выше!» — или — ей: «Чернушка, тебе лучше велосипедом заняться!»
— Да, чернушка, — с грустью повторила она, И вдруг хмуро, приказательно сказала: — Ну, говорите скорей!
Что бы ему сказать запросто: «Пойдем погуляем», он сказал голосом грубым, непререкаемым, означающим бурю и натиск:
— Выходи за меня замуж!
Он увидел веселый и злорадный блеск в ее глазах.
— А это как отец посмотрит.
«Хорошо, я спрошу отца. Я готов. Но уж тогда, если он согласится, не вздумай юлить», — он уж готов был, кажется, произнести это. Но она повела рукой, он ступил в сторону, и вышла за ворота. Смех девушек затихал в глухоте пыльной сумеречной улицы, когда он сообразил, что она подразнила его: «А это как отец посмотрит».
Назавтра он опять сидел на веранде, и они бросали мяч через сетку, смеясь, споря, вопя от негодования или восторга, не обращая внимания, даже, наверно, не замечая его в тени глубокой веранды. Он не наблюдал игру, а просто сидел, рассеянно обратив взгляд в меркнущее небо, и глаза его — если бы кто посмотрел — казались бархатисты, спокойны, но зрачки были остры и пронзительны от внутреннего огня ожидания, неусыпной слежки, которую он вел не зрением, а слухом. Вот мяч запрыгал коротко: удар оземь — удар о ладонь, оземь — о ладонь. В голосах стихла напряженность, слышно было, как девушки снимают сетку, моются из кадки.
Когда их шаги и голоса приблизились, он поднялся. И тут услышал ее голос, слишком звонкий, чтобы предназначаться только для подружек:
— Великий Тутмос достиг Евфрата! — и подружки рассмеялись громко.
Он резкими шагами прошел веранду, перепрыгнул через все ступени низкого крыльца и настиг ее в тот момент, когда она была у ворот.
— Почему вы смеялись?
— Девчонкам стало смешно, когда я вспомнила вдруг Тутмоса Третьего, — ответила она. И крикнула на улицу: — Ведь правда, девочки? — Но девчонок и след простыл.
— А кто этот… Тутмос? — спросил он резко. — Кто?
— Фараон, — ответила она. — Когда он с войском вышел к Евфрату, то послал гонца с вестью. И гонец отправился на колеснице с парусом…
Он крепко взял ее за руки и дернул к себе — хотел видеть, что у нее в глазах, не каверза ли, не яд ли насмешки? Он только увидел, что они влажны от обиды, — и отпустил руки.
— А ты не врешь? — сказал он. — Это правда, что… — И тут он почувствовал, что ему все равно. И стало легче. Что дальше? Да ничего! Он сделал колесницу, проехался на ней, как тот гонец в древности. И все! — Если хочешь знать, — сказал он мягче, — то колесница меня ничуть не интересует.
— Как жалко, — сказала она искренно. — Я, конечно, не надеялась прокатиться…
На следующий день он взялся рубить и строгать мачту. И ребята, успевшие, видать, отвыкнуть от прежнего и удивленные тем, что он не зовет их, сами один за другим подходили к верстаку, а он весело гнал: «Ступайте, ступайте. Я сам». Работал он без прежнего ослепления и, может быть, впервые признавал, как это, в общем-то, приятно обонять запах свежего дерева, трогать его гладкость ладонью и видеть вскипающий бело-желтый веер стружек. На третий день мачта была готова, и он повез колесницу за город.
Когда она села в кабину и стала подтягивать шкоты, он увидел ее глаза, полные детского восторга, и рассмеялся мальчишеским смехом… Парус уплывал в далекое качание марева и казался уже одиноким облаком в жарком сухом небе. Он лег на бугре, заложив руки за голову, и улыбка не сходила с его лица.
Колесница была мила ему, как бумажный змей, который он не разучился еще делать и мог, кое-что вспомнив, блеснуть ловкостью и умением.
8
Она была дочь лошадника Хемета и помнила об этом всегда, а если бы вдруг забыла, то ей тут же и напомнили бы. Всегда, каждую минуту она как бы чувствовала у себя за спиной присутствие отца. И матери тоже. Да нет, никто не говорил ей: а вот, мол, дочка Хемета и Донии! — или еще что-нибудь в этом роде. Нет, просто каждый в городке знал, что она дочь Хемета. О других девчонках или ребятах могли и не знать, чей он, пока сам сынок или дочка, стесняясь или, наоборот, гордясь, не называл своего родителя — или горшечника Алчина, или скорняка Идията, или шапочника Нуруллу. А про нее знали.
Когда ей было восемь, десять, двенадцать и даже четырнадцать лет, то есть когда она ничего еще из себя не представляла, — понятно, что для окружающих она была лишь дочка Хемета и Донии, и больше ничего. Вот кто-то заговаривал, что в табеле у нее одни только «отл.», и слушатели понимающе кивали, как бы говоря: известно, ведь она дочь лошадника Хемета. Или кто-то отмечал ее красоту, и опять горожане кивали: дескать, понятное дело, она дочь Хемета, а он был не дурак и сумел отхватить в свое время красавицу, хотя, как известно… Но даже когда она отвадила от своих ворот оболтуса Харуна, и тут было сказано: это же дочь Хемета и его жены! — как будто сама по себе ничего она не значила.
В десять лет она умела шить, вязать и прясть и лет до двенадцати отдавалась этому делу увлеченно, безраздельно, но потом как бы враз остыла к девчоночьим интересам и стала вертеться возле отца, к великому его удовольствию. Она ездила с ним в поездки, умела запрягать и выпрягать коня, скакала верхом. Прохожие жались к заборам, ребятня отскакивала с дороги, когда она скоком возвращалась в город с прогулок по степи. Испуг и восторг были в глазах ребят.
— Экий башибузук, эта Хеметова дочка, — говорили старики и ничего больше не добавляли, как бы не желая определенно сказать: хорошо это или плохо.
А когда она шла рядом с матерью, сдержанная, почти стыдливая, в ситцевом голубом платье, с оборками на груди и на рукавах, в непорочно белых чулках и мягких остроносых чувяках, ребята — и вовсе сопливые, и те, у кого пушок синел над верхней губой, — восторженно уступали ей дорогу. Но это был иной восторг, смешанный с тоской, настраивающий их на черт знает какую воинственность. Бывало, они кричали от какого-то яростного чувства неприличные слова, чего никогда не осмелились бы крикнуть, когда она скакала на коне. Но она проходила, как бы наглухо отгороженная от всего нечистого и грубого, вся как бы объятая легким дымком свежести и неприкосновенности.
Эта братва, наверно, замечала, что выглядит она уверенней, горделивей и решительней, чем мать. Так это и было: ведь она, не смущенная предрассудками, бесстрашная перед любым проклятьем любого божества, сопровождала мать на собрание женщин — в мечеть или в клуб, как тут называть: мечеть уже бездействовала, но и клуб еще не был здесь открыт. Посредине зеленого мечетского двора на деревянном возвышении, обшитом малиновым крепом, учительница Кайбышева, в красной косынке, из-под которой выбивались коротко стриженные волосы, говорила речь. Под древним небом, над вековечной зеленью травы звучали непривычные слова, как бы тесня и смущая старые и обживая себе местечко среди них: индустриализация, трактор, соцделегатка, заем.
Сказав речь, учительница Кайбышева чуть отодвигалась от возвышения и приглашала выступить женщин. Те смущенно посмеивались, переминались с ноги на ногу и прикрывали лица платками, как бы вспомнив, что находятся вблизи храма. Учительница постукивала по трибуне карандашом, ей непременно хотелось, чтобы эти молчаливые женщины, ее единоплеменницы, заговорили с такой же легкостью и таким же бесстрашием, как она сама.
И как-то она глянула и увидела среди них свою бывшую ученицу и вроде поманила ее глазами, и Айя шагнула вперед, а колебание, а потом волна приглушенных голосов как бы вынесла ее прямо на середину двора. Ей казалось, что она говорит новые даже для нее самой слова, хотя говорила она то, чему училась в школе и в техникуме — о трудовом энтузиазме масс, о новой жизни, которая пришла в городок, и звонко, как бы впервые повторяла слова: индустриализация, заем, трактор, соцделегатка.
А когда шла на свое место, женщины почему-то не на нее глядели, а на мать, и та прикрывала лицо платком, опускала на заблестевшие глаза длинные, все еще не лишенные прелести ресницы… смущалась, гордилась или боялась чего-то неизвестного?
С некоторых пор ее стал преследовать маклер Харун. Он прогуливался возле ее дома, но вряд ли она замечала, что кто-то там прогуливается в щегольском каляпуше на яйцеобразной голове, в жилетке и хромовых сапогах гармошкой. Он, как бы удивившись такой слепоте, расстарался еще более и проехался мимо ее дома на дрожках. Упряжку он одолжил у соседа, слободского извозчика, но ведь в конце концов мог ведь сказать, что это его собственный конь и собственные дрожки.
Конечно, куда проще было бы встретиться с ней на посиделках, которые устраивались у какой-нибудь старухи в слободе, но ведь туда она не ходок. А на вечерах в педтехникуме или в городском саду на карнавале — там он ни за что бы не осмелился приблизиться к ней. Да и что бы он мог сказать такое, чтобы заинтересовать ее, или что бы он понял из того, о чем она живо разговаривала с подругами. Ему надо было непременно застигнуть ее где-нибудь в тиши улочки или на берегу, когда она купала бы коня. Пока же он проезживался мимо дома.
Однажды, когда Хемет и дочь сидели на скамейке, а он как раз ехал на дрожках, выфранченный, с длинной папиросой в зубах, — тут он завернул к воротам, привязал лошадь и подошел к ним. После расспросов о здоровье и делах он сказал:
— Как ты смотришь, дядя Хемет, если в городе открыть ломбард? Чем сбывать вещь спекулянту, куда лучше отдать ее на время в ломбард.
— Пожалуй, — ответил Хемет.
И тут он, как будто бы не мечтал только, а уж открывал ломбард, сказал:
— Я заведу в этом ломбарде такие порядки, что весь округ понесет туда вещи. — И он произнес длинную хвастливую речь о будущей своей деятельности.
Хемет то ли слушал, то ли нет — он покуривал себе цигарку и молчал. А тому надо было вызвать интерес любой ценой, и он сказал ни с того ни с сего:
— На днях я купил машинку для стрижки волос. Пятнадцать рублей отдал. Конечно, если бы еще столько добавить, то можно бы корову купить. Но машинка есть машинка. — Он ухмыльнулся и рассказал еще о том, что у него есть варшавская кровать и трюмо.
— А духи почем? — спросил Хемет.
— Духи? Какие духи?
— Кажется мне, что твои духи пахнут точь-в-точь, как у директорши. Дорогие, видать.
— Да я совсем не брызгался духами, валлахи! А если запах от меня благородный, так разве же вы не знаете, что я рожден от французского доктора?
Она рассмеялась и ушла во двор.
Маклер, однако, продолжал свои катания, но один случай положил конец его поездкам на чужих дрожках. Она купала коня на закате. Он съехал с улицы прямо под гору и не сумел остановить коня у воды. Айя оглянулась, услышав истошный вскрик: тележка заваливалась набок, вода заливала ее, а испуганный, встопорщенный седок круто воротил коня. Тут она взяла коня под уздцы и вывела на берег. Заднее колесо повозки, еле проковыляв, разбитое, легло на песок.
— Вы знакомы с моим отцом? — спросила она бесстрастно.
— Да, да, я знаком с дядей Хеметом!
— Ну, стало быть, он будет знать, кому я отдала колесо, — сказала она и повела свою лошадку к дому.
Скоро она вернулась, катя впереди себя колесо. Когда вдвоем они поставили колесо, она сказала:
— Ну, а теперь залезайте в дрожки. Вы должны будете отцу колесо. А хозяину повозки можно и не говорить, что вы не сумели удержать лошадь.
— Шлюха, — прошептал он посиневшими губами, — конечно, от шлюхи может родиться только шлюха…
Она взяла лежащий возле его ног кнут и, размахнувшись, хлестнула по лошади. Лошадь рванула, седока отбросило назад. Дрожки тарахтя покатились вдоль берега, пока наконец Харун не догадался поворотить на дорогу.
И вдруг ей пришло письмо. Она читала его утром, стоя на крыльце, щурясь будто бы от звездной пыли, слепящей ей глаза.
Прежде она его не знала, а узнала только с тех пор, как записалась в спортсекции и стала ходить на широкий двор бывшего хлеботорговца. Подруги жеманились, нарушали порядок в строю, задавали явно каверзные вопросы — им нравилось его поддразнивать, в особенности потому, что он был слишком серьезен. Она вела себя сосредоточенно, почти хмуро, ей казалось, что он обязательно научит ее всему, чему положено здесь учиться. И все. И ни к чему какие-то ужимки и поддразнивания. Подруги, кажется, все до одной повлюблялись в него. А так как он ни о чем не подозревал, их поддразнивания становились еще ядовитее, еще безжалостнее.
Завел он порядок: каждый вечер перед играми выстраивать своих питомцев и знакомить их с последними новостями.
— Дирижабль «Граф Цеппелин», — говорил он вдохновенно, — совершающий кругосветный перелет…
— Это значит, во-круг све-та?..
— Да, вокруг света, — добросовестно уточнял он, не подозревая каверзы. — Так вот «Граф Цеппелин», совершающий кругосветный перелет, после остановки в Лос-Анджелесе…
— Лос-Ан-дже-лес? Это, должно быть, очень далеко?
— Лос-Анджелес — на западном побережье Америки, — отвечал он. — Так вот дирижабль вылетел вчера в Нью-Йорк! Расходись! — кричал он и сам устремлялся в амбар, где они всегда что-то мастерили с ребятами.
В неделю раз, а то и два он вел их на субботник или воскресник. Молодцеватой колонной они шли к зданию окружкома партии, где уже кишмя кишел молодой народ — рабочие кожзавода и пимокатной фабрики, ученики школ, красноармейцы, техникумовские ребята. Духовой оркестр играл марш.
— В ряды стройся!
И они отправлялись или на станцию, или на элеватор, или на лесопилку, но чаще всего на станцию — грузить кирпич, доски, мешки с мукой.
— Живей, живей, — бодрил он ребят. — Вот закончим побыстрей, так я порадую вас! — И, не утерпев, тут же и проговаривался: — Есть билеты лотереи Осоавиахима. На выигрыш гарантируется перелет Москва — Сухуми — Москва. Москва — Константинополь — Москва! Эй, чернушка, размечталась?
Он работал с ними до вечера, но пока они умывались и спускались с горы в городок, он уже оказывался во дворе над расчлененным автомобилем. Руки его были перемазаны, понадобилось бы долго отмывать — так что билеты раздавал не он, а кто-нибудь из ребят.
…И вот он написал ей письмо. И ей казалось, что она давно уже ждала письма. Ну, может быть, и не ждала. Просто не вредничала, как другие, помалкивала, даже если он был очень смешон, а иногда, случалось, воодушевляла его, прикидываясь, что газет не читает и ей невдомек про то, о чем он рассказывает перед строем.
«Но если он еще раз назовет меня чернушкой! — сердито подумала она. — Пусть только назовет!..»
Ей стало смешно от собственной напускной сердитости, и она залилась громким счастливым смехом.
Он забросил свои дела. И хотя игры в мяч, состязания на велосипедах происходили и без его участия, то ремонт усадьбы требовал именно его вмешательства. Он решил начать с ремонта печей и велел ребятам найти печника.
В первые два дня, пока печник разбирал печи, он еще помогал ребятам выбрасывать из окон битый кирпич, носил штабельками целый, а также плиты и котлы. На третий день терпение его иссякло, и он опять занялся автомобилем. Он понимал, что работы невпроворот — надо поставить по крайней мере три голландки в этом огромном доме, белить стены, красить пол и потолок — все это могло затянуться до ноябрьских холодов, и ему следовало бы следить, поторапливать не слишком проворного печника. Но он ничего не мог с собой поделать.
Он слышал, как ребята возят песок и глину, сгружают перед крыльцом и просеивают, мешают раствор, затем несут носилки через веранду, тяжко и гулко ступая по сухим скрипучим доскам, на мгновенье подняв голову, видел их блестящие, потные, загорелые спины, видел печника, покуривающего на веранде с удовлетворенным загадочным видом, слышал, о чем они говорят, бранятся. Но все это ничуть не занимало его.
Объятый жарким запахом автомобиля, с перепачканными в масле руками, потный, жаждущий, он разбирал по винтику и гайке хитростный, но понятный ему механизм, опускал в тазики с керосином, затем протирал каждый винтик и гайку и раскладывал на широком брезенте. Он не чувствовал потребности в отдыхе. И без того слишком долго прохлаждался.
Потом он слышал умиротворенные голоса, чирканье спичек (запах махорочного дыма долетал до его ноздрей), перханье, затем — плеск воды, уханье, фырканье, затем — короткое: «Привет! До завтра!» — и топот ног, устремленный к воротам, стук калитки. Он оставался в тишине. Ветерок обвевал его потное, разгоряченное тело. Ему мерещилась прохладная вода реки. Иногда, заперев калитку, он бежал на речку, вбегал и торопливо шел, толкая коленями мутную тепловатую воду, и падал в нее, не дойдя до глубины, и тут же спешил на берег.
Еще два или три часа, упиваясь уединенностью, в тиши и прохладе двора возился он с винтиками и гайками. Подняв голову, он вдруг видел ее. Она сидела на корточках, тихая, внимательная, и смотрела серьезно и терпеливо, даже не улыбаясь в ответ на его недоуменный сердитый взгляд.
— Ну как дела? — спрашивал он, склоняясь опять над брезентом, и слышал ее кроткий ответ:
— Хорошо.
Он тут же забывал о ее присутствии, потом, вспомнив, спрашивал:
— Кто вчера велосипед брал?
— Я, — отвечала она. — А что?
— Так просто.
Сумерки волновали его, С улицы слышалась гармошка, голоса девчат и парней. Он брал за углы брезент и, собрав в узел, клал в кабину, захлопывал дверцу. Потом, взяв камеру, направлялся в дом, чтобы клеить ее при свете лампы. Ее тихие, кроткие шаги следовали за ним. «Я не хочу, чтобы она шла», — думал он. Но ничего ей не говорил, и она входила за ним в серый, пыльный, гулкий полумрак дома.
Она исчезала незаметно. Глянув туда, где только что она сидела, он просто не видел ее. Ему становилось скучно и одиноко. И тоскливо от мысли, что ей надоест когда-нибудь сидеть возле него…
Скоро ему понадобилось чинить рессору, и он отвез ее в мастерскую депо. Человек, который исполнял его заказы, болел. У Якуба оказалось два пустых дня. К усталости многодневной изнурительной работы присоединилась усталость пустых дней ожидания, и он почувствовал себя так скверно, так беспомощно и одиноко.
«Вот и она не приходит, — думал он, сидя на крыльце. — Вчера ее не было и сегодня…» Он вздрогнул на щелк калитки, но от волнения не мог сразу подняться, только смотрел, как она вошла, закрыла калитку и двинулась туда, где стоял автомобиль и где сиживала она обычно, — тут он окликнул ее. И когда она остановилась и медленно повернулась, он уже бежал к ней.
Он обнял ее и почувствовал жутковатое восхищение. Он не отрываясь смотрел на нее, как будто боялся, что стоит отвести глаза — и в следующий миг она исчезнет. Не сразу он принял ее глаза, полные восторга, ошеломления, стыда. И он поднял ее и пронес, качаясь, за дверцу, оплетенную таловым хворостом, на задворье, где густая дикая трава покрывалась мраком падающей ночи…
«Если бы ты подождала, — думал он, лежа на спине и переживая недавнее сладостное ослепление, свою черствость, и нежность, и тоску страха, которая держала ее только минуту, и — как вспышка — слияние, полное восторга и стыда. — Если бы теперь ты подождала!..»
«А сколько ждать?» — как бы услышал он ее вопрос.
Почему, ну почему это пришло к нему именно сейчас, когда он растерян, и разочарован, и мучается: что дальше? Смешна и безразлична стала ему колесница с парусом. И этот вожделенный автомобиль станет не больше чем развалина, над которой он убивает столько сил и времени. Что дальше? Почему, ну почему это застало его, когда он ничего еще не достиг и результатом всех его страстей был только вопрос: что дальше?
Она села, и, как тень ее, поднялся и сел он. Он накрыл ей плечи пиджаком, обнял и сидел так до утренних сумерек, обреченный, счастливый ласковый, негодующий…
Хемет не чувствовал еще старости — ему шел пятьдесят первый год, — но, глядя на старшую дочь, он признавал, что хотя он крепок еще и бодр, но годы уже не прибавляют ему сил и бодрости. В его чувстве было смирение, но и гордость, потому что он видел, как его жизнь наполняется силой и разумом в родном существе.
И сейчас он в каждом своем действии, лишенном азарта, тщеславия, хитрости, видел смысл и интерес. Обычно с апреля он пас табун, и городские лошадники в складчину рассчитывались с ним сеном, овсом, кой-какими деньгами. А нынче в мае еще прибавилось работы. Исполком нарезал для горожан участки вдоль берега и в степи, а опытное поле обеспечило семенами, и горожане готовились сажать картошку, огурцы, морковь, тыкву, мак. Прошел дождь-лейсан, первый теплый майский дождь, и горожане явились к Хемету. Он запряг лошадь, взвалил на телегу плуг и отправился на берег. День-другой он пахал участки, хозяйки носили ему еду, и он садился, расстелив скатерку на краю борозды, и ел, хотя добежать до дому было делом двух-трех минут.
А потом наступал день сева. Горожане, эти лошадники, шапочники, гончары и кожевники, чьи отцы, а то и сами они в недавнем хлебопашцы, приходили семьями, и самый старший брал лукошко, как брали лукошко с зерном, и шел вдоль борозды, кидая в ямки картофелины и вперемежку с ними круто сваренные яйца: мол, плоды будут ядреные! Потом ребятня набегала и собирала яйца, а одно закапывалось в борозду — пусть питается дух земли! Сеятель, окруженный ребятишками и домочадцами, садился за трапезу. Светило и грело солнце, и они сидели оживленные, отколупывали кожуру, крупно солили яйца, огромно нарезали хлеб. И Хемет вспоминал себя мальчонкой, как подбирал с пахоты яйца и складывал в кучку, а потом садился вместе со взрослыми есть.
Осенью он свозил по дворам картошку, тыкву, морковь и подсолнухи. И опять были трапезы на полосе и костры до ночи, разговоры обо всем, что относилось к плодам и злакам…
В один из таких дней он чинил колесо, спешил, потому что хозяева уже накопали картошки, увязали мешки и ждали только его. Он натягивал на колесо обод, мурлыкал себе под нос что-то веселое и думал о дочери. Он с весны еще стал замечать в ней таинственность, которой не дано было скрыть свою суть и причины. Он наверняка знал, что у дочери появился молодой человек. Он только не знал кто именно, и это немного интриговало его, но он ни за что не стал бы выслеживать этого молодца. Видя парней, гоняющих мяч, он думал: «Который из них?»
#img_4.jpeg
Так вот он мурлыкал себе под нос и работал. И тут жена подошла и сказала:
— Ты бы оставил пока колесо.
— А что? — спросил он, продолжая работать.
— Я говорю, ты бы оставил. — И, так как он поднял голову, но не бросил колеса, она с горечью сказала: — Даже когда твоя дочь будет рожать, ты и тогда, верно, чинить будешь телегу.
— А что?.. — Тут он выпрямился и ошеломленно глянул на нее, и опять она с горечью сказала:
— Или будешь улыбаться, как вот теперь…
— Почему улыбаться? — проговорил он. — То есть я хочу сказать: почему не улыбаться?
— Можешь улыбаться сколько хочешь, когда найдешь этого мерзавца и отхлещешь его вожжами.
— Да-а, — сказал он, тупо глядя на колесо, которое откатилось и легло набок у забора.
Жена шагнула к нему и резко тряхнула за плечо.
— Послушай, — сказала она. — Ступай к шапочнику Ясави…
— Вон что! — сказал он. — Значит, Якуб. А я и не знал. — Он помолчал. — Только к шапочнику Ясави я не пойду. И уж, конечно, не возьму за руку и не приведу к нему в дом собственную дочь.
9
Ведь не для забавы, не для праздного катания искал, приобретал и чинил он велосипеды и автомобиль — ему нужно было что-то большее, что определило бы его интересы, его страстность по крайней мере лет на десять вперед.
Ничего не приобретший в результате своих усилий, разочарованный, Якуб по-прежнему, однако, жаждал необыкновенного дела, ветра времени, наполненного шумом моторов.
Он был в растерянности, а родители побуждали его жениться поскорей и не позорить их перед честной семьей лошадника Хемета. Но лучше других его понял, кажется, именно Хемет. Он будто бы сказал своей жене и родителям Якуба:
— Не будем спешить. У него еще горячая голова. Ему хочется удивить чудом свет. Но когда он найдет себе дело, то каждый день будет открывать ему по крохам маленькие чуда. Он поймет, что не вспышка, не натиск решают дело. Он поймет, что ремесло требует отвержения. Но он никогда не отвернется от своего ребенка — это ведь тоже одно из чудес, он и это поймет.
Отец по-своему понял слова лошадника Хемета и сказал Якубу:
— Я могу отказаться от услуг Харуна. Если ты не научился шить шапки, то, я думаю, сможешь хотя бы продавать их.
Чтобы он заменил маклера Харуна? И продавал на базаре шапки?
— Отстаньте от меня! Отстаньте!.. — кричал он. — Отстаньте, если не хотите, чтобы я сжег ваш дом вместе с шапками и картузами!.. Отстаньте! Я пойду учиться на машиниста паровоза!
Может, и вправду он думал в ту минуту, что самый надежный автомобиль не увезет его дальше, чем паровоз? Может, это было уже решение?
Отец удивленно поглядел на него и проговорил растерянно:
— Так, стало быть… ты и жениться не прочь?
— Да, да! — кричал он. — Да, тысячу раз — да! Отстаньте от меня!
Отец уже не слушал его, он побежал вон из комнаты, зовя жену и крича:
— Он согласен, он женится! Будем посылать сватов! Бог вразумил его — счастье какое!..
И вот он ехал к невесте. Спускалась ночь. Он сидел и усмехался.
Ему представилась картина последних дней: как родственники с обеих сторон решали вопрос о будущей свадьбе, загибали пальцы, считая гостей, пекли, жарили, квасили, а он слонялся по двору, и никто его не замечал. Потом отец запряг лошадь, сложил в короб караваи хлеба, гуся, мед, масло и чай, ведро водки и повез в дом будущего свата. И в один из этих дней, говорят, отправились двое мужчин — по одному с каждой стороны — к невесте: спросить, согласна ли она выйти замуж за Якуба, сына шапочника. Ах, лицедеи проклятые, разве же вы не знаете, что она согласна! Ему было стыдно за всю эту кутерьму, за все эти сундуки и корзины с подарками и снедью, за то, что ей пришлось отвечать этим лицедеям: да, я согласна!
Он с ненавистью вспомнил, как отец сказал: «Я могу отказаться от услуг маклера Харуна…» И что же, хитрый и скаредный картузник, ты был бы счастлив, когда бы твой сын стал маклером, плодил детей и передал бы им свое жалкое ремесло?
…Хозяйки пекли хлебы. Печное тепло выливалось из окон в тепло улицы, и запах хлеба, и ноздреватость густо-звездного неба наводили на мысль о желтом каравае. Ему вдруг захотелось есть. Он был так неприметен в предсвадебной суете, что его забывали позвать к столу. Он приоткрыл сундучок со снедью, нащупал там каравай и отломил от него увесистый кусок. Но кусок не шел в горло.
— Боже ты мой! — почти со стоном проговорил Якуб и почувствовал себя точно в капкане.
Этот городок охватил его всеми своими щупальцами, он не отпустит его, сделает маклером, или лошадником, или водовозом, или тряпичником. И детей его свяжет… Он обреченно смотрел вперед — там видна была скользящая, точно вплавь, сквозь темные струи ночи хребтина коняги.
Вдруг он увидел, как из переулка вышли двое и остановились.
— Эй, — сказал тот, что стоял ближе к повозке, — кто едет? Не Якуб ли?.. — Он узнал голое старшего из братьев Батуриных. — В Челябинске открыта летно-планерная станция, слышишь, Якуб?
— Привет, Якуб! — крикнул младший брат. — Мы едем в Челябинск!
Он не успел ответить — повозка рванулась, его сильно откачнуло назад и вбок, и последней оглядкой он успел ухватить заплечные мешки на спинах братьев Батуриных. Мальчишка-возница знал свое дело: он должен был миновать препятствия, если бы их вздумали чинить соперники жениха.
— Дурень! — смачно сказал Якуб, и тут в ноздри ему ударил терпкий запах банного угара и березовых веников. Они подъезжали к дому лошадника Хемета.
Они подкатили к самому крыльцу, он сошел с повозки и, не оглядываясь на сундуки в коробе, пошел вперед, машинально занося ноги на ступеньки. То ли кто-то подвел его к комнате, то ли сам он нашел ее. У двери стоял подросток, вытянув худую шею, прямо глядя на него черными глазенками, полными восторга, торжества неуступчивости, какой-то лихой поверхностной враждебности, которая сменилась торжеством доброжелательства, когда он сунул парнишке в руку серебряную монету и еще какую-то вещицу, которой снабдил его отец, — кажется, это была цепочка от часов.
Он увидел ее сразу, как только ступил на порог, и все в это мгновение стало простым и приятным. А потом он увидел постель и сидящих на ней двух мальчуганов лет пяти или шести; и тут же появились бойкие девки, нет, не подруги ее, а родственницы или соседки, они защебетали:
— Живите вместе, как эти малютки вместе сидят!
— Чтобы вы не знали горечи жизни в одиночку!
— Пусть будет счастливым ваше потомство, пусть родятся мальчики!
И, наконец, самая, видать, бойкая сказала:
— Ложитесь вдвоем, а встаньте втроем.
Они убежали, прыская в ладони, озорной оглядкой, уже на порожке, оглянувшись на новобрачных.
Якуб шагнул на середину комнатки и глянул на нее. Она опустила глаза, а смугло светлеющую нагую руку поднесла к подбородку древним, прабабкиным жестом, будто прикрываясь уголком платка. Жутковатое, уже знакомое чувство стало охватывать его, но здесь, перед законным их ложем, было стыднее, чем в тот вечер.
— Я погашу лампу, — сказал он хрипло.
Она не шевельнулась. Он дунул в стекло лампы с остервенением, пламя фукнуло, пропало, оставив смрадный тепловатый дымок. Он опустился перед ней на стул и с минуту сидел не шелохнувшись, и в голове у него проносились отрывки странного пути в повозке. И — братья Батурины, их прощальный возглас, как погнал затем конягу мальчишка-возница… теперь небось рассказывает, как ловко вез жениха и спас его от позора.
Луна вышла, призрачным желтым сиянием наполнила комнату. Он поднял голову и увидел: Айя спит. У него застучало сердце, он встал и осторожными шагами подошел к окну. Скользнул рукою по раме слепым движением, отыскал шпингалет, но отдернул руку. Нет, он не станет удирать из этого окна! Он пересек комнатку, чутко глядя под ноги, и остановился на минуту в покаянной, прощальной позе. Но он уже не смотрел туда, откуда доносился звук ее дыхания.
Он прошел украдкой по коридору и в передней увидел окно, отворенное во двор, в садик. Взявшись рукой за раму, он выпрыгнул в садик. Последнее, что ощутил он, выбираясь со двора, — душный, банный запах березовых веников…
Он бежал по сонным улицам, нашаривая в кармане ключи от комнаты. Бывшая усадьба хлеботорговца безмолвствовала. Чтобы не встретиться со сторожем, он проник задами во двор. Светя зажженной спичкой, отыскал в столе свои документы, сдернул с гвоздя плащ, висевший здесь третий год, и опять задами покинул двор.
Что-то сдвинув, кого-то оттолкнув, он пробился в угол полутемного купе, сел, откинулся к стенке и замер. Уже поезд набрал ход, а его все не покидало ощущение погони… или — потери?
«Ты прости, прости, — говорил он про себя, — я ведь не от тебя убежал, ты прости!..»
Поладив с совестью, он уснул, а когда открыл глаза, увидел в окошко палисадники с жидкими, растеребленными деревцами, на которых лежала темная пыльца гари; женщины шли к колодцу, катили подводы, проехал грузовик. Проспал момент! Но поезд долго еще двигался мимо окраинных домиков, и не скоро он увидел здание вокзала с барельефными узорами на дверях, высокими полуовальными окнами, не крашеное, а как бы испачканное зеленой краской.
Он опоздал к трамваю и, не дожидаясь другого, пошел к извозчичьим пролеткам.
— На летно-планерную станцию, — сказал он, садясь.
— Что-то я не слыхал такой, — сказал извозчик. У него было сытое лицо и гаерские усики.
«Цену набивает, скотина!» — подумал Якуб, нащупывая в кармане деньги.
Извозчик с другой пролетки подсказал:
— Это, видать, за Бабушкино.
Они поехали по булыжной мостовой. Шли красноармейцы и пели «По долинам и по взгорьям…» У трамвайных остановок толпился народ. Мороженщицы выходили на угол. У магазина промтоваров выстраивалась очередь. Пролетка остановилась у кирпичного здания с надписью «Школа фабрично-заводского обучения «Вулкан».
— Что, приехали? — спросил он.
— Так верней будет, — сказал извозчик и крикнул: — Нюра, а где ваши ребята летают?
— Езжай к красным казармам, — ответила, высовываясь из окна, Нюра. — Там все полем, полем — увидишь.
Опять они долго ехали по городу, затем выехали в поле и полем тоже долго ехали. Наконец он увидел парашютные вышки, огромную овальную крышу какого-то сооружения, мелькнуло крыло планера.
— Стой, — сказал он, — стой, говорю, хватит!
Он расплатился с извозчиком и, не оглядываясь, побежал туда. С пригорка увидел все почти поле, на котором травка была как бы подстрижена, и отдельные залысые места на травянистом покрове, и серые дорожки с травкою по бокам. Вход знаменовался деревянной аркой, посредине которой была прикреплена большая яркая звезда из фанеры, крашенной в алое, под ней аршинными буквами было написано: «Челябинская летно-планерная станция».
Не замедлясь, он прошел под аркой и, уже оказавшись на поле, остановился и стал оглядываться. Справа стоял ангар — это его огромную овальную крышу увидел он с пролетки, — и двери его были распахнуты настежь, в некотором отдалении стояли два сооружения, похожие на огромные ящики. По левую руку — приземистые постройки с покатой крышей из горбылей. А на восток — чистое беспредельное поле.
Он не сразу заметил, что из ангара вышел парень в холщовых, закатанных до колен шароварах и гимнастерке, рукава которой были подвернуты выше локтей. Он поспешил навстречу парню.
— Я приехал, — сказал он с таким восторгом и дружелюбием, что вызвал улыбку на хмуроватом лице этого пилота. (Наверно, пилота!)
— Вижу, что приехал, — сказал парень. — Откуда?
— Из Маленького Города. Понимаешь, вчера… только вчера Батурины говорят…
— Кто такие Батурины?
— Ды сыновья Батурина, мастера по яликам!..
Парень расхохотался, и смех его был приятен Якубу. Он означал, что здесь никто знать не знает про мастера по яликам Батурина и слыхом не слыхал про лошадника Хемета или печника Сабура; этот смех еще раз как бы подчеркнул, как он далек теперь от всего, что вчера еще тяготело над ним. И он от души рассмеялся.
Потом они пили чай в одном из сооружений, которые так походили на ящики (это и правда были ящики, в которых везли матчасть планера), и он с таким восторгом озирал стены и смеялся довольным смехом, что парень предложил:
— Тебе, наверно, негде жить? Я живу тут. Пока будешь ночевать со мной, а там обстоятельства подскажут. А зовут меня Дмитрием.
Потом они подметали ангар, складывали инструменты в мастерских, где так заманчиво пахло клеем, стружкой, металлической пылью. Сели отдохнуть.
— Ты не учился в ФЗО? — спросил Дмитрий.
— В «Вулкане»? Нет. Но я учился в техникуме, а работал в земотделе…
— После «Вулкана» ребята подкованные приходят, — сказал Дмитрий. — Авиамодельное дело знают — будь здоров!
Сам Дмитрий, оказывается, учился в ФЗО, а потом одним из первых был принят на летно-планерную станцию. А так как ни семьи, ни родных у него нет, то и живет он здесь — открывает и поздно вечером закрывает ангар, следит за порядком, выкатывает с ребятами из стартовой команды планер (АК-1 последней модели!), в общем, работы хватает.
Между тем планедром постепенно оживал, там и тут раздавались голоса парней. И в тот же день ему посчастливилось увидеть, как бежит по зеленой дорожке, кренясь то одним, то другим крылом, великолепный планер. Ребята, человек десять, ухватив концы амортизатора, бежали от планера, все сильнее, сильнее натягивая концы (как рогатку натягивают, подумал Якуб), и тут — команда «Старт!», планер двинулся, побежал.
— Эй-эй! Ты куда?.. — услышал он и стал как вкопанный. Он, оказывается, бежал за уносящимся планером, а ребята смеялись и кричали ему…
Вечером у арки появились братья Батурины. Они очень удивились, когда увидели здесь Якуба. Старший сообщил, что брат его не прошел медицинскую комиссию, а оба они отвергнуты мандатной. У младшего был жалкий, хныкающий вид, старший бодрился.
— Я еще приеду, — сказал он, — на следующий год. А пока дай, думаю, погляжу, что это за планедром.
А младший хныкал и повторял:
— Да поедем. Чего тебе еще?..
Братья стали собираться — им надо было поспеть на поезд. Долго стоял он и смотрел им вслед, пока не поднялись они на пригорок и не пропали на той его стороне. Скоро уехали и ребята на скрипучем фургоне о двух лошадках, Якуб крикнул им, чтобы они подвезли братьев Батуриных.
А потом он разговаривал с начальником станции Горненко. Они с Дмитрием только-только закрыли ангар — тут и подошел Горненко. Лицо у него было сухое и загорелое, сам поджарист, а костюм — брюки из тонкого, обтертого на коленях материала, пиджак, застегнутый на все пуговицы, — как бы еще подчеркивал, как суха его фигура, что в ней нет ничего лишнего, а только связки мускулов для резких и верных движений.
По годам, пожалуй, ровня был он Якубу, но пристальные суховато-серые глаза делали его старше, умудренней.
— Я всю жизнь мечтал… — произнес Якуб, и Горненко тут же кивнул, так что Якуб даже приумолк: стоит ли говорить, если тому все известно. Он все же повторил: — Мечтал… я в Маленьком Городе занимался спортсекциями, а еще раньше в земотделе работал. О планерах мы понятия не имели, то есть такое, чтобы взять и построить. Но мы, — тут он усмехнулся как о давнем, детском, — но мы соорудили колесницу…
— Колесницу? — переспросил Горненко, и во взгляде его мелькнуло любопытство.
— Да. И с парусом.
— И что же, ездили под парусом?
— О-о!
— Интересно, — сказал Горненко. — Значит, ты должен знать столярное дело. Или, например, обтягивать перкалем…
— Перкаль?
— Это льняное полотно…
— Да, да! — сказал он истово.
Глаза Горненко лукаво на него глянули:
— В четверг медицинская комиссия. В пятницу пойдешь на мандатную. Это в здании «Вулкана», на Кооперативной.
— Знаю, — сказал он, — я знаю!
Прощаясь, Горненко протянул руку, и он так ее стиснул, что Горненко опять глянул на него лукавыми, все понимающими глазами.
Он жил новой удивительной жизнью, полной беспрестанных дум, почти беспрестанных движений, жизнью, которая ни одной своей минутой не была праздной. Ночью, когда он лежал на нарах в мастерской, возбужденный дневными страстями, перед ним мелькали дни и годы его прежней жизни, похожей на тихую, не пасмурную, но монотонную затяжную осень. И он смеялся, что все это в прошлом, в прошлом!
Они вставали рано, умывались колодезной водой, пили чай с сухарями и сахаром, затем подметали ангарную площадку, раскатывали по сторонам створчатые двери ангара, затем в мастерской готовили материалы и инструменты для ребят, которые, корпели над новым планером.
Втихомолку он пробирался на занятия, которые вел Горненко, слушал и повторял шепотом восхитительной силы и обаяния слова: нервюры, лонжерон, шпангоуты…
— Шпанго-у-у-ут, — шептал он и ощущал, как губы непривычно вытягиваются и складываются в трубочку, так что он чувствует движение кожи на лице. Там, где кожа натягивалась, сухая, обожженная зноем и горячим ветром, чувствовалась боль. И это тоже было отметиной, знаком его принадлежности к новой жизни…
Вечерами, когда опустевал планедром, Дмитрий уходил в мастерскую и ложился на нары, а он сидел на порожке в тишине подступающей ночи, улыбаясь счастливой улыбкой, смотрел на звезды. Однажды он сочинил ей письмо. Он тут же и написал бы его, но здесь не было лампы, так что он сидел и повторял его про себя, а утром перенес на бумагу все, что сочинил вчера. Это было задорное, отважное письмо. Он писал, что вот на днях они будут испытывать новый планер, а потом отправятся на состязание планеристов — и он полетит! Ведь в сущности он хочет только одного — летать! Пусть она потерпит и ждет… И тут он понес хулу на городок, не потому, что городок, сделал ему что-нибудь плохое, а только за то, что он мог ведь остаться в нем и отмеривать череду скучных, монотонных дней и лет, пока не превратился бы в старого самодовольного старикашку, рассказывающего на завалинке разные небылицы о караванных дорогах, конях, купцах и прочей ерунде. Это было как бы еще одним ударом по городку, который уронил себя в глазах Якуба окончательно…
А в мастерской тем временем полным ходом шла работа, ребята делали планер. Каждый из них, кроме отчаянного желания летать, имел еще кое-что: одни отменно столярничали, другие знали токарную работу, и знания эти многим стоили нескольких лет труда на заводе. Он бы тоже кое-что смог, ведь он как-никак строил колесницу, но он не смел браться — он просто наблюдал их работу, а затем сгребал подкопившиеся опилки и стружки, нагружал ими огромный ящик и, взвалив его на плечи, тащил из мастерской и высыпал в овражек, где полным-полно было всякого лома и щепы (видать, ребята делали не первый планер и не один уже разбили).
Когда были закреплены бруски лонжерона, ему поручили подобрать и распилить фанеру, а потом он вместе с другими наклеивал ее по бокам к верхней и нижней полкам лонжерона.
Он только жалел, что не может одновременно быть и там и тут — наблюдать работу краснодеревщиков и токарей. У токарей тоже было интересно: они вытачивали стальные крепления, чтобы закрепить лонжерон к ферме фюзеляжа. Он ухитрялся и тут поотираться и подносил, когда нужно, то крепления, то подкосы.
И опять носил полные ящики опилок и стружек, а вечером подметал в мастерских, в ангаре, затем шел по дорожкам, подбирая просыпанные стружки, окурки, металлические обрезки. И, наконец, оглядев все поле, задвинув двери ангара и наложив огромный замок, падал навзничь на травку перед ангаром, и глаза его сами собой закрывались. Когда он открывал глаза, то видел над собой тихое шевеление звезд. Он улыбался и вновь чувствовал себя свежо и бодро. Он выходил за арку и шел в поле. И, окончательно устав, возвращался в мастерскую и падал на нары. Запахи свежеструганного дерева, клея дурманили его, и засыпал он крепким, счастливым сном.
В ночь перед тем как идти на комиссию, он вдруг проснулся и ясно, совсем не сонным голосом сказал в темноту:
— Ведь завтра мне на медицинскую комиссию! Теперь уже не завтра, а сегодня. — И он ощупал свои руки, грудь, помял лицо, как бы удостоверяясь, что он здоров и все члены целы.
Он уже как бы заранее знал, что все тут у него обойдется хорошо, еще до того как стал он перед длинным столом и доктора глянули на него оживленно, видя стройного, жилистого, загорелого парня с веселыми, дерзкими глазами.
Такой же ясный, верующий стал он перед мандатной комиссией, готовый отвечать на любой вопрос, а если надо, то и рассказать, как давно мечтал он попасть сюда, что строил колесницу под парусом, — он и об этом готов был рассказать, если спросят. Но тут ему сказали «нет». То есть не сразу, ему-то как раз ничего и не сказали, он уж после узнал.
А до того как узнать, он просидел на крыльце широкого кирпичного особняка часа два или три, пока не разошлись все до одного члены комиссии, — тут он поднялся и вошел в здание. В коридоре возле списков толпились ребята. Он просунулся поближе к доске, пробежал список глазами, но не увидел своей фамилии. Он отошел в сторонку, дождался, пока ребята разойдутся, и опять подошел и стал читать про себя каждую фамилию. Его фамилии не было.
Он вышел на крыльцо и сел. Ждать уже было нечего, но он чувствовал сильную усталость.
«Почему, ну почему? — думал он. — Почему я такой несчастливый? Ведь у других все получается. Вот Горненко…»
Сын кузнеца в паровозном депо, Горненко закончил семилетку и поступил в ФЗО «Вулкан», а после учебы работал помощником машиниста. Потом его направили во Всесоюзную летно-планерную школу в Феодосию, а теперь он вернулся на Урал начальником летно-планерной станции. Пока Якуб работал в земотделе, пока мучился и страдал, выдумывая, строя колесницу под парусом, его сверстники занимались таким восхитительным делом. Он запоздало чувствовал небрежение, обиду, почти ненависть к городку, в котором ему суждено было родиться. Проклятие принадлежности к городку, оказывается, уже висело над ним с самого рождения.
Он, казалось, был отрешен от всего, что не относилось к его поражению. Странное оцепенение охватило его, и он, наверное, мог бы просидеть здесь и весь остаток дня, и вечер, и ночь. Но что-то словно подтолкнуло его, и он поглядел на часы: не опаздывает ли на планедром, ведь сегодня рулежка и надо выкатывать АК-1, а потом с ребятами из стартовой команды тянуть концы амортизатора.
Он побежал по жарким улицам города и полем бежал — до самого планедрома.
Возле ангара он столкнулся с Горненко.
— Ну? — сказал тот.
— Меня, кажется, не приняли, — сказал он как бы между прочим, не глядя на Горненко, а выискивая глазами ребят из стартовой команды. — А что, будет сегодня рулежка? — спросил он.
— Да, — сказал Горненко, удивленно глядя на него. — Слушай, — сказал он минуту спустя, — нынче поступает много ребят с железной дороги, заводских много, ты понимаешь? Но этот год может оказаться небесполезным для тебя. Как ты сам думаешь?
Наконец до него дошло.
— Так, значит, я остаюсь? Значит, я не поеду в Маленький Город?
— Дмитрия мы со временем переведем инструктором, — продолжал Горненко. — Может быть, тебя сделать хозяином ангара? Ты будешь делать то, что и делал, получать ставку сторожа. Тебя это не обижает?
— Что вы! И я, значит, остаюсь в стартовой команде?
— Ну конечно, — сказал Горненко.
— Так… будет сегодня рулежка? — почти крикнул он.
Горненко рассмеялся.
А он побежал в ангар, крича ребятам: — А ну, давайте, братцы, пошли! Поживей! — и они вытолкнули планер, подкатывать стали на стартовую площадку. Пока ребята закрепляли хвост, он уже накинул на пусковой крючок кольцо и побежал, волоча конец амортизатора.
И этот, и последующие дни они занимались «рулежкой» — стартовая команда тянула концы, инструктор командовал «старт», и планер устремлялся вперед, они едва успевали отбежать в сторону и видели планер в хвост — как бежит он, кренясь то одним, то другим крылом.
Интересно. И все же ребятам, кажется, наскучило это занятие. Им хотелось летать, но Горненко говорил непререкаемо:
— Надо научиться держать крыло. Балансировать, балансировать!
Однажды Дмитрий сказал:
— Сегодня, кажется, я пробежался почти без крена. Так что балансировать я умею, а?
— Да, — согласился Якуб. И вдруг, подавшись к Дмитрию, заговорил горячим, умоляющим шепотом: — Тебе осточертело рулить и рулить, а я… ты меня пойми, Дмитрий, я ведь тоже смог бы не хуже. Ведь это ж вроде как шкоты травить… позволь мне, а? Вон Горненко оставляет меня здесь, значит, надеется…
Назавтра они вдвоем уговорили инструктора, и место за рулем занял Якуб. Вот ребята похватали концы и побежали увесистой рысью, затем точно щелкнула команда: «Старт!» — и надо было моментально отсоединить замок, а он медлил, так что планер все еще стоял закрепленный на стоянке, а ребята все бежали, и амортизатор растягивался все сильнее, Наконец он двинул рычажок, планер оторвался и побежал. Ребята кинулись врассыпную, планер бежал дальше, дальше, и, прежде чем он оторвался от земли, Якуб с ужасом и ликованием подумал: «Я лечу!..» Поле качнулось перед его глазами, качнулось небо, и вдруг машина сильно накренилась, затем резко завалилась на другой бок — земля, кажется, загрохотала, приблизясь к его глазам. Он услышал треск ломаемых планок и реек, скрежет проволоки, что-то оборвалось, шаркнуло напоследок по земле и остановилось. И в наступившей тишине он услышал точно звуки пронзительной боли в правом бедре.
Но когда ребята подбежали к нему, то не увидели в его глазах боли; ни боли, ни испуга, ни раскаяния и стыда — а только возбуждение, упрямство, которое тушевалось выражением удовлетворения, почти счастья. Когда ребята, кое-как скрепив остов планера и сложив в кабину осколки, приготовились тащить машину к ангару, а он стоял в стороне, поддерживаемый с боков инструктором и Дмитрием, тут кто-то сказал:
— К тебе приехали. Слышь, тебя спрашивают.
И он увидел: стоит приземистый человек в тройке, фетровой шляпе, подняв на уровне груди руку, между пальцами дымится папироса, за спиной приземистого человека — парнишка с громоздкой треногой.
— Моя фамилия Фараонов, — сказал человек, — я из «Городского листка». Я должен снять тебя. — И тут же парнишка выставил вперед треногу.
— С чего это вы вздумали? — прошептал он спекшимися губами. Боль захватывала все его члены, и теперь он уже не помнил, где она возникла впервые.
— Мы должны пропагандировать летное дело, — сказал Фараонов. — Ты учти, приятель, ты — первый из горожан, поднявшийся в небо. Эй-эй, — закричал он ребятам, — вы не трожьте ее, пока машина совсем не развалилась! — Он рассмеялся и, подбежав к ребятам, стал отталкивать их от останков планера. Потом он стал оглядывать Якуба с такою профессиональной проницательностью, что совсем не замечал его внутренних страданий. Он только видел, что Якуб в простой рубахе с закатанными рукавами, в мятых брюках, простоволос.
— Может, у тебя гимнастерка есть? Или сапоги? Или очки, а?
Ребята уже похихикивали, но потом притащили очки, буденовку с голубой звездой — это была буденовка инструктора. Дмитрий с инструктором, поддерживая его по бокам, помогли ему напялить на голову буденовку и нацепить очки. Потом изобразили дружеское объятие втроем, и в этот момент Фараонов щелкнул аппаратом, затем стремительно собрал треногу и подхватил ее под мышку.
— Пару слов для читателей городка!
— Можете писать все, что угодно. Не пишите только, что это я свалился вместе с планером. Опустите меня… — прошептал он из последних сил.
Товарищи мягко опустили его на траву, он лег, закрыл глаза, и в ту же минуту ему показалось, что он умер.
10
А потом он вдруг объявился в городке. Пока он медленно, колченого шел по перрону, брал у лотка пирожки с требухой и стоя ел, пока спускался в котловину, где лежал городок, от дома к дому, опережая его, летела вдохновенная молва: «Ему оставалось учиться еще года полтора, а ему, значит, невтерпеж стало — и он сел в эту дымную машину и полетел. А машина, как на грех, застряла в густом облаке и ни туда, ни сюда. Весь бензин отработала, а потом грохнулась. Надо быть нашей породы, чтобы с такой высоты свалиться и не отдать богу душу! Он только покалечил ногу, и теперь нога у него сантиметров этак на десять короче. Но и с такой ногой, хе-хе, можно будет шить шапки! И наплодить с пяток будущих шапочников или лошадников вместе с Хеметовой дочкой — это можно делать и с короткой ногой…»
Он заявился в дом к Хемету как ни в чем не бывало, С собственным отцом было порвано давно и безвозвратно. Он вошел в переднюю, коротко поздоровался и, не задерживаясь ни на миг, двинулся в комнаты и в угловой, точно ведомый запахом младенца, нашел своего сына.
— Похож, — сказал он, глянув на спящее личико ребенка, как будто до этого еще сомневался в том, что это его сын, а тут наконец признал: да, мой.
Спортсекции теперь назывались Осоавиахимом, и опять он здесь стал за главного, и опять вокруг него собиралась ребятня, и опять он забывал о существовании Айи и ребенка, дневал и ночевал на бывшей усадьбе хлеботорговца, не замечая, как терзается противоречиями неуемный городок.
Когда он удрал в первую же ночь после свадьбы, городок возмутился таким кощунством, как если бы Айя была его, городка, дочерью. Когда бы сотни глаз его глянули одновременно на Якуба, он был бы испепелен ненавистью. Но он был далеко, а Айя продолжала жить среди них — Айя, знаменующая их позор и слабость, — к ней относились и как к отступнице, позволившей себе грех с проклятым инсургентом, и как к жертве, потерпевшей от негодяя. Ее пока что мало беспокоило мнение городка, а Якуб недосягаем был для горожан, в чем с непререкаемой точностью убеждала фотография в «Городском листке». Он стоял в буденовке со звездой, в рубахе с подвернутыми рукавами, в пилотских очках, а рядом явно было обозначено крыло планера, острым концом обращенное к небу. И облачко было ухвачено. Легкое, перистое, оно висело над его головой, застывшее с манящей легкостью, как бы готовое в любую минуту откачнуться и поплыть, когда струи воздуха двинут его… Она терпеливо сносила насмешки и сама смеялась над дремучим невежеством, пустопорожней молвой и, может быть, завистью.
И вдруг он возвращается с почерневшим от горя и телесных страданий лицом, хромой, навсегда распростившийся с мечтой о небе. И городок, как будто забыв, что вчера только проклинал его за побег и приобщение к чуждой, неведомой им жизни, сегодня самолюбиво вопрошал: почему он вернулся? Значит, у него не хватило ума и достоинства представлять нас там? И зачем только он поспешил прежде времени сесть в эту трескучую машину? Городок видел теперь в Якубе незадачливого своего сына, познавшего чужую, не принявшую его жизнь и приобретшего печальную загадочную судьбу. Почему он, усталый, истерзанный болями, не живет в семье? Ведь он прямо с вокзала пошел в Хеметов дом, чтобы только глянуть на ребенка… Поглядеть-то он поглядел, но тут же и сказал: «Кого это мне подсунули? Ведь это не мой сын».
Про нее пели скабрезные песенки, улюлюкали вслед, говорили, что ежели она останется жить в городке и учить их детей, те скоро научатся в подолах приносить неведомо чьих отпрысков. Что касается песенок и молвы, тут ничего не изменилось, так было и прежде, когда Якуб запропал в большом городе. Но его равнодушие к ней и ребенку, какая-то беспредметная надежда на реванш, какое-то злобное вдохновение — все это пугало ее, лишало сил и грозило неверием.
И однажды, оставив ребенка у родителей, она уходит из городка. Она не таясь уходит, зная, что недреманное ухо городка, его зоркий каверзный глаз — все видят и все слышат. Изгибаясь под тяжестью ноши, идет она по пыльной улочке, подымающейся к вокзалу, слышит тарахтение повозок за спиной, смешки, щелканье кнута, ее обдает запахами конского пота, сыромятной упряжи, самогонного перегара…
А утром городок был взбудоражен пикантным, дразнящим событием, о котором Айя ничего не знала, занятая сборами в дорогу. На перрон из поезда Челябинск — Кустанай вышел инженер бывшего Столлевского и К°, а теперь имени Абалакова плужного завода. Фамилия инженера была Булатов. Его встречали работники исполкома, приехавшие на «эмке». Толпа горожан, окружившая было «эмку», неохотно расступилась, пропуская челябинского гостя и встречающих. В толпе говорили:
— Вот он, вредитель, сам приехал.
— Непонятно только, почему его тут же не арестовали?
— Его повезут в ГПУ.
— Всамделе, не будут же при честном народе наручники на него надевать.
— Он может такой крик поднять…
— …или стрельбу.
«Эмка» фырчала, дрожала длинным гладким черным туловищем, стоявшие перед самым радиатором опять неохотно подались, пропуская машину, и с минуту все стояли подавленные, разочарованные, пока кому-то первому не пришло в голову побежать к коновязи — и тут остальные побежали, лихорадочно отвязывали лошадей и, попадав в повозки, мчались за «эмкой». Потешный эскорт сопровождал «эмку» до города, а когда проехали через весь город, некоторые отстали возле окраинных домишек, но самые упорные продолжали погонять лошадей, оголтело летя прямо в желтые густые клубы пыли, оставляемые автомобилем.
— Его повезли на Черную речку!
— Его, может, и стрелять не станут, а камень на шею — и с кручи!
— А может, посадят в лодку и пустят, чтобы по реке, по реке, а там по морю да прямо к тому немцу Чемберлену!..
Булатов ехал в совхоз имени Коминтерна.
В те годы конные плуги отходили в небытие. Американские «Сиксты» уже волочили по нашим полям челябинские плуги. Плуги были слишком легки, а у себя на родине американская машина подцепляла более мощные, с широким захватом лемехов. С начальником конструкторского бюро Яшиным Булатов мудрил над новой конструкцией плугов и гордился тем, что придумал хитрый подъемный механизм для лемехов. На испытаниях в Армавире их детище получило одобрение самых маститых почвоведов. Но инженеры, соглашаясь с почвоведами, говорили между тем: «Промышленность переходит на стандарты, мы говорим о сорока сантиметрах захвата, а абалаковцы предлагают новые размеры». Конструкция Яшина и Булатова не была рекомендована к производству.
Примерно в то же время по чистому недоразумению — толком никто ничего не знал — арестовали Яшина, И хотя завод продолжал выпускать испытанные, старой конструкции, плуги, малейшие недоразумения напоминали руководителям предприятия случай с Яшиным, тоже ведь по недоразумению оказавшимся под арестом. Как-то из Маленького Города пришло паническое письмо: невозможно собрать плуги! Плуги отправлялись в разобранном виде, отдельно рама, связка рычагов, подъемный механизм. Может, на железной дороге перепутали и вместо копнителя подсунули семафор, а олухи в городке ума не приложат: что с этакой штуковиной делать? Именно такую ироническую догадку высказал Булатов, когда ему предложили поехать в городок.
— Ты, Булатов, не остри, — сурово сказал ему главный инженер, — поезжай и погляди.
Но оказалось, что детали плугов прибыли в совхоз имени Коминтерна в целости и сохранности, никакой путаницы, одному богу известно, почему горе-механики не могли их собрать. Вечером, натрудившись достаточно, Булатов попросил отвезти его в город. Но, высадившись возле гостиницы и увидев невдалеке все те же повозки, а в повозках все тех же глупых, взирающих на него с откровенным любопытством ездоков, он вдруг прикинул, что поспеет еще на вечерний поезд. Сожалея, что отпустил машину, он, не заходя в гостиницу, двинулся пешком на станцию.
Городок лежал в междуречье. За речками — плотно сбитые один к одному домишки слобод, за слободами полого подымались холмы, покрытые жесткой неприхотливой растительностью, ярко и быстротечно цветущей весной и желтеющей, буреющей с первыми знойными бурями. Булатов перешел широкий деревянный мост через речку и шел теперь по твердой пыльной тропе-улочке, стиснутой глинобитными домишками, вгрызшимися в каменистую почву холма и источающими жар и смрад старобытных очагов. А впереди, где-то на вершине холма, зазывно трубили свободу, суля простор и полет над седыми ковылями, молодые паровозные голоса. Пыль забивала Булатову ноздри и глотку, ноги в слабеньких штиблетах скользили, испытывая его упорство и вызывая веселую отчаянную отвагу. Он топтал эту жесткую землю и как бы вдалбливал в нее бесспорную для него самого истину: его плуги разобьют эту прокаленную солнцем, высушенную ветрами твердь, вывернут из нее плодоносную ее суть и заставят рожать хлеб и овощ. Но если теперешний его плуг окажется слабым, он сделает другой и третий, который в конце концов разделается с этой дикой почвой.
Ветер размахивал у него перед глазами желтой непроницаемой пылью и вдруг открыл хрупкую фигуру юной женщины, несущей в одной руке фанерный угластый чемодан, в другой — волосяную сетку, авоську, как сказали бы теперь, набитую книгами. Впереди женщины, сзади и по бокам двигались порожние подводы. Булатов приускорил шаг. Догнав женщину и сказав положенную в таком случае любезность, он перенял у нее из рук чемодан и оглянулся на подводу, едущую сбоку. Однако седок, длиннолицый, с гаерскими усиками парень, резко дернул вожжи, почти вздыбив конягу, повернул назад и поскакал прочь, испуганно и злорадно оглядываясь. Вслед ему стали разворачиваться остальные — в следующее мгновение все четыре или пять подвод громыхали за желтой завесой пыли.
«А ведь эти башибузуки хотели, видать, похитить ее!» — подумал он, и возбуждение отчетливо отразилось на его лице. Он услышал:
— Вы их не бойтесь. Ничего они вам не сделают.
— Я не боюсь, — резко ответил он, — А тебе… не следовало бы так храбриться.
Весь оставшийся путь до станции они прошли не останавливаясь, слыша позади у себя вкрадчивое тарахтение подвод. Он ни о чем не расспрашивал ее, только чтобы не потерять бдительность, не расхолодить себя и в нужную минуту схватиться с похитителями, разбойниками или кем они там были еще.
Наконец они сели, поезд тронулся, потек, как бы всасываясь в густеющие сумерки степной пахучей тишины, а рядом с вагоном несся залихватский топот — галопом, галопом, и седоки отважно стояли на площадках телег и в неподдельном экстазе махали вожжами. Булатов вышел в тамбур, открыл дверь и свирепо погрозил кулаком лошадникам (потом он рассказывал, что одна лошадь даже шарахнулась, когда он крутанул кулаком). У преследователей были веселые, восхищенные лица, которые, впрочем, могли показаться ему алчными и даже плотоядными.
Вернувшись в вагон, он спросил ее:
— Так ты не боялась их?
— Кого? Их? — Она небрежно показала в окно. — Ну нет! А не погонится ли за мной муж — вот что их интересовало. И, конечно, любой из них дал бы свою подводу, если бы муж вздумал связать меня и кинуть в подводу.
— Вон что-о! — сказал он, соединяя в голосе восторг и разочарование. — У тебя, значит, есть муж?
— Но ему нет никакого дела до меня, — сказала она, будто очень гордилась своим мужем. — Окажись он здесь, он бы палкой разогнал этих базарников, а меня бы и не заметил.
Осторожно налаживая разговор, он убеждался, что речь ее развита, что женщина, видать, учена, все меньше походила она на робкую провинциалку — он перешел на «вы». Тут и с него самого слетело ухарство паренька с заводской окраины, теперь бы он, пожалуй, не выскочил в тамбур грозить нахальным, но безвредным лошадникам. В нем явственнее проявлялось все то, что он получил за годы учения в институте и работы в конструкторском бюро. И это приобретенное, как не раз уже он замечал, порою как-то странно вставало преградой между ним и другим единокровным существом. Изысканно и уже холодновато проговорили они остаток пути. Когда выходили из вагона, он предложил:
— Позвольте, я отвезу вас в заводское общежитие. А впрочем, вот куда — в детдом. Уж Катерина Исаевна найдет для вас светелку.
Оставив ее на попечение директрисы детдома, он поехал восвояси, смутно сожалея, что не мог пригласить ее домой, — там заходящийся в силикозном кашле отец, выживающая из ума отцова тетка, присматривающая, однако, за больным. О, если бы он явился с нею — какие воодушевляющие мысли привнес бы он в заботную голову отца, какие надежды обещал бы! С упорством, усиленным безнадежной болезнью, старик внушал сыну: «Съезди ты в Сарманово, где деды твои жили. Съезди, сынок, и привези себе жену». Булатов смеялся, ему нравились такие разговоры. «А зачем в Сарманово ехать? И здесь сколько хочешь девушек». — «Здесь девки заводские, больно уж бойкие, Как два огня сойдетесь. Или, может быть, ты на русской хочешь жениться, a?» — смеялся с каким-то вдохновенным отчаянием, то ли остерегая, то ли потворствуя…
Булатов ехал в гремящем ночном трамвае и чувствовал себя бескорыстным спасителем, убившим аждаху-дракона и давшим волю прекрасной дочери повелителя.
Наутро, когда он пришел в детдом, Катерина Исаевна встретила его с веселым оживлением:
— А-а, вы ищете свою подопечную? Она поехала с ребятами в плодопитомник за саженцами. Ну, посидите, подождите ее.
Он смущенно ответил:
— Мне надо срочно ехать. Посыльный прибегал утром.
— Опять в какую-нибудь Ключевку плуги испытывать?
— Что-то в этом роде, — пробормотал он. — Не знаю, сколько там пробуду, Катерина Исаевна, но прошу вас — не отпускайте ее от себя.
Вернувшись в Челябинск, он прямо с вокзала направился в детдом.
— А-а, вы ищете свою подопечную? Ну, посидите, подождите ее.
На этот раз веселье Катерины Исаевны показалось ему наигранным. Он, побледнев, спросил:
— А не уехала она в Маленький Город?
— Нет, нет. Прошлой ночью, представьте, они затеяли облаву на воришек. Как, вы не знаете, что у нас на ферме воруют кроликов? Впрочем, сейчас не отважатся…
— Ради бога, что с ней!
— А, ничего особенного. В нее стрелял Бараколов, из поджига. — Тут голос ее торжественно зазвенел: — Еще не рассеялся пороховой дым, как она вцепилась в него, а тут и ребята подскочили. Стойте! — крикнула она, потому что Булатов метнулся к двери. — Стойте, говорю, она вот-вот придет сама.
Он послушно вернулся и сел. С минуту он молчал, как бы осваиваясь с положением, потом с упреком сказал:
— Не стоило, Катерина Исаевна, брать ее воспитателем. С нашими архаровцами нелегко даже человеку суровому.
— Архаровцы терпеть не могут суровых воспитателей.
— Но, я вижу, они не терпят и слишком мягких.
— Будь она слишком мягкая… Да ведь Бараколов держал в страхе весь детдом!
Еще в девятнадцатом году рабочие отвели для беспризорных детей бывший директорский дом, положили им долю из профсоюзной кассы, а в голодный год делились с детьми пайками, урожаем с огородов. Теперь, когда детдом стал государственным, абалаковцы продолжали опекать ребят, многие из которых шли потом в ФЗО при заводе. С заказчиков завод взимал продуктами для своих питомцев, сеном и овощами — для кролиководческой фермы детского дома. Эту-то ферму и шерстили доморощенные воришки, сбывая похищенных кроликов местным хозяйчикам. Бараколов, великовозрастный оболтус шестнадцати лет, промышлял этим делом неуловимо, и воспитатели уж не чаяли дождаться, когда он закончит хотя бы пять классов и уйдет в ФЗО.
— А вот и она, — сказала Катерина Исаевна.
Вошла Айя в мужском железнодорожном кителе, наглухо застегнутом до самого горла, обхватив руками плечи, точно ей было зябко. Едва кивнув Булатову, приблизилась к Катерине Исаевне.
— Поджиг не был заряжен дробью, — сказала она голосом, тоже будто бы зябнущим. — Он только напихал в него порядочно пороху, чтобы громче бабахнуло…
— И чтобы ожгло тебе шею! — громко подхватила директриса.
— Не шею, а плечо, — уточнила она. — А если бы я не скинула ватник перед тем как броситься на них, то и плечо было бы в целости. — Говоря это, она машинально всовывала марлевую повязку, вылезающую из воротника. — Как вы думаете, сторожа не успели передать его милиции?
— Пока эти растяпы соберутся…
— Тогда я, пожалуй, съезжу на ферму, — сказала она.
— Мы поедем вместе! — решительно сказал он.
На ферме они пробыли всего несколько минут. Сторожа держали Бараколова в сарае, препираясь между собой, кому ехать и докладывать в милицию.
— Не надо никому докладывать, — сказала она, и сторожа, удивленно переглянувшись, согласились с нею.
Булатов сказал:
— А теперь поедем ко мне, В гости. Я познакомлю вас с моим отцом.
Отец был еще не старый человек, но безнадежно больной — у него была отнята часть легкого, остальное догрызал силикоз. Когда-то в юности сломанная и неправильно сросшаяся нога делала его походку неуверенной. Ступая, он низко припадал к земле, но зато откидывался горячо, вызывающе, и острая, клинышком, бородка вздымалась тщеславно. Он знавал Ерофея Абалакова, был согрет его дружбой и участием, теплая кровь Абалакова кропила его руки, когда держал он простреленную голову товарища у себя на груди.
В первую же встречу он усадил Айю напротив себя и стал рассказывать, ничуть не сомневаясь в ее заинтересованности:
#img_5.jpeg
— Я начинал коновозчиком на златоустовском заводе… или не веришь? Отец в литейке, а я коновозчиком. Как-то погрузил на телегу восемнадцать пудов, а груз и пополз. Придержать хочу, а мне уж ногу прижало. Два с половиной месяца лежал в больнице, отцу это стоило девяносто рублей. Зато потом отец выхлопотал мне местечко в литейном, там заработки были побольше. Люди угорали — мальчишки разносили нашатырный спирт в бутылках, тоже работенка. В литейный отбирали самых сильных, да-а! Потом забастовали наши. Отец на митинги не ходил, так что его не уволили, а мне «волчий билет» — и пошел вон! Поехал в Челябинск. Стою у проходной завода Столль, морозно, стою и думаю: не уйду, покуда не примут. Гляжу, идет бельмастый, с саженными плечами дядька. Отвел меня подальше и спрашивает: «Откуда? Из Златоуста? В забастовке, значит, участвовал?» Ушел в завод, велев обождать. Через час меня сторож подзывает: иди, говорит, в контору, в стол личного состава. Бельмастый-то был сам Абалаков! И у Столля я тоже в литейке работал…
В февральские страсти он ходил с Абалаковым на митинги, слушал его речи, разгонял полицейские участки. Однажды в Никольском поселке обезоружили вдвоем с товарищем пятерых полицейских, а чтобы те не погнались за ними, раздели догола и заперли участок. От Абалакова он получил нагоняй, но был очень горд своим подвигом. В восемнадцатом году с отрядом столлевских рабочих ходил походом на Маленький Город и под конвоем привел оттуда дутовского приспешника полковника Плотникова. А там опять работал в литейке. В двадцать втором году Абалаков позвал его с собой в Сибирь — возвращать заводское оборудование, увезенное колчаковцами. На станции Ижморская они нашли оборудование, а в скромном счетоводе признали бывшего директора завода. С перепугу тот проговорился, что в Новосибирске обретается жандармский полковник Жеребцов, некогда лютовавший в Челябинске. Две недели прожили они в Новосибирске, не зная отдыха и покоя, пока не напали на след бывшего полковника. Вместе с работниками Чека осадили дом, в котором засел Жеребцов. В короткой перестрелке пуля угодила Абалакову в голову…
Старик нравился Айе. Он был совсем уж плох, но храбрился. Булатов купил корову — только чтобы отец пил парное молоко. Старик пас корову на полянке за конным двором.
— Это я надоумил Зината купить корову, — говорил он. — Внуки будут пить молоко.
Старик нравился ей. Своей судьбой? Но ничего необычного не было в его судьбе, такой же дорогой прошли тысячи людей. Может быть, он вызывал в ней жалость, будил сострадание? Но, несмотря на смертельную болезнь, он не был жалок. Жажду общества она могла бы удовлетворить в компании поинтересней, нежели с этим чудаковатым и нудноватым стариком. Не сразу поняла она, что старик интересен ей как отец Булатова. Через отца хотела она постичь этого замкнутого, хитро уходящего в свои дела человека. И нужна была только ответная хитрость, чтобы получше узнать его. Узнать? Зачем? Потом она напишет своей подруге Хаве в городок, что попалась на удочку пресловутого женского любопытства.
В первое время он приходил к ней в детдом на правах попечителя — поспрашивать, как она живет, потом перестал ходить, но зато они виделись в завкоме или опять же в детском доме, куда он являлся по приглашению Катерины Исаевны рассказать ее архаровцам про тракторы и плуги. Встречаясь с нею, расспрашивал об ее делах с искренней дотошностью, но когда она спрашивала, только хмыкал пренебрежительно: а-а, говорил он, что наши дела, железки крепим к железками Но это не было небрежением к своим железкам, а — небрежением ко всем тем, кто эти железки не делал. Тут не было ничего напускного, боже упаси! Он и сам бы сгорел со стыда, поймав себя на кокетстве. Нет, он просто был убежден, что только он и причастные к его делам единомышленники понимают суть и смысл его трудов, а все остальные по меньшей мере безнадежно несведущи.
В ней зажигалось мстительное чувство. В досужий час она спешила в Никольский поселок, чтобы… может, застать его врасплох, еще не успевшего надеть панцирь непроницаемого спокойствия и небрежения. И видела: он доит корову — в те дни, когда старик лежит плашмя и натужно кашляет, — варит ужин, кормит отца, сам намазывает ему на хлеб масло, взбитое из собственных сливок, и покрикивает, когда старик всего лишь откусывает от лакомства, остальное поспешно и жадно поедает полусумасшедшая отцова тетка. Булатов только вздыхал и принимался мечтать, что повезет отца на майский кумыс в степной совхоз, а со временем, может быть, купит там домик.
Стоило отцу оклематься, он словно забывал о домашних обязанностях. Всегда у него находились совершенно неотложные дела. Зачем-то его перевели в техотдел, вдобавок еще объединенный с отделом капитального строительства. Не Булатова это было дело, но он добросовестно взялся осваивать то, что плохо знал. Инженеры техотдела похихикивали за глаза — рабочий интеллигент! — а он себе читал, изучал станочное оборудование, штудировал сварочное дело. На службе не хватало времени, он приносил книги домой и просиживал до полночи.
Проведав старика, Айя заглядывала в комнатку сына. Он закрывался от нее широким томом «Горячая и холодная обработка металлов», второй том, столь же большой, лежал у него под рукою. Когда однажды она подошла к столу и тронула пальцами учебник, Булатов резко двинул книгу к себе, так что ее пальцы стукнули по стеклу стола, и поднял голову. Лицо у него было бледное, но не гневное, а скорее испуганное и отчужденное: чего она хочет, зачем трогает его книги и вообще, что она здесь делает?..
Он тосковал по конструкторскому бюро, клялся, что не задержится в техотделе с пристегнутым к нему ОКСом, а между тем штудировал кинематику. Он заболел желтухой, рядом с книгами и чертежами лежали таблетки акрихина, он глотал их и закуривал папиросу. Что-то сделалось с глазами, но он еще пытался обмануть себя: нет доброго ватмана, говорил он, а эта бумага тусклая и желтая, на ней не разглядеть линии. Он вооружился столярным карандашом в палец толщиной — теперь линии схем были толсты и доступны его слабеющим глазам.
Когда она подходила к нему с чашкой парного молока, он брезгливо втягивал ноздрями запах молока и спрашивал рассеянно:
— Ты что, доишь корову?
Она отвечала:
— Да, — робко подвигала чашку поближе к нему.
Он подымал воспаленные глаза, щурился, машинально брал столярный карандаш, как будто намеревался обвести ее расплывающиеся черты.
— Надо продать корову. Молоко будем брать у соседей. А потом я, пожалуй, не откажусь лечь в больницу.
Он курил, ходил, запинаясь о вещи и подымая клубы пыли. Полусумасшедшая тетка смеялась с детской непосредственностью, ловя пыль в иссохшие ладони. Ее жуткие телодвижения казались ей самой грациозными, как у девочки, она кокетливо хихикала. В соседней комнате кашлял старик.
Как-то с тазиком воды и с тряпкой в руках она вошла в комнатку Булатова. Он поморщился, как от зубной боли, и стал гнать ее. И вдруг она вспылила: он осатанел от своей работы, теряет человеческий облик, если может жить в этаком свинарнике! Встрепенувшись, он осмысленно, серьезно поглядел на нее. Потом, рассмеявшись, стал засучивать рукава. Они весь выходной скребли и чистили в доме. Когда закончили уборку, он в изнеможении повалился на кровать. Вечером у него начался жар. Она напоила его чаем, дала аспирину, и он уснул. Она зажгла керосиновую лампу, выключила электричество и села читать. Ночью он проснулся посвежевший и начал говорить. Она не перебивала, разговор, казалось, возвращал ему силы.
Они приехали из Златоуста — отец, мать и он с сестренкой — и поселились в каморке отцовой тетки. Отца с его «волчьим билетом» не брали на работу. Тетка и мать ткали половики и носили на толкучку. Шла война, народ отчаянно нищал. Город был наводнен солдатами: они прогуливались в городском саду, на пустыре, за поселком, где прежде резвилась детвора, проводили учения, маршевые роты топали мимо торговых пассажей. На железнодорожных путях стояли воинские эшелоны. Дети играли в войну: богатые мальчики, одетые гладиаторами, девочки в стерильных халатиках — «сестры милосердия». Дети бедняков тоже играли в войну: нападали на «гладиаторов». По краю пустыря разъезжал патруль донских казаков; скучающие дядьки лениво потрясали нагайками, устрашая юных голодранцев.
Самые чистые, возвышенные мечты мальчика — о собственном заработке; заработать и все до копейки отдать матери, чтобы она не ткала половики и не носила их на толкучий рынок. Главарь бойскаутов гимназист Лепятский торжественно заказывает мальчику посохи и древко для отрядного знамени. За каждый посох он обещает заплатить по полтиннику. «О-о, — говорит Лепятский, оглядывая готовые посохи, — это великолепно, малый! Мы, пожалуй, примем тебя в бойскауты». — «А деньги?» — «Но ведь мы примем тебя в бойскауты!» — И он протягивает мальчику широкую синюю ленту… Ночью, прокравшись в сарай, где бойскауты хранят посохи, мальчик рубит в щепки все то, что с великим старанием делал.
…Айя слушает и видит на побледневшем лице Булатова блеск слез.
Он как бы доказывал ей: сил у человека, во всяком случае у него самого, предостаточно; даже когда человек перетрудил мускулы, ослабил способность мыслить, он работает памятью. Он открывался ей, потому что память взывала к собеседнику, а не будь собеседника, он бы, наверно, придумывал песенки о веселой и горестной своей юности или рисовал бы ее на холсте…
Она слышала, как по ночам он шагает в своей комнатке, что-то весело бормоча. Табачный дым настырно проникал в комнатку, где она лежала в полусне, готовая в любую минуту вскочить и бежать на помощь, если ему станет плохо.
Отпросившись у Катерины Исаевны, она поехала в Маленький Город. И только тут, пожалуй, впервые за все это время спросила себя: «А почему я уехала из городка?» Ведь не сплетни ее устрашили, и не хотела она покидать отцовский дом, и не хотела рвать с Якубом. Но его стычки с Хеметом становились все непримиримей, все жесточе, и все упорней старался он отквитаться за свое поражение… можно было подумать, что он поставил себе целью ни больше ни меньше как стереть с лица земли городок с его дремучими обитателями и на развалинах его создать республику мечтателей, приверженцев великих перемен. Айя надеялась, что ее отсутствие создаст для него спасительную пустоту — и он ринется вслед за ней, забыв о городке и своей сумасбродной борьбе с ним.
Живучая молва донесла до нынешнего дня и это: «Сперва-то, как только Якуб, незадачливый наш сынок, вернулся из пилотов, ему не сразу дали Осоавиахим. Ему сказали, да тот же Каромцев и сказал: дескать, ты ветеринар по образованию, так что ступай-ка в сельхозинспекцию, а там поглядим. Каромцев-то ничего худого не имел в виду, а Якубу померещилось недоверие. К тому времени он, считай, полностью отрекся от родительского дома и отца своего называл «нетрудовым элементом». Почему нетрудовой — одному богу известно, ведь если человек своими руками шьет шапки и получает за свои труды деньги, он и есть трудяга. Так вот в родительский дом он ни ногой, но и Хеметов дом, где он был прописан, не баловал посещением.
Однажды он потребовал у Хемета бумагу, которую когда-то тот получил от Каромцева после похода на мятежных кулаков. Сперва-то Хемет и не сообразил, о какой бумаге речь. Ты, говорит, объясни толком, какую бумагу тебе надо? А он: «Ту, которую дал продкомиссар и которую ты наверняка держишь зашитой в подушке, чтобы показать, если кто спросит». Хемет говорит: «Так ты, значит, и есть тот человек, которому надо ее показать?» — «Да, — отвечает Якуб, не моргнув глазом, — я как раз и есть тот человек, которому бумага нужней, чем тебе». Хемет говорит: «Я не спрашиваю зачем, потому как знаю: кому надо и кому не надо ты будешь совать под нос бумагу — дескать, вот эта штука удостоверяет комиссаровой печатью, что тесть мой не лошажьи хвосты вертел, а кой-чем интересным и полезным занимался. Нет, сынок, будь даже в целости та бумага, я и тогда не дал бы ее тебе». — «Ну, береги, береги, только уж не знаю, зачем ты ее бережешь». — «Я-то знаю, зачем берегу, точнее, что берегу. А бумаги у меня нет». Помолчал Якуб и говорит: «Ладно, не давай бумагу. А разведи свою дочь с этим воришкой, пусть не позорит нас». — «А ты кем ей приходишься, моей Биби, уж не отцом ли, что хочешь развести ее с мужем?» — «Не с мужем, а с жуликом».
Дело в том, что незадолго до возвращения Якуба в городок младшая дочка Хемета вышла замуж за торговца топливом. В городке — чем не промысел! Только вот он действительно был жуликоват: сговорившись со сторожем на железной дороге, он вывозил уголь, предназначенный для паровозов. Да еще рыскал по хуторам и крал кизяк, дровишки, не брезговал даже вязанками полыни, которые хозяйки собирали на зиму. А потом продавал по дворам. Словом, прохиндей был отменный!
Якуба тоже можно понять: кому интересно, если твой шуряк жулик. И он стал внушать Хемету, что дело добром не кончится, зять его рано или поздно попадется, попробуй тогда докажи, что он не пользовался лошадью тестя, возя ворованный уголь. Он и Биби не оставлял в покое, говоря, что времена теперь иные и что новый закон на стороне женщины и не позволит ей загубить жизнь с негодяем; мало ли, дескать, какой там грех случился, а уж она поспешила замуж, дабы только скрыть его. Тогда-то, может быть, он и заронил в ее душу надежду, кто знает. Может быть, когда Якуб разошелся с ее сестрой, она вспомнила его увещевания и подумала: ведь неспроста он разводил ее с торговцем, — и тут же согласилась выйти за Якуба.
Так вот Биби вскоре ушла от мужа. Нельзя ручаться, что все это было делом рук Якуба, но ведь и обратного никто не мог бы утверждать. Когда торговец топливом стал ее преследовать, зовя опять в семью, Якубу понадобилось только раз с ним поговорить, чтобы он оставил Биби в покое раз и навсегда.
Якуб между тем продолжал свои споры с Хеметом. Больно уж хорошо про их препирательства рассказывал чемоданщик Фасхи. Он частенько захаживал к старому приятелю выкурить с ним трубку, почаевничать и душу отвести за разговорами. Но как ни приду, рассказывал Фасхи, так обязательно этот летчик-хромоножка торчит во дворе. Стоят себе с Хеметом и препираются. Якуб: «Вот, говорит, организовали мы случные конские пункты, а у нас всего только четыре жеребца-производителя. Лучшие производители у войсковых частей, так ведь у них нельзя требовать коней. А у моего тестя стоит себе жеребец-бездельник» — «Жеребца я не отдам, — говорит Хемет, — и никто у меня его не отнимет». — «Никто задаром и не просит». — «А конями я никогда не торговал, — отвечает Хемет, — и впредь не собираюсь». — «Разговоры ходят, что жеребчик твой за мзду пользует киргизских кобылок». — «Злые языки, может, и скажут», — тут Хемет поворачивается и уходит. А Якуб кричит вслед: «Так не отдавай, не отдавай! Но ты его кастрируй к чертовой матери, чтобы не тряс он своим сокровищем и чтобы люди мне в глаза не тыкали: мол, не можешь случные пункты жеребцами обеспечить, а у твоего тестя по двору слоняется бездельник!..»
Чемоданщик Фасхи будто бы говорит ему: «Не терзай ты, Якуб, человека. Все равно коня он не отдаст». А Якуб: «Он меня терзает, а не я его! Он мне как бельмо на глазу. Как что, сразу — а, Якуб, у которого тесть…» — «Что тесть?» — спрашивает чемоданщик Фасхи. «Не тесть, так теща. Если каждому известно, что она в свое время была в одном таком заведении на бывшей Купеческой…»
Он по-разному подъезжал к Хемету — нет, не насчет жеребца, а все насчет той бумаги от продкомиссара. Словом, однажды он явился к тестю и выложил ему без обиняков, что в городке о нем хорошее мнение, что он в себе силы чувствует для большого дела, и очень может статься, что однажды ему действительно дадут большое дело. Но злые языки опять-таки могут возвести помехи на его пути — и, дескать, чтобы этого не случилось, Хемет должен отдать ему ту бумагу. Хемет опять: «Нет у меня, сынок, той бумаги. А если бы и была, не отдал тебе». Тут, говорят, Якуб пригрозил Хемету развестись с его дочерью, на что Хемет ответил: дескать, если дочь пугают такие угрозы, вот, может быть, она и снабдит его какой-нибудь бумагой.
А тут и дочь приехала…»
Она увидала: он преисполнен энергии и надежд на бог знает какие перемены в своей жизни и свои сумасбродные стычки с Хеметом называл борьбой. Если бы она застала его успокоенным, или усталым, или жаждущим поддержки, она не задумываясь сошлась бы с ним, собрав одно к одному — и первое свое чувство, и долг перед ребенком, и надежды на будущее. Она пыталась звать его с собой. «Теперь я не убегу, — отвечал он уверенно, — не-ет, они не дождутся, чтобы я взял да исчез. Я с ними не на жизнь, а на смерть. А если и уеду, то не раньше, чем запалю с четырех сторон этот проклятый городишко!.. О, если бы мне дали власть, я бы знал, что мне делать!»
Она смеялась и урезонивала его: он попусту растрачивает силы, вместо того чтобы найти им достойное применение. Он внимательно слушал и прикачивал головой, точно соглашаясь. Наконец, как бы осененный идеей, воскликнул: «Ты умная, ты добрая!.. Увези нашего мальчика! Ты слышишь? Увези нашего мальчика!..» Глаза у него решительно, жертвенно сверкали, так что нельзя было усомниться в искренности его просьбы.
Она вернулась в Челябинск, оставив пока ребенка у родителей. Ее готовность помочь, ее жалость и нежность, ее самоотвержение не были приняты. Может быть, тогда она и решила: вот кто достоин поддержки, вот кто оценит ее внимание и утолит жажду почти что материнской заботы о дорогом человеке? Вскоре она вышла замуж за Булатова.
Но ведь вся эта история только плод молвы, которая, то угасая, то возгораясь, дошла в конце концов до меня.
Ведь сказания, даже самые печальные, имеют благополучный исход, во всяком случае, души страдальцев всегда оказываются в раю.
Часть вторая
1
Мать привезла меня в двухэтажный бревенчатый дом, построенный еще бельгийцем Столлем для своих инженеров, — мать и отчим только-только переселились сюда из домика в Никольском поселке.
Я оказался в новом жилище как посреди зала на празднике, который все не начинался и уже устрашающе затягивался — праздника могло и не быть. Комнат было две, обе высокие, просторные, стены и пол голые, на потолке голые лампочки, небогатый скарб только подчеркивал огромность жилища. За стенами ни малейшего признака жизни. Гудение пустоты вызывало во мне страх одиночества и неприкаянности. Это мое состояние, как я теперь понимаю, шло от моих родителей. Я ведь ничего еще не знал об их отношениях, но угадывал чутьем — что-то не совсем хорошо между ними, я жалобно напрягался, чтобы понять, но загадочность их отношений ничуть не рассеивалась. Оберегая, они оставляли меня в пустоте и холоде неведения.
Мать, пожалуй, кое-что смекала в моих страданиях и, видать, поэтому частенько отправляла меня в городок к дедушке Хемету или к другому дедушке, шапочнику Ясави. А может, она думала, к отцу. Она — и тогда, и позже — не только не старалась отторгнуть меня от отца, но как будто бы даже пыталась сблизить нас.
Для отчима я был извечным напоминанием о городке, о мирке, из которого пришла к нему его жена и, как ему казалось, все смотрела туда, откуда пришла, с тоской и неукрощенным желанием когда-нибудь вернуться опять. По приезде моем отчим оживленно брал меня на руки, мягко притискивал к груди, но уже в следующую минуту я близко видел его холодноватые проницательные глаза: что привез с собой этот мальчишка, какой каверзной силой начинен и чего это будет стоить ему, отчиму? Но его чувствительность стоила ему нескольких минут недобрых ожиданий, а там он спешил к своему делу и, видать, забывал свои тревоги. Как всякий фанатик, он видел реальность вещей только в деле — что было явно, незыблемо, в то время как все остальное лишь зыбкий плод фантазии, пристрастия или просто дурного настроения.
Матери приходилось куда тяжелей. Мой приезд, видать, затрагивал в ней, нет, не любовь, хранившуюся годами, не сожаление об ошибках, но вот, может быть, какое-то смутное чувство вины или досады за какие-то прошлые свои промахи, чего нельзя было искупить сейчас. Когда она меня ласкала истово, даже зло, так что мне становилось больно от ее рук и губ, я так кротко, так терпеливо к ней приникал, вместо того чтобы отринуть злобные ласки — как будто понимал, что все это имеет ко мне лишь косвенное отношение. В рассказах о городке я никогда не упоминал имени отца. «Ну, ну же! Что ты молчишь?» — спрашивала она, теребя меня, но я молчал.
И еще кое-что замечал я по возвращении, только в первые минуты, пока они еще не привыкли к моему присутствию: мать и отчим обращались друг с другом с какою-то явной, подчеркнутой нежностью, бережностью? — да, наверно, — во искупление прежней взаимной нечуткости. Я начинал грубить матери сверх всякой меры, но зато любезен был с отчимом. Я просто невольно брал его в союзники, чтобы только не оказаться одному. Но результат оказывался прямо противоположным ожидаемому: мать не принимала вызова, и мое добросердечие к отчиму замирало на полпути.
Я обнаружил врага, возмутителя спокойствия в нашей семье — это был дедушка, то есть отец Булатова, а так, какой он мне дедушка? — он являлся почти каждый день и усаживался на кушетке, так что эту кушетку уже называли дедушкиной, усаживался и хитро, как-то по-охотничьи молчал и ждал момента, чтобы встрять в разговор и почесать язык насчет моих родичей в городке.
— Вы говорите, Маленький Город? — переспрашивал он, и смешок дробил его лицо, на котором подскакивали отдельно бородка, отдельно усы, отдельно губы и нос. — Паршивый городок, торгаши-купчики, чуждый элемент, там даже нищие были отвратительные, развращенные сытым рабством. А вокруг в селах казачье, тоже сытое и кровожадное. В пассаже Яушева загубили отряд красных мадьяр. А потом и мы в том пассаже устроили мышеловку для мятежного атамана Плотникова. Из окна в исподнем прыгал, бесстыдник!..
Я целился в него трубочкой, горошина пролетала возле его пергаментного уха, он не замечал моей атаки и продолжал:
— Торгаши, местечковая публика, рабская кровь… воинствующая провинция… — Клюка дрожала в его руках и ударяла об пол, точно постреливая, пергаментное ухо напрягалось, как чуткое ухо боевого коня.
Мать угрюмо молчала, даже когда он обращался прямо к ней, молчала и смотрела, и взгляд ее легко и безбольно пронзал его усохшую плоть и устремлялся куда-то далеко, может быть, в теплую и сонную даль городка. Словно оглушенный ее молчанием, старикашка вздрагивал, ударял клюкой об пол и выкрикивал:
— Я запрещаю вам отпускать туда мальчика! Зинат, ты слышишь, не отпускай туда мальчика…
Булатов подымал глаза от книги и спокойно отвечал:
— Перестань шуметь, отец, дай мне почитать.
— Почитай, сынок, почитай. А я, пожалуй, пойду, Надеюсь, я тут у вас не кричал, никого не ругал? Нет, конечно, нет…
Он не любил мою маму, я это чувствовал и удивлялся, и даже жалел его за слепоту, — ну как можно было не любить ее, терпеливую, добросердечную, красивую, горделивую? На нее только взглянешь и тут же полюбишь! Мне, понятно, и в голову не приходило, что он мог невзлюбить ее еще до встречи с ней, ему достаточно было угрозы родства с «торгашами-купчиками». Да по правде-то говоря, трудно было бы представить их согласие, взаимодействие — моих дедов и бабушек из городка и заводского пролетария, презирающего всякое владычество, даже если это владычество распространялось всего-то на собственные грядки, козу или лошаденку.
Старик уносил свою грозную клюку. Мама гневно обращалась к отчиму:
— Разве можно вести себя так при ребенке?
Он удивлялся:
— Тебя трогают его заботы? Он хочет революционизировать быт. Чепуха! Сегодня задача в том, чтобы облегчить человеческий труд. Это сделают машины. Тепло моторов согреет и людские отношения. Знаешь, в чем причина прогресса во все века? В том, что находятся люди, которым нынешние заботы вдруг кажутся устаревшими…
Все его существо дышало превосходством, он прозревал завтрашние заботы и весело, отважно хоронил нынешние, еще живые. Его небрежение к собственному отцу не только не успокаивало маму, но, кажется, и обижало ее. Она еще могла бы противостоять зловредному старикашке, но сопротивление Булатову требовало не только бесстрашия.
Старик умер в самом начале войны. В последние дни он был озабочен собственными похоронами: в гробу или в саване — не столь важно, но чтобы без муллы и желательно с оркестром; и хорошо бы, ежели нашлось местечко лечь рядом с Абалаковым на братском кладбище, да ведь, пожалуй, не разрешат, вот если бы он в бою погиб.
С войной не до оркестра было и уж тем более не до муллы, но вот место на братском кладбище нашлось — его боевые заслуги еще не были забыты, — и Булатов заказал на заводе изящную металлическую оградку и поставил на холмике памятник с красной звездочкой.
В те дни эвакуированные семьи устраивались едва ли не в каждой квартире: кто сам распахивал двери, кто уступал разнарядке, впуская к себе иззябших, усталых, робких детей и женщин.
Поздно вечером заводская подвода везла семью херсонского рабочего Миколы Ефремовича Бурбака. Когда подвода поравнялась с нашим домом, мама велела завернуть во двор. Квартирантов она разместила в меньшей, передней комнате; поужинав, они тотчас же легли и заснули. Мать осталась бодрствовать на кухне, чтобы дождаться отчима и тихонько провести его в нашу комнату. Я сидел тут же, прижавшись к теплому боку плиты, и мама не гнала меня спать.
Потом несла меня, тихонько смеясь и что-то ласково приговоривая; запнувшись, сильно прижала к груди и прошептала что-то до того щемящее, истовое, что ночью, во сне уже, я плакал…
А жить стало проще, я первый, наверное, почувствовал это. Да и родители мои вели себя проще, естественней и, пожалуй, душевней. Я просыпался с чувством общности: там, за дверью, были они, там Коля и Оксана, чей голосок первый доходил до моих ушей в счастливой яви. Но я не сразу вставал, растягивая пробуждение до той минуты, пока за дверями не слышался голос бабушки Дарьи Стахеевны (она мела комнату, и веничное шаркание замирало у самого порога):
— А ты ж проснулся, ну! Лежишь и поджимаешься. Вылазь, вылазь, пописай. — И я, точно загипнотизированный ее голосом, соскакивал с кровати и подбегал к двери. Я прошмыгивал мимо старухи и Коленьки, который старался мягко поймать меня за руку, — в ванную, потом с мокрым еще лицом устремлялся к себе, нарочно оставляя дверь открытой. Коля с кротким смехом вбегал за мной. Но тут же в дверях вставала Дарья Стахеевна.
— Ну! — грозно говорила она. — Что тебе оставили на завтрак твои родители?
Печь на кухне тяжело дымила, ударяла в заслонку густым смрадным дымом. Дарья Стахеевна ставила мою кастрюльку к своим, чайник уже подскакивал на плите. Хлеб Дарья Стахеевна резала где-то за шкапом, огромным и загадочным от того, что там она хранила хлеб и там нарезала, а мы ждали и слышали его запах. Чай оказывался подслащенным, хотя мы с Колей и Оксаной опять же не видели, чтобы она сыпала в него сахар.
Старуха не терпела праздности, даже нашим играм придавала она привкус работы. Едва мы кончали завтракать, командовала:
— А ну, едем за водой!
Мы одевались, брали салазки, железный бачок и шли к водоколонке. Вода текла тонкой унылой струей, нос у Дарьи Стахеевны сизел и начинал шмыгать, она терла его варежкой и притопывала ногой в валенке с загнутым носом.
— Эх, не зима меня морозит, а фасонный пинжачок!..
Наконец мы трогались обратно, оскальзываясь на гладкой покатой тропинке, расплескивая воду. Не под силу было тащить бачок на второй этаж, и Дарья Стахеевна переливала воду ковшиком в ведро, мы с Колей уносили ведро и возвращались с пустым — и так три или четыре раза, вверх по лестнице медленно, с натужным усилием, вниз — бегом, бегом, а Дарья Стахеевна подбадривает потешными песенками и мягким поддразниванием…
Так вот мы жили, и уже учились в школе, и про нас с Колей говорили: «Их водой не разольешь». Но меня все-таки что-то беспокоило: наша дружба казалась мне явлением слишком детским, слишком непричастным к жизни, которая шла вокруг нас. Такое мое беспокойство подогревалось нашим приятелем и однокашником Алешей Салтыковым, его взрослыми разговорами, его пониманием жизни взрослых.
— Барашков влюблен в Антонину Григорьевну, — оповещал он нас.
Воспитаннику войсковой части Барашкову было лет тринадцать, носил он красноармейскую форму и учился с нами во втором классе. Я невзлюбил его с тех пор, как учительница посадила нас рядом, чтобы тот урезонивал меня от шалостей. Барашков же просто брал меня за шиворот и спрашивал: «А шо я могу с тобой сделать?»
— Я не люблю Барашкова, — говорил я Алеше. — И Антонину Григорьевну не люблю. — Последнее признание было для меня неслыханной отвагой, почти преступным откровением, но я не хотел отставать от Алеши.
— Хе, — усмехался Алеша, — она-то знает, что ты не любишь ее? А что Барашков влюблен, она знает.
— Знает?!
— Знает, Но она, пожалуй, влюблена в меня, Ну и не верьте, а я-то знаю. Сегодня я ей говорю: папа просил передать — вам привезут уголь. Она покраснела и даже погладила меня по плечу.
Отец Алеши возглавлял гортоп и, конечно, мог обеспечить углем хоть весь город. Алеша был дока по части углей. Бывало, проезжает подвода, груженная углем, а он — хвать из подводы и, задумчиво сыпля уголь на снег, говорит:
— Коркинский, одна пыль. — Или: — Кузнецкий. Видите, даже руку не запачкал.
Он рос без матери, не помнил ее, и ему хотелось, чтобы отец женился. Но тот оставался холостым.
— Ну чем не жена ему Людмила Сергеевна? — задумчиво и печально размышлял Алеша, шагая с нами из школы. — Добрая, толстая… Ведь вы не знаете, как нехороши худые, старые женщины вроде моей тети! Сами ни в жизнь не заплачут, а других изводят до слез. А Людмила Сергеевна и поплачет, почитав «Руслана и Людмилу», всю наизусть знает…
— У лукоморья дуб зеленый?..
— «Дуб зеленый…» Дураки, — жалел он нас, — это совсем другое. Для вас, души моей царицы, красавицы, для вас одних времен минувших небылицы в часы досугов золотых…
Той зимой мы с Колей взяли на себя рыцарскую обязанность провожать домой Антонину Григорьевну. В нас не было ни почтительной нежности к нашей учительнице, ни жалости, ни, тем более, желания угодить ей, нет, — нам, пожалуй, хотелось забот, которые уравняли бы нас с Алешей Салтыковым.
Мы учились во второй смене, и уже к концу уроков темнело, а пока Антонина Григорьевна заканчивала свои дела и выходила из школы, так и вовсе становилось темно. Учительница жила в Никольском поселке — надо было идти вдоль заводской узкоколейки среди пустынных снегов, затем в кромешных ущельях сугробных улочек поселка. Сперва учительница запрещала провожать себя, но мы были неуступчивы, и она сердито сдалась. Однажды мы очень долго ждали ее с педсовета. Антонина Григорьевна вышла часу, наверное, в десятом. Длительное ожидание и то, что мы видели постепенное замирание жизни в городе, и то, что промерзли, да еще нахлынувшие мысли о грабителях — все это порядком взвинтило наши нервы. Антонина Григорьевна гнала нас домой — бессмысленное дело, — да она, пожалуй, только набиралась храбрости, крича на нас, в этой кромешной тьме и рада была, что не одна пойдет домой…
Может быть, пыл наш был остужен холодом, тьмой и страхами — мы, как никогда, трусили в тот поздний вечер в заверти начинающегося бурана. Мы говорили громко, как бы стараясь устрашить злых духов ночи, потом стали громко петь. И со страхом и восторгом отскочили от жаркой брызжущей морды лошади. Кто-то соскочил с саней, и в следующий миг я узнал отчима.
— Что вы шатаетесь по ночам?! — вскричал он, обдавая нас паром изо рта и лихорадочным блеском глаз. — Марш, марш домой! Вон по той дороге, туда, туда! — он показывал в переулок, там еще гуще была темень. — Туда! — Затем возчику: — Едем! Погоняй! — Сани исчезли в холодном тумане.
Память не раз возвращала меня к той ночи: как вошли мы в переулок и, оглянувшись, увидели ватагу людей, бредущих по дороге; в чутком, затаившемся воздухе ночи густо перекатывался натужный тесный скрип шагов, надрывный ступенчатый кашель, едва вздымающийся над толпой и как бы опять падающий в нее; и взлетало, обмирало над людьми их дыхание, ставшее белесым чуждым облаком. На миг, помню, показалось, что отчим там, среди этих людей…
В ту ночь он дежурил по заводу, и случилось чрезвычайное: трудармейцы не вышли на работу. Остановилась подача заготовок в механический цех, простой грозил катастрофой. Отчим организовал бригаду из мастеров и приказал возить заготовки из литейки, а сам поехал в бараки горстроя, где жили трудармейцы. Он тряс, вытаскивал из постели каждого, строил в колонну, наконец, не утерпев, взял в сани нескольких рабочих и помчал на завод.
Через много лет мама вспоминала:
— Он говорил: еще один такой случай — и я спасую. Он говорил искренно, и, наверное, силы его были на пределе.
Война в прах разбила его мечты о новых плугах, с войною он как бы померк, оттеснен был на задний план. В то время как на завод прибывали рабочие и инженеры с московского и херсонского заводов, сгружались и перетаскивались станки и оборудование, кипели страсти, кому руководить заводом — местным инженерам или приезжим, имеющим большой опыт, — он в это время с двумя-тремя помощниками переносил свои архивы из комнат, которые тут же занимались приезжими. (Булатовские архивы были кое-как пристроены в легоньком дощатом помещении, туда потом лазили фезеушники и растаскивали его бумаги — благо листы с одной стороны были чисты и годились для писания писем.) Из цехов под открытое небо выставляли штампы плугов. Булатов заикнулся было о навесе, но ему напомнили: каждая щепка на учете! И правда, строился засыпной, барачного типа, цех для московских и херсонских станков.
Булатов ежеутренне шел к своим плугам, вместе с механиками протирал, смазывал и тоскливо думал: от ржавления плуги все равно не убережешь. Но и тут ему сказали: хватит, дескать, над плугами дышать, надо оборудование налаживать. Потом он организовывал столовые в цехах, когда завод перешел на казарменное положение, потом его назначили сменным директором, но и в этом своем качестве он пробыл недолго — и уж неизвестно в какой должности занимался мобилизацией рабочей силы. В ту жестокую зиму, когда немцы стояли под Москвой, он и подумать не мог о возвращении к своим плугам. Но именно так и случилось.
Помню, весь этот вечер жители наших трех домов собирались группами то во дворе, то шли на общую кухню, то в чью-нибудь комнату и, наконец, заглянули к нам. Говорили только об одном: о разгроме фашистов под Москвой. Мать угощала гостей чем бог послал и все как будто старалась удержать до прихода отчима. Но он задерживался, гости разошлись, квартиранты наши легли спать. А мы с матерью сидели на кухне и ждали…
Вот идет он прямо в кухню, перекинув через руку пальто, на шапке снег и на валенках снег, глаза превеселые:
— Новость слыхали?
— Боже мой, — улыбается мама, — конечно, слыхали!
— Слыхали? — недоверчиво и разочарованно говорит он. — Но не может быть. — Он смеется закатисто: — Мы будем делать плуги!
— Плуги?
— Плуги, милая. Немцы драпают, значит, скоро будем пахать и сеять там, где они покамест драпают. Словом, наше конструкторское бюро освобождается от спецпроизводства. Херсонцы передают нам прежний наш цех, а им новый строят…
— Повесь же пальто, — говорит мама, — дай я повешу. И валенки сними.
Оба уходят в переднюю, вешают одежду, мамин счастливый смех сливается с добродушным его бурчанием. Чудно, на меня как будто не обращают внимания, но я вижу их обоюдную приязнь и самоотреченно радуюсь.
Они возвращаются.
— А я на радостях гостей потчевала, — говорит мама. — У нас ведь есть спирт, который ты в орсе получил.
— Я ничего не получал.
— Ну, я получила.
— Угу, — сердито кивает отчим. — Сейчас, однако, не принято угощать. Уж если гости, так со своим провиантом. Это все твои купеческие замашки.
Мать смущена уколом, но отвечает спокойно:
— Оставим купеческие замашки в покое. У нас были бы продукты, если обменять спирт и материю…
— Не умею ни менять, ни торговать.
— Но ведь для того и дается…
Он вскидывает голову и вдруг смеется:
— Какая все ерунда! Не интересно, правда? Что-нибудь от гостей осталось? Вот и неси.
Они наливают в стаканы спирт, разбавляют водой, усмехнувшись, стукаются стаканами и выпивают. Мама кладет в тарелки горячую картошку.
— Да! — как бы только сейчас вспомнила она. — Старшие наши ребята идут на завод, вся моя группа.
— Угу. А тебе малышей?
— Я на завод. Естественно, правда?
— Да! — воскликнул он и притронулся к ее плечу, обнял и меня, не глядя, не ища, как будто я постоянно находился у него под рукой. — Да, милые вы мои! Когда человек исполняет свой долг, все должно быть естественно… единственно, уж не знаю, как надо сказать… — Он засмеялся, проникая в мое трепещущее благодарное тельце добротой и покоем своего смеха.
2
Ее питомцам было, наверное, лет четырнадцать — пятнадцать. Они очищали детали от смазки, мыли в горячей воде, полоскали в скипидаре или бензине. Мама, бывшая их воспитательница, делала в сущности то же, что и они.
И вот как сейчас вижу: сидят они за столом, отчим глядит на ее припухлые, покрытые ссадинами руки и хмурится.
— Хотя бы механизировали мойку, — жалуется мама.
— Бензина не напасешься.
— Детей жалко, Зинат…
— Бензина не напасешься, — машинально повторяет он.
На следующий день, рассказывали, Булатов пришел в цех, где работали мама и ее питомцы. Долго, молча наблюдал он работу, затем взял деталь и рассеянно стал протирать ее газетой, оказавшейся у него в кармане. С усталым вздохом присел на ящик и с тем же рассеянным видом стал подбрасывать деталь в ладонях. Но, завидев начальника цеха, быстро поднялся и пошел тому навстречу.
— Вот, — сказал он, показывая деталь, — бумагой оттер.
— А где столько бумаги взять?
— Верно. — И тут он наклонился и зачерпнул горстью опилок. (Их насыпали под ноги, чтобы уберечь обувь от грязи и смазки.) — А ну! — сказал он мастеру. — Пусть-ка принесут еще опилок.
Вдвоем с начальником цеха они протирали деталь за деталью, мастера и рабочие только успевали подносить. Наконец пригласили военпреда и показали протертые детали. Что ж, сказал тот, мытье отменяется.
Проходит несколько дней, мама и отчим опять беседуют за ужином. Мама говорит:
— К нам теперь машинами возят опилки.
Отчим удовлетворенно хмыкнул, но не поднял глаз от газеты.
— Мастера наши оформили рацпредложение, — продолжала мама. — У тебя из-под носа увели твое новшество.
— Новшество? Да если бы я все этакое оформлял, некогда было бы работать. — Он оставляет газету и, нахмурившись, спрашивает: — Что это ты выдумала — строить стадион?
— А что? Денег не требуем ни копейки, а работать будем после смены и по выходным дням.
— Насчет копейки — это для красного словца, ни один разумный человек не дал бы копейки на стадион. Выходных дней мы тоже покамест не имеем. Идеализм, да и только — стадион!
— Ну почему?
— Да потому, что не хватает рабочих рук. Заводской двор заваливается отходами из литейки, металлической стружкой, проезды между цехами захламлены… и нет людей, некому убирать!
— А мы и на расчистке территории работаем.
— Кстати, третьего дня тебе занарядили две машины, чтобы вывезти стружку. А ты куда-то повезла ребят.
— В Копейск.
— Что вы там оставили?
— Я показывала ребятам Дворец культуры шахтеров. Пойми, они совсем еще юны… они на комсомольское собрание лучшие наряды надевают, как на праздник, им хочется красоты…
— И ты, стало быть, показывала им красоту — Дворец культуры, кстати сказать, безобразное сооружение.
— По крайней мере они там потанцевали. А потом мы мечтали, какая будет после войны жизнь.
— Вот после войны мы и займемся эстетическим воспитанием твоих архаровцев.
— Ох, Зинат, ты и после войны будешь такой же сухарь.
— Я не сухарь, — сердится отчим. — А ты не смей больше выделывать такие фокусы. — Он устало откидывается на спинку стула, жестко гладит лицо обеими ладонями. — После войны… — мечтательно улыбается отчим. — После войны, так и быть, построим вам дворец. Но прежде у меня будет замечательно просторное, сухое, светлое помещение. Там я буду сушить свои плуги. А сейчас, знаете, я сушу пластины плугов на морозе. Да! — Он смеется. — К солнышку поворачиваю, от капели с крыш берегу. Краска на холоде тут же застывает, а затем сохнет. В лаборатории говорят: что под летним солнцем сушите, что на морозе — никакой разницы, качество покраски отличное. Летом еще похуже, пыль садится. Но вот проблема: краска вся вышла, готовые лемеха не можем покрасить. Однако бригадир (иногда от шутливо называл себя бригадиром) и тут нашел выход. Мы просто обмакиваем лемеха в мазут. Чем не противокоррозийное средство, а? Ну, пока еще только пробуем — поместили лемеха в душевых, там сыро, подержим с недельку, потом поглядим.
С тех пор как у нас поселились квартиранты, мама и отчим как будто бы стали ценить общение друг с другом. Но все-таки семейным застольям отводилось не так уж много вечеров. Орава маминых питомиц вваливалась с шумом и смехом и занимала кухню, благо она была огромна. Собирались еще у тети Клавы. Этой тете Клаве, как я теперь понимаю, было лет восемнадцать, но она уже имела дочку и благодаря ей выхлопотала комнату в бараке. Там затевались постирушки, чинили одежку, ужинали в складчину. А к нам собирались шить. Шила мама — простыни и покрывала из толстой бязевой ткани, платья из материала, который получали девчонки по карточкам.
Старинная швейная машинка была у мамы, подарок бабушки, в линиях ее проглядывалось что-то от горделивой, своенравной птицы, на боку латинскими буквами написано: Веритас.
Со взрослыми девушками приходили их подруги помладше, пока еще живущие в детдоме, но не сегодня завтра готовые тоже уйти на завод. А с девчонками, точно привязанный, таскался Алеша Салтыков. Коттедж, в котором он жил с отцом и тетей, стоял неподалеку от детского дома, и Алеша с малых лет околачивался в детдомовском дворе. Но дружил не со сверстниками, не с мальчиками, а старшими девчонками. Он был так мил — пухлые губы, пухлые щеки, — девчонки тетешкались с ним от всей души. Он и позже, учась во втором и даже третьем классе, все льнул к старшим девочкам, многие из которых теперь работали на заводе.
Придя из школы, он бросал портфель и выходил на дорогу, ведущую от завода, и ждал своих опекунш. Потом вместе с ними оказывался то у нас, то в бараке у тети Клавы. Намечая стирку, девчонки говорили ему: «Лешенька, милый, ты иди с тетей Клавой, а мы попозже придем», — и шли промышлять топливо, то есть обдирать заборы, стянуть ведерко угля в какой-нибудь котельной. Но однажды он увязался за девчонками и, сообразив, что им нужно, привел к собственному забору. Стена дровяного сарая выходила на пустырь, и, раздвинув в ней доски, можно было набрать полешек сколько душе угодно. Раза два или три он водил их туда, но потом девчонки воспротивились — не хотели обворовывать Алешиных родных.
В воскресные дни девушки ходили на толкучку менять сшитые мамой простыни на вязаные рукавицы, сахар, маргарин, а все, что наменяют, отдавали за туфли, обладательницей которых становилась самая нуждающаяся девушка. Рынок располагался недалеко от вокзала и в отличие от другого, в Никольском поселке, назывался «хитрым». И вот Алеша таскался с девушками на этот базар, и однажды вороватые мальчишки стянули с него шапку и убежали. Перепуганные девушки привели Алешу к моей маме: не могли же они отдать его в руки тетке! К счастью, моя старая шапка оказалась ему впору, и мы отдали ее Алеше…
Как-то проходя через пустырь, куда выходил тыльной стороной дровяной сарай Салтыковых, я увидел Алешу и его тетку. Вдохновенная, с развевающейся на плече шалью, она приколачивала к забору какую-то бумажку, Алеша протягивал ей гвоздики. Приколотив бумажку, она обернулась и, заметив меня, воскликнула:
— Ага, вот он первый прочитает!
— Да, да, — сказал Алеша, — он прочитает. А мы приколотим остальные бумажки. Только, пожалуйста, поскорей.
Они двинулись дальше вдоль забора, а я, приподнявшись на цыпочках, прочитал:
«Потеряна 27 февраля в трамвае маршрута № 3 у остановки «Табачная фабрика» флейта в черном футляре. Нашедшего просим сообщить по адресу… телефону…»
Алеша подошел ко мне. Тетка прошла мимо, обдав нас сумасшедшей яркостью возбужденных глаз.
— Что это вы придумали? — спросил я.
— Придумала тетя и попросила меня помочь, Видишь ли, тетя рассчитывает на шок, который может произвести на… воров это объявление. Ворам, не знаю почему, должно быть стыдно, когда они прочитают это.
— Она сама сочинила про флейту, и адрес, и телефон?
— Нет, списала с доски объявлений в центре, а потом размножила. С утра сидела строчила.
— Я бы ни за что не полез воровать дрова, прочитав такое объявление, — сказал я искренно. Мне почему-то очень понравилась их смутная затея. Потом я спросил: — А папе она не жаловалась?
— Нет. Папа всегда ей отвечает: ах, брось свои выдумки! — даже когда она говорит: Андрюша, ведь у тебя есть сын.
— А за шапку тебе ничего не было?
— Может, и было бы, если б только они заметили.
Через несколько дней мы с Колей видели, как Алешина тетя прохаживается по пустырю с обтерханным песиком. Мы прыснули от смеха, решив, что она стережет дровяной сарай. Но мы, пожалуй, ошибались: Алеша все упрямей уходил из-под ее опеки, и ей, конечно, ничего другого не оставалось, как завести себе шпица или спаниеля, или как там еще называются такие собачки.
9 марта 1943 года Микола Ефремович Бурбак записался в добровольческую танковую бригаду, которая формировалась в Челябинске. Позже, двадцать пять лет спустя, Микола Ефремович подчеркнет, что его уход на фронт стал возможным только тогда, весной сорок третьего, а раньше, сколько бы он ни просился, его бы не отпустили. Пожалуй, что так: на заводе с кадрами стало получше, мама опять перешла в свой детдом.
Всего с завода имени Абалакова записалось пятьдесят человек, так что на наши три дома приходился один такой счастливчик, Микола Ефремович, точнее, Коля, один такой счастливчик, чей отец уходил в танкисты. В те дни мне казалось, что отчим уныло стыдится того, что его-то не записали в танковую бригаду, но это, я думаю, только мое сожаление так исказило положение вещей.
Спустя двадцать пять лет Микола Ефремович запишет в свою тетрадь, открывающуюся списком ветеранов войны:
«Отоварил я карточки на три дня, занес паек домой, отделил немного себе в мешок, простился и пошел на комиссию в бывшее здание автомотоклуба на улице Елькина. Оттуда нас отправили на озеро, где до войны был дачный поселок. Открыли мы четыре домика, затопили печки. Началась военная подготовка, говорили — до первого мая. Форму выдали 15 апреля, сапоги кирзовые, пилотку, х/б.».
В то время как он уходил, мы с Колей были в школе и, придя домой, застали только плачущую тетю Надю. Мы были в отчаянье. Наконец догадались: надо бежать на станцию. А там только увидали отходящий состав, на платформах которого стояли «студебеккеры», «шевроле» с зачехленными кузовами. Такие машины мы привыкли видеть выезжающими из заводских ворот. Если б мы знали… да пропади она, школа! — мы бы прямо с утра убежали на станцию и ждали.
На пути домой мы встретили Алешу Салтыкова, и он сказал:
— Не может быть, чтобы их тут же и отправили. Они, наверно, еще в Челябинске.
Но на этот раз мы не поверили его здравомыслию.
Наконец приходит первое мая. Взрослые давно уже встали со сна. Я вскакиваю, бегу в ванную и там наталкиваюсь на Колю. Он одет, принаряжен, а сейчас моет руки — успел уже почистить ваксой ботинки. Мы наскоро завтракаем вместе с Бурбаками (отчим на заводе, там, наверно, заводские уже строятся в колонны и вовсю играет оркестр) и выходим во двор — мама, тетя Надя и мы с Колей; Дарья Стахеевна с Оксаной остаются дома.
— Вы, ребята, будете ждать нас во дворе, — говорит мама.
— Да, да, — кивает тетя Надя, умиленно глядя на нас. Глаза у нее влажнеют, она смеется, обмахиваясь ладонью.
Мы с Колей кочевряжимся, нам хочется на завод и там, пристроившись к колонне, выйти на улицу Спартака, главную магистраль города. Но мамы непреклонны, и мы остаемся ждать. Тут появляется Алеша и оповещает нас:
— Сейчас придет машина, может быть, даже две или три.
— Какие еще машины? Куда мы поедем?
— Неужели вы не знаете? — удивляется Алеша. — Папа дает гортоповский грузовик, и абалаковцы поедут на озеро. Неужели вам не сказали? К танкистам-добровольцам. С подарками.
И правда, скоро к крыльцу подъезжает трехтонка, мы садимся и догоняем еще одну трехтонку, убегающую от нас по дороге к озеру. Улицы повсюду запружены народом, мы едва пробиваемся там, где это дозволено милицией, и наконец выезжаем за город. Вот озеро блеснуло холодком, завиднелись перистые деревца, слегка зазеленевшие светлой редкой зеленью, крыши дачных домиков, жердяная ограда. У въезда стоит часовой. Когда мы выпрыгиваем из грузовика, он широко улыбается, как будто давно нас ждет, однако в ограду не пускает.
— Откуда, с абалаковского? Эй! — кричит он во двор. — Есть абалаковские? Встречай своих.
Мама спешно сует мне сверточек, и Коле, и Алеше, и еще двум девочкам — Гале и Соне. Что у меня? Пачка махорки. У Сони флакончик одеколона, завернутый в широкий носовой платок. Соня выронила флакончик и расплакалась, тетя Надя поднимает одеколон и сует девочке в руку:
— Отдашь папе.
— Мама, а я… кому я отдам махорку?
Мама смеется:
— Кому захочешь. Нашим, с абалаковского. Боже мой, я и сама ничего еще не знаю. Что, будет митинг? — спрашивает она председателя завкома.
#img_6.jpeg
Тот досадливо что-то бормочет и в который раз спрашивает часового, почему представителей трудящихся не пускают на территорию дач. Но тут выходят красноармейцы, смущенные, веселые, и тетя Надя бросается к Миколе Ефремовичу. Коля протягивает отцу сверточек с подарками. А я стою и сжимаю в руке пачку махорки.
На полянке под березами начинает играть патефон, женщины танцуют с бойцами; развернуты скатерти, люди угощаются. Все приобретает тягучую унылую медлительность, и я тоскливо думаю: отец, наверное, идет в колонне по улице Спартака, теперь мне туда ни за что не пробиться, я ничего, ничего не увижу! И тут меня окликает Алеша Салтыков.
— Не надо было сюда ехать, — говорит он, — а надо было к почтамту, там будет митинг, стрельба из орудий. А мы бы с крыши все-все видели.
— У меня целая пачка махорки, — успеваю я шепнуть, и тут патефон замолкает, слышатся команды, наши, вижу, садятся в машины.
— Едем, едем! — мама хватает нас за руки и устремляется к машине. — Едем, едем. Где же Надя? А вон Коля. Сюда, Коля!
Я еду в качающемся грузовике и в такт колебаниям моего туловища подношу к лицу то одну, то другую ладонь, пропахшую махоркой, и нюхаю с какою-то жадностью, может быть, жадностью кошки, пожирающей одной ей известные травы…
А в полдень у здания почтамта был митинг, и мы с Колей и Алешей пробирались между «студебеккерами» с прицепленными противотанковыми пушками, будто бы стараясь пробиться к высокому крыльцу почтамта, а на самом деле — лишь бы потереться возле машин. Потом был салют. Мы еще пробирались меж огромных рифленых колес, когда раздалась команда:
— Батарея, к бою… угломер тридцать-ноль, уровень ноль-ноль… огонь!
Грохнуло, кажется, где-то глубоко под землей, под асфальтовым покрытием, на мгновение ноги точно впаяло в зыбкий асфальт… Тяжело, мохнато, с перекатным рыком ушел грохот где по земле, где по воздуху в заречную синюю сторону.
Тот же голос скомандовал: «Расчет, по машинам!» — и мы, почти обезумев, с минуту носились между ревущими «студебеккерами», пока вдруг не вышли на пространство, по другую сторону которого стояли женщины и бросали в машины букеты цветов. Потом на наших грузовиках мы поехали на станцию, а там уже грузили на платформы автомашины, орудия, кухню.
Когда состав тронулся, на открытые площадки вагонов полетели теперь уже редкие букеты цветов, они тут же рассыпались, их уже теребило ветром движения, и стебли поодиночке срывались, срезались и падали на платформу. А там стало теребить чехлы на орудиях; стук колес и взвивающиеся чехлы уносились вдаль, слитые в нечто и видимое и слышимое…
Возвращаемся домой в душной, наглухо закрытой «эмке» Андрея Афанасьевича. Мы с Алешей обнялись, он дремлет. Андрей Афанасьевич оборачивается и подбрасывает нам свою кожаную куртку:
— Накройтесь.
— Как хорошо, что ты никуда не уезжаешь, папа! — И Алеша сильнее зажмуривает глаза и крепче меня обнимает. Андрей Афанасьевич делает вид, будто не слышит.
Они высаживают меня возле нашего дома, и я убегаю, едва махнув им рукой. Мои родители уже дома, уже попили чай и выходят из кухни.
— Чай еще горячий, — говорит мама. — Галеты в шкафу.
Поужинав и прибрав за собой, я с минуту стою посредине кухни в задумчивости. Потом извлекаю из кармана помятую пачку с махоркой и кладу ее на стол.
Приближается лето, все чаще я думаю о поездке в городок, к дедушке и бабушке. Я становлюсь оживленней, болтливей, но это своего рода скрытность: можно молоть всякую чушь, удивляя, беспокоя родителей, но тогда все то, о чем ты думаешь, — о своей поездке, о тамошних людях — все остается в тебе. Я мог сидеть за столом и болтать о чем угодно, а думать совсем о другом: вот входит моя бабушка, в одной руке у нее корзина, в другой огромная сумка; она опускает свой груз на пол, выпрямляется и на громкие протестующие восклицания матери спокойно и непререкаемо отвечает: «Это для внука», — хотя я-то ведь завтра же поеду с нею в городок.
Она привозила копченое мясо, яйца, сладости из теста и меда, морковь с грядок во дворе и даже молодую картошку, если дело было в августе. Рослая, сильная, цветущая, она была неотторжима от той снеди, которую производила собственным старанием и терпением.
Она была проста той простотой, которую иные назвали бы грубоватой, — проста, как наш городок, его бесхитростные простолюдины, его земля. Когда я смотрел на нее, в моем воображении возникала земля дедовского двора: вот грядки, лоснящиеся чернотой, сочные, источающие парок нетерпеливого томления; и те же грядки, глядящие в пустоту синего знойного дня зеленым жизнетворящим ликом, и грядки — опустошенные осенью, подымающие под легким налетом ветра серую пыль; вот лопухи, как добрые вислоухие собаки, в тени заборов, вот разнеженная сирень, сумбурные, густые неопрятные акации, в которые мы врубались, размахивая деревянными сабельками; вот Апуш, как завоеватель этой земли, с ярыми, прекрасными, как у воина, глазами, тяжеловесно вертится верхом на дедовой лошади в узком кругу плотного навоза, который поливается и поливается водой из ведер, — так месится кизяк; а потом все домочадцы будут набивать теплой пахучей массой деревянные формочки и шлепаньем оземь освобождать их…
Нравился ли мне городок? Конечно, конечно! Но прежде, но больше всего нравилась свобода, которую я получал, перемещаясь из одного обиталища в другое, — и сама свобода, и кратковременность, потому что свобода без конечной остановки в дедовском доме была бы все равно что межгалактическая пустота.
В то лето, военное лето, едва оказавшись в городке, я услышал знакомые разговоры о топливе. Здесь издавна проблема топлива была если не первой, то, без сомнения, второй после хлеба насущного. По тому, чем отапливал человек жилище, судили о его достатке. Пользующий березовые дрова был, разумеется, человек зажиточный; имеющий запасы кизяка не считался бедным — у него, стало быть, достаточно скота, чтобы иметь на всю долгую зиму кизяк; тот, кто топил печи соломой (это в окрестных селах), тоже не был бедняком — он сеял хлеб; а голь перекатная обходилась полынью. Здесь были дельцы, промышляющие топливом, воры, специализировавшиеся на топливе, и даже убийцы, которых грех попутал на березовых дровах. Такого драматизма, романтической горечи, конечно, не могло быть в Челябинске. А похожесть тем временем все же была.
Первые мои впечатления об отце тоже неотделимы от понятия топливо, тепло, а точнее, от его рассказа, который он много раз повторял с разными оттенками — то озорно, то зло, то слезно. Вот сидит он, протянув руки к жерлу гудящей печи, и рассказывает, как будучи мальчонкой отправился в степь, в заросли умерщвленной холодом полыни, ломал, рубил тесаком кусты в рост человека, а тут налетели слободские мальчишки, отобрали вязанки. А когда он полез с кулаками, избили, насовали за воротник снегу, потом расстегнули брюки и стали над ним, гогоча и поливая. Он вскочил и побежал, и спасло его только садистское упоение врагов, они промедлили, застегивая брюки.
А тетя Биби усмехается, слушая краем уха не раз уже слышанный рассказ, и потуже застегивается дедовским поясом-бильбау поверх стеганого пальтеца. Она собралась ехать с бригадой женщин на лесоповал в соседнюю область, чтобы заготовить топлива для кожзавода и получить за это возок дров. И вот, когда она затянулась поясом и шагнула к двери, тут вдруг Апуш кинулся к матери со слезами:
— И я с тобой! Возьми меня, я не останусь с ним!..
Тетя Биби сурово цыкнула на него, силой привлекла к себе и поцеловала, то ли успев что-то шепнуть, то ли особенно поглядеть ему в глаза. Он успокоился и, отойдя в угол, уставился звероватым взглядом на своего отчима, сидящего у печки в обнимку со своим сыном Билялом. Якуб скосился на пасынка и произнес со вздохом:
— Ну кантонист, ну кантонист!
У него, я заметил, было два словца, заменяющие ему ругательства, — кантонист и зимогор. Они так и сыпались на Апуша, но никогда такими словами Якуб не обижал тетю Биби и Биляла.
Тетя Биби молчала — покорно, жертвенно, — как бы смиряясь: что ж, судьбе было угодно дать мне сына от жуликоватого торговца, я наказана за неразумное увлечение молодости и вот несу тяжкий крест искупления.
Она работала на кожевенном заводе и неплохо зарабатывала, несла на себе заботы по дому, которые по мере старения родителей все больше переходили к ней одной. Лошадь, корова, телята и овцы, пространные огороды на пойменном берегу и во дворе — все это содержалось в холе и порядке ее трудами. Вдвоем с дедушкой они косили сено, вывозили его с лугов, с Апушем она возила шишки из отдаленного бора, а тачки для этой цели опять же делала она. Такие тачки об одно колесо, тележки, подводы, груженные то сосновыми шишками, то вязанками полыни, то кой-какими дровишками, можно было видеть ежедневно — скрипящая, визжащая вереница тянулась из-за реки через деревянный обветшалый мост, вызывая запахом груза видения веселого пламени в печи.
Долго еще с топливом было трудно, и число людей, промышляющих дровами, углем, а чуть позже древесным углем (он заменил со временем сосновые шишки, которыми растапливались самовары, и это уже было знак почти что благоденствия), не уменьшилось с окончанием войны. Именно в это время Апуш отбился от рук, удрал от Якуба и матери и связался с одним там угольщиком, и все перипетии его краткой грустной вольной жизни опять же связаны с топливом.
Как раз тогда тете Биби дали отдельную комнату в бараке кожзавода. Этого упорно добивался от нее Якуб, чтобы наконец-то совсем отмежеваться от Хемета. Впрочем, они уже не в первый раз покидали дедовский дом, покидали и, помыкавшись на квартирах, возвращались опять.
Странно, конечно, но когда Якуб не жил в дедовском доме, он казался ближе к нему, роднее нам всем. И дедушке, я думаю, тоже. Якуб тяготился жизнью в этом доме, но стоило им переехать на другую квартиру, он вскоре же и появлялся как ни в чем не бывало, приветливо здоровался с бабушкой и дедушкой, и те встречали его просто, ничуть не показывая обиды или гордыни. Можно было подумать, вот он пришел для важного разговора, после которого в их взаимоотношениях что-то изменится. Но, оказывается, он приходил просто и разговаривали они с дедушкой, как разговаривают, встретившись после дневных трудов, члены одного обиталища, одной семьи. Все это было мне непонятно и открылось не вдруг.
Он не мечтал о главенствующей роли в семье, не носил тайных мыслей о скорой смерти дедушки, чтобы остаться наследником дома, — он просто не мог лишить себя этого окружения, этой оболочки, в которой он чувствовал себя пусть не безмятежно, но естественно, зная, что здесь он в привычном с детства окружении, среди простолюдинов, каким он был и сам. Он, пожалуй, и женился-то на тете Биби, чтобы не быть отторгнутым от этой среды. Он сам же и связывал себя с дедушкой, и сам же рвал нити их странных отношений, уходил и возвращался, чтобы, вернувшись, снова тяготиться, стыдиться, мучиться соседством с человеком, который не просто присутствовал в его жизни вот уже, наверно, тридцать лет, а был нерасторжимой частью или даже воплощением той жизни, которой он жил всегда, с той самой поры, как начал понимать себя и знать людей.
…Житье в бараке только усилило уныние Якуба. Ему не нравились залихватские вдовушки и женщины-одиночки, захаживающие к тете Биби, он стыдился пасынка, его отчаянных приятелей, играющих в «орлянку» и «чику», гоняющих голубей, курящих. Возвращаясь с работы в свое новое жилище, он почти на цыпочках проходил мимо компании оборвышей, самозабвенно долбающих битой покореженные монеты, — он пугался: а вдруг эта братва станет с ним раскланиваться, а пасынок, чего доброго, кинется ему навстречу.
Апуш был груб, как бывает грубым поднявшееся на каменистой почве коряжистое деревце; его можно было помыть, постричь и одеть в приличную одежу, но все равно лицо у него оставалось точно прокопченным, волосы торчали щетинисто, руки в землистых ссадинах, а глаза были не то чтобы злы, а с подвохом, если он и не замышлял ничего дурного.
А я приезжал в глаженом костюмчике, с белым воротничком навыпуск, на лбу аккуратная челочка, и был я тонок и хил, держался настороже — как бы не оказаться подмятым крепенькими местными мальчишками, — и выглядел я не только чистым и опрятным, но и чопорным. Отец повсюду водил меня с собой, на занятия стрелков, гребцов, я гладил густошерстых изящных овчарок, катался в люльке мотоцикла, парни возили меня на финских санках, сажали с собой верхом на лошадь. Отец буквально сиял от удовольствия. По-мужицки кряжистый, плотный, с широким полнокровным лицом, он словно удивлялся, что произвел на свет такое хрупкое чистенькое создание.
А что же Апуш? Он бился в «чику», гонял голубей, неделями не являлся домой и в конце концов связался с одним там угольщиком, и тот, наверно, оказался ничуть не хуже Якуба, потому что он-то уж не прогонял мальчика и здоровался с ним за руку, и доверял править лошадью. Когда пасынок, перемазанный как черт, проезжал по нашей улице в повозке угольщика, Якуб отворачивался и шептал с горестными интонациями в голосе: «Ох кантонист, ох кантонист! От проклятого своего родителя он перенял страсть к жульничеству».
Однажды Апуш в очередной раз удрал от Якуба и матери. К дедушке он не являлся, и даже угольщик не мог сказать, где его подопечный. Но через несколько дней Якуб нос к носу столкнулся с ним на базаре (он вышел поискать ниппели для велосипедных камер и неизвестно зачем забрел на топливный рынок). Он пришел в смятение: его пасынок торгует вязанками полыни! Он прибежал к дедушке и с порога закричал негодующе:
— Ступайте, ступайте на базар и поглядите, как этот зимогор торгует вонючей полынью!
Дедушка, выходя к нему из сеней, спросил:
— Ты зачем пришел? Ты пришел, чтобы только сообщить, что видел своего пасынка на базаре?
— Да, — сказал Якуб, смешавшись. — А что же мне было делать?
— Вот я и говорю, ты постеснялся взять его за руку и привести домой. Ты только издали поглядел, а потом примчался сюда…
Не дослушав их разговор, я выбежал со двора и припустил к базару. И вовремя: распродав, видно, свой товар, Апуш с двумя приятелями направлялся через площадь к пельменной. Он не удивился, улыбнулся мне мягко, почти ласково, и протянул руку. И что-то мелькнуло в его улыбке, в жесте протянутой руки — что-то дарующее прощение.
— Закуришь? — сказал он спокойно и протянул мне пачку, из которой я, волнуясь, вытянул тоненькую, как гвоздик, папиросу. — Есть хочешь?
— Хочу.
Он усмехнулся, кивнул приятелям, и мы двинулись к пельменной. Его приятели, которые не произнесли ни единого слова с минуты нашей встречи, молча и жадно поедали пельмени. Их роль, на мой взгляд, была очевидна: сопровождать попечителя, курить его папиросы, угощаться пельменями и кротким поведением угождать попечителю.
— Ну, как поживаешь? — спросил я брата, нарочно не замечая его приятелей.
— Живу.
— Ты, наверно, скоро женишься, правда? — сказал я, покоренный его самостоятельностью, и он усмехнулся, покачал головой, как покачал бы головой взрослый человек, наблюдающий прыть мальчишки.
Когда, сытые и благодушные, вышли мы из пельменной, он поглядел на своих приятелей, явно тяготясь их присутствием. Глаза у тех стыдливо маслились, и он протянул им пачку, и они, соблюдая очередность, деликатно вытянули из пачки по одной папироске. Потом они ушли.
— Я с тобой! — сказал я решительно.
— Ладно, — согласился он скучно. — Только ведь дома хватятся.
— Не-ет… я не боюсь!
Горячей и сухой улицей, похожей на высохшее русло реки, прошли мы через весь городок и спустились к речке, перешли ее вброд и зашагали широкой, колеблющейся в пыли дорогой. Нас обогнала полуторка, мы побежали, ухватились за борт, и с минуту я блаженно летел, едва касаясь ногами теплой, мягкой пыли, пока Апуш не втянул меня в кузов. Городок быстро скрылся из виду.
На развилке мы выпрыгнули из машины и, оставив шлях, пошли узким, с тележной колеей, проселком, потом и его оставили и шли целиной, пока не очутились на заброшенном, бугрящемся заросшими холмиками кладбище. Над холмиками возвышалась полуразваленная усыпальница, обвитая по стенам цепкими стеблями бузины и вишенника. Мы сели в прохладе у стены, затем прилегли, и я не заметил, как заснул. Возня пичужек в кустах разбудила меня, я поднялся — Апуш еще спал — и пошел вокруг усыпальницы. И тут я увидел привалившиеся к стене усыпальницы вязанки полыни, много вязанок, и огромную груду кизяка. Меня затрясло от страха при виде такого количества топлива: ведь, наверно, ворованное! Я кинулся прочь от усыпальницы, затрещали палые ветки…
— Там кизяку навалом! — закричал я, подбегая к проснувшемуся Апушу.
— Да, — отозвался он, потирая лицо тылом ладони. — Мой кизяк.
— И где ты взял столько?
— На мельнице. — Он закурил, и дымок папиросы покойно потек возле моего лица.
— Дай и мне, — сказал я.
Мы долго курили и молчали, наблюдая плавный полет лиловых теней под сумеречным протяжным ветерком, их дрожащее скоротечное соприкосновение с текущими к закату ковылями. Когда степь потемнела и зеленая ее оболочка точно отлетела к небу и стала синим пеплом, вышли звезды.
— Что ж, — сказал Апуш, — идем.
Опять мы шли целиной, оскальзываясь на гладких ковылях, в лицо поплескивало прохладой, а в низине, куда мы вскоре спустились, попали в плотный поток сырости. И долго еще шли, пока не запахло огородами и ноги ступили на рыхлую, какую-то домашнюю землю грядок. Это были, кажется, огороды опытного поля. Мы наклонялись и вслепую протягивали руки, срывали то огурцы, то помидоры, то морковь и совали за пазуху. Когда выбрались из огородов, то в руках у Апуша я увидел две тыквы, он держал их, прижав к груди, как боксерские перчатки. Вдалеке, во тьме и сырости, слышался собачий лай.
— Ничего, — сказал Апуш, — мы уже будем далеко, прежде чем сторож добежит сюда.
Лай собаки слышался все время, пока мы шли низиной, а когда выбрались на возвышенность, я оглянулся и увидел в звездном свете на краю огородов силуэт собаки… Апуш передал тыквы мне, а сам стал ломать по обочинам сухие трещащие кусты и скоро набрал огромную охапку. Он разжег костер, яркое шумное пламя взвилось, отбросив темноту и вместе с тем еще плотнее сомкнув ее за пределами света. Сверху костра Апуш набросал кизяку. Потом в угли поместили мы тыквы и стали ждать, когда они испекутся.
Хорошо! — горячая сладкая тыква, разбойничий костер на воле, но когда мы стали укладываться в шалашике из полынных вязанок, я вдруг ощутил всю жуть ночи среди пустынного простора, под небом, на краю которого как сигналы преследования вспыхивали зарницы.
Апуш стал было засыпать, когда я, громко окликнув его, резко поднялся на коленях. Он протянул руку и, взяв меня за рубашку, пригнул к ложу.
— Не бойся.
— Я не боюсь. Я только хочу спросить… а что будет потом? Завтра… потом?
— Ничего не будет. Будем жить у дедушки.
И вскоре он уснул, не то чтобы безмятежный и самодовольный, а просто равнодушный к последующим событиям. Если не с самого начала, то по крайней мере сейчас он понимал, что Якуб не скрутит, не вернет его в ненавистное жилище, не одолеет его упрямства, отступит, и все кончится тем, что все они вернутся в дедовский дом, как бывало уже не раз. Все это он заранее знал, но ему надо было еще чуточку продержаться, не влопаться в какую-нибудь историю — а там все к лучшему.
3
А был еще Билял, сын тети Биби и Якуба, наш брат.
Его любили в обоих дедовских домах, любили мать и отец, но принадлежал он дедушке Ясави и бабушке Сании. Хемет говорил: «аларга тарткан», что означало примерно следующее: их сторона перетянула, их черты преобладают в его облике и характере. И сам он тянулся к отцовым родителям, а в конце концов и жить стал в доме шапочника Ясави. А мы с Апушем были Хеметовы внуки.
Так вот «аларга тарткан» было так явственно, что и мы, мальчишки, видели это: ведь он точь-в-точь повторял слова и жесты дедушки Ясави. Вот мы с Апушем умываемся, а он морщится, как от зубной боли, и говорит: «Зачем же вы льете так много воды? Совсем не бережете воду!» Смущенные его замечанием, мы заканчиваем туалет и отряхиваем ладони, а он опять: «Ох, нехорошо разбрызгивать воду!» За столом он собирал оставшиеся крошки хлеба, сметал их в ладонь и бросал в рот. Или, бывало, стащим со склада в бывшем соборе куски жмыха, грызем по дороге, а он свой кусок прячет в карман: «Потом съем, неприлично все-таки жеваться на улице».
Старики наши держали Биляла возле себя, ограждая от улицы, от сомнительных приятелей, не пускали на омут — утонет, не пускали на улицу — под машину попадет. Но, держа возле себя, они оберегали его и от любых домашних забот. Он ничего не умел, в то время как Апуш и шишки заготавливал, и дрова распиливал с отчимом и дедушкой, и самовар ставил, и печь растапливал. Его рассудительность нас завораживала и тяготила.
— Эй ты, упырь! — кричал ему Апуш, подразумевая под этим какое-то чародейское влияние Биляла. Или он звал его бабаем, то есть дедом, за то, что он был любимчик стариков, за то, что носил замшевую, как у Ясави, тюбетейку и ходил с ним в мечеть.
— А что, — отвечал Билял, — там по крайней мере дают изюм. Я ведь не молюсь, я только сижу тихо и думаю.
— О чем? — тут же спрашивал Апуш.
— Например, я думаю о том, что когда-нибудь у меня будут дети.
Апуш ошарашенно таращился на него.
— А… зачем ты так думаешь?
— Ну, просто думаю.
— А может быть, ты думаешь потрогать девочек за то место, которое взрослые женщины закрывают лифчиком?
— Да нет же, — спокойно отвечал Билял, — я об этом не думаю, Я думаю, вот если у меня будут дети, я ни за что не отдам их дедушке, то есть папе. Пусть они живут со мной, — заканчивал он с такой грустью, такой непонятной нам тоской, что мы опять же пугались и злились.
— Ты дурак и упырь… думаешь о всякой ерунде, — говорил Апуш.
Билялу было девять лет, когда дедушка сделал ему обрезание. Девять лет — это слишком много, чтобы легко обмануть мальчика. Я все сразу же понял, рассказывал потом Билял. Когда мне сказали: пришел портной, он сделает примерку и сошьет тебе брюки, — я поверил, но когда мне сказали, чтобы я лег, я тут же подумал: наверно, будут резать.
— И ты не заорал, не вскочил? — удивлялся Апуш.
— Я, конечно, не лежал совсем уж спокойно, я очень крепко закрыл глаза, так что больно стало. А потом эта боль… я, пожалуй, и не закричал бы, но потом думаю: а вдруг этот старик посчитает, что не сделал того, что должен, и опять резанет…
Мы хохотали до упаду, но с уважением взирали на него. То, что он перенес, на какое-то время возвысило его в наших глазах.
Да, дедушка Ясави цепко держался за него. Он, например, предпочитал, чтобы мы играли у него во дворе, а не у дедушки Хемета и тем более не возле барака, где жил Якуб с тетей Биби и своим пасынком. И в мечеть водил не для того, я думаю, чтобы приобщить внука к богу, но чтобы тот не пинал ветер, не связался с шалопаями, пока дедушка творит молитву. Он усаживал внука рядом, когда сам занимался шитьем шапок, опять же не для того, чтобы сделать из него шапочника, а просто держать возле себя. Тогда мы, взрослые и дети, считали, что особое положение Биляла в доме у дедушки объясняется любовью к внуку, который к тому же «аларга тарткан», ну, можно было еще подумать, что старики хотят облегчить жизнь своих не слишком удачливых детей, воспитывая их отпрыска. Но теперь-то я, кажется, понимаю истинную причину: ведь Ясави так и не довелось стать духовным отцом для собственных детей. Якуб отвернулся от него, от дома, от ремесла, как только начал учиться в техникуме, а там совсем отдалился. Младший сын, Гариф, повторил путь Якуба, то есть путь из дома, — сейчас он работал начальником участка на каменном карьере, километрах в пятнадцати от города, и наведывался к родителям от случая к случаю. Он, пожалуй, тоже стыдился того, что отец у него кустарь-одиночка, неисправимый собственник.
Так вот собственные дети оставили Ясави, и — каким же утешением стал для стариков Билял, послушный, не глупый мальчик, даже внешне похожий на Ясави. А после того как мальчику сделали обрезание, дедушка совсем воспрял духом, точно пометил его неким фамильным тавром, после чего уже никто в целом городе не посмел бы оспорить его права на внука.
После той ночи, проведенной нами в степи, Апуш не сразу явился домой. Прошло несколько дней, прежде чем его водворили к дедушке Хемету. Но в каком виде!..
Его подкосила какая-то болезнь — обессиленного, покрытого по всему телу коростами, его нашел лежащим у моста водовоз детского дома и уже хотел было отвезти к нянечкам, когда вдруг признал в мальчонке пасынка Якуба. Тут уж Якубу не оставалось ничего другого, как взять Апуша и привести во двор к дедушке Хемету.
Бабушка сбежала с крыльца, и Апуш почти упал ей на руки. Она легко подняла его и понесла в сени, положила на кошму, а сама кинулась в чулан, и оттуда вскоре ударил такой резкий дурманный запах, что Апуш закашлялся. Я заглянул в чулан: бабушка снимала с гвоздиков связки трав.
— Якуб! — крикнула бабушка, выходя с травами на крыльцо. — Затопи-ка печку. Нет, стой, — и, оставив травы на крыльце, сбежала во двор.
Она принесла из-под навеса охапку сухих березовых дров, сложила посреди двора и запалила костер. А Якуб стоял и удрученно, почти скорбно наблюдал, как бабушка носит дрова и подкладывает в костер. Горячие волны пламени долетали, видать, и до него, но он не двигался с места, только лицо страдальчески морщилось.
В тот момент я увидел над забором несколько мальчишеских голов, а в щелях забора заметное колебание теней: взрослые зеваки тоже наблюдали происходящее во дворе. Теперь, пожалуй, я понимал, отчего так мучился отец.
— Мне надо идти! — сказал он с отчаянием. — Да слушай же, мне надо идти!..
Бабушка разогнулась, лицо ее заливал пот, волосы выбились из-под платка и прилипли к мокрому лбу.
— Ладно, — махнула она, — иди.
Отец пошагал к воротам, и мальчишек словно ветром сдуло, за щелями всклубился шепот, всполошно завздрагивали тени. И вот он ушел, а бабушка, взяв тачку, отправилась на задний двор, я остался один в жаркой котловине двора, обвеваемый горячими волнами от костра. Я глянул за забор — там опять сидели мальчишки.
— Уходите! Что вам надо… уходите!
Я кричал без ярости и зла, с тупою досадой, а бабушка тем временем ввезла во двор камни и, свалив их возле костра, стала умащивать в самое пекло. Потом выкатила огромную бочку из клети и сказала мне:
— Помоги мне, сынок. Носи воду.
И пока я носил воду из колоды в саду и наполнял бочку, она все подвозила камни и умащивала в огне, а потом мы вместе носили воду, и к тому времени, когда бочка наполнилась до краев, «подоспели» камни. Бабушка кочергой стала выкатывать накалившиеся камни, подхватывала их широкой совковой лопатой и опускала в бочку. Над бочкой клубился горячий пар. Затем, побросав в бочку связки трав, бабушка пошла за Апушем.
Вот сходит она с крыльца, неся на руках внука, подходит к бочке и медленно опускает в нее Апуша. Его голова с разинутым ртом, вытаращенными от испуга глазами торчит над краем бочки в клубах пара. Бабушка, уже посмеиваясь, набрасывает на него мешковину, в ее отверстие Апуш просовывает голову, а мешковину бабушка завязывает вокруг бочки. Наконец она присаживается на поленья. Я сажусь рядом, от бабушки пахнет потом, пеплом и травами.
— Он не умрет? — спрашиваю я.
— Нет, — отвечает она просто.
Сперва Апуш смотрел на нас глазами куклы, затем все осмысленнее, веселее: видать, коросты размокали безболезненно, а запах трав, возможно, бодрил его. Когда лицо Апуша, залитое потом, докрасна распаренное, отразило сладостное мучение, бабушка вынула его из бочки и понесла обратно в сени, положила там голого на кошму. Он тут же уснул и проспал до вечера.
Такую процедуру бабушка проделывала три или четыре раза подряд, и коросты сошли на нет, оставив только красноватые пленчатые следы по всему телу, потом и следы исчезли.
А в один прекрасный день появился отец. Апуш спал, раскинувшись на кошме, и он стал над пасынком, долго смотрел на него сурово и скорбно, а оглянувшись, оказался лицом к лицу с дедушкой Хеметом.
— Ну что, — сказал дедушка, — запрягать?
Он потупился и ничего не ответил, но когда дедушка повторил вопрос, энергично качнул головой.
Дедушка запряг лошадь и в одну ездку перевез из барачной комнаты небогатое имущество отца и тети Биби. Итак, опять они жили у дедушки, и опять холодок отчуждения витал между отцом и дедушкой, и можно было подумать, что назревает ссора… Так выглядела мирная передышка перед очередной вспышкой несогласия, неизбежными стычками и разъединением.
Застигнутая внезапным вдохновением, бабушка Дония бросала чисто женские дела и принималась ремонтировать дом.
Построенный лет пятьдесят назад грубо и непритязательно, этот дом из года в год совершенствовал формы, украшался и даже слегка менял содержание. Сразу было видно — его строили небогатые люди — невеликий пятистенник с высоким подызбьем, представляющим собой низкое темное помещение для кур, гусей и овец; но с годами подызбье мало-помалу углублялось и в конце концов превратилось в полуподвальный второй этаж с крохотными веселыми окошками. Окошки, правда, выходили только во двор, а с фасада глянуть — так вроде никакого второго этажа и нет, а просто дом на очень высоком фундаменте. Крыша была шатровая, то есть четырехскатная, покрытая железом. Но это сейчас, а прежде, говорят, крыта была тесом, а если верить молве, соломой. Но я не видел в городке ни одного дома, крытого соломой.
Особенно долго и старательно украшала бабушка фронтон. Прежде, говорят, было маленькое слуховое оконце в виде двух полумесяцев, соприкоснувшихся остриями, позже бабушка построила неглубокую нишу, так что слуховое окно оказалось внутри ниши. Все было нехитростно: четырехугольная ниша, по краям — колонки, которые поддерживали плечики верхнего полукруга, а внизу решетка, похожая на оградку миниатюрного балкона, вмонтированного вовнутрь. И орнаментация проста — только ромбики на нише и контуры острия копья, но веселая полихромная раскраска придавала всему этому очень эффектный вид.
Углы фасада я еще помню грубо зашитыми досками. Позже накладные пилястры разделили их на отдельные части, создавая впечатление филенчатой зашивки, а еще через год-два бабушка зашила углы косой рустовкой, раскрасила, и углы теперь стали похожими на витые колонны…
В то лето бабушка занялась наличниками окон. То, что выходило из-под ее рук, само по себе было не так интересно — просто дощечки прямоугольной формы, правда, гладко остроганные, глаженные наждаком, с желто-матовым мерцанием по всей поверхности; фигурки кронштейна тоже не отличались замысловатостью, ромбики и квадраты казались результатом заурядного пиления и строгания. Но когда эти просто дощечки, поддерживаемые фигурными кронштейнами, нависли козырьком над окошками, а над ними — тоже фигурные оголовья, а ниже нашиты ромбики и квадраты, и резные розетки, — вот тогда можно было в полной мере оценить то, что называется колдовством ремесла.
Пока она делала квадраты и ромбики, нам были интересны не сами изделия, а быстрота их возникновения — все происходило буквально на глазах — и когда их собиралось достаточно, мы собирали, расставляли их, стараясь предугадать будущие фигуры.
А однажды бабушка положила на верстак тонкую гладкую доску и провозилась с нею до полудня, но ничего интересного не произошло, даже намека на будущее изделие, только доска потеряла геометрическую правильность. Движения бабушки казались монотонными и скучными, вскоре мы убежали на речку. А вечером, едва войдя в калитку, мы увидели прислоненный к стене сарая развернутый контур птицы. Но когда подбежали ближе, то были ошеломлены исчезновением птицы. И мы стали пятиться назад и опять оказались возле калитки, и опять увидели широкий разлет крыльев и даже изгиб шеи и четко означенный клюв. Но стоило приблизиться — птица исчезала.
— Птица Самрух! — в один голос закричали мы. Да, это была Самрух, легендарная птица, которую никто в жизни не видал, только один счастливчик из сказки, а больше никто.
До темноты околдованно блуждали мы по двору, и на сумеречном холсте вечера то являлась, от исчезала птица Самрух, пока наконец луна не залила, и не поглотила ее белесые зыбкие контуры. Наутро мы снова были у верстака и терпеливо провели возле бабушки весь день и последующие дни тоже. И выходил Якуб, говорил бабушке:
— Золотая вы моя! Чем сумею отплатить вам, золотая, умная вы моя!.. — И говоря так, он вроде машинально взъерошил волосы Апушу, и тот не сумрачно, не зверовато, как прежде, а смиренно, с какою-то стыдливой надеждой смотрел на своего отчима и выглядел мальчиком (я так и подумал: «Он как мальчик», даже не удивляясь тому, что думаю действительно о мальчике).
Птицу Самрух бабушка укрепила на стене сеновала. Птица глядела с высоты, как ангел, как бы зовя всех нас в объятия широких крыл: объединитесь, живите в мире и согласии!
4
Кончилось лето, я вернулся в Челябинск, в новую квартиру в пятиэтажном шлакоблочном доме невдалеке от прежнего нашего жилища. Коля Бурбак с матерью, сестренкой и отцом (Дарья Стахеевна вскоре же, как переехали, умерла) жили теперь в Никольском поселке, в особняке, из которого выехали с окончанием войны две семьи херсонцев.
Кончилось лето, мы с Алешей Салтыковым идем в восьмой класс в новую, среднюю, школу. Поговаривают, что раздельному обучению пришел конец, и я угнетен тем, что мы будем учиться с девчонками. Я худ и бледен, почти с ужасом представляю себе картину, как нам в школе делают прививку и моя соседка по парте говорит: «А ну, покажи!» — и бесцеремонно задирает мне рукав, а под рукавом на внутренней стороне узкой бледной кисти вспух волдырь. «Положительная реакция на прививку Пирке, — говорит моя соседка. — А погляди у меня, ничуть не вспухло». И она брезгливо отодвигается, отворачивает лицо, чтобы ее не коснулось мое отравленное бациллами дыхание. Но пока что до подобных страхов три или четыре дня, и мы с Алешей с утра до вечера вместе.
Алеша угощает меня папиросами «Герцеговина Флор».
— Мачеха где-то купила, говорит: подари папе в день рождения. Я, конечно, не стал дарить.
Мы закуриваем толстые папиросы со сладковатым дымом, застревающим в горле.
— Я и тетю угощаю, — продолжает Алеша. — Она стала курить, с тех пор как у нее шпиц помер. Дохлый был песик, а тетя говорит: от нервного потрясения помер, то есть от того, что мачеха у нас появилась.
— А как ты ее называешь?
— Я ее называю Вы, Отец называет Ты, а тетя… не знаю. Но я ничего против Веры Георгиевны не имею. Я даже мог бы ее полюбить, если бы она родила. Знаешь, как хочется брата или сестренку! Честное слово, я возился бы с ней все дни! Наверно, после Нового года она родит, у нее вот уже какой живот, как у твоей матери.
— У моей ма…тери? Ты сказал?..
Алеша покачал головой:
— С девчонками и то легче, чем с тобой. Впрочем, извини. Я говорю только о своей мачехе.
У моей матери… Да, я ведь и сам что-то такое замечал — что отчим обращается с нею как-то особенно, словно боясь даже голосом потревожить в ней ее покой, округлость ее покоя, тихую, миротворческую влажность ее бархатных глаз. Я сразу же заметил, как только приехал из городка, но только постарался тут же забыть.
— Я бы тоже не прочь заиметь брата или там сестренку, — говорю я небрежно. А он (до чего деликатный, думаю я сперва) словно не слышит меня. Он дымит «Герцеговиной Флор» и соображает вслух:
— Я только не знаю, что будет с тетей. Она ни в жизнь не помирится с мачехой. И, знаешь, с ней-то и произойдет нервное потрясение! Отец с ней очень ладил, всегда ее защищал, если мы скандалили. А теперь мы не скандалим, но отец… он совсем не замечает ее страданий.
И тут я вдруг говорю:
— Прости, мне надо домой, — и убегаю, оставив удивленного Алешу. Мне кажется, пока я тут гуляю с Алешей, дома у нас тоже страдает… кто? — отчим? мама? Или все у них хорошо, а страдаю я? Они, наверно, только и говорят что о нем, а на меня им наплевать.
Я вбегаю в квартиру, сердце у меня сильно бьется, лицо горит, я попеременно гляжу то на отчима, то на маму, точно пытаюсь найти разгадку их новых отношений. Но все обычно, просто, и мама с тревогой обо мне говорит:
— Боже, как запарился! Тебе вредно так носиться.
— Мама, ма-ма, — говорю, я с наслаждением, — мама, я давно хочу тебя спросить…
— Ну? — несколько поспешно говорит она. — О чем же ты хочешь спросить, ну?
— Это правда, что мы будем учиться с девчонками?
— Сто восьмая остается мужской, так что не волнуйся.
— Ура-а! — кричу я, и так легко, так хорошо становится у меня на душе. Неужели всего только минуту назад я был взвинчен и встревожен? А ведь все идет как нельзя лучше.
Я съедаю свой ужин, выпиваю молоко и, спокойно, безмятежно глянув на маму и отчима, ухожу к себе в комнату. Развалясь на диване, я читаю «Тамань». Читаю о море и вижу речку Уй, читаю о луне, осветившей скалы, и вижу каменистый берег, ивы, их текучие ветви, как волосы загадочной Ундины. Почему я не встретил в городке ни одной девчонки? Почему у меня не было какой-нибудь случайной романтической встречи?
То ли ночью, то ли уже под утро звонил телефон и что-то сонно отвечала мама.
Я поднимаюсь поздно, мама и отчим громко переговариваются на кухне, пахнет свежим чаем.
— Мама, а кто звонил так рано?
— Наших мальчишек поймали в Кустанае и высадили из поезда. Я же говорила вчера, забыл?
Забыл, она действительно говорила, что из детдома сбежали двое. Я иду на кухню и сажусь за стол. Отчим глуховатым голосом говорит:
— Тебе, я думаю, надо остерегаться пикантных ситуаций.
— Теперь уже просто, — отвечает мама, — поехать и привезти ребят.
— Я поеду с тобой, иначе и заикаться не смей.
— Я тоже поеду, мама!
— Помолчи, — мягко просит мама и так же мягко говорит отчиму: — Это лишне, Зинат, но, если ты настаиваешь…
— Я постараюсь часам… часам… словом, после обеда. Сегодня все должно решиться. Быть или не быть! — значительно, почти торжественно произносит он. Это он уже о своих делах. — Да, сегодня… или мы будем делать машины, или… — он вдруг закатисто смеется: — Или — столовую посуду, ха-ха!
Завтрак протекает спокойно, и спокойно они расстаются: отчим уходит на завод, мама начинает прибирать на кухне. Я сижу в своей комнатке и каждую минуту помню о том, что должен прийти отчим, а там они с мамой поедут в Кустанай. Потом я незаметно задремываю и просыпаюсь от телефонного звонка.
— Позови маму, — просит отчим.
— Маму? Сейчас. — Я зову маму, но ее нет дома. — Ее нет дома. Я спал, я не знаю.
— Вот что, — голос отчима звучит сильно, внушительно, — передай маме, что я не смогу вернуться, как обещал. Передай маме: пусть не едет, пусть ждет меня.
Только я положил трубку, как вошла мама с веником и ковровой дорожкой.
— Что, звонил отец? — Она бросила коврик и веник и принялась звонить. — Успел уехать, молчит телефон. — Она зачем-то протянула трубку к моему уху и тут же положила на рычаг.
— Он сказал, что вернется позже и чтобы ты никуда не уезжала.
— Знаю, знаю, — со смехом ответила мама и повела меня на кухню.
Мы сели обедать, но мама, не доев суп, ушла к себе. Я убрал посуду, потрогал ее тарелку — она еще не успела остыть — и заглянул к маме. Она лежала, укрывшись пледом, и я вышел, тихонько прикрыв дверь.
Не прошло и часа, как я услышал: мама прошла по коридору в домашних туфлях, потом донесся стук каблуков, шуршание плаща. Она стояла на пороге, уже одетая, руки по-мужски сунуты в карманы плаща.
— Я еду. Скажи отцу, что я не одна еду.
— Но ведь ты едешь одна? Возьми меня с собой, мама!..
— Что-о? — почти с угрозой протянула она. Затем подошла ко мне и, не вынимая рук из карманов, чмокнула меня в щеку. — Пока!
Оставшись один, я сел к столу. Я сжимал в руке карандаш и глядел на чистый тетрадный лист. Голова моя туманилась, рука подрагивала, спеша коснуться листа, но я боялся. Мне хотелось написать о чем-то таком, чего со мной не было в городке, не было только по чистой случайности, — о своих приключениях с загадочной девушкой, встреченной на скалах Пугачевской горы. И вдруг я заплакал: я потерял, может быть, лучшее из приключений, оставшись дома! Я несчастлив, а счастливы те, которые вольно, отважно укатили куда глаза глядят, и вся суматоха в детдоме и у нас на квартире — все из-за них!.. Правда, я могу придумать что-нибудь еще удивительнее, мне бы только начать, только одно слово…
Я пошел в библиотеку и просидел там до темноты, читая «Дети капитана Гранта». Я с сожалением закрыл книгу, отметив в памяти страницу, и неохотно протянул ее библиотекарше. Она с улыбкой спросила:
— Не читал прежде?
— Читал. А вы не дадите мне домой почитать?
— Нельзя, — сказала она. — Приходи завтра.
Выйдя из библиотеки, я вдруг почувствовал зверский голод и засмеялся, заспешил домой. Голод гнал меня домой, и это было невыразимо хорошо! Отчим сидел на кухне и ел жареную картошку. Он сощурился на меня и произнес:
— А мама уехала. Ведь так?
— Так. Но честное слово… я говорил ей!
Он хмыкнул:
— Еще бы! — Но он, кажется, был в возвышенном настроении. — Знаешь, что мы теперь будем делать? Бульдозеры, грейдеры и скреперы. А? Чего же ты молчишь?
— Это поинтересней, чем плуги, — сказал я. — Ты сам жарил картошку?
— Сам. Садись ешь. А интересней плугов ничего нет. Но скреперы — тоже неплохо. Ты о чем-то думаешь?
— Ни о чем, — ответил я, словно очнувшись. Я думал о городке, о лопушиных чащах на задворье, скалах Пугачевской горы, песчаных бурях, налетающих на городок. — Ты читал «Тамань»?
— Читал.
— А «Дети капитана Гранта»?
Он засмеялся, и меня тут же пронзила обида.
— Почему ты смеешься?
— А ты счастливей меня! Когда я прочитал «Дети капитана Гранта», мне было двадцать девять лет. И книга показалась ужасной белибердой. Как жаль… нет, честное слово, до слез жаль, что в пятнадцать лет не прочитал. У-у, как ты на меня смотришь! Ты мне не совсем веришь, правда? Да, брат, хоть и говорят — учиться никогда не поздно… а вот с этой книгой, да и с многими тоже, поздно, непоправимо поздно получилось. Ну, хотя бы взять Диккенса. Ну могу ли я, завалившись на диван, одолевать во-от такие тома? А вот если бы в двадцать лет…
А я опять замкнут, закрыт для его речей и взглядов, и даже прикосновения его руки ощущаю как сквозь толщу сна. Я думаю о своем: «Тамань» кажется мне неинтересной, выдуманной книгой, а приключения детей капитана Гранта исключительно достоверными, и если бы я взялся сочинить что-нибудь в этом роде, мне бы, наверно, удалось. Наверно, потому, что там не нашлось бы места для какой-то там загадочной Ундины.
Но опять снилась она, выходящая из лопушиной чащи, с волосами, оживающими на ветру, в лифчике и ситцевых штанишках, вся облитая ровным, монотонным загаром — загар тек по ней, как течет вода реки в тихий предзакатный час. Тело мое натягивалось, изгибалось, словно молодое дерево, стремящееся вырасти из корней. Оно исчезло, оставшись где-то во мне, — я открыл глаза и увидел отчима. Он стоял над моей кроватью и тер ладонью свою щеку; наверно, шуршание под его ладонью и разбудило меня.
— Вот что, — сказал он, скрещивая на груди руки, — мама нашла этих архаровцев. Но они вздумали прыгать из поезда на ходу. Мама, кажется, тоже… Словом, она в больнице. Я иду к ней. — Он протянул ко мне руки и каким-то дирижерским движением махнул ими верх: — Подымайся, завтракай, а я все тебе расскажу по возвращении.
Вернулся он через час. В окно я видел: остановилась машина, вышел отчим и почти бегом ринулся в подъезд.
— Вот что, — сказал он, задышливо переводя дыхание, — ее здоровью ничто не угрожает. Ты слушаешь меня? Ее здоровью ничто не угрожает. — Он помолчал, но его дыхание почти не успокаивалось.
— А тех мальчишек… их опять поймали?
— Поймали, — выдохнул он горестно, — их опять поймали.
И я заплакал — от его горестных слов, от жалости к неудачливым мальчишкам, от своего стыда — ведь я стыдился спросить о матери, как будто их с отчимом отношения наложили на это запрет и отняли ее у меня.
— Мне тоже жаль этих мальчуганов, — сказал отчим, как о чем-то сокровенном и горьком.
Прошло два или три дня, и отчим говорил: не сегодня завтра маму выпишут. В это время случилось одно происшествие, в котором я принял самое живое участие. Прибежал запыхавшийся Алеша.
— Понимаешь, моя тетя собрала вещи и исчезла.
— Когда?
— Да вот, может быть, час назад. Вера Георгиевна говорит: поезжай, милый, на вокзал и верни ее обязательно.
То, что тетя направилась на вокзал, Алеша не сомневался: то ли в Казани, то ли в Куйбышеве жила еще одна тетя, так вот к ней и собиралась Татьяна Афанасьевна…
Мы бросились к билетным кассам, но не нашли тети. У буфетной стойки мы съели по бутерброду и выпили кофе, потом направились в зал ожидания. И почти сразу же увидели Татьяну Афанасьевну. Несколько секунд Алеша и она смотрели друг на друга молча, а потом, оба вдруг прыснули, а потом расхохотались. Они стояли друг против друга, взявшись за руки, и хохотали, так что у обоих покраснели лица и заслезились глаза.
— Ну, садитесь, — сказала тетя, опускаясь на скамью, — надо же отдышаться.
Мы сели по бокам ее.
— И долго ты просидела тут? — спросил Алеша.
— Не больше часа, — ответила она бодрым тоном. — Сижу, знаете ли, и думаю: плед не взяла, ноги нечем укрыть, а в поездах, говорят, холод собачий. Костюм чесучовый не взяла, гипюр не взяла, Настиной дочери подарить. Наконец, думаю, королевский фарфор не взяла, да ладно, думаю, напишу письмо и накажу Андрюше, что это Алеше от меня свадебный подарок.
— Мне, свадебный?
— Тебе, кому же еще. Ведь женишься ты когда-нибудь?
— Пожалуй, — согласился Алеша.
Помолчали.
— Я могу дать тебе одно обещание, — заговорил Алеша, робко, уклончиво поглядев на тетю. Она энергично кивнула головой, и седой клочок упал ей на лоб. — Если сегодня все у нас будет хорошо, — продолжал Алеша, — то я обещаю, что не убегу ни в какое нахимовское училище.
— Боже мой, я ни о каком училище не слыхала, — пробормотала Татьяна Афанасьевна как бы про себя, но близко склоняясь ко мне. Наконец поднялась, мягко, почти незаметно одернувшись, поправила на голове платок и сказала: — Что ж, друзья, идем. Эй-эй, а кто же понесет мой чемодан? — крикнула она слишком суматошным и явно притворяющимся голосом.
Мы, конечно, оба ухватились за чемодан. Но он оказался очень легким, и Алеша понес один.
За всю дорогу, пока ехали в трамвае, потом шли в темных переулках, мы не произнесли ни слова. Когда дошли до ворот, я стал прощаться, но Алеша сказал:
— Идем и ты. Так нужно.
Я не стал возражать. Вся эта ситуация, пожалуй, требовала присутствия кого-то постороннего, но не взрослого, кто мог бы возжечь из обоюдного смущения новой вспышки вражды, а вот такого, как я. И действительно, я вдруг оказался в центре внимания: как дорогого гостя меня усадили пить чай, и тут вроде кстати оказалась бутылка вишневой наливки, которую выпили взрослые и дали нам пригубить. Андрей Афанасьевич с повышенным интересом расспрашивал меня о моих делах и все повторял: «Молодцом, молодцом!» — а сияющий Алеша говорил:
— Мы с ним дружим пять лет, целую жизнь.
— Молодцом, молодцом, — отвечал отец.
Потом Алеша вызвался меня проводить.
В темноте накрапывал дождь, поднимался ветер.
— Она очень любила мою мать, — заговорил Алеша. — Когда они, то есть отец и мать, давно, я еще был совсем маленький… когда они решили разойтись, потому что у отца была какая-то случайная, как говорила тетя, глупая история, тетя уговорила маму простить его, и они потом жили очень, очень дружно. Ее и отец за это, да за все, здорово уважает.
Он долго говорил о своем отце, о матери, которой он рано лишился, но которую будто бы помнил с грудного возраста, о доброй и чудаковатой тете, а я только молчал, и еще большей тайной покрывалось для меня все связанное с моими родителями, и я чувствовал себя так потерянно, так одиноко перед этой непроницаемой глыбой тайны. Почему Алеша знает все, думал я с горечью, а я ничего о своих родителях не знаю?..
Дождь уже лил вовсю, ветер усиливал его удары, мы промокли насквозь, но Алеша все рассказывал…
Я пришел домой часов в одиннадцать, едва сбросил с себя тяжелую мокрую одежду и побежал было к себе в комнату. Но на полпути замер, услышав мамин голос. И вот как сейчас вижу эту картину: я стою перед растворенной дверью ее комнаты, мама сидит в качалке, дверь в кабинет отчима закрыта (их комнаты смежны), и мне кажется, она только сейчас закрылась, захлопнулась с последними словами мамы, которые и остановили меня, — я стою со вздернутыми плечами, потому что с моих волос течет вода и затекает под рубашку, по лицу тоже стекает вода, и ноги у меня мокрые, и все это видит мама, но продолжает сидеть. Правда, лицо ее обеспокоено, но это какое-то новое лицо. Она говорит очень ясным, тоже как бы обновленным голосом, что мне надо сделать, прежде чем сесть за ужин…
Вот я умыт, переодет, я поужинал, но тут меня и начинает трясти озноб. Мама зовет, я захожу к ней и опускаюсь на коврик к ее ногам. Она спрашивает, где я был, отвечаю: с Алешей. Но больше я не могу говорить, меня колотит озноб, так что зубы стучат.
— Попей чаю с малиной. Ах, да ведь ты не найдешь, — тут она поднимается с качалки, уходит, возвращается с чаем и вареньем, и только сейчас я вижу перемену в ней. Значит, того, что обещало ее состояние, не будет… В соседней комнате покашливает отчим, я вспугнуто опускаю глаза и дрожащими руками принимаю чашку из рук мамы.
Потом она стелет постель, вытаскивает толстое стеганое одеяло из верблюжьей шерсти и укрывает меня. Я прошу дать мне томик Лермонтова и открываю «Тамань», читанную много раз. Но, прочитав страницу, я впадаю в сон. И опять снится она, с волосами, которые сплетает и расплетает ветер, в лифчике и ситцевых штанишках, вся обтекаемая коричневым загаром, и опять мое тело цепенеет, так цепенеет, что я вскрикиваю с болью в душе. Жестокий кашель прерывает мой сон…
Пронесло — так мы думали с матерью, потому что, пролежав с неделю, я пошел в школу и не болел до самых Октябрьских праздников. Но кашель не оставлял меня окончательно. А на демонстрации я простудился опять и залег теперь уже надолго, с двусторонним воспалением легких.
5
Четыре протяжных зимних месяца то с резкими морозами, то внезапной оттепелью просидел я дома, поглощая самые разнообразные книги, какие только находились дома, и вдобавок те, что носила мама из библиотеки. Учебники были ненавистны. Если, роясь в груде книг, я схватывал ненароком учебник, уже одно это приводило меня в истерику. Учебники жесточе всего напоминали о прекрасных недолгих днях, которые я счастливо провел с ребятами в школе.
Ребята потихоньку оставляли меня. Коля учился не с нами, жил далеко, так что он вскоре совсем исчез из виду. Алеша продолжал ходить, но, кажется, и нам суждено было отдалиться друг от друга: я оставался на второй год в восьмом классе.
Весной мои родители стали заговаривать о поездке в Крым, но я и слышать не хотел, и наконец они решили ехать вдвоем, а меня отправить в Маленький Город.
В середине мая за мной приехала бабушка. Родители должны были ехать в дом отдыха неделей позже. Они провожали нас с бабушкой. Отчим помог бабушке взобраться по ступенькам в тамбур, провел в вагон и нашел нам место. Мама окликала меня, пока я шел за бабушкой и отчимом, окликала робко, с грустными и безнадежными интонациями, а я только задерживал шаги, чтобы продлить мстительное наслаждение слышать ее кроткий, покаянный голос. Они так легко согласились оставить меня!
Когда поезд тронулся, бабушка подошла к окну. Я выглянул из-за ее плеча и увидел их, идущих по перрону вслед движущемуся поезду. Они шли, будто их тянули вперед, вниз, к серой тверди бетонки, их собственные тени. Потом они отстали, разом остановившись, и как-то стыдливо взялись за руки. И тут мне стало так жалко их, что я чуть не заревел. Я чувствовал себя куда богаче и тверже, чем они, у меня была моя бабушка, которую я любил без памяти, и она меня любила, и мы никогда не ссорились, не знали взаимного отчуждения.
Мы приехали в городок в полдень. Бабушка, приложив руку козырьком ко лбу, оглядела привокзальную площадь и едва заметно ухмыльнулась. Она, пожалуй, выглядывала отца. Потом мы сели в автобус и поехали по колдобинам узких улиц, в окна резкими порывами залетала пыль и запахи цветущей сирени, ветки желтых акаций скреблись в стекла, точно кистью смазывая яркую суматоху в автобусе; но когда отлетала их мимолетная тень, в автобусе становилось еще ярче. Я вспомнил, как прошлой осенью мы с Алешей и его тетей возвращались с вокзала. И подумал: у Алеши есть его тетя, а у меня бабушка.
И вот мы входим в наш двор, и отец сбегает с крыльца, широко раскинув руки, и забирает в объятия бабушку. Потом он схватывает меня под мышки, вскидывает над широким восторженным лицом, и я успеваю заметить скоротечное изумление на нем: видно, отца удивило, какой я легкий. Билял и Апуш стоят поодаль и со сдержанным любопытством наблюдают за нами. Отец, слегка помешкав, подталкивает меня к братьям. Я подхожу к ним и здороваюсь. Апуш хихикает, дружелюбно пхает меня в живот кулаком и говорит:
— Ну и долго же тебя не было, стерва!
— Мы тебя ох и ждали, — смущенно признается Билял. — А я уже в омуте купался.
Оглянувшись на покашливание отца, я вижу его хмурый взгляд.
— Ну, вы! — говорит он мальчишкам. — Смотрите у меня! А этому Апушу не мешало бы язык укоротить.
— А что я такого сказал, — с наглой наивностью говорит Апуш. — Ты и сам иногда такое завернешь…
— Ну, вы!.. — опять он говорит.
И вот потекли день за днем, теплые, как вода на июньских плесах, пахучие, цветные, с некоторой пока еще приятной оскоминой от постоянной нежности отца.
Вот утро, я стою в майке, в сандалиях на босу ногу у стены клети, где уже раздвинут туманец утра и солнышко потихоньку пригревает, от акаций, осыпанных росой, летит прохлада — я стою и вижу в просвете между кустами, как выходит на крыльцо отец и окликает меня глуховатым от нежности голосом. Но я молчу. Опять он зовет, и уже по голосу заметно, что он увидел меня. Наконец оба вскрикиваем с хохотом, он хватает меня за руки, тормошит и ведет со двора.
— Купаться, купаться! — смеется он.
На берегу дедушка поит коня. Гнедой напился, но еще медлит над водой, сбрасывая с губ звенящие яркостью капли, и копыта его от долгого стояния погружены в мокрый песок. Гнедой тихо ржет, отец треплет его за холку и предлагает дедушке искупать коня. Дедушка протягивает повод, и отец начинает поспешно раздеваться, не выпуская уздечки из руки. По мере того как одежды слетают с него, я все круче отворачиваюсь. Оглянувшись через минуту, я вижу его, голого, верхом, он медленно направляет гнедого в воду. Почти до середины реки коняга идет, бухая копытами, затем оба враз погружаются так, что только голова гнедого вскинута над матовым надводным туманцем.
Поплавав, отец возвращается на берег и спрыгивает с коня. Мокрый торс коняги блестит на солнце, судорогой мышц он стряхивает веер брызг. И вдруг коняга кажется мне голым. Он знает свою прекрасную наготу, каждая мышца в нем напряжена и играет горделивой радостью, он подбирает поджарое брюхо, и между массивными светящимися бедрами вздрагивает загадочной и стыдной чернотой бугорок.
Я захожу по колена в воду и умываюсь из ладоней. Галька шевелится под моими ступнями, щекочет, вода обтекает ноги, заставляя трепетать все тело и требуя моей наготы. Но я пугаюсь студеного прикосновения и выскакиваю на берег. Я вижу, как дедушка уводит коня вверх по горе, и на влажном крупе коняги играют солнечные блики. А мы с отцом идем ниже по течению до брода, переходим на противоположный берег и шагаем дорогой, на которой пыль еще прохладна и тяжела, из канавок торчат плотные кустики типчака, стебли которого на взгляд зеркально гладки и только пальцам доступна их шероховатость. Типчак ни за что не вырвать из плотной, почти закаменевшей почвы, но можно присесть над ним и долго следить, как по длинным извилистым листьям с глубокими продольными полосками пульсирует вроде бы изнутри, а на самом деле поверху, по невидимым глазу шероховатостям солнечный свет.
Мятлик клонит к тебе пирамидальную метелку, узкие, еще у́же к верху долгие листочки с притупленным у окончания язычком покачиваются не от ветерка, нет, а словно бы от движения роста соседних трав…
От запахов покруживалась голова. Я хмелел, уставал, и отец подымал меня на руки и нес, я близко видел его запрокинутое загорелое лицо с брожением густого румянца под крепкой кожей, его рассредоточенный от нежности взгляд, обращенный в никуда или, может быть, только в небо. Я не считал зазорным покоиться на его руках, а он, исполненный ласки, и подавно не замечал, что я уже не ребенок.
Через каждые два дня бабушка запрягала гнедого, и мы ехали в колхоз за кумысом. Я ложился навзничь на телегу, белые, с синевой, облака покрывали меня, со всех сторон обтекал теплый воздух, и время отдавалось мне щедро, неизбывно, не тормоша суетой и спешкой. Я был ленив и добр, только плакал иногда от такого обилия времени, от полноты покоя и безмятежности — и уставал, усталость возвращала меня в реальные границы бытия, я слегка приподымал голову и просил:
— Бабушка, расскажи.
Бабушка оборачивалась и кивала мне с улыбкой. Она рассказывала о девочке Нафисэ, которая шла чистым полем и несла в узелке еду, кажется, родителям, работающим в поле. И какая-то беда ждала девочку. Вот идет она, а птаха спрашивает: «А куда ты идешь, Нафисэ, а куда ты спешишь?» — а девочка отвечала: «А иду я к воде, где играет камыш». А птаха всезнающая: «Не туда ты идешь, где играет камыш. А на гибель, на гибель свою ты спешишь». Нафисэ между тем продолжает путь, и то одна, то другая птаха спрашивает ее, и девочка отвечает им. Вопросы и ответы бабушка пропевала много раз.
Помню, и прежде, когда я был совсем маленький, бабушка просто, обыкновенно рассказывала и пела суровые сказания и с той же обыкновенностью преподносила лихие житейские истории, в которых смерть была одним из действующих лиц, не более. Смерть вознаграждала обиженного, смерть восстанавливала честь семьи, смерть наказывала нечестивца или злодея, смерть помогала выявить в прежде незаметном и неприятном человеке какие-то добрые качества. И образ девочки Нафисэ, которая шла на верную гибель, делал все вокруг ближе, дороже, возвышалась цена такой вот чистой душе, какой была Нафисэ, цена всему живому, тебе самому, слушающему рассказ о ней.
Отношение к смерти в городке было не то чтобы легким, а трезвым, что ли. К старикам, по-моему, жалости как таковой вообще не существовало. Смерть была итогом, поводом, чтобы оглядеть его жизнь и сказать о ней оценочные слова. Не жалели и младенца — он, во-первых, ушел безгрешным, во-вторых, он взял так мало родительских трудов. Но жалели подростка: иное дело, если бы умер младенцем, а то ведь ему было уже четырнадцать, или пятнадцать, или шестнадцать лет.
…Какая же беда грозила девочке Нафисэ? Идет она, идет… и время не тормошит суетой и спешкой, не больно от смены часов, от неуклонного продвижения солнца, от смены ветров, облака исчезают и нарождаются новые, запахи трав облекают ее всю в теплое и горьковатое, как молоко, которое она пьет, роняя капли с губ в зеленое колебание белой полыни с пирамидальными метелками, а птаха сглатывает капли молока и на клюве у нее остаются паутинистые волоски… «А куда ты спешишь?» — потрескивают колеса на твердой дороге, всхрапывает лошадь, и влага летит с ветром прямо в лицо…
— Тпру-у, — говорит бабушка.
Я открывал глаза и видел чистенький белый домик, поодаль — загородку, за которой ходили кобылицы с шелковистыми спинами и живые хрупкие жеребята хороводились глупо и безмятежно. В белом домике нам наполняли бидон, потом мы пили по большой чаше кумыса и, посидев в прохладе на порожке, отправлялись обратно. Я сидел, свесив с телеги ноги, порыгивая кислым и пряным, слушая, как наполняется хмелью голова, и опять ложился на сенную, прогретую солнцем подстилку и дремал до самого городка…
Так вот окреп я немного, и хотя внешне я был длинен и тощ, с узким бледно-матовым лицом, но силы прибавлялись во мне, и не так пасмурно было на душе.
6
Еще одно лето в городке.
У меня тогда еще было предчувствие, что это мое последнее лето здесь, но в том предчувствии не было ничего удручающего. Я закончил школу, жаждал перемен, я был заносчив и пренебрежителен к тому, что окружало меня прежде. Отец в то лето был особенно ласков и проводил со мной целые дни. Он прожил жизнь, а моя только начиналась, и он, казалось, решил употребить остаток своих дней на то, чтобы ввести меня в ярмарочный сумбур бытия. Он знакомил меня со своими бесчисленными приятелями, а приятели у него были люди заметные: инженеры кожевенного завода, учителя, агрономы, ветеринары, один психиатр — безусый, с горделивой бородкой, умеющий делать сумасшедшие глаза.
Но особенно дружен был отец с одним из них, главным агрономом районного сельхозуправления. Агронома звали Табрис, как одного нашего дальнего родственника. У него была ужасно толстая жена и грациозная зеленоглазая дочка, выпускница школы.
— О! — говорил отец. — Табрис знаменитый человек. Он когда-то выращивал в наших местах арбузы. В Логах жили болгары, которые поделились с ним секретом.
Гуляя по городку, мы заворачивали на ту улицу, где стояло здание сельхозуправления. Стоило мне сквозь мою рассеянность заметить каменную стену с витой железной решеткой вверху, я уже знал: вот пройдем вдоль стены, завернем возле кружевной водосточной трубы и выйдем к крыльцу из разноцветных шлифованных камней. Мы входили в здание и мимо витых, с лепкой, дверей проходили в кабинет главного агронома.
— Я готов, я готов! — такими словами встречал нас Табрис. Его вздернутый красный нос шумно втягивал воздух, он возбужденно потирал волосатые и крапчатые руки. Он был полон решимости научиться ездить на веломотоцикле, отец брался его научить. — Я готов! Вечером мы встречаемся.
Вечером мы идем на набережную, широкую, пыльную и заросшую травой, как поляна. У одинокого карагача стоит с веломотоциклом главный агроном. Веломотоцикл новый, что называется, с иголочки, но на боках видны царапины и вмятины, на которые со вздохом поглядывает обладатель этой сверкающей никелем машины. Он с надеждой смотрит в глаза Якубу.
— С чего же мы начнем? — заискивающе спрашивает он.
— Начнем с того, что ты сядешь, — отвечает отец. — Сядешь и начнешь крутить педали, как на обычном велосипеде.
— О, если бы я когда-нибудь крутил педали! — отчаянно произносит Табрис.
Якуб озадачен. Он не скрывает своего презрения к человеку, который не умеет ездить на велосипеде. Наконец он решительно говорит:
— Да, мой друг, надо начинать с велосипеда! — Он машет рукой дочери агронома, которая невдалеке разъезжает на дамском велосипеде. Ляйла лихо подкатывает, спрыгивает с велосипеда, подол ее платьица взлетает над круглыми коленками. Она смеется, подталкивая велосипед к своему отцу.
— Проще простого, — говорит Якуб, — ты садишься, с нашей, конечно, помощью, а мы тебя толкаем. Велосипед, конечно, будет крениться вправо и влево. А тебе остается только поворачивать руль туда, куда будет падать велосипед.
Табрис садится, поддерживаемый нами, мы толкаем его сзади, причем отец обеими руками упирается в его широкий, обвисший в седелке зад. Бежим. Вдруг резкий поворот, на миг машина отрывается от нас, а в следующий миг летит в пыль. Но Табрис тут же вскакивает и кричит жизнерадостно:
— А ничего! Я думал, это страшнее. Давайте еще.
— Только не поворачивай резко, а плавно, плавно…
Опять агроном садится, а мы толкаем велосипед, и несколько метров машина скользит прямо. В стороне хохочет Ляйла.
— Скажите… чтоб-боб-боб!.. — кричит Табрис и тут же вместе с велосипедом валится набок. — Я говорю, пусть Ляйла убирается прочь. Прочь, прочь, ты мешаешь нам!
— Я не буду смеяться, — оправдывается Ляйла.
И все начинается сначала. Дело в общем-то нехитрое, и, пока мы его толкаем, Табрис едет, руки его машинально манипулируют рулем. Но стоит ему осознанно повернуть руль, как он летит вместе с велосипедом наземь. Но ведь он еще ни разу не крутанул педали — что еще будет!
— Отдохни, Табрис, — говорит отец, но я вижу: ему самому нужен отдых. Легко ли бегать с его-то ущербной ногой! Пока Табрис внушает дочери, как мешает ему ее смех, отец мне шепчет: — Похоже, что он так и не научится ездить.
— Давай так и скажем, — предлагаю я.
— Нет, — не соглашается отец, — мы все-таки его научим. Но, ей-богу, хорошим ездоком он не будет. Слушай, Табрис! — кричит он. — На сегодня, пожалуй, хватит. — И на возражения агронома отвечает: — А ты выбери чуть покатую горку и катись с нее потихоньку. И рули, рули!
Зеленоглазая Ляйла укатила на своем велосипеде куда-то в улицу, Табрис берет веломотоцикл и тащит его во двор. А мы с отцом отправляемся домой.
— Тебе полезно было бы кататься на велосипеде, — говорит отец. — Это очень развивает мышцы, дыхание. Нет, нет, тебе определенно надо кататься на велосипеде!..
В сарае у дедушки стоял его велосипед, еще довоенное приобретение, вот его-то он и стал приводить в порядок. Шины от продолжительного пребывания на холоде потрескались, камеры худые — видать, Апуш ездил не накачав шины — их истерло ободом. Колеса «восьмерили», и отец правил их, кропотливо подтягивая спицы каждую в отдельности. Пожалуй, возиться с велосипедом ему было интересней, чем учить езде Табриса. Но между тем он не пропускал ни одного дня, чтобы не позаниматься с этим увальнем. Я спрашивал:
— Почему тебе обязательно хочется научить его ездить на велосипеде?
— Не я хочу, а он хочет, — отвечал отец. — Но, если говорить правду, мне и самому любопытно: смогу ли я такого тупицу научить. — Он смеялся, однако считал нужным пояснить: — Он только в этом деле тупица. А что касается агрономии — светлая голова, культурнейший человек! Он вывел новый сорт безостой пшеницы, она, кажется, так и называется «Табрисова». А дочку его видал? — вдруг спрашивал он. — Это создание сравнится разве что только с безостой пшеницей — порода! — ей бы тоже присвоить имя, однако не такое грубое — Табрис.
#img_7.jpeg
Наконец велосипед был починен, и однажды на набережную мы выехали вместе. Я сидел на раме и чувствовал на затылке его жаркое, задышливое дыхание. Возле одинокого карагача по обыкновению мы увидели Табриса с его веломотоциклом, невдалеке раскатывала на дамском велосипеде Ляйла. Я устыдился, представив нас со стороны: длинный, изогнутый, как аршин, оболтус на раме и отец, с его широким, налитым кровью лицом, усердно нажимающий на педали.
— Хватит, ну, хватит же, я сам пойду, — бормотал я, однако отец и не подумал меня отпустить. Мы подкатили к Табрису, поздоровались, и он тут же стал было подзывать дочку, но отец сказал торжественно:
— Сегодня, мой друг, мы пересаживаемся на веломотоцикл! Все так же, как на велосипеде, только переключай скорости. А их у нас всего две. Ты, пожалуйста, не мешай нам, сынок. Покатайся на просторе, — и он махнул рукой туда, где весело и легко рулила Ляйла. Но я не поехал к ней, а стал кружить вокруг карагача. Вскоре ко мне подъехала Ляйла.
— Давайте поменяемся велосипедами? Я ужасно не люблю дамские велосипеды.
— Насовсем? — сказал я, скорее всего, машинально.
Она засмеялась:
— Я прокачусь и тут же верну.
— Я только хотел сказать… не очень-то интересно на такой развалине кататься. — Я солгал, наш велосипед совсем не был развалиной.
Она взяла мой велосипед и, слегка разогнавшись, по-мужски вскочила на седелку. Объехав вокруг дерева, вернула мне.
— Спасибо. Ой, смотрите, смотрите, он поехал… он едет!..
Действительно, ее отец ехал, растопырив локти и непрестанно газуя, клубы дыма из выхлопной трубы почти закрывали его. Позади бежал мой отец и что-то отчаянно кричал. Наконец машина заглохла, стала. Отец взял ее у Табриса и стал заводить. Мы с Ляйлой подъехали к ним. Отец мой истово внушал:
— Не надо было газовать без конца. Едешь на первой и так газуешь. Ну, я думаю, ты растерялся.
— Точно, — подтвердил Табрис, — я растерялся. Но между тем я проехал метров сто!
Машину они так и не завели и решили заехать во двор и заняться починкой.
— Дети, — сказал торжественно мой отец, — мы оставляем вас! Развлекайтесь на здоровье!
Табрис неодобрительно нахмурил брови, однако не произнес ни слова. Они потащили поломанную машину во двор.
А черт с ними со всеми! Я медленно поехал прочь и, честное слово, в какой-то миг совсем забыл о том, что рядом Ляйла.
— Куда же мы поедем? — услышал я.
— Куда? — Я растерялся. Я не хотел никуда ехать, катание как будто бы осквернено предыдущим. Я затормозил, потом спешился.
— Верно! — одобрила она, в тот же миг соскакивая с велосипеда. — Можно пройтись по берегу. — Она указала в сторону собора на берегу, а там уже начиналась степь, и речка втекала в ее желтое колыхание. — Только иногда к берегу подплывают ондатры, а я ужасно их боюсь.
— А что, эти ондатры выскакивают и на берег?
— Не знаю. Но когда они плывут с ощеренными зубками!.. — Она приостановилась, поглядела на меня мягко: — Давайте будем на «ты»?
— Давайте.
— А ты опять сказал — давайте. — Она засмеялась. — Ты куда будешь поступать? В политехнический?
— Я хочу служить в армии, — сказал я.
— В морской авиации?
— Нет. Это пока тайна. — Я и сам еще не знал, где именно хочу служить.
— А-а, — сказала она вроде понимающе. — У нас один мальчик поступает в высшее авиационное. А знаешь, кем я хочу быть?
— Продавцом? — Мне представился сияющий магазин, и за прилавком она в ладной, красивой форме продавщицы.
Она резко остановилась, и лицо ее даже осунулось от мгновенного чувства обиды. Она сказала строго и печально:
— Я хочу быть стюардессой. Но не на всю жизнь. Мне неплохо давался английский, в школе я занималась гимнастикой.
— Гимнастикой?
— Да. Грация, может быть, и не самое главное, но знание языков, в особенности если я буду летать на международных рейсах… Ну, а потом я засяду грызть гранит науки, после института уеду в глухой заповедник и всю жизнь посвящу лесам, например.
Я прямо нутром чувствовал, что обо всем этом она говорит мне первому, во всяком случае, первому мальчику; она ждала от меня отзывчивости, понимания, но ни за что, я думаю, не догадывалась, как трогала меня ее доверчивая речь, каким благодарным чувством переполняюсь, слушая ее! Я шел, чуть поотстав от нее, и вдруг убыстрил шаг, потянулся к ней, ткнулся лицом в ее затылок и поцеловал. Она замерла на месте, а когда медленно и, как мне показалось, с угрозой повернулась, лицо ее было красным и в глазах сверкали слезы.
— Я нечаянно, — сказал я смущенно, но и лукаво.
И тут она бросила свой велосипед, схватила меня за плечи и тоже чмокнула в щеку.
— Я тоже нечаянно, вот! Я тоже нечаянно! — И на лице у нее воссияло выражение отмщенной обиды. Она подняла велосипед, раскатила его посильней, вскочила и в следующий миг уже удирала от меня. Я бросился следом, но мне так и не удалось ее настичь. У собора она остановилась и сказала, прищуривая зеленые глаза:
— Что, слабо?
— Слабо, — согласился я, улыбаясь и тяжело переводя дыхание.
— Приезжай завтра опять, — сказала она на прощание.
Я поехал домой, поставил велосипед в сарайчик, послонялся по двору и наконец решил пойти к отцу. В то время он жил в двухэтажном кирпичном — учительском, говорили у нас, — доме. Вот туда я и отправился. Отец стоял у подъезда и кого-то вроде поджидал.
— Биби стала такая раздражительная, — заговорил он как бы ни с того ни с сего. — Но я прошу, чтобы ты с ней… ни-ни! Она тебя любит. Хочешь, я дам тебе один совет? — вдруг предложил он с таинственным и испуганным выражением лица. — Я недолго займу тебя… я только так, коротко… как бы между прочим. Никогда не будь рабом семейных обстоятельств, ни жены своей, ни детей своих, ни привычек, ни порядков… если только хочешь чего-то в жизни достичь.
Если бы я не знал всех обстоятельств его теперешней жизни, я со всею серьезностью принял бы его слова. Но за этими словами стояли всего-то мелочи житейской суеты, которые плохо увязывались с высоким стилем его речи. В очередной раз уйдя от дедушки Хемета в учительский дом, он занял довольно обширную комнату своими картами, экспонатами, всем тем, чему бы место в конторе или в музее, так что и тетя Биби, и великовозрастные его дети оказались на кухне. Благо мальчики пропадали у стариков и только изредка наведывались к родителям. Биляла во время его посещений пичкали, как малыша, сладостями и разными там нежностями, которыми он быстро пресыщался и удирал к старикам. Апуш большей частью проживал у дедушки Хемета, но он уже был самостоятелен, работал на автобазе слесарем и учился на курсах шоферов. Раз в две недели, после получки, он приходил с подарками для матери, а если не с подарками, то с червонцем денег и грубовато предупреждал: «Ты на себя, на себя потрать, а не на этого моржа, глупая ты башка!»
Так вот, при всей серьезности и страстности отцовых советов я только усмехнулся в ответ на его тираду. И сам он, видать, смутился.
— Так ты с ней, пожалуйста, не спорь, ежели она что… А мы лучше пойдем ко мне. — Он подчеркнул это «ко мне» как-то приубожившись, как-то очень стыдливо.
Мы поднялись на второй этаж, он отворил обитую дерматином общую дверь, и по длинному коридору мы прошли в самый конец его, открыли опять же обитую дерматином дверь и оказались в крохотной комнатке, являющей собой и переднюю, и кухню — тут и обувь возле порога, и вешалка, и ведро для помоев, и кухонная утварь на полках, прибитых к стене. И уж совсем некстати — двуспальная кровать с никелированными спинками и дурными сияющими шарами. Тетя Биби сдержанно, но вовсе не враждебно кивнула на мое «здрасте», не оставляя своих занятий, а мы с отцом прошли в его комнату.
Высокая, с лепным потолком, высокими и узкими полуовальными окнами, гулкая, как школьный коридор или кабинет — тут и пахло как в школьном кабинете, скорее всего, историческом кабинете — вот какая это была комната. На стене висели карты, страны и области, на той и на другой внятно обозначались красные линии, рисующие пути, по которым в течение многих лет следовал Якуб со своими питомцами, — Свердловск и Челябинск, Пермь, Москва… причем стрелки были направлены не от городка, а к городку. Над линиями надписи: «диплом первой степени», «первая премия», «грамота» и так далее — стало быть, дипломы и награды стекались в городок, тут все было правдиво и точно. Красные линии тянулись не только по сухопутью, но и рядом с Камой, и Белой, и Волгой, а над линиями — крохотные каравеллы, отважно выпятившие кили. И даже на голубом, означавшем Черное море, пронзительно, победно краснели все те же линии. Это были пути яхтсменов.
Противоположную стену занимали фотографии, крупные, как на доске Почета, глянцевые и вырезанные из журналов и газет, — галерея молодцов, в шлемах и очках, рядом с мотоциклами; молодцы, мечущие гранаты, стреляющие из винтовок, летящие на байдарках и глиссерах, держащие в поводу стройных овчарок. А с молодцами, почти на каждом снимке, в скромном будничном и, хочется сказать, партикулярном платье — отец, так резко непохожий на своих питомцев, но вовсе им не чуждый, как мы видим, например, среди футболистов их тренера.
Наше длительное молчаливое пребывание среди этаких экспонатов могло, пожалуй, обернуться буффонадой, но отец вдруг хмыкнул с будничной простотой:
— Здесь был Табрис, и эта обстановка вдохновила его на то, чтобы купить мотоцикл и научиться ездить. Но поскольку мотоцикл в его представлении страшилище, пришлось ограничиться веломотоциклом.
— Ну его к черту, — сказал я. — Я больше не буду толкать его в широкий глупый зад. Пусть сам учится.
Отец так и залился смехом:
— Глупый зад — неплохо сказано! С божьей помощью Табрис все-таки двигается. Но хорошо ездить не будет никогда. Послушай, ты сказал — ну его к черту? — вдруг удивился он. — Ты случаем не поцеловал его дочку?
Его слова меня ошеломили, но сейчас я думаю, что особой проницательности тут не надо было: вид у меня наверняка кричал о победе. Я пробормотал:
— Конечно… я поцеловал.
Его хохот прозвучал как победный туш; по картам прошелся шорох.
— Это, — он показал на свои карты и снимки, — это не пропадет. Это останется как памятник романтикам Маленького Города. Сыно-ок, среди моих воспитанников есть генералы… один генерал! Если мне доведется наследовать дом, я сделаю из него музей, но это будет не, собрание старины, а… шествие нови! Я открою для молодых горожан музей новизны!
Его интересно было слушать, но, по-моему, он слишком хорохорился. А впрочем, в моих глазах он без сомнения был значительнее агронома с его арбузами и безостой пшеницей. Он с его энергией и задором являл собой действительно нечто противоположное типам городка, которые больше всего на свете гордились ветхозаветным, холили в себе умиленное чувство к старине, как аксакал холит свою бороду. В ту минуту, исполненный гордости за отца, я даже подумал озорно: пока знаменитый агроном учился езде на веломотоцикле, мы с отцом одержали над ним победу — ведь я взял да и поцеловал его дочку! Но уже в следующий миг совершенно безразличен стал агроном, и мой отец с его потешным чувством собственного преуспеяния, и его потешная борьба за превосходство. И пронзительней показалась разлука с Ляйлой. Почему я не заручился ее клятвой обязательно быть завтра на берегу? Что, если она не придет? Что, если все кончится, как кончались мои сны с прекрасной Ундиной?
…Заглянула тетя Биби и спросила:
— Есть будете?
— Нет, — сказал я.
— И то — дома поужинаешь. У нас хлеб да чай.
Когда тетя Биби вышла, отец стыдливо объяснил!
— Да, мой друг, живешь от получки до получки. Да я еще здорово потратился на велосипедные камеры.
Мы стали видеться с Ляйлой каждый день. С утра я бежал на речку — она ждала меня.
Нас преследовала ее сестренка, девчушка лет двенадцати, и ее преследования не только не сердили меня, но создавали прелесть наших встреч. С утра мы лежали на песке невдалеке от собора, господствующего над пляжем, потом прибегала сестренка, и Ляйла гнала ее, та в слезах кричала: «А я скажу Эдику! Вот учти — приедет Эдик, я все ему скажу!» Мы смеялись и убегали. Мягкий желтый песок лежал среди тальниковых зарослей, ни одна живая душа не забредала сюда.
Но без сестренки было хуже. Пока она преследовала нас, а мы, смеясь, удирали, было просто и хорошо. Но вот мы одни, и Ляйла сбрасывает платье и становится похожей на ту, которую я видел в своих снах… и желтый теплый песок, как ложе двоих, окаймленный зеленью кустарников, и тело ее — зрелое, взрослое, запретное.
— Ляйла, — просил я тихо и кротко, — уйдем отсюда?
— Куда?
— Куда-нибудь… ну, может быть, в горсад.
— Ну почему, почему? — спрашивала она недоуменным нежным голосом, и нежность ее просила ответа.
— Мне жалко Динку. Мы убежали, а она, наверно, плачет.
— А мне ни капельки не жалко. — Она прятала лицо в переплетенных руках и дремала, а я, стыдясь и страшась, любовался золотистым пушком, покрывающим ее ноги. Солнце припекало сильней, она подымала голову, и на сгибе ее локтей блестели капельки пота.
— Как жарко, — бормотала она и поднималась, потягивалась, затем уходила в воду и долго плавала. Выйдя из воды и обсохнув, раскрывала свою сумочку, доставала хлеб и сыр, и мы ели…
Так прошло недели полторы.
Мне нравилось встречать ее сестренку и болтать с нею о разных пустяках, наводить моего отца на разговоры, нет, не о ней самой, а об ее отце, о злосчастных уроках езды — все, что витало вокруг нее, что имело к ней хоть малейшее отношение, было значительно и интересно. Мой отец охотно отзывался на мои речи и мог часами говорить об агрономе и его дочке. И всякий раз он подчеркивал, какая это культурная, благородная семья. Его речи наводили меня на мысль, что сам я неотесанный дуб и только поэтому так стыдлив, робок и, наверное, скучен.
На исходе был июнь, городок готовился праздновать сабантуй. Извечный праздник хлебороба собирал всех горожан, в чьей крови вдруг вскипало живучее чувство пахаря и сеятеля, а также крестьян из окрестных деревень. Я ждал этого дня, и ожидание объяснялось просто: уж в праздник-то мы не станем хорониться в тальниковых зарослях, а пойдем в городской сад, и там среди сонма людей я буду чувствовать себя уверенней.
И вот он пришел, этот день.
Когда я вошел в городской сад, там уже было шумно и пестро. Я стал пробираться к футбольному полю и вскоре же на краю бровки, заросшей гусиной травкой, увидел агронома и моего отца. Я подошел к ним, поздоровался с агрономом. В толпе мелькнула веселая рожица Динки; значит, где-то поблизости была и Ляйла. Между тем устроители праздника раздвигали толпу, освобождая место для каких-то соревнований.
— Будет бой с мешками, — сказал Табрис.
— Э, нет, — возразил отец, — бег с яйцом.
Никогда прежде я не видал сабантуй, и показалось ужасно смешным, когда с десяток мужчин и парней побежали, держа в зубах ложку с куриным яйцом. Некоторые уже на первых шагах выронили яйца и сошли с дистанции, зрители хохотали до упаду, уже объявился победитель, получил в награду живого петуха и хохотал вместе со всеми. И тут я услышал звонкий смех Ляйлы и оглянулся. Она весело кивнула мне: смотри, дескать, как забавно! Между, тем приблизился ко мне отец и поощрительно подтолкнул меня вперед:
— А ну, может, попробуешь? Я, бывало, здорово бегал. И даже выходил бороться.
— Что вы говорите? — вмешался Табрис. — Вы предлагаете ему попробовать себя? — Он мельком глянул на меня, и взгляд его выразил сомнение.
— А почему бы и нет, — отвечал ему отец. — Я, бывало, в молодости…
С самого начала состязаний во мне дрожала каждая жилочка, душой я рвался на поле, но ведь то было всего лишь волнение болельщика и оно излилось бы вместе со смехом над потешными состязаниями. Но Табрис своим недоверчивым видом точно масла в огонь подлил: я рванулся из толпы и подбежал к организатору бегов и почти вырвал у него из рук ложку. Дрожа, улыбаясь всем лицом, я закусил ложку, положил в нее яйцо и приготовился. Меня ласково обдавало шумом дружелюбной толпы — я ликовал, заранее предвкушая успех.
— Арш! — крикнул организатор и взмахнул платком.
Сосед мой как шагнул, так и выронил яйцо, а другие — словно понарошке все у них выходило — тоже роняли и, отбегая прочь, спешили присоединить к улюлюканью толпы веселое свое отчаяние. А мы, оставшиеся, бежали, точнее, передвигались плывущим, медленным то бегом, то шагом, и оставалось нас все меньше — по правую руку от меня уже никого не было, только слева бежали двое, и один из них задышливо хрипел. Случилось чудо! — я достиг финиша первым, а те двое, рванувшись в последний миг, разбили яйца. Я взял с ложки яйцо и протянул его организатору, а тот прихватил меня за руку и потащил за собой под восторженный гул толпы. И вручил мне самовар, настоящий медный самовар — откуда только изыскали такую диковинку!
Толпа втянула меня в свое жаркое копошение; пот ручьями тек по моему лицу, меня шатало, и минутою казалось, теплый воздух толпы вздымает и несет торжественно над зеленым и пестрым полем. Я не сразу ощутил, как меня подталкивают в бок, и тут услышал:
— Подойди, не стесняйся, отдай, — говорил мой отец, — слышишь, отдай Ляйле… это твой трофей… вот же, вот Ляйла. — И я, совсем шальной, может быть, счастливый, не ручаюсь, — протянул в обеих руках самовар и отдал Ляйле. И вот она держит самовар и хихикает, вертя его и так и этак.
— Спасибо. Ты так здорово, так забавно бежал.
Ее зеленые глаза открыты, нехитры… за что же мне-то спасибо, ей спасибо! Но когда я пытаюсь приблизиться, в ее взгляде возникает что-то досадливое, даже сердитое, она отступает и опять говорит: спасибо — так мягко, так умоляюще, что я готов уйти, исчезнуть, только бы исполнить ее желание. И я отступаю, замыкаюсь в текучей теплой толпе — и нет меня!
Я устал; тяжело двигая ногами и руками в толчее, выгребаю наконец к тихому и пустынному уголку. Здесь домики конторы, дерево у крылечка, его рваная тень расстелена на земле — я сажусь, ветерок обдувает, я остываю, оживаю и кажусь себе пусть не героем, но человеком, сделавшим что-то необходимое для стольких людей. Я слышу журчание воды и жадно облизываю спекшиеся губы.
У фонтана я вижу двух девочек в ярких платьицах. Они верещат, покрывая яркими голосами звон воды. В одной из них я узнаю Динку. А в руках у нее самовар, мой самовар. Игрушечным ведерком девочки наливают в него воду.
— Где ты взяла самовар? — спрашиваю Динку.
— Нигде. Это мой самовар. Мне его подарила Ляйла. Ужасно тяжелый, вот попробуй поднять.
Я ничего ей не ответил. Мне надо было утолить жажду во что бы то ни стало. Я занес ногу через край бассейна, и она погрузилась в теплую плотную воду; девочки радостно завизжали, видя никем не возбраняемую шалость взрослого человека. А я уже ловил губами прохладные струи. Напившись, я вылез из бассейна. Брюки тяжело облегали мои ноги, грудь была забрызгана водой, но мне было легко и весело, точно влага унесла весь жар моих сомнений, моих потерь. Я пустился туда, где бурлила толпа, но тут мне повстречался Билял.
— Сейчас начинается борьба, — сказал он. — А борьбу лучше всего смотреть знаешь откуда? — И он показал на дощатую покатую крышу конторы. — У меня и бинокль есть. Идем?
— Идем, — согласился я.
— Ты где это замочился так?
— Я пил из фонтана.
— Вот хохмач! — восхитился Билял. — Говорят, ты выиграл приз? Не думал я, что ты такой ловкий.
Я захохотал.
— Нет, правда, видать, ты очень ловкий!
По шаткой горячей лестнице мы взобрались на крышу. Пока мы ползли по ее нагретой покатости, было очень жарко, но вот, добравшись до верха, я сел, выставив мокрые коленки, и ветерок стал обдувать меня, охолаживая и бодря. Отсюда, с верхотуры, каждый уголок футбольного поля хорошо обозревался; я увидел, как с высокого столба скользнул парнишка с лукошком в руке, послышалось верещание петуха, которое тотчас же заглушил смех толпы. Но уже начиналось главное: центростремительное людское течение стало заливать все поле и оставило только площадку в самом центре, где вот-вот должны были сойтись борцы.
— В прошлом году барана выиграл Хаджиев, — сказал Билял. Мне было все равно, кто выиграл барана, но я спросил:
— А кто такой Хаджиев?
— Из нашего техникума. Его каждый в городе знает. Смотри, смотри, Эдик Хаджиев!
В круг, тесно сомкнутый толпой, вышли борцы с полотенцами в руках, потоптались друг перед другом, словно примериваясь, затем каждый позволил сопернику обвить себя полотенцем за пояс — и в мгновение один из двоих оказался брошен и подмят. Слишком быстро все произошло. Когда вышла вторая пара, я почувствовал дремоту, глаза мои сомкнулись. Время от времени возгласы зрителей напоминали о происходящем, но следом же я погружался в теплое качание сна. Вопли, однако, усиливались, рядом орал и стучал пятками о крышу Билял, и я открыл глаза. Билял дрожал от возбуждения, так что бинокль подскакивал у него перед глазами.
— Дай погляжу, — сказал я.
— Погоди… эх, слишком тяжел этот боров, в нем пудов шесть наберется! — бормотал Билял. Наконец он не без сожаления протянул мне бинокль.
Я отчетливо увидел борющихся. Один был громаден ростом, толст и на вид очень неуклюж, а другой ниже ростом и пожиже туловом, но напорист и юрок, его смуглые руки и смуглые ноги отливали на солнце с ярким неистовством. Он был совсем еще молод, и я подумал: «Наверно, это и есть Хаджиев». Между тем Хаджиев все чаще беспокоил своего соперника, все заметнее раскачивал его титанический торс. Билял отнял у меня бинокль, и уже простым глазом я увидел, как оба крутанулись и пали — наверху воссияло упругое смуглое тело Хаджиева. А толстый лишь коснулся спиной земли, видать, и сам тому не поверил и в следующее мгновение подмял Хаджиева. Но победа уже была решена: судья подбежал к Хаджиеву и, как мне показалось, поспешно и даже сердито поднял его руку.
Мы слезли с крыши. Билял вскоре же убежал, а я только рукой махнул: пусть убегает, наверно, спешит поздравить Хаджиева.
Я проходил мимо раздевалки и вдруг вышел прямо на Хаджиева. Он шел впереди, за ним, поотстав, шли его поклонники. Хаджиев двинулся в раздевалку, и я машинально последовал за ним. Он свернул к душевой — и я за ним. Когда я зашел за дощатую перегородку, он стоял голый, из рожка бежали хлесткие звучные струи, крепкое, литое тело Хаджиева пружинно изгибалось, ловя струи, — он и вода точно забавлялись, воркуя о чем-то тайном. Заметив меня, Хаджиев не удивился, только улыбнулся белозубо и подмигнул. Я ни словом, ни жестом не отозвался, но вид у меня, наверное, был красноречив: нельзя было скрыть восторга перед этим крепким веселым телом. Потом я молча повернулся и вышел из душевой, столкнувшись в проходе с его робкими поклонниками.
Вдруг вспомнив о злополучном своем трофее, я решительно ускорил шаг. «Я уничтожу этот проклятый самовар!» — наверно, что-то в этом роде мелькнуло в моей разгоряченной голове. Ноги сами понесли меня к бассейну, где я надеялся застать Динку с ее подругой, отобрать у них самовар и разбить вдребезги. Но я увидел только «борова», с которым боролся Хаджиев. Он сидел по горло в воде и шумно, блаженно дышал. Я обошел вокруг бассейна, затем медленно двинулся по аллейке, удивляясь себе: что еще держит меня здесь, почему я не ухожу домой?
Аллейка вывела меня к веранде летнего театра. С досадой я остановился и хотел было повернуть обратно, как вдруг увидел сходящую с веранды Ляйлу. И она меня увидела, на миг в ее лице промелькнуло удивление, затем досада, но она помахала мне рукой. Я пошел ей навстречу.
— Я ищу Динку, — сказал я угрюмо.
— Мама увела ее домой. Ой, где ты так вывозился? — Она бесцеремонно оглядела меня, всем своим видом выражая сочувствие. Я уставился на нее упорным, угрюмым взглядом, ища в ее лице насмешку или презрение. Но ни насмешки, ни презрения, ни уже сочувствия, ее глаза рассеянно скользят мимо, немного досадуя, будто я мешаю ей что-то разглядеть. И тут я заметил: она нетерпеливо постукивает коленкой по авоське, в которой лежат сандалии, свернутые брюки и кепка.
С каждой минутой ее охватывало все большее нетерпение, и когда наконец я сказал: «Ну, пойду», — еще надеясь, что она удержит меня, — она благодарно кивнула и тут же побежала, не оглядываясь, за угол веранды, к раздевалке.
Что ж, надо было уходить отсюда. Я направился не к главным воротам, а в сторону конторы, там, я знал, была служебная калитка. Я хотел уйти не замеченный никем. Но, выйдя к калитке, увидел моего отца. Одной рукой он вел барана, захлестнув ему шею брючным ремнем, в другой нес самовар. Заметив меня, он обрадованно кивнул и, когда я подошел поближе, доверительно заговорил:
— А куда бы девал барана студент, ведь не стал бы он резать его и жарить шашлыки на дворе техникума! Он взял недорого. Сынок, ты очень устал?
— Ничуть, — ответил я, глядя ему прямо в глаза. Меня удивляло и возмущало то, что он не замечал моего состояния. — Я не устал, — продолжал я, — а ты хочешь, чтобы я поддержал за курдюк эту животину?
— Нет, нет, — всерьез возразил мой отец, — но вот если бы ты взял самовар…
Богу было угодно, чтобы мы не поссорились на людях: к нам направлялся Апуш. Подойдя, он молча взял за ремешок и притянул к себе барана.
— Ну, чего стали? — сказал он. — Пошли.
7
Что имел я тогда за душой? С грехом пополам закончил школу, пережил неудачную любовь и впервые познал стыд за другого. Я устыдился за отца и бежал из Маленького Города. Ошеломление перед случившимся, неприязнь, даже брезгливость… и страх, связанный с озарением: надо самому распоряжаться собой, не позволять никому лезть в твои дела, чтобы не расплачиваться за чье-то недоумие и собственную податливость.
Ну, а была ли любовь? Была. Но я не получил подарка от любви, а только предостережение. Тогда я, конечно, не мог оценить его, ведь это был опыт, пусть хотя бы крохи его, а опыт подытоживается не так рано, не в восемнадцать.
Маму я застал в растерянности: детдом переводили в Кусу, небольшой лесной городок, ехать туда она, конечно, не могла, посоветоваться и утешить ее некому — отчим вот уже месяц на Кавказе, на испытаниях новых бульдозеров.
— А он пишет? — спросил я.
Она усмехнулась сквозь слезы и кивнула на стол:
— Вон его адрес.
Разглядывая конверт, я заметил на себе ее пристальный взгляд. Она испуганно отвела глаза, губы у нее дрогнули.
— Прости меня, я должна об этом спросить… что произошло между тобой и отцом? Не с Булатовым! — резко уточнила она.
— Да все уж позабылось, — сказал я как можно беспечней. — Он хотел во чтобы то ни стало научить меня ездить на мотоцикле. Ну, ты же знаешь, какой я трус… вот, собственно, и все. Он немного дулся на меня, вот и все.
Она тихо засмеялась:
— Это так на него похоже! А ну его, этот мотоцикл, только шею себе сломаешь, правда? Ну, идем в комнату. А может, ты устал, так приляг.
— Я не устал. Я бы чем-нибудь занялся. Вот, может, почитаю или письмо напишу.
— Ступай, — сказала она, — а мне надо прибраться. Да, напиши, что я ищу себе работу… предлагают в заводскую библиотеку, но я еще не решила.
— Хорошо.
Я не мог просто написать о своем приезде и здравии, мне обязательно надо было высказать какую-нибудь идею и заранее спорить с ним, еще и не зная его отношения к предмету, изливаться в откровениях — боюсь, я слишком открыто писал о своих огорчениях… — это была патетика, которую другой, например, мама, мог бы и не понять. Но он, кажется, понял. Его ответное письмо было лишено подспудного поучительного смысла: возможно, он принял в расчет возможные мои раскаяния в поспешном душеизлиянии.
Он писал о себе, о своих делах, письмо его было свежо, юно и, казалось, источало запахи юга.
«Мы испытываем наши бульдозеры на строительстве дороги. Из Николаева сюда привезли те же катерпиллеры, что и у нас, но у николаевцев деформировался отвал. А наш бульдозер — тоже ведь катерпиллер, да мы его усовершенствовали! — поскрипывал, но выдержал все превратности здешнего грунта. Это победа.
В горах еще холодно, живем в вагончиках, ночью я просыпаюсь от холода и ну давай подбрасывать в печку дрова. Есть происшествие: один бульдозер утонул в Рице, скатившись с плашкоута. Сейчас ждем водолазов с ЭПРОНа. На моем столе найди, пожалуйста, американскую книжицу и попробуй перевести статью, я ее отчеркнул карандашом. Там что-то новое о землеройной технике. Нам нужен свой бульдозер, на собственном, челябинском, тракторе. Но чем больше мы будем знать о заморских машинах, тем лучше и оригинальнее сделаем свою. Будь здоров, весел и трудолюбив!»
Я долго был несмышленышем в настоящей взрослой жизни, а теперь наконец-то входил в контакт с одним из самых деятельных ее участников. Я гордился собой и был преисполнен любви и уважения к Булатову. Над статьей я просидел недели полторы и поставил точку как раз к возвращению отчима. Он тут же взял мою работу и стал читать. Но был слишком переполнен кавказскими впечатлениями, слишком рад встрече с нами — он выдал себя: еще не дочитав статьи, стал увлеченно говорить о Ля Турно, американском бульдозере, о том, что он со своими ребятами придумал конструкцию ничуть не хуже.
Я обидчиво молчал, но скорей бы умер, чем показал бы матери, как я огорчен. Так вон оно что, думал я, он просто хотел занять меня делом. Мог бы и не беспокоиться, я бы не зачах от тоски и безделья. Но отчиму я не показал своего разочарования, чтобы не лишиться еще одного его поручения.
Назавтра, когда мы остались вдвоем, он спросил: чем же я думаю заняться теперь, когда школа кончена?
— Пока еще не знаю, — ответил я сдержанно, как бы разведывая смысл его заинтересованности. Он сдвинул брови, набычился и заговорил бубнящим, морализующим голосом:
— Человек становится рабом профессии только потому, что частенько приподымается на цыпочки. Да, чтобы глянуть лет на двадцать вперед и увидеть себя в каком-либо качестве. И он, конечно, старается увидеть то, что ему приятно. И торопит будущее и уничтожает нынешние дни. Разве ты не слоняешься попусту, разве не уничтожаешь день за днем, бездельничая и мечтая?
— Откуда ты знаешь, что я…
— Что мечтаешь? — перебил он высоким, звонким голосом — ничего бубнящего, поучающего. — Конечно, мечтаешь! Лучше всего мечтается в безделье. Впрочем, может быть, я ошибаюсь.
Неужели мое письмо обрисовало меня пустым красноречивым идеалистом?
— Я тебе писал, — проговорил я, едва удерживая дрожание лица, — я писал… зачем? Ведь все чепуха, потому что… не перебивай! — вскричал я. — Да, чепуха, потому что так откровенно…
— Ну, все? — произнес он терпеливо. — Слушай, если тебе не хочется чего-то говорить, то оставляй при себе. Это совсем ни к чему до конца изливать душу. — Тут он поглядел плутовато. — Надо, чтобы на донышке души кое-что осталось и проросло… ну, опять же для новых откровений. Да, да! — пылко воскликнул он. — Душа на то и дана человеку, чтобы в ней что-то оставалось храниться. А за письмо твое спасибо, — тихо кончил отчим.
— Ты спрашивал, чем я хочу заняться, — сказал я. — Пожалуй, я хотел бы поступить в университет. На факультет журналистики.
— А ты представляешь себе журналистику?
— Я кое-что написал и уже напечатал. Только под псевдонимом.
— Да? И какой же у тебя псевдоним? Хм, — сказал он, когда я назвал свой псевдоним. — Значит, ты вовсе де хочешь блистать своей фамилией, интересуясь только сутью дела. Похвально.
У меня было легко на сердце. Так бывает, когда осознаешь присутствие друга, его неравнодушие.
Отчим уходил на работу рано утром, возвращался запоздно. Он и в выходные дни исчезал надолго: приехали работники из московского НИИ, жили в гостинице и не признавали выходных.
— А разве не могут твои друзья прийти к нам? — сказала как-то мама. — Ведь все равно просиживаете у кого-нибудь на квартире или в гостинице?
Отчим удивленно вскинул седоватые брови, глаза его живо блеснули.
— У нас братва такая… накадит — не продохнешь. А Пименова тебя просто шокирует. Эх, и смолит! Но, знаешь, когда бабы курят, я, по крайней мере, не стесняюсь при них ругаться.
— Ты, ругаться? Это все равно как если бы пророк ругался.
— Нет, черт подери, иногда я не могу без ругани!
Мама засмеялась. Значит, договорились.
И вот через два дня вваливаются к нам — трое молодых людей в «стильных» пиджачках, цветастых рубашках, двое из них в очках, рыжая патлатая девица, еще двое — эти в годах, работяги, строгальщики или сварщики. Кто поклонами, кто за руку знакомятся с мамой и со мной и шумно, теснясь, проходят в комнату к отчиму. Там расхватывают складные металлические стулья и располагаются в самой непринужденной позе.
Патлатая Пименова, я и мама несем чай, комната все более оживляется, уже возгорается разговор. Пименова, наклонившись к маме, полушепотом бубнит:
— Это же Яхин, знаменитый строгальщик. Не обращайте внимания, он приглуховат и улыбается всегда…
— Наталья, — обрывает ее отчим, — куда ты сыплешь пепел!
— Ох, извините, — смеется Пименова и подмигивает маме. — Стой, Тарасенко! — И надвигается на одного из очкариков. — Тарасенко, стыдись! Если твоя рационализация сводится только к тому, чтобы резать деталь… ты инженер, не забывай об этом!
Но вот ее голос как бы мягчает, растворяется в глуховатом и спокойном голосе Булатова. Он говорит, склоняясь над лицом Тарасенко:
— Есть и другой вариант: наполнить песком место сгиба, греть током высокой частоты и гнуть, гнуть. А как же ты думаешь? Я Николая Кузьмича пригласил, чтобы вас поближе свести. Он кузнец по обработке… (Сидящий с Яхиным седой краснолицый дядька подвигается к ним, таща за собой гремящий стул.)
Тарасенко одобрительно посмеивается, но видно, что он еще и смущен.
— Стало быть, рама будет принципиально новая?
— Да, — отвечает Булатов.
Мама тихо выскальзывает из комнаты, Пименова, оглянувшись ей вслед, закуривает новую папиросу и подходит к мужчинам.
— А Балкарей что скажет?
Булатов смеется, взмахивает рукой:
— А, черт его задери! Но, — тут же усмиряет он себя и Пименову, — но знайте, Балкарей мировой спец! Работников своих замордовал, но сам он…
Балкарей прибыл на завод во главе группы в НИИ дорожного и строительного машиностроения. Вместе с заводскими конструкторами они корпят над проектом нового бульдозера. Балкарей нашим не нравится, это сразу видно, но, возможно, они лишь тонко льстят Булатову. Особенно непримирима патлатая Пименова.
— Будь его воля, он бы никому ходу не дал, — говорит она пылко и злобно. — Что, разве Тарасенко в конце концов не справился бы с картером?
— Справился бы, — отвечает Булатов. — Но взялся Балкарей и за день устранил течь. А, черт его задери! — вскипает он восторгом. — Поставил отражатель и — пожалуйста, сальник не нужен. То есть нужен, но лишь как отражатель пыли.
— Балкарей сделал за день, Тарасенко сделал бы за два — какая разница, — не сдается Пименова. — Просто Балкарей дрожит за свой престиж.
Булатов мягко укоряет:
— Наталья, милая, не делайте из людей стереотипы. На ваш взгляд он всего лишь пожилой руководитель, который дрожит за собственный престиж, боится конкуренции и держит молодых коллег в черном теле. А Балкарей талантлив и энергичен.
— То-то он вашу коробку управления похерил.
Булатов улыбается, как будто ему напомнили о чем-то очень приятном.
— А мой вариант ему понравился. Жаль, говорит, я раньше не взялся. Понимаете, ему интересно сотворенное другим.
— А потом он закрылся на неделю у себя в номере и вышел оттуда совсем зеленый.
— И дал блестящий проект! Он всего лишь уменьшил шлицы втулок, до чего я все же не додумался.
Булатов ликует и берет в широкое лоно своего ликования и Пименову, и юношей, и Яхина с Николаем Кузьмичом, и весь их порывистый и вроде бы сумбурный разговор приобретает цельность, даже отточенность. Тарасенко придвигает свой стул поближе ко мне, дует на чай и шепчет:
— Слушайте и мотайте на ус. Может быть, запечатлеете.
Я чувствую, как вспыхивает мое лицо. Значит, Булатов разговаривает с ними обо мне! Они знают меня. Вспышка смущения мало-помалу сменяется счастливым покоем, и мы вполголоса разговариваем с Тарасенко. Он приглашает меня на испытания нового автогрейдера, я обещаю — обязательно, обязательно! Потом он рассказывает, что до недавнего времени работал в инструментальном цехе, а еще раньше шофером, учился в вечернем техникуме, а нынче намерен сдавать в политехнический. Но побаивается английского. Он посмеивается:
— Я не мечтаю читать в оригинале американских инженеров, мне бы на тройку сдать вступительный.
Значит, они знают и про то, что я перевел статью из американского журнала. Голова моя кружится, мне грезится моя дружба с Тарасенко и его товарищами. У нас будут долгие разговоры, споры о технике, искусстве, веселые мытарства на испытаниях машин, встречи в уютных кафе.
— А хотите, мы будем вместе заниматься? — предлагаю я Тарасенко. — Мне это не трудно, ведь я тоже нынче поступаю.
— Спасибо, — задумчиво отвечает Тарасенко. Кажется, он думает о том же, о чем и я, все глубже погружаясь в мечтания о нашей дружбе, и не слышит вновь закипающего спора своих коллег. И вдруг он вскакивает: — Канаты надо сокращать! Балкарей, по-моему, забывает золотую истину: катить лучше, чем толкать. Балкареевский отвал не годится. Наш способен именно катить вынутый грунт.
Опять язвит неугомонная Пименова:
— Значит, Балкарей запрется у себя в номере и через неделю ошарашит новым отвалом.
Булатову, очевидно, надоело одно и то же у Пименовой, он хмуро обрывает ее:
— Не такой уж он щепетильный в своей гордыне.
Вскоре гости начинают собираться, и опять, как в первые минуты появления, они смущены — их сборы похожи на суматошное отступление. Теснятся в коридоре, поспешно, наперебой благодарят маму и словно проваливаются в сумеречную раму двери.
Я был в том возрасте, когда чувствуешь неукротимое желание иметь собеседника и товарища старше, умудренней, чем ты сам. Но похожая тяга, только уже к молодому собеседнику, наступает, видать, и у человека пожилого. Я-то с годами бывал не так пылок и доверителен с отчимом, хотя мое уважение ничуть не поколебалось. А в нем, напротив, эта тяга усиливалась с годами, и самые подробные разговоры мы вели, когда он уже оставил свою работу конструктора.
Он бывал доверителен со мной, но уже смущал меня этим. Своими откровениями, может быть, он пресек страсть к писанию воспоминаний, что делывают многие из стариков, оставшись без дела или просто ощутив тяжесть годов. Забегая вперед, скажу, что, пролежав после инфаркта три месяца в больнице и вернувшись домой, он, видать, хотел кое-что записать. Так, на глаза мне как-то попалась ученическая тетрадка в линейку, на обложке которой было поставлено: «Несколько о себе». На первой странице: «Говорят, человек должен оставить свой след. Есть ли он у меня?» Мне почему-то до сих пор смешно за эту корявую, даже не совсем грамотную запись. Но потом он выдрал из тетрадки обложку и первый лист и никогда больше не брался писать.
Одно несомненно: ему надо было глянуть на себя как бы со стороны чьими-то доброжелательными глазами, и он стремился связаться со мной. Но в семейной сфере он был очень уж неловок и шел хотя и кружным, но по-своему верным путем: то попросит что-то перевести, то познакомит с кем-нибудь из молодых своих коллег, то позовет на испытательный полигон. А то созовет заводчан к себе, хлопоча перед этим насчет ужина, заискивая слегка перед матерью, оглядывая ее с шутливой, но все же придирчивостью, как перед праздничной вечеринкой; расшевелит, возбудит маму, которая ждет его гостей и рада-радешенька, что не где-нибудь, а дома проведет он весь вечер. Но в конце концов о ней забывали — и сам он, и коллеги его. А матери, я думаю, не хватало великодушия или терпимости к этим фанатичным и чудаковатым инженерам. Она скисала, чувствовала себя не в своей тарелке, чужой и обиженной.
Но старалась она ничем себя не выдать, а это старание между тем было заметно, и меня, например, очень смущала ее скрытность. Я подозревал, что между нею и городком существует какая-то тайная связь, и не только эмоциональная, а вполне материальная, в виде… ну, не знаю — каких-то потаенных встреч, или писем, или телефонных переговоров. Пожалуй, ей было известно все о последнем моем пребывании в городке, она вздыхала, наводила меня на разговоры о тамошней нашей родне и совсем уже беспричинно пеняла, что я давненько там не был. (А я только-только вернулся.) Все это сердило и обижало меня, ибо я считал, что с городком у меня порвано решительно и бесповоротно.
И потом, я не понимал ее нежелания отпустить меня в Свердловск учиться. Мною, недавно пережившим посягательство на свою свободу, все это переживалось очень болезненно. И не с кем было поделиться переполнявшими меня чувствами. С приятелями детства сохраняются мягкие, почти нежные отношения, но исчезает откровенность во всем, что касается теперешней, взрослой жизни. Коля Бурбак давно уже работал на заводе, по вечерам учился в техникуме. Алеша Салтыков закончил первый курс политехнического и на лето уехал со студенческим отрядом куда-то на Северный Урал. Я был один, и было мне тоскливо.
Представьте же мою радость, когда вдруг объявился Алеша Салтыков! Он пришел утром, держа за руку сестренку. Я просто обалдел от счастья и в первую минуту не заметил хрупкой и кроткой девочки. Изогнув шейку, как безмолвный и слабый цветок, глядела девочка на неосторожное наше буйство. Наконец мама увела ее к себе, чтобы наверняка целовать ее и пичкать сладостями.
— Ну, садись, рассказывай!
— Да что я — ты!
— Нет, нет, ты расскажи!
Но ни я, ни он ничего толком не рассказывали, мы только смеялись и тузили друг друга в бока. Он был коричнев, коренаст, плотен, как орех, и округло, ликующе сердечен и прост. Поуспокоившись, мы сели.
— Ты, наверно, знаешь, — говорил он, глядя на меня влажными желто-карими глазами, — тетя умерла два года назад. Отец постарел, но хорохорится и продолжает руководить, теперь уже жилищной конторой. Мачеха в больнице. Как только ее положили, отец дал мне телеграмму. Я не мог не вызвать тебя, говорил он, ведь сестренка оставалась бы беспризорной. Конечно, при руководящем отце… — Алеша тихо засмеялся.
Вошла мама и села, взяв на колени Алешину сестренку. Но я решил не обращать на нее внимания.
— И ты, стало быть, воспитываешь сестренку, да еще грызешь гранит науки?
— И за лето еще успеваю построить два коровника.
— Совсем хорошо!
— Зря смеешься, — сказал Алеша. — Я не жалею о выборе, не считаю себя неудачником и даже заражен немного романтикой. Через четыре года получу СМУ где-нибудь на целине…
— Вот видишь, — вдруг подала голос мама.
Я взбеленился:
— Что — видишь? Что — видишь? Ты представляешь, Алеша, моя мама не хочет отпустить меня в Свердловск!..
— Почему, тетя Айя? — мягко спросил Алеша и подошел, сел рядом с нею. — Рустем талантлив… Вы плачете? Ну, расскажите мне, как вы живете? Воюете с архаровцами?
— Отошли золотые времена, Алеша. Не воюю. Детдом перевели в Кусу, к черту на кулички. В облоно предлагают место в санаторной школе-интернате, но это далеко за городом. Остается заводская библиотека да еще кое-какие заботы… с талантами…
— Да хватит тебе, мама! — закричал я. — Ты не даешь нам поговорить. Я сто лет не видал Алешку. Вот мы закатимся куда-нибудь, а ты посидишь с Викой, а?
— Ну нет, — возразил Алеша, — Вика от меня никуда. Я здорово по ней скучал. И мы поедем с ней в детский парк. И только вдвоем! — Тут он взял меня за плечи, подтолкнул к дивану и посадил меня рядом с мамой. — Зайду вечером, — сказал Алеша и взял сестренку за руку.
Девочка, прощаясь, чмокнула маму в щеку, и та опять прослезилась.
— Пойду провожу вас. Сиди, сиди! — то ли притворно, то ли искренно сердясь, велела она мне.
Я гордился дружбой с Алешей, с ним я чувствовал себя просто и легко. Я не знал другого человека, кто отдавался бы заботам о своих близких с таким пристрастием. В мятежной, полной огорчений и обид судьбе Алеши Салтыкова было куда больше гармонии, чем а моей.
Очутившись в Челябинске с матерью и отчимом, я вдруг увидел, как мир вещей устрашающе сузился — многое, что считалось насущным в городке, здесь вызывало лишь улыбку снисходительности, если не презрения, — а потом этот мир стал расширяться, и чем больше я узнавал, тем, оказывается, большего я не знал. Мне пришлось учиться другому языку, другим нормам жизни. С болью отрывая от сердца милые привычки городка, я, однако, уже стыдился их и скрывал изо всех сил. Алеше ни к чему было притворство. Он жил так, как жили его родные, он знал только один образ жизни. Естественность поведения была его стихией, а я до сих пор стыжусь старых привычек, когда они вдруг прорываются, стараюсь все это загнать подальше, поглубже в себя, раз уж нельзя их сбросить как изношенную одежду. Иные порывы, вроде идущие от сердца, на поверку оказывались лишь неосознанным подражанием Алеше.
Вот и на этот раз — я хотел бы приласкать какое-нибудь существо с тонкой шейкой и потешными косичками, но у меня не было сестренки.
Я сидел и терпеливо ждал, когда вернется мама.
8
Приехал Билял, и открылась новая страница моей жизни, я надеялся, на этот раз самостоятельной. Брат просил моего участия. Он убежал из городка и клялся, что никогда больше не вернется туда.
— Только ты можешь помочь мне, — говорил он, — ты должен мне помочь… Только тебе я все-все расскажу!..
— А знают ли в городке, что ты уехал совсем? Известно ли им, где ты?
Тамошние наши родичи могли всполошиться и пуститься в шумные поиски. Впрочем, они не миновали бы Челябинск.
— Никто ничего не знает, — отвечал Билял. — И ты не знаешь… Я никогда, никогда не вернусь в городок…
— Собирайся, — сказал я бодрым тоном, — сейчас мы поедем знаешь куда? Собирайся!
В школе Билял учился ни шатко ни валко, и, когда после семилетки отец предложил ему поступить в зооветеринарный техникум, он тут же согласился. Он смекнул, что через четыре года получит свободу и уедет куда подальше, так чтобы заботливый отец не достал его. И возраст, возраст! Никогда так не ценят свободу, как в пятнадцать лет! Вдохновленный своим новым положением, он стал прилежней, чем в школе. Он упивался хождением на вечера, на танцы в городской сад и в Дом культуры, куда его бывшим соученикам вход пока что был заказан. Он покуривать стал, а может быть, и вино попивать — для смелости. Теперь он был не так скован и стеснителен.
И все же он оставался хрупким, тихоголосым мальчиком, из тех, кого не презирают более мужественные сверстники, а наоборот, опекают, защищают и при случае гордятся какими-то их заслугами. А Билял играл на гитаре! Вот тогда-то, пожалуй, он и обрел некоторую уверенность, — когда впервые прошелся в окружении плечистых сверстников, наигрывая на гитаре, горделивый, необходимый в компании человек. Он не только расчистил себе среди них местечко, но приобрел некоторую власть, которая, впрочем, не распространялась дальше приказаний аккуратно посещать художественную самодеятельность. (Билял руководил струнным оркестром техникума.)
На втором году учебы дедушка Ясави стал было побуждать внука употребить в дело полученные знания. Но что за ерунда! — какому-то там владельцу быка или жеребчика приспичило кастрировать свою собственность. Вот, правда, кастрировал он кролов у Апуша, чем приводил брата в неописуемый восторг. Но все это — и оскопление кролов, и восторги брата, и игра на гитаре, и руководство самодеятельностью — все это было не главным. Главное была свобода.
Когда Билял сдавал последние экзамены, отец засуетился, желая оставить сына в городке. Пожалуйста, можно было устроиться на мясокомбинате, на звероферме, в ветбаклаборатории. Но Билял вовремя понял угрозу, таившуюся за отцовыми заботами, и спешно вызвался поехать в деревню. Но деревни-то он не знал, краткие месяцы студенческой практики не могли пробудить в нем интереса к деревне, не могли открыть сложностей тамошнего бытия. Да и сама работа ветеринарного техника, грубая, суетная, утомительная, вскоре же стала его тяготить. Но с ним была спасительная гитара. Он являлся в клуб, и через минуту его окружали парнишки и девчонки, жаждущие попеть, поплясать. С ними он забывал о своих тягостных заботах. Бывало, председатель колхоза в сердцах разгонял их самодеятельность, а веттехника отправлял то к овечьим кошарам, то в профилакторий к заболевшим телятам.
Колхоз, в котором работал Билял, был самый что ни на есть захудалый. Но каково же было удивление районных, а затем и областных руководителей, когда хор этого захудалого колхоза стал получать дипломы и премии на смотрах художественной самодеятельности. Однажды, когда Билял пропадал на районном смотре, а там укатил на областной, председатель дал выход своему негодованию: кошары заливает водой, полным ходом идет окот, а веттехник и сам уехал и людей увез! — и тут же на правлении было решено изгнать нерадивого веттехника. Правда, районные власти немного притушили праведный гнев председателя, и делу был дан следующий ход: будто бы не правление изгоняет веттехника, а район забирает себе руководителя художественной самодеятельности. Так Билял стал культмассовиком в городском саду.
Это были золотые дни! Не обремененный никакими особенными заботами, он ходил в зеленых кущах городского сада, обвеваемый романтическими мыслями о свободе, полной независимости от родителей, о будущем, когда он станет или студентом института, или музыкантом джаза. Бывшие его однокашники, студенты вузов, приехавшие на каникулы, вели мудреные разговоры, свойски поверяли Билялу все то, чем напитал их пятьдесят шестой год — год, в который они закончили школу и вышли из оков анахронического городка.
Директор городского сада Реформатский, многие годы подавлявший новомодные танцы и хранящий верность отечественным, целомудренным, нынче с обожанием глядел на молодежь. Когда наступал вечер и танцплощадку опоясывал загадочный круг огней, студенты обучали местных девчонок стремительным и разухабистам танцам, отчего дощатый настил танцплощадки устрашающе трещал. Глядя на летящую щепу, Реформатский грустно улыбался: а ему-то казалось, что эти доски, настланные еще при купцах, выдержат столько, сколько ему суждено будет директорствовать — при тихих-то, осторожных танцах. Но, видно, придется делать ремонт, нынешнее поколение заслуживает лучшей площадки для развлечений.
После танцев Билял и студенты подолгу бродили по городу, оглашая спящие улочки жизнерадостными воплями. Ах, как это все нравилось Билялу, но он уже рвался домой, домой! — он забирался в свой уголок, зажигал настольную лампу и спешил дочитать книги, которые давали ему студенты: Бунин, Заболоцкий, Хлебников, Ремарк — много разных писателей, чьих имен он прежде даже не слышал. Он читал и не все понимал, и готов был плакать от обиды. Он выписывал отдельные места — не успеет дочитать, ребята уедут, так он хотя бы выпишет кое-что… и лето проходит. Скорей бы следующее!
Назревал сентябрь, теплый, сытый и грустный. Билял ходил по затихшему, глухому саду и мечтал о дальних странствиях, о том, чтобы читать умные книги, сдавать зачеты, ездить со студенческими отрядами на целину и любить студентку…
Между тем осень насыпала желтых листьев. А впереди долгая, унылая зима. Работы почти никакой, разве что после снегопадов расчистить каток да постоять у билетной кассы. Нет, он больше не мог оставаться здесь. Тут, кстати, освободилось место инструктора в райотделе культуры. Зарплата у инструктора скромная, и Билялу посоветовали связаться с обществом знаний и для приварка читать лекции. Он становился на лыжи и пускался в путь по снежной степи. Вот где раздолье для неспешных мечтаний! В долгом пути, созерцая широкое сияние снегов, он предавался грезам и радовался чему-то необычайному, что обязательно ждало его в будущем.
Как-то он приехал в один колхоз, днем разговаривал с ребятами из самодеятельности, вечером в клубе прочитал лекцию, а наутро, собравшись обратно, задумался. Хорошо бы заскочить еще в одно село. Председатель колхоза предостерег: к единственным их соседям, в совхоз Подовинный, дорогу занесло, даже на лыжах трудно будет пройти; но вот, если ему охота, он может завернуть в заказник, там ученые живут, почвы исследуют, бирюками стали в уединении, так что им приятно будет послушать человека из райцентра. Билял тут же и покатил в заказник.
В самой просторной комнате конторы он увидел нарядную, свежую елку, чему немало удивился — Новый-то год прошел. Но оказалось, что ученый люд, праздновавший Новый год кто в кругу семьи, кто у друзей в Перми (заказник принадлежал Пермскому университету), теперь, собравшись вместе, решили отметить зимний праздник по старому стилю. Билял свалился как снег на голову. Но он бы скорей умер, чем отказался прочитать здесь лекцию! То ли вид у него был очень решительный, то ли директор заказника оказался великодушным человеком, — словом, именно он сказал:
— А в самом деле, товарищи, почему бы нам не послушать лекцию о… о чем ваша лекция, молодой человек?
— О происхождении жизни на земле, — ответил Билял.
— Замечательно, — сказал профессор. — Грядет Новый год, и нам будет любопытно совершить экскурсию в не столь отдаленные времена.
И Билял прочитал лекцию. Все было нормально, рассказывал он потом. Его, правда, немного удивила серьезность публики. В деревнях, бывало, слушатели начинали улыбаться, едва он поднимался на сцену, такой юный, хрупкий, ершистый даже на вид. А тут — полнейшая серьезность, так что он даже не стал укорачивать свою лекцию, как иногда он делывал в колхозных клубах, видя скуку на лицах у слушателей.
— А теперь мы хотим вас отблагодарить, молодой человек, — сказал профессор, — и приглашаем вместе с нами встретить Новый год.
Он, конечно, тут же согласился. Да и не ехать же на ночь глядя. Он потом рассказывал, что это был незабываемый вечер, никогда ни в каких залах, ни в каких компаниях он не чувствовал себя так хорошо, как в том доме, окруженном ночными снегами. Профессор с упоением пел старые романсы, а Катя Свидерская, аспирантка биофака, отменно плясала. Захмелев от вина и дружелюбия хозяев, Билял схватился за гитару и уже до конца веселья не выпускал ее из рук. В конце концов он совсем разошелся и спел, как говорится, под занавес неотразимое:
Катя Свидерская хлопала в ладоши и хохотала, щеки ее цвели алыми маками. Как он был счастлив, но как все быстро кончилось! Ах, если бы еще немного продлить, чтобы все это не ушло в сон, — и он вдруг объявил, что едет немедленно. Его, конечно, отговаривали, он был неумолим, и в конце концов от него отступились, в особенности когда Катя Свидерская заявила, что станет на лыжи и проводит его.
Метель, шевельнувшаяся было с вечера, к ночи улеглась, сияла мягкая, сердобольная луна, рассказывал он потом. Сперва они катили молча, только дыша морозным воздухом и как бы отряхая с себя хмель и усталость веселья. Его переполняло что-то давнее, невысказанное, и он, остановившись, заговорил:
— А там еще первородный хаос, поглядите же, Катя! Каждая звезда — огромное облако. Белая звезда, голубая… а видели вы желтую звезду? А вон та кажется красной. Вдруг обернется еще одним солнцем? И наша Земля когда-то была желтой звездой и долго-долго остывала, стала красной звездой…
— Послушайте, Билял, откуда вы взялись? Я уж забывать стала, что на свете есть поэты… В красной рубашоночке, хорошенький такой! Ха-ха-ха!.. Никогда не слыхала такой прелестной песенки…
— Катя, я мечтаю учиться в Москве. На археолога. Или журналиста. Или… не знаю, может быть, я учился бы там, где и вы.
— А потом приехали бы в избушку посреди степи и корпели над солонцами. И мучились бы: как же сделать так, чтобы здесь росла пшеница и давала двадцать центнеров с гектара. Ваша степь, Билял, еще туманность. Туманность Коелы. Звучит? Под зноем кипят, сгорают солонцы, после дождя — это липкая масса, которая потом затвердевает. Сквозь нее не пробиться колосу. Почва трескается, трещины разрывают ее…
— Катя… вот я думаю: чем бы я мог вам помочь? Ну, может быть, надо вскапывать землю, чтобы поглубже в нее заглянуть. Я бы ходил с вами и копал бы эту землю, снимал с нее солонцовый панцирь…
Они порядком отдалились — домик с заснеженными купами деревьев скрылся из виду. Луна остывала, теряла яркость, утренне краснела.
— Пожалуй, хватит, — сказала Катя. — Я валюсь от усталости. Оставайтесь у нас. Или езжайте побыстрей.
— Я не останусь, — сказал он поспешно, — я обязательно поеду! — В нем еще не остыл жар его желания ехать и мечтать. — Прощайте, Катя! Я вам буду писать.
— Пишите, — сказала она и рукою в варежке хлопнула его по щеке.
Он вернулся в городок утром, еле доплелся до дому и проспал до вечера. Когда он поднялся и вышел на улицу, сияла все та же полная мягкая луна. Ему подумалось, что в его жизни уже была такая луна, такой же вечер, но было это так давно, и он показался себе умудренным, счастливым, будто прожил целую жизнь и есть что вспомнить. Вот, пожалуй, и все, что оставила бы в нем та новогодняя, по старому стилю, ночь. И, может быть, он никогда не появился бы в заказнике, не посмел бы. Он просто запомнил бы это на всю жизнь.
Но — то ли прогулка оказалась для Кати роковой, то ли позже она простудилась, — но спустя всего лишь несколько дней после их встречи Катя заболела двусторонним воспалением легких. Ее привезли в городскую больницу. Она не была одинока, возле неотлучно находился кто-нибудь из коллег. Когда прошло самое страшное и она могла сидеть, разговаривать, прогуливаться по коридору, она заскучала. Я, говорила она потом Билялу, заскучала от одного вида предупредительных, постных, осточертевших коллег.
И вот она сказала одному из них, что хочет непременно видеть поэта, который читал у них лекцию о происхождении жизни. Тот не сразу сообразил, о ком она говорит, а сообразив, пустился разыскивать Биляла. А Билял тоже не сразу понял, о какой Свидерской ему говорят, но в следующий миг, поняв, ужасно перепугался… чего? — уж не встречи ли, которая могла смазать всю прелесть той первой в подлунной снежной пустыне?
Напрасно он пугался: она показалась ему еще милей, еще ласковей. Но, главное, несмотря на беззащитность положения, она была все так же весела, горда и… покровительственна. (Он, я думаю, потерялся бы, поник, если бы ему дали понять, что надеются на его рыцарскую доблесть, защиту и прочее в таком духе; нет, ему предпочтительнее было находиться на положении робкого, кроткого воздыхателя, не питающего надежды ни на какое особенное расположение.) Он являлся к ней каждый день в положенные часы, а потом к нему так привыкли нянечки и сестры, что пускали, когда бы он ни пришел. Однако работа, ставшая ему ненавистной, требовала вылазок в деревни, и он, не задумываясь, оставил ее. «Буду работать на звероферме», — ей первой объявил он, а там рассказывал о черно-бурых лисицах, голубых песцах, о будущих своих опытах на звероферме, но покамест не спешил связывать себя службой. «Ей полезно молоко», — сказали ему, и он по утрам покупал у соседей молоко, сливал в термос и гнал дедушкину лошадку, чтобы привезти молоко еще теплым. Он успевал явиться к ней в палату еще до завтрака и умиленно глядел, как она пьет молоко. Потом уезжал обратно, распрягал лошадь, чистил в конюшне, разгребал снег во дворе — только чтобы занять себя до вечера, до того часа, когда можно будет опять ехать в больницу.
Они облюбовали себе залец, где иногда показывали кино, и сиживали там подолгу. Она только убегала минут на десять, чтобы съесть скромный больничный ужин, и опять возвращалась. Видя его решительность, когда он проникал к ней в любое время и оговорил у врача право сидеть в этом зальце, когда привозил ей теплое, духовитое молоко и приказывал выпить весь термос, — она, пожалуй, считала его оборотистым малым. Но он-то боялся походить на тех решительных, мужественных парней, которые в бараний рог сворачивали любую своенравную девчонку. И, спеша отвратить от себя подобное представление, рассказывал Кате слишком много жалобного. И вскоре она знала о его дедах, отце, не спускавшем с него глаз. Не она, больная, еще слабая, а он был тут страдающей стороной, а Катя только утешала его или предсказывала ему самое замечательное будущее.
Так прошел месяц, он больше не мог тянуть и устроился наконец на звероферму. Впрочем, утрами он успевал отвезти ей молоко, а вечера у него были свободны. Еще через месяц она выписалась из больницы, оформила отпуск и уехала в Пермь. А в мае, обещала она, я приеду сюда и проведу месяц в кумысолечебном санатории. Ну, а потом опять работа в заказнике и защита диссертации, если, конечно, все пойдет так, как она загадывает.
— Ну, прощай, парнишка молодой…
Он обиделся. Расставаясь, он хотел бы услышать от нее что-нибудь не такое веселое. Она, кажется, поняла. Лицо у нее стало грустным, она сказала:
— Можешь писать мне. Вот адрес. — Но лицо ее сделалось еще грустней: ну и что-де из того, что будут твои письма, они-то ведь ничего не изменят. — Послушай, — сказала она с внезапной резкостью, — почему ты сидишь в этом городке?
— Почему сижу?
— Да, да! — повторила она нетерпеливо. — Почему ты не уехал раньше, когда только закончил школу? Или — почему не уезжаешь теперь?
— Не знаю, — прошептал он.
— Что тебя удерживает? Ты что, наследник дома, отцовых табунов? Или на руках у тебя беспомощные родители?
— Нет, нет… но там… что я там, я ни для кого ничего не буду значить… — Он едва не плакал.
А он, я думаю, боялся самостоятельности, желал свободы и боялся ее. Эта боязнь накапливалась в нем с годами. Грубое вмешательство отца в его дела, насмешки и пренебрежние к дому, в котором произрастал его сын, к дедушке Хемету, этому бедному лошаднику, крестьянину в городе, — все это внушало юноше веру в дьявольское всесилие отца, дьявольскую прозорливость и непробиваемую неуступчивость. И парализовало его волю.
— Я был таким покорным, я позволил отцу отдать меня в этот техникум, — страдальчески вверялся он Кате. — Я, может быть, потерял лучшие годы своей жизни.
А ведь ему не было еще и девятнадцати! Он мог бы вернуть упущенное. Он обещал ей изменить свою жизнь…
И ничего не изменил. Сейчас он был способен только на ожидание, был парализован любовью и ожиданием, любой его шаг из городка казался ему угрозой потерять Катю. И он ждал ее. В мае она приехала на кумыс. Санаторий находился в шести-семи километрах от города, островок среди ровной степи, окруженный тремя десятками сосен и берез, всего-то несколько старинных дачных домиков. И опять он переживал золотое время. Шагать по степи, увидеть в горячем мареве купы осокорей, речку, крышу с коньками и на опушке соснового борка Катю, поджидавшую его, — чего лучшего можно было желать?
Он потом рассказывал, что все эти месяцы ожидания готовил для нее одну исповедь, целиком посвященную матери. Да, он без сожаления оставил бы городок, но у него болела душа за маму, бессловесную, кроткую рабу Якуба, только она грела, утешала сына и, как могла, защищала от равнодушных прихотей отца.
Тут он, признаюсь, и для меня открылся новой стороной. Вот в чем было его повзросление, вот где таился зародыш самостоятельности и будущих решительных действий — в сострадании к матери. Этого и Катя не могла не заметить, и он, конечно, вырастал в ее глазах. И, как всякая женщина, она не могла не оценить его преданности, верности, доходящей до преклонения. И однажды она не преминула спастись его преданностью, еще более усугубив их странные, горечные отношения.
Он — ее друг, или жених, или называйте как хотите — приехал в городок, ища Катю.
Я как будто что-то предчувствовал, рассказывал Билял, иначе зачем бы с первых же его шагов в городке я приметил его и ходил за ним по пятам? Насчет предчувствия Билял явно врал. Просто однажды он увидел импозантного иногороднего молодца (вот с таким она не отказалась бы дружить и любиться!) и свое завистливое чувство принял за предчувствие. Приезжий глазел на мечеть караванщиков. «У него костюм был такой, что наши горожане привыкли видеть только на заезжих артистах». А когда тот пошел праздной, качающейся походкой по городу, Билял двинулся за ним. Билял пребывал в обычном для себя мечтательном состоянии, ему было все равно, куда, в какую сторону шагать, а человек из другого мира, о котором он грезил постоянно, только возбуждал его на самые смелые фантазии.
Между тем заезжий молодец завернул в городской сад и купил там парниковых цветов, затем зашел на автобусную станцию и, поглядев расписание, огорченно вздохнул: автобус в санаторий отправлялся только через два часа. Ну, а Билял тотчас же помчался к Кате, но не подозрения гнали его, как потом он рассказывал, а бог знает какие сумасбродные мысли: может, он спешил объявить ей, что завтра же уедет из городка.
Он едва не расплакался от счастья, увидев ее, и не сразу разглядел, что она в дорожном костюме. Она спускалась с лесенки, остановилась и, вынув из сумочки какую-то бумажку, пробежала ее глазами и, скомкав, выбросила.
— Я ждала тебя, — сказала она, не дав ему и рта раскрыть. — Сейчас мы исчезнем, понял? Вдвоем!
Кухарка, кстати, собиралась в город за хлебом (собственной пекарни в этаком маленьком санатории не было), и они благополучно доехали с нею.
— Сейчас мы исчезнем! — опять она сказала. — Собственно, мы уже в стадии исчезновения.
— А зачем? — спросил он не сразу.
Она шепнула, обдав его горячим блеском глаз:
— Чтобы меня никто не украл. А у татар воруют девушек?
— Не знаю, — сказал он. — А разве…
Он не на шутку перепугался за нее, как будто и вправду ее могли умыкнуть. И тут он наверняка сообразил, что она удрала из санатория, чтобы избежать встречи, ну, может быть, с тем приезжим. Он только удивлялся ее беспечности, отсутствию испуга, отвращения. Он уж потом догадался, что она остерегается каких-то собственных опрометчивых решений. Но, видать, полной уверенности, что поступает правильно, у нее не было: она не особенно старалась стушеваться в городской толчее, и встреча с тем приезжим могла произойти в любую минуту. Она не заметила его лукавства, потому что не подозревала его в таком простецком парнишке. А он между тем хитроумно уводил ее от всего, что могло привлечь внимание приезжего человека, — от часовни на окраине города, собора на берегу, старинных каменных особняков. Потом он предложил ей поехать на звероферму. Пораздумав, она сказала:
— Хорошо. Но не надолго.
Созерцая черно-бурых лисиц и голубых песцов на зеленой лужайке, обнесенной сетчатой оградой, она позабыла обо всем на свете и опомнилась, когда стало садиться солнце.
— Слушай, а ведь мне надо где-то переночевать, — сказала она.
— Да, да! — сказал он горячо и суетно. Ему и в голову не приходила мысль о ночлеге, он бы согласился бродить с нею до глубокой ночи или до той минуты, когда град или снег не принудили бы подумать о крыше над головой.
— В гостиницу меня не пустят, я паспорт оставила в санатории. Да и не пошла бы я в гостиницу. («Да, да, чтобы не встретиться с ним!») Слушай, а с кем ты живешь?
— С родителями. Но к нам нельзя, что ты! К нам ни за что нельзя!..
— Нельзя так нельзя, — сказала она. — Но есть у тебя знакомые или, в конце концов, незнакомые… словом, можно ли найти хозяйку, которая за плату пустила бы на ночлег?
— Не знаю. — сказал он. («Ты же знаешь наших. Если бы я с ней… нет, если бы даже я только привел ее к какой-нибудь старухе!..»)
— Впрочем, — сказала она, — мы однажды и зимой не пропали. Уйдем в степь?
— Нет, ночи холодные. Вот, может быть, к дедушке Хемету… Да! — закричал он. — Мы пойдем к дедушке Хемету!
Билял хорошо знал своего деда, заранее рассчитывал на его милость и все же волновался. Хемет чинил дверцу клети. Он выслушал внука, не проронив ни слова и ни разу не взглянув туда, где смиренно стояла девушка. Наконец он прервал сумбурную речь внука:
— Ты слишком длинно говоришь и заставляешь девушку ждать. — И принялся сметать стружку и щепу. Билял будто ждал еще чего-то. Дедушка сказал: — Я теперь почти не бываю наверху, так что проветри хорошенько.
«Все у нас началось в ту ночь, — рассказывал Билял. — Все началось и кончилось в ту ночь. Я это позже понял. Но я до сих пор не понимаю, как он выследил нас. И чего добивался — тоже не пойму. Тогда я вроде понимал: он всполошился, перепугался за юного, целомудренного своего отпрыска, хотя вот уж никогда бы не подумал, что обо мне он так печется…»
Сморенная долгим хождением, побледневшая — она все еще была слаба после болезни — Катя полулежала на широкой, покрытой кошмой лавке («она лежала в счастливом изнеможении, можешь мне поверить, и говорила, мило смеясь, что нет на свете ложа лучшего, чем эта широкая, под кошмой, лавка. И тут… я стоял перед нею на коленях и шептал не знаю что, я прикладывал ее прохладные руки к своим горячим щекам и шептал так самозабвенно, так исступленно — наверно, я просил ее быть моей навечно. И тут… она отвечала мне не помню что… и тут я услышал, почувствовал, подумал… нет, это как ударило: а ведь за дверью кто-то стоит — отец или кто-то из соглядатаев, посланных им».).
Билял прошел в потемках сеней, отворил дверь на крыльцо и в тот же миг увидел Апуша. Билял вышел, спиною припер дверь и сказал:
— Если ты пришел к дедушке, то он внизу.
— Знаю, — ответил Апуш. — Мне велели привести тебя домой.
— Кто? — спросил он с ненавистью.
— Велели поломать гитару, взвалить тебя на загорбок и притащить домой, как если бы я тебя под забором нашел. А если ты будешь сопротивляться, то и наподдавать. Конечно, не очень сильно — так мне велели. — Он тихо засмеялся и спросил участливо: — Может, сам придешь? Я уйду, а ты следом, а?
— Нет! — сказал он, и Апуш повернулся, сошел с крыльца, затем послышалось, как он перелезает через забор.
Кажется, Катя ничего не поняла — ну, вышел, поговорил с дедушкой и вернулся.
Но этим не кончилось. «Кто отворил калитку? Ведь Апуш, покидая двор, перелезал через забор — стало быть, калитка была заперта. Ведь не могла же мама перелезть через забор, а брат не стал бы возвращаться, чтобы отворить калитку… И никто не стучал, и дедушка спал. Значит, это он пришел, перелез через забор, отворил калитку и сказал матери: «Иди!» Услышал, почувствовал? — не знаю, но я опять вышел, открыл дверь, и на крыльце стояла мама.
— Сынок, — сказала она, — сынок, если ты знаешься с недостойной женщиной, то послушайся меня, опомнись. Иди домой. Или хотя бы только прогони ее.
— Да вы… да тот, кто сказал это, сам не стоит ее мизинца!
К матери он не испытывал ни злости, ни даже досады. Вот она явилась, тихая, кроткая, и он может сказать ей о Кате.
— Все равно о нас подумают плохо, — сказала мать с такою обреченностью в голосе, что он вздрогнул. — Все равно плохо подумают, сынок. Твоя бабушка…
— Будь проклят тот человек, который о бабушке так говорит! — вскричал он отчаянным шепотом. — Пусть он умрет. Да, пусть он умрет!..
Мать вскинула руки:
— Замолчи! Замолчи, замолчи…
И он уже знал: только отец мог сказать такое и научить мать, только он!
— Мама… — Он протянул руку и коснулся мокрого от слез лица.
Она молча отстранилась и боком стала спускаться с крыльца. Проследив, как она скрылась в потемках двора, он вернулся в дом и застал Катю одетой.
— Мы точно попали в дом к ведьме, пока она летала на метле, — сказала она, смеясь и вздрагивая. — И ведьма не дает нам уснуть. Нет, нет, — пресекла она, — только не смей ничего объяснять… Мальчик ты мой! — сказала она ласково и погладила его ладонью по щеке.
Он ухватил ладонь и крепко прижал к своему лицу, как, бывало, прижимал ладонь мамы, каждой жилочкой ощущая, что весь он принадлежит ей, что она добра и бессмертна, его мама, его жена. Но сколько горечи было в этом ощущении! Он, едва поднявшись до мужчины, вдруг свалился в ребячьем упоении в лоно почти что материнской ласковости, снисхождения, всепрощения. Но он был бы смешон, когда бы попытался в тот час доказать ей свое мужество.
Они ушли, едва обозначился рассвет. Спустились к реке. Он отвязал лодку, извлек из тальниковых зарослей весла. Они плыли по течению, окутанные надводным знобящим туманцем. До санатория по извилистой медленной реке было вдвое дольше, чем сухопутьем. Жаркий полдень застал их на воде. Они причалились к берегу, где не было ни души, и улегшись в тени тальника, уснули как убитые…
Если бы все на том закончилось, Билял, пожалуй, мог бы посчитать ночное происшествие наваждением, плодом трусливого воображения, тем более что и Катя вела себя так, будто ничего необычного не произошло. Но именно в этот безмятежный час, когда они спали на пустынном берегу, а потом опять плыли на воде, гуляли в соснах, окружавших санаторий, — именно в этот час Якуб разговаривал с директором заказника. С умною миной на лице он сперва пустился в экскурс в минувшее, когда на Коеле сажалась шелюга, чтобы удержать пески, затем предложил профессору кое-какие материалы, касающиеся песков Коелы; впрочем, вряд ли профессору все это не было известно. Наконец он заговорил о Кате. Он так и сказал, что интересуется Катей Свидерской (а не сказал ли — ее моральным обликом?), потому что, дескать, его сын влюблен в нее и она тоже небезразлична к его сыну.
Не знаю, интересовался ли он в действительности моральной чистотой. Но, может быть, и интересовался, может быть, он и не прочь был женить сына на ученой девице. Профессор-то его отбрил: он-де предпочитает не совать носа в личные дела своих сотрудников, если только им не грозит несчастье. Вы думаете, он охладился ответом профессора? Ничуть не бывало. Он вскоре же отправился в санаторий и нашел там Катю. О чем они говорили, осталось тайной. Однако через полгода Катя написала Билялу, что его отец предлагал ей узаконить, что ли, их связь. Опять же, зачем, зачем? Тут уж только мои собственные догадки: неглупый человек, он, возможно, стыдился своего ханжеского пыла; но если ему виделся шанс, хотя бы один из ста, закончить дело свадьбой, он не преминул бы его использовать. Чтобы венчать всю эту историю победой. А там — пусть-ка упрекнут его в ханжестве!
Свои хождения к профессору и Кате он благоразумно скрыл от сына.
Эти три или четыре месяца, пока она работала в заказнике после санатория, они виделись почти каждый день и сохранили благодаря тактичному умолчанию Кати нежные, спокойные отношения. Эти отношения, видать, навеяли на него благодушие и безмятежность — он не слишком огорчился ее отъездом, который означал, по его мнению, лишь следующий этап в их связях. Теперь он частенько говорил:
— Вот соберусь в Пермь. Да, да, я поеду в Пермь!
Но прособирался три или четыре месяца, наконец получил отпуск, выбрал для нее самую красивую шкурку голубого песца и тронулся в путь. Помятый, иззябший, с хозяйственной сумкой в руке, он очутился в утреннем морозном городе. Он помнил наизусть адреса ее квартиры и университета, но ни за что бы не отважился явиться по одному из них. Полдня он ходил, как маятник, от ее дома до университета, пока наконец упорство его не вознаградилось — он увидел, как она сходит по широким каменным ступеням университетского подъезда. Он ринулся наискосок по улице, со слепою ловкостью лавируя между автомобилями и пешеходами, видя впереди только ее лицо, обрамленное белой заячьей шапочкой, завязанной у подбородка. Он заметил ее провожатого, только оказавшись лицом к лицу с ними. Он растерялся, но уже в следующий миг каким-то заученным, машинальным жестом извлек из сумки шкурку голубого песца и протянул ей.
— Что, что? — удивился ее провожатый, перехватывая шкурку. — Слушай, это наверняка темный товарец. Такие вещи на улице не покупаются…
Он закричал:
— Отдай! Не лезь! — и, выдернув у него из рук шкурку, поднес ее Кате. И как только она приняла подарок, повернулся и побежал от них. Он, пожалуй, слишком поздно опомнился — перебежав на противоположную сторону улицы и оглянувшись, он не увидел их.
Остаток дня он провел, шагая возле дома, в котором она жила. Он еще надеялся: она выйдет в магазин, соберется в библиотеку или в конце концов заметит его из окна и поспешит к нему.
Ночью он поехал на вокзал.
Он помнил бы о ней, как помнил о первых детских слезах или первом постижении счастья. И все. И жил бы себе как прежде.
Но вот — это было в конце мая — отец вручил ему письмо. Растерзав конверт, он извлек сложенный вдвое тетрадный лист и тут же стал читать. Катя удивлялась его ребячливости, тем более непонятной, что ни ее возраст, да и его тоже не позволяют так себя вести. Будет лучше для него же — но, наверно, и для других, с кем его свяжет потом судьба, — если он поскорее избавится от своего мальчишества. Она пишет ему, надеясь хоть в чем-то ему помочь, она не хочет его обижать и даже принимает дорогой подарок; она не забудет дней, проведенных в городке, но романтика, может, тем и хороша, что ее только помнят или только ожидают, но никогда ею не живут в настоящем, вот пусть он и это учтет… (Хорошо еще, у нее хватило ума не написать ему: «Останемся друзьями!»)
Он поднял с пола клочок конверта и поглядел на штемпель: письмо было послано в феврале, почти четыре месяца назад.
— Вор! — закричал он диким голосом, но отца в комнате уже не было. — Вор, вор, вор, вор!..
И вот он сидел у меня в Челябинске и возбужденно отвечал:
— Все хорошо, хорошо! Никогда у меня не было все так хорошо… я тебе расскажу, все расскажу… я никогда не вернусь в городок, никогда, никогда! Я все расскажу, а ты слушай…
Но только через два дня он рассказал мне историю знакомства и любви с Катей Свидерской. Было ясно, он потерпел крах, но сам-то он не считал происшедшее крахом — ни тогда, ни позже, — он, пожалуй, даже посчитал свои приключения чем-то таким, чем можно гордиться. Он был… какой-то бесстрашный, что ли, решительный, но без отчаяния и сумасбродства. Он только не хотел возвращаться в городок. Вот тут, по-моему, его бесстрашие кончалось. Он чувствовал в себе перемену и боялся обратного превращения. Может быть, я и торопился с выводами, но мне казалось, что в этой перемене и заключается его победа, несмотря на крах его отношений с Катей.
Что ж, Билялу надо было помогать. Я сказал:
— Едем к дяде Харуну. Маклеру Харуну, — уточнил я, смеясь.
9
Впрочем, маклером дядя Харун был лет тридцать назад, обретаясь в слободке, где кишмя кишели шапочники, извозчики, старьевщики и прочие в этом роде. Сейчас дядя Харун работал в облпотребсоюзе и пользовался репутацией искусного заготовщика ондатровых, бобровых, заячьих шкурок. Но главным коньком были ондатры. Десятки озер, сотни и тысячи камышовых хаток, целые гнездовья ондатровых семейств и, наконец, несметное число шкурок с янтарным отливом — все это было плодом ума и усердия Харуна.
Но еще большее богатство и великолепие таилось в его огромном альбоме с таблицами на его плотных страницах, рисунками ондатровых хаток, картой озер, о плодоносных возможностях которых не знала пока что ни одна живая душа, кроме самого Харуна. Ему бы, наверное, следовало хранить свой альбом в многотонном несгораемом шкафу с тайными запорами. Харун мог бы озолотиться, когда б ловил ондатр и шил шапки — шапки из ондатры дорожали с каждым годом, входя в моду и одуряя мужчин, — но бескорыстный подход к общественному богатству щедро дарил его размахом. Славу ценил он превыше всякой корысти.
К Харуну я относился с каким-то суеверным обожанием и чуть-чуть презирал его. Он был моим ангелом-хранителем, немного смахивающим на раба. Тридцать лет назад он влюбился в мою маму, хранил верность своему чувству, но стать объектом его нежности выпало мне. Вроде странно, но меня с ним свела бабушка Дония. В один свой приезд она взяла меня за руку и повела в дом своей знакомой, где нас уже поджидал Харун. Возможно, он упросил, умолил бабушку свести нас, но, возможно, бабушку и не пришлось особенно упрашивать — она, пожалуй, и сама была не прочь приставить к внуку, отторгнутому от большого дома и многочисленной родни, надежного человека. В ее глазах слободской человек Харун был верней чужака Булатова. С того раза бабушка всегда брала меня к своей знакомой, и там нас дожидался Харун.
Я не особенно помнил о Харуне и уж совсем не докучал ему посещениями, но я знал: есть человек, готовый в любую минуту выручить меня из беды. Но пока что мои беды, редкие к тому же, заключались в отсутствии пяти или десяти рублей, в сумасбродном желании вдруг затеряться для всех и закатиться с Харуном на озера или зайти к нему с приятелем и распить бутылку вина. Иногда ночью в пустынном переулке я чувствовал озноб страха, но тут же успокаивался, вдруг поверив, что где-то вблизи невидимо пребывает Харун, готовый в миг опасности защитить меня.
А в одно время мы с ним зачастили на озера — вот тут-то он стал привораживать меня!
Часами просиживали мы возле рыбацкой избушки. Рядом на вешалах сушились сети, запах махорки, которую мы курили, мешался с гнилостным запахом от сетей. В зарослях безмятежно плескались утки, в вышине пролетали болотные луни и чайки. От пристани, распарывая надвое тростниковую чащу, протягивалась в озеро прокосная дорожка, по которой обычно рыбаки выезжали на чистое плесо ставить и осматривать сети, — а сейчас по ней сновали ондатры, волоча стебли водной растительности к тростниковым завалам и ломи. Иной зверек, бывало, непугано сидит на лабзе, распушив густую рыжую шерстку и как бы отложив в сторону чешуйчатый ребристый хвост.
Созерцание для Харуна было тот же труд, он обладал этим редким но нынешним временам качеством; он насыщал свой мозг благими мыслями, а мышцы тоской по движениям.
На иных озерах не было лабз — плавучих камышовых остатков, на которых ондатры строят свои хатки. Вот уж где трудились мы в поте лица! Вместе с рыбаками, вовлеченными в дело неукротимым Харуном, мы выкорчевывали пни и носили к берегу, привязывали к корягам камни, грузили в лодки и везли в тростниковые чащи.
— Ну вот, милые, — бормотал умиленно Харун, — теперь, милые, стройте себе жилища. — Вздыхал: — Кормов только маловато.
И мы отправлялись на машинах, подводах на соседние озера и возили оттуда корневища кувшинок и кубышек с ростками свежих листочков. Привязав к ним грузила, мягко опускали на дно.
— Разве напасешься, — говорил я, — всякий-то раз возить им кубышки.
Харун смеялся моей неосведомленности:
— А вот к осени кубышка даст семена. Их разнесет ветром и волной по всему озеру, а там они опустятся на дно и весной прорастут.
Харун преображался на озерах. Затурканный городской толчеей, одурманенный смрадом прокаленных улиц, здесь он был как добродетельный леший или, скорее всего, гном — коренастый, покрытый за день-два коричневым загаром, с тощими мускулистыми ногами, как лягушачьи пружинистые конечности. Харуна подобострастно окружали охотники и рыбаки. Его слово считалось внушительным. Рыбаки ненавидели ондатр, называли их не иначе как крысами со змеиным хвостом, жаловались, что зверек рвет сети и поедает рыбу.
Харун сурово отвечал:
— Рыбой ондатра не питается, запомните. Ей подавай осоку и тростник. А ежели вы с сетями не полезете к тростникам, то и сети ваши будут целы.
Я почти кожей ощущал, как я необходим Харуну. Он ни на минуту не выпускал меня из поля зрения, каждый мой одобрительный кивок, вопросительный взгляд, даже нечаянная усмешка точно возбуждали его энергию, страсть, вдохновение. Когда мы долго не виделись, он давал о себе знать письмами. Иногда я находил в почтовом ящике конверт без штемпеля — значит, он приходил к нашей двери и собственноручно опускал в ящик письмо. Это были действительно письма, с расспросами о здоровье, житье-бытье, скромным оповещением о своих деяниях, и заканчивались они, как и принято, приветами родным и близким.
Мне и в голову не приходило отвечать на его письма. Через день-другой после его весточки я отправлялся в плановый поселок, где стоял Харунов особняк, и бывал встречаем восторгом и лаской. Его дочки проносились по двору стремительно, словно газели, стрельнув в меня желтыми вспышками озорных непорочных глаз. Скоро по двору и саду распространялся духовитый запах от еловых шишек, сгорающих в ведерном самоваре.
Когда я гостил у Харуна, рослая, дородная жена и бесовские дочки не смели показываться на глаза, их шаги и голоса пошумливали где-то за сценой, подымая бурю в стакане воды: они, пожалуй, догадывались о причинах отцовского пристрастия к гостю. В первое мое посещение он, помню, удовлетворил их чисто бабье любопытство, показав нас друг другу. Затем ударил холодноватым взмахом руки, и на его лице отразилось искренное отчуждение. Старшая дочка была отменно хороша собой, рослая в мать, стройная, с карими влажными глазами, с золотыми волосами, жарко кипящими над ее подвижными лопатками.
— Эт-та такая ведьма! — прокомментировал он как-то мой взгляд, тоскливо простершийся вслед ее летучим шагам. — Эт-та пустая и злая девка! — искренно убеждал он меня.
Было досадно, что он держит свою красавицу подальше от меня. Но сам он представлял для меня такой интерес, источал такое добросердечие, а его любовь к моей матери была исполнена такой бережности и святости, что я не сомневался в правоте любых его действий. Раз он держит ее подальше, значит, так нужно…
Однажды я написал в газету про его озера и ондатровые пастбища — и поразил его. Как, об этом можно и написать? Конечно, он делает великое дело, но он не думал, что об этом можно и сочинить! Вскоре он отблагодарил меня, подарив чучело чирка-трескунка. Подарок мне понравился, но я сдуру спросил, что же мне с ним делать. И смутил его.
— А ты… не знаю… покажи маме! — вдруг выпалил он и, покраснев, опустил глаза.
…Вот к нему-то я и привел Биляла. Едва я представил брата и объяснил суть положения, Харун тут же брезгливо согласился устроить его дела.
— Но только!.. — Он поднял указательный палец и так им потряс, что редкие волосики на его голове всколебались. — Но только не вздумай ухаживать за моими дочками! — Тут он засмеялся, заметив за собой излишнюю серьезность, но и в смехе его прозвучало что-то брезгливое.
Не прошло и трех дней, а Билял уже работал в городской ветлечебнице. Лечебница занимала просторный старый одноэтажный дом на окраине города. За домом начиналась лесостепь.
Во дворе, во флигеле, нашлось и жилище.
Едва сбежав из теплой норы городка, Билял начинал новую самостоятельную жизнь, да как легко, беспечно начинал! Во-первых, само устройство произошло как по мановению волшебной палочки. Во-вторых, и дом, и флигель были как бы специально созданы для того, чтобы завлечь полувзрослого-полуребенка: романтический уголок, окруженный тополями, кленами и кустами сирени; старые и малые чудаки, преданные своим зверькам и животным и взирающие на юного лекаря с обожанием. Все это не могло не способствовать приязненному отношению к жизни. Билял, кажется, без труда уверился — жизнь легка, беспечна, замечательна. Странно иногда получается, вот как с Билялом: наивность и беззаботность в отношении к жизни делают ее почти что безмятежной; впрочем, наверное, до поры до времени.
— Даже не верится, что я так быстро привык к большому городу! — говорил Билял.
Но он не только не привык, он еще и не знал этой жизни, притулившись сбоку к бурно шумящему городу. В просторной комнате флигеля парили легкие тени деревьев, сухой солнечный воздух искристо дрожал. В вольере, сделанном во всю стену, скакала, вертелась в колесе, цокала по полу ретивая белка.
— О, это бывалая белка! — говорил Билял, угощая зверька орешками лещины и еловыми шишками. — У нее в правом ухе дырка от дроби. А оставили белку инженеры, уезжая в Якутию.
Вот белку ему оставили. Ему, я думаю, не только любимого зверька или, например, драгоценного кровного рысака, а и собственное дитя доверил бы любой его пациент, в особенности женщины. Сказать, что он имел успех у женщин — значит ничего не сказать; или — что они любили, уважали его — все не то; он был для них как раз тем человеком, которому они могли поплакаться в жилетку, открыться в счастье, приласкаться и самого его приголубить со всею женской, материнской нежностью, будь этой женщине даже пятнадцать лет. Наверное, что-то такое было в нем заложено с рождения, но я не ошибусь, если скажу: тут во многом сказались уроки его отношений с Катей Свидерской. Попробую объяснить: свое поражение он не считал поражением. Надежд в отношении Кати он не питал никаких, ведь добиться ее признания стоило бы немалых трудов, на которые он не то чтобы не был способен, а не нацелен всею сутью своего характера. Он вынес из этой истории одно открытие, одно убеждение: женщина — таинственное чудо, которое невозможно постичь, а можно только боготворить.
Да, я тоже слегка улыбаюсь, но вот пусть он сам скажет.
— Женщина никогда тебе не солжет, — говорил он, сидя у себя во флигельке перед отворенным в зеленую тишину двора окном. — Никогда не солжет! Ни мать, ни отец, ни твои братья — никто не сможет, не сумеет быть таким доверительным и вызвать ответную доверительность — только женщина, когда вы с нею… как один человек…
Может быть, его слова были корявей, погрубей, но смысл, но пафос был именно этот. Кое-что тут можно понять: жизнь в городке полна правил, давно ставших предрассудками, а следовательно, побуждающих тебя не честно следовать укоренившимся порядкам, а лгать, зачастую легко, безобидно, ложь эта видима всем и не осуждаема никем. Тут даже ханжество, которое все видят ханжеством, может почитаться за добродетель. Но вот является женщина, дарящая юношу близостью, сочувствием, правдивостью. С тех пор он, пожалуй, каждую женщину готов любить и поклоняться ей. Его пациентки, точнее, хозяюшки животных и зверюшек, души в нем не чаяли. Иные искренно дарили теплым словом, иные писали благодарности, а кто-то стыдливо намекал на возможность уединенных встреч. Да только ничего ему не нужно было, он сам почитал себя вечным должником женщины с большой буквы.
С Билялом мне было не то чтобы интересно, но как-то уютно. Особенно зачастил я к нему, уже учась в институте. На фоне моих успехов на газетном поприще учеба казалась мне занятием тягостным и малоинтересным. К тому же это был пединститут, куда я поступил только по настоянию матери и из жалости к ней, к ее воображаемому или действительному одиночеству.
10
Но первые дни в институте мне, еще не остывшему от жара успеха, — все-таки выдержал немалый конкурс, любой загордится! — первые дни, чего греха таить, были интересны. Эта сутолока знакомств, выявление интересных людей, о которых уже сейчас известно, что они будут самыми успевающими, самыми-самыми!..
Вот Женя Габриэлян, которому именитый географ, завкафедрой института, пророчит блестящее будущее. Два года назад Женя с позором свихнул себе шею на подступах к геофаку, самому доступному, меньше всех осаждаемому абитуриентами. А теперь об этом говорят как о мудрой стратегии Габриэляна, потому что за эти два года он походил в спелеологических экспедициях и открыл две или три карстовые пещеры, прежде никому не известные. И вот Габриэлян колоритно возвышается — при его-то невеликом росте — над монотонной толпой вчерашних школяров. Одет в холщовую рубаху с завернутыми выше локтей рукавами, в парусиновые шаровары; когда-то, говорили, голова его цвела пышными вихрами смолистых буйных волос, а теперь волосы коротко топорщатся, под ними четко обрисован крупный округлый череп.
Еще ничем не прославился некто Вербкин, но и вокруг него клубятся восторги: он сын известного в городе хормейстера, приверженец джаза, даже скорбную «Рябину», говорят, он поет так, будто рябина поплясывает от счастья. Он не скрывает презрения к будущим сельским учителям и учительницам, но те, пожалуй, находят изысканным даже его презрение и ничуть не обижаются. Вербкин меньше всего думает об учебе, его мечта сколотить оркестр из единомышленников и обратить в свою веру язычников от музыки.
А вот она — красавица. Красавица, и все. Ей предназначено быть звездой факультета, королевой бала, предметом поклонения целого оркестра джазистов, не говоря уже о будущих сельских учителях. В конце концов она, вероятно, станет женой профессора Габриэляна.
Только меня, пожалуй, никто не знает.
Но вот подходит девчонка и говорит:
— Простите, кажется, я вас немного знаю.
— Возможно, — обронил я, манкируя и надуваясь гордостью.
— Я из Маленького Города, но вряд ли вы меня знаете…
Упоминание о городке неприятно, почти больно кольнуло меня. Я поглядел на девчонку подозрительно: она могла быть подругой, родственницей или соседкой Ляйлы, дочери агронома. Как бы не замечая моей неприязни, она улыбалась открытой добросердечной улыбкой. Стройная, опрятная, в скромном, школьного покроя, темном платьице, из-за розовых ушек выглядывают косички с бантиками, на щечках живые наивные ямочки. Конечно, такая пичужка могла приехать только из Маленького Города.
— Но, может быть, вы ошибаетесь, — проговорил я сухо.
— Да что вы, нет! Я не ошибаюсь. Я даже знаю вашего дедушку.
Ах, да убиралась бы ты поскорей! Но она уже вкогтилась в меня. Как ни старался я повернуться — показать, будто мы случайно оказались вблизи друг от друга, — ее личико с двумя подвижными ямочками оказывалось как раз против моих глаз.
— Я так рада, что встретила вас, — щебетала она пионерской вежливостью, что, однако, не мешало ей быть настырной. — Девчонки говорят: Рустем, Рустем! Он пишет или наверное напишет книгу об одном городишке, который так и называется — Маленький Город. И тогда я сразу подумала… Вы, конечно, на филфаке? — продолжала она щебетать, сияя своими ямочками на щеках. — А вот я на гео.
Я рассмеялся. Отчего-то мне стало очень легко, она не понимала моего состояния, и все же мой смех не обижал ее — наверно, она чувствовала, как все-таки легко, хорошо мне было.
— А ведь я совсем не хотела в пед, — доверительно рассказывала она. — И тем более на географический.
— А зачем же поступали?
— Мама… — Она вздохнула с неподдельным огорчением. — Впрочем, я сама. — Она тихо засмеялась и, понизив голос, сказала: — Сейчас к нам подойдет моя мама и скажет: «Моя Деля представит третье поколение учителей в нашем роду». Да, да я так несчастна, что приехала в сопровождении мамы. С вокзала мы шли пешком, и мама вела меня за руку.
Тут и вправду подошла ее мама и сразу заговорила со мной о наших, о матери, с которой она, оказывается, дружила в молодости и рада будет повидаться, но пока что у нее забот полон рот. Она замолчала, как бы спохватившись, что слишком разговорчива. Она молчала, а я все еще кивал головой и улыбался себе тихонько, радостно, забывчиво. Видать, она была из тех людей, чье присутствие расковывает, освобождает тебя от собственной или застенчивости, или, наоборот, от гордыни, или подобострастия. Вряд ли она сковывала и свою дочь, несмотря на излишнюю заботливость.
Уже начались занятия, а тетя Хава все еще не уезжала. Ей хотелось пристроить дочь на квартиру, общежитие почему-то ее пугало, но и первой попавшей хозяюшке она не хотела доверяться. Наконец нашлась женщина, жившая когда-то в городке, учительница-пенсионерка, она-то и приняла Делю.
В первые полгода я еще старался находить знакомства, войти, что называется, в колею институтской жизни. Хаживал к географам, но там мне не понравилось, потом зачастил к историкам и написал даже несколько рефератов. А на душе у меня было неспокойно, какие-то смутные сожаления, чувство бог весть каких потерь сводили меня с ума. Зачем только мама вмешалась в мои дела, уговорила остаться в Челябинске, зачем приняла мою жалость?.. Она плакала, бедная, бедная, и не только не судила меня за вздорные мои обвинения, но и признавалась в несуществующих грехах. Отчим, как всегда, был занят по горло, но теперь он и не заикался о сборах на дому, а предпочитал задерживаться на заводе. Опять приехал Балкарей — они пропадали в гостиничном номере, а время от времени выезжали на испытательный полигон.
В эти смутные дни судьба близко свела меня с Аверкиевым Петром Власовичем, Он читал советскую литературу, но каждому студенту было известно, что главная страсть Аверкиева фольклор. Он был прост и общителен, приязненно светился необыкновенной рыжиной — рыжи были редкие, похожие на пух, волосики, лысина и уши, и даже тугие попрыгивающие щеки имели блеск надраенной меди. Каким-то рыжим звоном отливали поговорки, прибаутки, анекдоты, которыми он так и сыпал, песенки, которые напевал дребезжащим, но не лишенным приятцы голоском. И была в нем негаснущая готовность услышать, запомнить сразу, если бы вдруг собеседник поделился чем-нибудь завалящим в этом роде.
Наша братва с непосредственностью будущих сельских учителей сомневалась: а разве существует теперь фольклор, ведь если человек грамотен, он творит письменно, а наличие безграмотных дарований в наши дни сомнительно.
— А что вы скажете об этом?.. — И он, представьте, пропел скабрезную, хотя и остроумную частушку. — А анекдоты? Эх, молодые люди, несведущие максималисты! У меня к вам предложение… — Словом, он просил нас записать все, какие нам только известны, ругательные слова. Мы, разумеется, не преминули откликнуться на его просьбу, и на следующем занятии он собирал наши листочки, нетерпеливо заглядывая в каждый и оживленно посмеиваясь. — Исконный смысл слова, — подчеркнул он, — теряется бог весть в каких дебрях и бывает невозвратно загублен.
Можно сказать, на наших глазах он стал обладателем дивной обрядовой песни, чья хранительница жила в Першине. Давно уж город опасно приближался к этому поселению своими заводами, и наконец на месте Першина решили строить новую домну. Аверкиев поспел к тому моменту, когда бабушка сидела на узлах, а скреперы и бульдозеры крушили те пять или шесть домиков, оставшихся от некогда большого и шумного поселения. «Сберегла я свою дивью красоту я от ветру и от вихорю, от частого да мелка дождичка…» — точно с ума сходила бабушка.
— Дарение красоты или расставание с ней, — рассказывал Аверкиев, собрав нас в институтском сквере на оттаявшем пятачке. — Вот-вот зазвенят колокольчики, прибудет жених со свадебным поездом. Невеста кладет алую ленту на тарелочку и ходит по дому, по двору, чтобы выбрать сбереженной красоте вечное покойное место. Отдать родителям — не сохранят, замочат слезами. Брат — загуляется и потеряет. Безотецкие дети, безматерные заморозят ее во зиму студеную… — нежно, трогательно сказывал Аверкиев, перемежая речь простыми и печальными словами песни.
Когда он рассказывал, как девушка подымала над головой тарелочку с лентой, можно было не сомневаться: сам он когда-то видел все своими глазами. Он отнюдь не считался мудрым и глубоким, да и не был, я думаю, ни мудрым, ни глубоким, но там, где то или иное явление затрагивало его прошлый опыт, сильные жизненные порывы чувствовались в этом человеке. Вот и на этот раз исчезновение целой деревни больно задело в нем его прошлое (или настоящее?):
— Господи, какой там чернозем! Какой замечательно сытный чернозем пластовали эти безобразные стреперы или как там называется эта чертова баллистика!
— Что ж тут особенного, Петр Власович?
— Да ведь чернозем! Взял бы, ей-богу, ложку…
Кто-то неуверенно хихикнул, на него шикнули. Но сам Аверкиев не рассердился, в такие минуты он был добр и великодушен, понимая, конечно же, несомненное свое превосходство.
Но ежели неприятный Аверкиеву человек попадался ему на язычок!.. Была у нас преподавательница, знаменитая тем, что прочитала от корки до корки «Тилемахиду». Уж он не преминет съязвить, провожая ее щурким, колючим взглядом:
— Куды нам, куды-ы! Мы, брат, «Тилемахиды» не читали, нет.
Сдалась ему эта «Тилемахида»!
Ребята посмеивались с ним заодно, просто из душевного расположения. Приятно все-таки быть запанибрата с преподавателем.
Понравилось ему разговаривать со мной. Я в то время ездил, бывало, на испытания машин и поспешно изливал свои впечатления, поддаваясь восторгу отчима перед новенькими бульдозерами и скреперами.
— Послушайте, почему бы вам не писать о нравах, обычаях нашего народа? А вы о бульдозерах. Что вы о них знаете? О, я видел вашего отца… там, в Першине. Зловещий махинатор, он командовал своими машинами, пока я записывал у старухи ее песни.
Меня неприятно задела его речь, особенно это ругательное, как я полагал, словцо — махинатор. Я гневно ему ответил, а он расхохотался:
— У латынян в средние века были в ходу военные выражения, скажем, «они соорудили машины». Но что значит сооружать машины? Хитрить, строить козни, а? Вот вам и махинатор. Не сердитесь? Ваш отец не стал бы сердиться. Ему, я думаю, безразличны нетехнические значения слов. — Он заливался хохотом, я уже не сердился, но уличающие нотки в его смехе сильно смущали меня.
Он, пожалуй, и сам-то не слишком разбирался в эволюции слов, да просто, может быть, изливал обиду, задетый судьбой Першина. А мне было обидно за отчима. Разве похож он на человека, строящего козни, да и возможны ли ассоциации с баллистическими ухищрениями каких-то там латынян? Помню, выехали мы на бульдозере в городской парк, где работали горожане. За какой-то час бульдозер сгреб мусор, выкорчевал гнилые пни и разровнял участок. Мы долго потом смеялись, что сорвали воскресник. А на полигоне — как весело он поспорит с водителями, как ловко излазит машину, перемажется в масле и крикнет: «Ну, ни пуха ни пера!» Машины взревут, блеснут отвалы и вонзятся в каменистый плотный грунт. От поездок на испытания оставалось ощущение праздника.
Ну, бог с ним, у него с Булатовым свои счеты. Но кто дал ему право так разговаривать со мной? Я ненавидел Аверкиева, когда он говорил: «Почему бы вам не писать о нравах и обычаях вашего народа?» Я слушал, смотрел на его рыжие, сосредоточенно сдвинутые бровки и думал: а ведь он наталкивает меня опять же на городок, словно хочет закрыть в той сфере и не пустить в другую, где особенные, избранные мудрствуют над высокими идеями.
Все это сильно задевало мое самолюбие. Учеба давалась мне легко, я чувствовал, что знаю и понимаю лучше моих однокашников многое из того, над чем корпели они со всею серьезностью. Я понимал лучше, а терзался мыслями, что не мне, да и не им тоже, судьба заниматься наукой, тут нужны особенные люди, а я — в этом я был убежден — не был особенным. Но еще зорче я видел (или выискивал?) эту не особенность у других. И прежде всего, конечно, у Аверкиева.
Высокомерно и трусливо я стал избегать его.
Я пропадал у Биляла, с улыбкой, но не без удовольствия слушал его речи о женщине, поливал цветы во дворе, слушал магнитофонные записи, да и просто сиживал в коридоре, наблюдая горожан с их животными и зверьками. Таинственность Билялова уголка нравилась не мне одному. Забегала сюда Деля, искавшая общества познакомей, за нею — горделивый Женя Габриэлян. В досужную минуту спешил сюда Алеша Салтыков. Однажды, к великому моему удивлению, он привел Наталью Пименову и еще более возрос в моих глазах, ибо водил знакомство с энергичной и деятельной женщиной, какой несомненно была патлатая Пименова. Наведывалась, и нередко, кареглазая дочка Харуна в обществе юного офицерика, щеголеватого, как дорогая игрушка. Я дразнил и колол офицерика, но он был слишком снисходителен или безнадежно туп.
Странно, мне казалось, я жду Зейду, Харунову дочку. Я скучал, впадал в уныние и торопил миг, когда она явится, пусть не одна, пусть со своим офицериком. Но вот приходила она и никак не утоляла моего ожидания. Я забирался куда-нибудь в уголок и равнодушно слушал оттуда ее беспечный и какой-то стеклянно-холодноватый и звонкий смех. Или шел на веранду, где они сидели, и наблюдал за Билялом. Зейда явно интриговала, строила глазки, но он неподатливо, спокойно глядел на нее, совсем не замечая, как она хороша. В его глазах она была так себе, некое существо наподобие полуребенка или его белочки на вольере.
«Неужели ее я ждал?» — думал я, тоже ничуть не тронутый прелестями девушки.
Но вот появлялась Деля. «И не ее я жду», — думал я, и тоска о чем-то невозможном или запретном, но связанном именно с ней, начинала клубиться во мне. Тогда я даже приблизительно не мог бы объяснить своих чувств к ней и вот пытаюсь сделать это теперь, когда прошло десять с лишним лет.
Мне, пожалуй, казалось, что есть какая-то тайна, которая никогда не позволит близости между нами — если бы мы вдруг оказались родными братом и сестрой, то я назвал бы свою тоску и неуверенность смутным чувством родства, интуитивной проницательностью. Но кровь не роднила нас, нас роднила земля Маленького Города.
О, во мне много всего было от городка! И тихая печаль стыда и смутной любви и жалости ко всему оставленному в городке. Житель большого города, я всегда, однако, робел перед ним, или робело во мне дедовское, вековечное.
Я тянулся к людям, непохожим на меня: к отчиму, Алеше Салтыкову, с любопытством приглядывался к Наталье Пименовой, Вербкину, Габриэляну. Но Деля… она была так похожа на меня. Точнее, в ней явно, открыто виделось то, что глубоко врывшись сидело во мне, — боязливая скромность, какая-то ребячливая интеллигентность, щепетильность, стыдливость провинциала — все то, что я старался выжечь в себе каленым железом. Впрочем, я немного забегаю вперед.
Тетя Хава, как я уже говорил, пристроила дочку на жительство у своей старой знакомой, но отнюдь не оставила ее в покое. Почти каждую неделю тетя Хава наведывалась в Челябинск. А так как она боялась переходить улицу, садиться и выходить из троллейбуса — не дай бог тронется, прежде чем она сядет или выйдет! — и так нагружалась сумками с провизией, то ее приходилось встречать в субботу, а в воскресенье вечером провожать на станцию. Деле все это было тягостно, и физически, и морально, и она звала с собой Женю Габриэляна. Но только раз или два встречал он тетю Хаву, потом, я слышал, она запретила дочери водить за собой такого самоуверенного парня. Сопровождал Делю и любитель джаза Вербкин, но и он не приглянулся тете Хаве. Мало сказать — не приглянулся — она пугалась, терпеть не могла бойких, развязных парней большого города. А те, как назло, так и увивались вокруг Дели.
Наконец Билялу выпала роль встречать, нести сумки с провиантом, переводить через улицу тетю Хаву, и он-то угодил ей в самый раз.
Тетя Хава бывала у нас — я говорил, они в молодости дружили с моей мамой и теперь просиживали долгие часы за воспоминаниями. Иногда приводила она и дочку, и мне выпадала роль занимать Делю разговорами, угощать, в то время как наши мамаши испытывали покой и удовлетворение от того, что их дети не шатаются бог весть где, а пребывают вблизи. Ко мне тетя Хава относилась еще милостивей, чем к Билялу, но вряд ли доверяла больше. Один сам по себе пустячный случай, я думаю, сильно поколебал ее любезность. Как-то, прощаясь, она позвала меня (и Делю, разумеется) отпраздновать Новый год в городке.
#img_8.jpeg
— Я туда не ездок, — ответил я холодно.
— Ну уж, ну уж! — сказала мама. — Мало ли что было когда-то!.. — И тут я понял: ей все, и давно, известно, все, что было со мной в городке, — и я ощутил, как тяготеет надо мной, и над Делей, может быть, тоже, их родительская власть.
Уж не мечтают ли они подобно Якубу поупражняться в сводничестве? Чего им надо, выжившим из ума старухам? Вывести новую породу людей или, точнее, сохранить свою породу в чистоте, чтобы, не дай бог, в их кровь не ворвалась кровь Габриэляна, или Вербкина, или какого-нибудь другого чужака?
Наша с мамой краткая перепалка почему-то обеспокоила тетю Хаву.
— Как знаете, как знаете, — пробормотала она смущенно, а Деля стала ее успокаивать:
— Что ты, мама, до Нового года еще далеко. Я, пожалуй, приеду, приеду…
Из одного только чувства противоречия я должен был бы возненавидеть Делю. Но и она в моих глазах была страдающей стороной, ей тоже, я думаю, показались бы чудовищными заботливые козни наших мамаш, если только я был прав в своих подозрениях. К тому же она во всем таком была очаровательно несведуща.
Тетю Хаву с того раза я не то чтобы невзлюбил, а как бы получил право превосходства над нею: она, только она могла держать в курсе тамошних событий мою маму, и еще неизвестно, какое толкование получило то происшествие на сабантуе в городке, описанное в ее письмах. И она еще зовет меня вместе со своей дочкой на Новый год!
Но мое раздражение совсем не относилось к Деле, наоборот, успокоение и удовлетворение я получал именно в разговорах с нею.
— Я вернула бы оценкам их настоящее значение, — говорила она, мечтая о своей будущей работе. — Я не ставила бы двоек, потому что считала бы своей обязанностью дать удовлетворительные знания даже тем, кто потом в своей жизни и не касался бы моего предмета. У меня было бы, конечно, очень много троечников, немного четверочников и уж совсем мало отличников. Но зато тот, кто имел бы у меня пятерку, связал бы свою жизнь с геологией, минералогией, астрономией… Я вела бы уроки географии на природе, — продолжала она, плавно шагая по саду во дворе ветлечебницы и машинально касаясь рукой веток карагача и черемухи. — Я бы начинала урок на восходе солнца. Или ясным днем в лесу. Или учила бы их в экспедициях…
— О, как бы завидовали ваши коллеги!
— Может быть, — ровно соглашалась она. — А знаете, в жизни много всякого… но если бы каждый в каждом отдельном случае поступал по совести, было бы так хорошо…
— А экспедициями вас заразил Габриэлян?
— Да, — отвечала она просто.
— Кажется, тетя Хава считает его ветреным малым.
— Он, по-моему, из тех людей, кто обладает терпением, — отвечала она, пропустив мимо ушей мое замечание. — А терпение роднит ученого и учителя. Ну, это все мои выдумки. Я просто хотела сказать, что у Габриэляна талант ученого, а у меня таланта нет. Но вот терпения, наверно, хватило бы…
— Чтобы дождаться, когда ваши пятерочники найдут свое призвание?
Она только улыбалась. Разговаривать с ней на первый взгляд было очень легко. Но тот, кто не заметил бы за ее простыми словами эрудиции и проницательности ума, быстро оказался бы в дураках…
Задумчивость и волшебную тишину вокруг нас двоих вероломно нарушала компания. Всегда — стоило появиться кому-то одному, тут же, образуя гремящую цепочку, тянулись один за другим и остальные: давно знакомая, но довольно разношерстная компания, тут и Салтыков с Натальей, и Вербкин с двумя-тремя дружками из новообразованного институтского джаза, Харунова дочка Зейда с ядреными хохотушками и неизменным своим ухажером и, конечно, Женя Габриэлян. Каждый считал своим долгом выплеснуть на других все, что вычитал, услышал накануне, сорвал на ходу едучи в трамвае. Ренуар и Эдуард Стрельцов, Курчатов и маршал Жуков, Стенли Крамер и Иван Грозный — какие только имена не кипели в горячем гвалте.
Иной раз я ловил себя на вспыльчивом желании, чтобы и Деля возвысила голос, вихрем ворвалась в эту круговерть словес. Я, видать, наивно думал, что прелесть задумчивости и созерцания можно передать какими-то воплями. Она была умнее каждого в отдельности и всех взятых скопом, но робела и смущалась. Иной раз и у нее в кротком тумане глаз сверкало что-то восторженное, готовое прорваться и зазвенеть. Но все кончалось, нет, не порывом, а побуждением, едва заметным для постороннего глаза.
Офицерик покидал насиженное местечко возле Зейды и устремлялся к Деле — пригласить потанцевать. Деля успевала бросить мне насмешливый взгляд, но польщенно краснела, вальсируя с офицериком на скрипучем щелястом полу веранды.
Мне не хотелось видеть их танец; к безвредному самодовольству офицерика я уже привык, а вот удовольствие на ее лице мне было неприятно. Она, по-моему, немного глупела, танцуя с ним. Я выходил в сад и заставал там Биляла в задумчивой, немного чопорной позе. Он не сразу замечал меня, а заметив, не мог скрыть досады.
— Вы приходите сюда, чтобы отвлечься от суеты, — произносил он без всяких предисловий, — я же хлопочу в поте лица, как будто вы мое большое семейство. Я забываю, как я одинок.
— Все ты врешь, — пытался я с ходу пресечь его унылое глубокомыслие.
Он обиженно сопел, упрямо повторял:
— Я забываю, как я одинок. — Он вскидывался горделиво и смотрел на меня как бы сверху вниз. — В тебе не хватает душевной зоркости. А такие вещи хорошо понимают женщины. Не знаю, что бы у меня была за жизнь, если бы… не Деля. Я не позволю тебе смеяться!..
— Я не смеюсь, — сказал я, — мне только показалось, что нечто подобное я уже слышал.
В какой-то миг его лицо отразило покаянное, даже стыдливое чувство. Он пробормотал:
— Ты не совсем прав.
Пожалуй что и не прав, подумал я. Ведь ты ничего не забыл, не отрекся, не изменил ей, она, твоя пресловутая Женщина, остается — меняется только ее лицо, ее имя.
— А мы с Делей ездим на вокзал встречать тетю Хаву. Но чаще мы идем пешком, до вокзала путь не близкий — о чем только мы не говорим!.. Я тебе никогда этого не говорил, а сейчас скажу: полное откровение возможно только с женщиной…
Говорил, подумал я, говорил, и не раз. Только все это переживается тобой внове, точнее, непрерывно с того самого дня, как ты встретил Катю. Или, может быть, с того дня, как ты с ней расстался.
Он точно приближался к своей заветной цели — так он приосанился в последние дни, стал горделивей, счастливей, что ли, — он оживал после своего поражения, оживал, распрямлялся, и все явственней в нем обозначались черты мужественности и самостоятельности, попирая в нем ребячливость и робость.
Но судьба опять обошлась с ним немилосердно.
Мне давно уже казалось, что за мной, или за кем-то из нашей компании, или сразу за всеми, кто-то неусыпно следит. Сперва я думал: уж не моя ли мама? В последние полгода я совсем забросил занятия в институте и пропадал у Биляла, правда, не только веселясь, но и читая, размышляя. Так вот, думал я, не моя ли мама следит за мной? Иногда казалось, следят за Билялом — ну, кто-нибудь из городка, может быть, сам Якуб или соглядатаи, подговоренные им. Я и думать не думал, что за всею компанией пристально и терпеливо наблюдает Харун, ибо Зейда, эта бесовка, повадилась бегать во флигель чуть ли не каждый день то с ухажером, то без него. Так продолжалось, наверно, всю весну и лето, пока наконец в сентябре не кончилось одним невеселым для Биляла, да и для всех нас, происшествием.
Однажды в сумерках я вышел из флигеля, собираясь ехать домой. Но только ступил на гнилое крыльцо, как руки и ноги мои оказались крепко схвачены, а рот закрыт чьей-то тяжелой мясистой ладонью. Я изгибался, возмущенно рычал, но цепкие руки не выпускали меня. И тут перед моими вытаращенными от испуга и боли глазами возникло лицо Харуна.
— Нет, нет, — бормотал Харун, не узнавая меня, — Якубовскому ублюдку я свою дочку не отдам! Лучше удушу собственными руками… Полегче, полегче, говорю, эй, остолопы! Ведь если бы даже это был он, я не хочу лишать его жизни!.. — И тут он узнал меня. Но лицо его оставалось суровым: — Ну, говори, где они?
С моего рта убрали ладонь, но руки все еще не выпускали, и тот, бросившийся мне под ноги, расслабил хватку, но все еще оставался там, в ногах у меня, готовый вцепиться в любую минуту.
— О ком вы спрашиваете, дядя Харун? — возмущенно крикнул я. — Да отпустите наконец!
— Полегче, полегче, — опять он предупредил своих приспешников. — Однако не отпускайте совсем. Так отвечай, где они?
— Клянусь вам… — Я смеялся и едва не плакал. — Я не знаю, о чем вы спрашиваете.
— Как, уж не хочешь ли ты сказать, что здесь нет этой вертихвостки Зейды? Разве не сюда, разве не к этому ублюдку бежала она… хе, замуж?! Кажется, я начинал кое-что понимать.
— Вы лучше ступайте в комнату и поглядите. Билял кормит белку и знать не знает, где ваша… — Тут я не преминул подсолить ему: — …вертихвостка.
Харун пронесся мимо, обдав меня резким ветром негодования, за ним устремились его приспешники. Через минуту Харун выскочил на крыльцо с веселыми воплями:
— Ну, друг мой Рустем, ты оказался прав! — Он расхохотался. — Ну разве могла она взять себе в мужья такого слюнтяя… да разве он справился бы с этакой ведьмой! Постойте! — возопил он спохваченно. — А ведь она все-таки с кем-то убежала! Ведь не стала бы она ни с того ни с сего писать родителям записку. Эй, побежали… едем, едем на вокзал, мы еще успеем их перехватить!
Их увесистый, топающий бег затихал за воротами, когда на крыльцо вышел Билял. Он был очень смущен, потирал руки, чтобы унять их дрожание.
— Уж не надрал ли он тебе уши не разобравшись? — спросил я, едва сдерживая смех.
— Уши… нет. Вот только напугали здорово. Ч-черти! А что, — спросил он, помолчав, — эта Зейда и правда с кем-то убежала?
— Похоже, что да.
Опять он помолчал.
— А ведь дядя Харун подумал, что со мной она убежала! — проговорил он с мечтательным и восторженным выражением на лице. — Если это правда… — Он задумался, нет, просто помедлил, наслаждаясь уж не знаю каким своим открытием. — Если это правда, что она убежала… ах, чертовка, ах, молодец!..
Я молчал и не сводил глаз с его лица, на котором сменялись мечтательность, восторг, сожаление и, наконец, щемящее чувство потери. Но только не о Зейде он сожалел…
— Уйди, — сказал он вдруг. Я не пошевелился, и он повторил глухим умоляющим голосом: — Уйди, прошу тебя… — Рыдания прервали его речь, он круто повернулся и побежал в комнату.
Я бы только усугубил его страдания своим участием. Пусть поплачет, подумал я, пусть поплачет, бедный, глупый ребенок. Я направился к калитке и тут увидел Делю. Первым моим побуждением было сказать ей, чтобы она не ходила сейчас во флигель. Но она опередила меня:
— А тетя Айя потеряла тебя.
— Ты была у нас?
— Да.
— Зачем? — Было глупо так спрашивать, но какое-то внезапное волнение смутило меня, и вот я опять повторил: — Зачем?
— Конечно, скорей всего тебя можно найти здесь. Но я надеялась… я не хотела здесь…
И мне стало ее жаль, так жаль! Но, может быть, это было продолжение жалости к Билялу, или к обоим сразу, или это отдалось во мне мое великодушие (я уже решил…), а собственное великодушие не всегда радует, есть в нем и щемящая нотка еще не вполне осознанной жалости к себе — ведь сразу ты становишься беззащитным, еще не ведая, как распорядятся твоим великодушием. Я уже решил…
Я поцеловал ее, только чтобы успокоить ее, только чтобы облечь в какой-то жест свою жалость, и сказал:
— Иди, иди к нему. Он, по-моему, в ужасном состоянии.
Губы у нее скорбно дрогнули, она повернулась и побежала к флигелю. А я пошел со двора и ни разу не оглянулся.
…Он пришел в милицию и, брезгливо улыбаясь, заявил об исчезновении дочери.
Милиция серьезно отнеслась к происшествию и через два дня отыскала беглецов в пригородном поселке Бабушкино.
— Ну, папаша, поздравляю вас, — сказал капитан милиции. — Ваша дочь нашлась, и она замужем за боевым офицером, хорошим парнем Володей Пекуровским.
Харун кивнул головой точно кукла и сказал жене, стоявшей рядом:
— Ты слышишь, она за хорошим парнем Володей Петуховским? С этим можно согласиться, ведь все-таки не якубовский ублюдок… Эй-эй, товарищ капитан, что с ней? Она падает!..
Вдвоем с капитаном они подхватили тяжелую тетушку Сарби и усадили на скамейку. Капитал бормотал, часто дыша:
— А что, это бывает и от радости. Ничего, главное, дочка жива и здорова, верно я говорю?
И Харун отвечал в тон капитану:
— Да, да! Главное, она не за того слюнтяя вышла, а — как вы сказали? — за хорошего парня, может, Петуховского, может, Куровского.
Вся эта история стала достоянием компании, так безмятежно и весело проводящей время в тиши окраинного двора. Билял уразумел весь стыд и унижение, которому подверг его Харун. Компания перестала собираться во флигеле.
…А ведь он только-только начинал обретать чувство уверенности, достоинства, он гордо распрямлялся, забывал о прошлых поражениях — и тут его ошарашили нещадным ударом.
Но спасительница уже шла к нему.
11
…Я высокомерно и трусливо избегал Аверкиева, однако он встречал меня как бы случайно и как бы ненароком подводил к разговору о нравах и обычаях моего народа. И приводил меня в бешенство. Мне казалось, он побуждает меня к занятию слишком простому, очевидному, грубому даже — ввиду отсутствия во мне утонченности. Все это было непосильно моему самолюбию. Да, по правде говоря, я плохо представлял, как пользоваться его советами, но зато я знал, как его унизить.
Однажды я встал и, подняв лицо к кафедре, прокричал:
— Постойте… я хочу кое-что прочитать! — Я раскрыл книгу одного очень известного и уважаемого писателя и прочитал высказывание о том, что в наши дни наличие фольклора дело более чем сомнительное.
Аудитория молчала, и он тоже молчал. Прошла, наверно, целая минута…
— Зачем? — сказал он с сожалением. — Зачем?
Зачем, зачем? Да, было — его удовлетворенный смешок при чтении скабрезных вещиц, которыми снабжали мы своего учителя, да, была в нем наивная уверенность в бессмертии фольклора… Но ведь был еще опыт — знание земли, ее законов, обычаев, песен — то, что давало силу его жизненным порывам.
Но зачем искал я в нем только слабости? Ведь знаю зачем: во мне самом было слишком много слабостей в виде пустот в моих познаниях, в виде снобизма, то кичливого, то подобострастного, в виде зависти, нетерпимости к другим.
Зачем?
Кичливый, жалкий, беспардонный городок!
Что же мне оставалось? Бегство. Когда я выходил из института, теребя в руках свои документы, в сквере увидел Аверкиева, окруженного студентами: приближалось лето, и они, видать, обговаривали экспедицию в какое-нибудь захолустье.
Родителям я долго не говорил, но, когда приблизился сентябрь, признался в своем поступке отчиму.
— Вон что!
Пожалуй, восклицание это означало не только удивление, но и какой-то почтительный интерес. Вдруг он предложил мне поехать на Уреньгинские карьеры, где добывалась формовочная глина: там они испытывали свои бульдозеры.
Мы ехали на старом, провонявшем бензином автобусе. Шофер был тоже стар, лицо унылое и сонное, но машину гнал с дьявольской быстротой. Во все щели сквозило, автобус дребезжал и содрогался, я смеялся счастливым шальным смехом.
Сентябрь только начался, но было хмуро, шли холодные дожди, и хотя перелески и травы были зелены, но уже покрывались пасмурной тенью увядания. Шофер останавливал машину, переглядывался с Булатовым, они молча выходили. Помедлив, и я выходил. Стайки стрижей неслись над полем. Они улетают первыми, говорил шофер, но даже им еще не срок — слишком рано похолодало. Сейчас они оставили птенцов и отлетают в соседние области, где потеплей. А птенцы как бы впадают в спячку. Когда потеплеет, родители вернутся, откормят оголодавших деток, а там полетят вместе.
В глазах моих спутников была печаль и жалость, и какая-то непонятная мне виноватость. Подолгу смотрели они на березовую рощицу вдали, снежистое облачко, несомое ветром, на стайки стрижей, стрельнувших в теплую зелень рощицы. Во время одного привала мы видели, как детеныш куницы гоняется за сусликом. Он кусал грызуна за толстый задок, тот оборачивался и с отчаянным верещанием бросался на обидчика. Затем кидался наутек, и опять звереныш настырно не отставал. Мои спутники наблюдали охоту с восторгом, а мне отчего-то становилось скучно и как будто стыдно за этих взрослых людей.
Мне нравилась езда. Катилась бетонка, распарывая степное безмолвие восторженно кричащей чернотой, и странное чувство приязни, почти нежной привязанности испытывал я к старому автобусу и черной, блестящей бетонке. Вот завиднелись дома какого-то поселения, и, к моей радости, оказались кирпичными четырехугольниками, чья упорядоченность и точность словно завершали мою успокоенность. И бетонное шоссе, и автобус, и городского типа домики — все это отделяло меня от промозглой сырости трав и перелесков, от ухабистых проселков, по которым идут, может быть, в этот час ребята с Аверкиевым. И пусть себе идут, пусть даже запоют что-нибудь унылое, древнее, под стать этой промозглой сырости! А мне хорошо здесь.
Автобус стал перед одним из четырехугольников, балконы которого были увиты плющом, трепетало белье, вот чья-то дородная мамаша кинула на балконную оградку коврик, пыхнувший тусклой пылью, и закричала бегающему по лужам сорванцу. Мы вошли в первый этаж. Обыкновенная квартира — тапочки на стеллаже у входной двери, кухня с холодильником, газовой плитой и посудным шкафчиком, пять или шесть кроватей, застеленных байковыми застиранными одеялами, стол с грудою газет и журналов.
Подкрепившись чаем и бутербродами, стали собираться.
— Мы пробудем в карьерах до вечера, — сказал отчим. — Ты не очень устал?
Я не устал, но почему-то очень захотелось остаться в этих комнатах одному. Однако стоило Петровичу, нашему шоферу, усмехнуться — может быть, чему-то своему, — я тут же сказал, что поеду.
Елозя по глинистой улочке, автобус выехал на тракт, и вскоре впереди завиднелись рыжие ворчащие клубы тумана. Приближаясь, туман не рассеивался, но редел с какою-то геометрической угловатостью и резкостью, а его ворчание превращалось в густое упорное гудение. Внезапно, разом открылись холмы коричневой земли и бульдозеры.
В наш автобус один за другим потянулись водители. В резиновых сапогах, стеганых куртках, они, казалось, имели общее выражение лица. И общую, казалось мне, судьбу. Потому что о каждом из своих сподвижников отчим когда-то рассказывал примерно одно и то же: этот бывал с нашими машинами на Чукотке, на Таймыре, этот — в горах, в тундре. Когда я просил рассказать о каком-нибудь случае там, в горах или в тундре, отчим оживленно переспрашивал: «О случае? Как-нибудь на досуге надо припомнить, обязательно!» — но так все, наверно, и не припоминалось.
Одного из водителей я все же узнал. Звали его дядя Риза. Как-то он пришел к нам на «домашнее совещание», а потом вышел на кухню, и они разговорились с мамой. Всю войну, рассказывал он, провел на передовой, починяя танки. Однако за все четыре года ни разу не надел военной формы: механиков берегли и в боях они не участвовали. Между тем его ранило дважды, и оба раза в голову. Он жаловался: часто болит голова, особенно к непогоде. Крепкий чай помогает, и он даже на Чукотке, среди снегов, кипятит себе чай.
Последним вошел в автобус человек в туфлях, короткополом элегантном пальто, в шляпе. Тарасенко! Он кивнул мне, как старому знакомому, и подсел к Булатову. Начинался разговор о моточасах, узлах и обкатке, о взаимоотношениях с рудоуправлением.
Я вышел из автобуса и увидел молодого здоровенного парня. Он обколупывал яйцо и поглядывал на свой бульдозер, как если бы всадник на привале следил за каверзной лошадкой. Подмигнув мне, парень отправил яйцо целиком в рот.
Я перепрыгнул через ручей, бежавший с дорожного откоса, и двинулся по чавкающей траве к березовой рощице. Не прошло и двух минут, как исполинский грохот заставил меня обернуться. Теперь я увидел смеющееся лицо парня через стекло кабины. Я прошел еще несколько шагов, ощущая спиной это, конечно же, чудовищное прикосновение звука. Не доходя до рощицы, опять обернулся: парень истово махал мне рукой. Усмехнувшись, я повернул назад. Машина гудела в стороне, а сам парень стоял и смеялся, показывая на горку только что взрытой земли. Горка преграждала путь ручью, веселое мутное верчение в запруде живо напомнило мне детские проказы.
— Гляди! — смеялся он. — Можно пускать кораблики!..
Я глупо и растерянно улыбался. Зачем это? Чтобы перегородить маленький ручей, он взрыл столько земли, и не глины, которую они тут добывают, а черной лоснящейся земли с травой и стебельками цветов. «Чернозем! Взял бы, ей-богу, ложку…» Я засмеялся, представив испуг и возмущение Аверкиева. И смех мой был местью ему.
Парень тем временем обколупал второе яйцо, спросил: хочешь? — и тут же отправил себе в рот. Ну, это уж было совсем глупо, и я повернул к рощице. Долго ходил я в березах, а проголодавшись, побежал к вагончику-столовой. Пообедал и опять направился в березняк, долго и забывчиво бродил, переживая состояние беспечности, раскованности и какого-то победного чувства.
Вечером мы уезжали в поселок. Заводских водителей сменяли местные, из рудоуправления: карьеры работали и ночью. Тот парень с двумя приятелями, а также Тарасенко уехали еще раньше на попутной. Тарасенко спешил позвонить в Челябинск, а парни намеревались разживиться рыбой на уху…
Во дворе нашего жилища дымила труба котельной. Уже в передней, раздеваясь, вдохнул я нагретый, припахивающий железом воздух. Я пробежал в комнату и сел перед батареей, От нее исходило уютное, тихое тепло, я быстро отогревался, медленно и сладостно погружаясь в состояние уже знакомой беспечности и раскованности. Потом я пошел в ванную, открыл краны — из смесителя потекла теплая, ласковая вода. Не насытившись умыванием, я решил было наполнить ванну, но тут позвонили, и я пошел отворять. Тарасенко внес в обеих руках эмалированную миску.
— Квашеная капуста, — буркнул он с порога и, не раздеваясь, прошел в кухню, где хлопотал отчим. Я машинально последовал за ним.
На вопрос отчима, хороша ли рыба, Тарасенко с горечью сказал:
— Рыба, какая там рыба! Эти разбойники шуровали в колхозном пруду. Всякая ловля запрещена, недавно в пруд пустили мальков карпа. — Он помолчал, — Председатель грозит судом, Зинат Измайлович.
— Где же ребята? — забеспокоился отчим.
— Гуляют, должно быть, в хате у какой-нибудь бабенки. Ах, погоню-ка я их в город!..
— Вы всерьез, Игорь Антоныч? Им еще отрабатывать сто часов. Нельзя же целиком доверяться местным водителям.
— Да, конечно, — сразу сник Тарасенко и пошел раздеваться.
Вскоре явились Петрович и дядя Риза, принесли водку, консервы. Стали собирать на стол. Тарасенко старался не показывать своего раздражения, но его молчание было таким унылым, что заскучали и остальные. В конце концов молча выпили, стали есть, сдержанно похваливая капусту и картошку. Затем Петрович и дядя Риза ушли устраиваться на сон грядущий, я вызвался мыть посуду, Тарасенко и отчим остались курить на кухне. Пока я мыл и убирал посуду, они успели переброситься несколькими деловитыми фразами о завтрашнем. Покурив, Тарасенко поднялся:
— Уже спускается ночь, и всем нам должно повиноваться ночи, кладущий конец людским трудам. — Он смотрел на отчима с улыбкой и вроде с некоторым вызовом.
— Ступайте да выспитесь хорошенько. Подниму ни свет ни заря.
…Кажется, уже под утро позвонили. Бубнил чей-то простуженный голос, отчим шепотом отвечал. Наконец он вернулся, заглянул в комнату, где спали дядя Риза и Петрович, и стал одеваться.
— Я с тобой, — сказал я. — Все равно не усну.
— Одевайся.
Улица встретила нас шорохом дождя, белесым, каким-то надрывным полусветом на востоке. В дежурном автобусе сидел бульдозерист, выставив в проходе сапоги с налипшей тяжелой глиной.
— Гидравлика, я думаю, барахлит, — заговорил он, как только поехали. — Не поднимается отвал, да и только. Все излазил, в костыли мать!..
— Давно стоите?
— Часа полтора.
— Надо было сразу ехать.
Белесый унылый мрак тек за окнами, а машина как будто стояла на месте и только кренилась то вправо, то влево, недоуменно и обиженно рыча. Наконец выехали на шоссе, болтанка кончилась, и теперь уже плыли мы, временами прорывая тьму, — в разрывах мелькали телеграфные столбы, редкая в этот час встречная машина, одинокое дерево обочь дороги. Холодное урчание мотора, монотонный низкий полет вперед и вперед куда-то в холод, едкий дурман бензинных паров баюкали, тяжело и больно баюкали, — и глаза слипались, а сердце колотилось и вдруг замирало, отметая сон. В конце концов я так продрог, что зуб на зуб не попадал.
Коричневые холмы выплыли из холодной белесой мглы. Свернув с бетонки, автобус стал. Бульдозерист гремяще кашлял и никак не мог прикурить от спички, прыгающей в его руке. Наконец-то я разглядел его: осунувшееся, с редкой желтоватой щетинкой молодое лицо. Парень хмуро отвернулся и задымил сигаретой. Несколько минут, что сидели мы неподвижно, показались долгими минутами. И шофер наш, и парень-бульдозерист, и отчим — обо мне и говорить нечего — были, кажется, поражены: такою дикой, не тронутой и холодной предстала в этот ранний час вся обозримая природа!.. Лишь в таких далеких, таинственных уголках могло торжествовать уверенное, не знающее осторожности звериное рычание. Но это рычали бульдозеры, скрытые холмами и все еще густым туманом.
Отчим велел нам оставаться и вышел. И только тут я заметил, что бульдозерист спит, привалившись боком к стенке и щекою прижимаясь к запотевшему стеклу. С полчаса, наверное, он спал не шелохнувшись, не кашляя, с подобревшим глуповатым лицом. Проснувшись, тут же закашлялся, опять хмуро поглядел на меня, затем бросился к двери. Я последовал за ним.
Отчим стоял возле бульдозера, неспешно, с явным удовольствием вытирая руки ветошью.
— Так ты говоришь, гидравлика барахлит? — глаза отчима щурились, смеялись. — У тебя, брат, пульт управления посыпался. Надо было сразу за нами ехать. Ну!
Парень, уже встав на гусеницу, проворчал:
— Я бы, может, тоже докопался. Времени все не хватает, и машина непривычная.
— Нам еще сто часов вместе работать. Докопаемся как-нибудь. — Тут он глянул на меня. — Эх, позеленел-то как! Ничего, скоро поедем. Тарасенко, наверно, волнуется.
Но прошел, по крайней мере, еще час, прежде чем мы поехали. Утро уже наступило. В пасмурной светлоте сизыми, обмороженными казались травы обочь дороги, только сама дорога, плотно крытая бетоном и не подверженная никаким стихийным напастям, блистала вызывающей гладкой чернотой.
Тарасенко встретил нас во дворе.
— Ну что, — спросил отчим, — ребята не пришли?
— Были, — неопределенно ответил Тарасенко. — И знаете, чем они занялись с утра? Забрались на крышу, да, на крышу, — он показал вверх, — и стали пускать шары.
— Шары? Какие шары?
— Воздушные. — Он покачал головой и залился тонким презрительным смехом. — Мне и в голову никогда не приходило, что в шар можно влить полведра воды, а затем спустить с крыши. Пушечный взрыв! Соседи в панике, этакой, говорят, напасти отродясь не видали.
— Игорь Антоныч, — сказал отчим тихим от огорчения голосом. — Отправьте их, пожалуйста, по домам.
— А вы не хотите с ними?..
— Нет, нет. Мое нравоучение они поймут так, что нельзя пускать воздушные шары — и только. Да, и только!
В город мы возвращались все на том же дребезжащем автобусе. Мы сели, тесно прижавшись друг к другу, и всю дорогу проговорили.
Он рассказывал, как учил этих ребят премудростям техники, ибо испытатель должен знать машину как свои пять пальцев. И они знают ее. Но… пока что они переживают какой-то младенческий восторг перед силой своих машин, в них много высокомерия… ну, хотя бы к земле, которую они роют. Вот, не знаю, поймешь ли? Прежде мы испытывали машины где-нибудь за городом, перелопачивали горы грунта. Машины отличные, ребята молодые, полные энергии — восторг необычайный! В них отвага и ярость охотников, опьяненных удачей, и в этом есть что-то ужасно обидное, неприятное, не знаю, что еще… Потом я стал договариваться с совхозами, вот теперь с рудоуправлением — все-таки не бессмысленная работа.
— Всего не расскажешь. Станешь инженером, поймешь, — закончил он с грустными, хотя и шутливыми интонациями.
Что он думал обо мне? Какую судьбу пророчил? Какими путями хотел вести юношу-сына?
— Хорошая профессия — инженер, — продолжал он, как бы примеривая на меня свою профессию. — Хорошая, — повторил с упором. — Но она слишком замыкает человека в его деятельности, слишком ревнива к его устремлениям познавать и любить еще другие сферы. И с этим ничего нельзя поделать. — Он внезапно смолк, как будто приказал себе. Я прикрыл глаза и притворился спящим. К моему удивлению, он запел, тихонько, не разжимая губ, что-то очень старинное, мною никогда и не слышанное, и сам он помнил, видать, только две нотки: м-м-мо-о-о-а-а-м-м. — Моей профессии не нужно прошлое, — сказал он как будто себе одному. — Ей необходимо только будущее. А жаль — в прошлом мы оставляем много хорошего.
О чем он? О том, что его профессии не нужны обычаи его маленькой родины, ее речь, песни? Или о том, что прошлое останавливает, а секунды, минуты между тем не знают даже мгновенной остановки — попробуй потом догони?
Через минуту, открыв глаза, я увидел: он ест хлеб, посыпая солью из спичечного коробка. Это был ржаной душистый хлеб, который недавно стали выпекать наши пекарни, — вчера, собираясь в дорогу, мы положили в саквояж две буханки. Он ел, откровенно смакуя, крошки сыпались на его колени, обтянутые плащом, и соскальзывали на пол так быстро, что он не успел бы собрать их в ладонь, если бы даже и хотел.
Часть третья
1
Алеша Салтыков воплощал для меня все самое лучшее, чем может одарить человека первая нежная дружба с ровесником. Знаю, воспоминание о детстве всегда дорого и часто его переоцениваешь. Но Алеша не был для меня воспоминанием — даже долгие разлуки с ним не внушали чувства, что разошлись мы навсегда.
В последние годы приходилось только слышать о нем, и каждая новость отзывалась во мне чувством уже невозвратимой потери. Так было, когда я узнал о женитьбе друга на патлатой Наталье Пименовой. Она была лет на пять старше нас, а мне и вовсе казалась старухой, вздорной, пропахшей сигаретной вонью, до умопомрачения захваченной конструированием, что никак, по-моему, не шло женщине, а разве только мужчинам вроде моего отчима. К тому же она была откровенно некрасива. Так это почему-то было обидно, казалось едва ли не изменой дружбе, а разгадка между тем была проста: о собственной женитьбе я не только не помышлял, но даже сама мысль о ней казалась гадкой, ибо я только еще мечтал о любви. По-моему, рано женятся те, кого детство обделило вниманием и лаской. Иные же до первых седин сохраняют оскомину от приторной нежности попечителей. Что ни говорите, а я, несмотря на странные, холодноватые отношения между родителями, получал от каждого из них в отдельности куда больше, чем иной мальчик в благополучной семье; а ведь был еще городок, помнящий меня с колыбели…
Но и радостные вести об Алеше имели привкус потери. Рассказывали о работе Салтыкова в ПОРе — проектной организации какого-то крупного строительного треста. Поровцы разрабатывали сложные современные системы связи, а сами владели всего лишь одним телефоном, не имея никакой сигнализации внутри здания. И вот что придумал Алеша: из своего кабинета протянул во все комнаты капроновые лески; стоило «шефу» дернуть леску — и в комнате дребезжал самодельный гонг.
Я радостно смеялся: только Алеша мог придумать такое, от чего окружающим весело и хорошо. Но и тут щемило сердце: роднясь с чужими людьми, он и сам немного становился мне чужим. И казалось, он уже не ищет встреч со мной.
Собственные мои заботы тоже оставляли мало просвета для встреч и бесед. Вот уже второй год после бегства из института работал я в молодежной газете. Обстоятельства сложились так, что я, к моему удовольствию, чаще всего писал о заводе Абалакова: завод реконструировался, расширялся, выпускал все новые модификации машин, появление каждого бульдозера или скрепера было событием. Завод недавно отпраздновал семидесятилетие, под праздничную шумиху добился организации собственного музея, а в сквере перед Дворцом культуры появился постамент: не сегодня завтра должны были поставить памятник «Катюше» — это орудие всю войну делали абалаковцы. Заводчане вдруг растормошились, стали интересоваться своей историей, перетряхивать давние архивы — все это мало-помалу захватывало и меня.
Пожалуй, начало истории не представляло ничего особенного, кроме того, что плужное предприятие бельгийца Столля явилось первым и единственным в уездном этом захолустье. Российские переселенцы, понурым потоком двигаясь в непаханые сибирские просторы, останавливались в Челябе и запасались плугами и прочим крестьянским инвентарем.
Истинное значение завода сказалось позже. Когда в девятнадцатом году армия Блюхера приблизилась к занятому колчаковцами городу, рабочие столлевки подняли восстание и тем самым облегчили победу красных частей. (Тут, кстати, подтвердилось участие дедушки, то есть отца Булатова, в революционных событиях.) Своими рабочими и городскими традициями Челябинск и по сей день обязан первому своему заводу.
Меня почему-то больше интересовали двадцатые и тридцатые годы. Странное было ощущение — будто все, о чем рассказывали старые рабочие, знал и сам я лично. Был еще цел Никольский поселок, в котором издавна жили рабочие абалаковского, сохранилось несколько строений той поры недалеко от проходной, наконец, три двухэтажных дома и между ними несколько березок и сосен — в одном из этих домов провел я большую часть своего детства.
Рассказывая, ветераны обязательно упоминали директора Малашкевича, бывшего кузнеца и партизанского командира. Вспоминали, как строили баню в Никольском поселке и Малашкевич орудовал топором точно заправский плотник — вечерами, после дневных трудов. Как он играл на гармони, ходил на свадьбы, просто захаживал к рабочим и, случалось, пропускал рюмку-другую. Наконец вспомнили, как ездил на лесоповал: выгрузились из автомобиля, а к лесу одна дорога — глубокая снежная целина. И тут Малашкевич разворачивает гармонь и, весело играя частушки, идет целиком, а люди за ним…
Отчим же мой никаких особенных случаев не помнил, но подтвердил: да, рабочие любили своего директора. Затем, помолчав, добавил:
— Когда началась война, его заменили инженером из Херсона.
— А Малашкевича куда?
— Послали начальником строительства в Чебаркуль. Строил металлургический завод.
Через три года меня позвали в областную газету. Зав. промышленным отделом Савин не поощрял моего пристрастия к заводу Абалакова: в городе десятки заводов, десятки строительных организаций, и о каждом только успевай пиши. Да вот хотя бы «Металлургстрой» и тамошний главный инженер…
— Когда-то сам я пробовал написать о нем, — продолжал он доверительно, — завяз в материале, да так и оставил до лучших времен. А человек интере-есный…
— Кто?
— Салтыков, я же говорю.
— Салтыков?!
— Седьмую домну строил. В Златоусте — конвертор. Сейчас опять у нас, опять конвертор возводит. — Он помолчал, и какие-то печальные сожаления отразились на усталом, помятом лице Савина. — Я ведь ох долго ходил вокруг него! Вижу — энергия, точный ум, взвинченный темп. Все, так сказать, типическое вижу, а вот индивидуального не уловил. И до него работали не дураки, но именно Салтыков внедрил буронабивные сваи, перевел бригады на хозрасчет, похерил «процентовки». — По-своему оценив мою заинтересованность, он подробно объяснил, что такое «процентовки», затем извлек из письменного стола пухлую, изрядно помятую папку — Интереснейшие записи храню! Слушай, с каким сарказмом анализирует свой рабочий день Салтыков. Заседания и совещания — четыре часа. Ожидание начальства — пятнадцать минут. Решение оргвопросов… так, так… и, наконец, на посещение объектов остается всего полчаса. В тот день ему начислили зарплату девять рублей тридцать шесть копеек. В том числе: за выполнение непосредственных обязанностей главного инженера — один рубль пятьдесят три копейки. А его знаменитый клич: не время вперед, а мы впереди времени! Вот… тут у меня записана его речь на партийном собрании: противник у нас беспощадный, он никогда не отступает и не стоит на месте. Он только движется вперед. Это — время. Только одна возможность выиграть — двигаться быстрее времени.
Поначалу я слушал с любопытством, затем стал усмехаться: все, что он рассказывал, было не о Салтыкове. Савин обиделся и спрятал папку.
— Может, я и сгущаю краски, — проворчал он. — Алексей Андреевич, в сущности, человек… да вот вам случай! Ехали мы на какой-то объект. Шофер у него сумасшедший — задавил гуся. Остановились. Хозяйка бежит, машет руками. А Салтыков несет ей гуся и, представьте, с ужасным смущением извиняется. Наконец вынимает червонец и отдает хозяйке. Потом всю дорогу переживает: до того жалко и гуся, и старуху.
Да боже мой, душевней Алеши я не знал человека! Его нежная привязанность к чудаковатой тетке, уважение к мачехе, а позже любовь к сестренке — все это, в сущности, и связывало это очень непростое семейство. А тут нате вам приметы человечности — за гуся извинился, червонец преподнес старухе…
Как на полном скаку я вдруг останавливал себя среди разноликих житейских дел — и поражался: дни проходят (не дни проходят, а жизнь уходит, говаривал дедушка Хемет), а что задумано, о чем мечталось, не сделано.
Я просыпался с первыми лучами солнца, словно пытаясь застать день в самом его зародыше, коснуться мягкого животворного начала, отдалить нещадную кутерьму суеты. Я думал: а может быть, прав тот, савинский, Салтыков, который нашел верный способ преодолевать время и все успевает, не давая ускользнуть даже четверти часа? Не это ли, в конце концов, мучило и Булатова: его профессии не нужно прошлое, а только будущее, ибо прошлое останавливает, а секунды, минуты не знают между тем даже мгновенной передышки?
Но почему я радуюсь, когда вдруг прервется лихорадочная спешка? — остановлюсь и долго смотрю на выхваченное из памяти мгновение, которое в свою очередь медленно, затейливо сплетается с воспоминаниями моих знакомых стариков с абалаковского.
Малашкевича громко называли реформатором, а в пример приводили такие простые истории. Прежде, со времен еще старых, на заводской территорий стояли жилища коновозчиков, механиков, управляющего делами; на высоких навозных грядках за кузницей вызревали отменные огурцы (Никита Аверьянович рассказывал, как мальчишкой опустошал эти грядки, возмущая хозяюшек), тут же находились инженерные службы. Малашкевич расселил всех в Никольском поселке, домики снесли, а из остатков построили невдалеке от проходной широкое дощатое помещение: здесь заказчики испытывали молотилки, благо тут же рядом возвышался стог соломы; а вечерами в помещении репетировали заводские артисты.
Между Никольским поселком и лесопарком лежали картофельные поля, а за лесом вдоль речных берегов — сенокосные угодья. Осенью, в воскресные дни, все заводские повозки поступали в распоряжение рабочих — везли картофель, сено; лошадки были смирные, равнодушные к шуму машин, вообще к шуму всякой техники, ибо рядом с конным двором гудела железная дорога, стучал, лязгал механический цех…
Однажды я прочитал в старой многотиражке заметку о том, как главный механик брал повозку и катал свою дочь в лесопарке. Автор заметки винил механика во всех смертных («Да он же не мог не знать, — возмущался задним числом Никита Аверьянович, — что у дочери был туберкулез!»). Как славно: запрячь лошадку и отправиться в лес, благо он рядом, ехать между соснами в тишине зеленого сумрака!
Не эта ли неспешность жизни порождала мысли о необъятности страны, ощущение собственной силы и прочности бытия? Все тот же Никита Аверьянович рассказывал, как на третий день войны стояли они, глядя через заводской забор на проходящие эшелоны.
— И-и, куда это попер Гитлер! Не знает, видать, наших просторов.
— Хоть бы одним глазком поглядеть на эту войну.
— Пока доедешь, и война, паренек, кончится.
Сколько с тех пор переменилось… Какой долгой была война — в сорок первом еще дети, а в сорок пятом погибали уже солдатами. Сколько эвакуированных понаехало, и как широки, раскидисты были барачные поселки, и какая там шла жизнь — полуголодная, холодная, с драками, с праздниками на улицах, уютом совместного жития и взаимным состраданием. Казалось, боже ты мой, когда еще не станет этих бараков, а вот уж и нет — высокие дома с четким порядком, мерным гудением глубоких дров. И все эти годы: время, вперед, время, вперед!
И вот наконец: двигаться быстрее времени!
А быстрое движение завораживает, иному хочется пусть хотя бы песчинкой устремиться в общем стремительном потоке, дерзнувшем преодолеть время…
Если определить в нескольких словах причины, побудившие Апуша сняться с насиженного места и уехать на стройку, так это — «на людей поглядеть, себя показать».
В городке он был кум королю: работал на почтовом грузовике, жена в продовольственном киоске, деньги кой-какие скопили, породили двоих детей и в случае смерти уже старого Хемета наследовали бы особняк с широким двором, постройками, скотом — словом, он имел все по мере его фантазии. Но это — на людей поглядеть, себя показать — это в нем было как мечта, как высшая степень тщеславия, как закоренелая тоска по чему-то такому, что другим доступно, а ему вот нет, словом, Апушу суждено было когда-нибудь сняться с места и уехать. Ему не обязательно было ехать за тридевять земель, чтобы ощутить воздух перемен, ему достаточно было очутиться в Челябинске, где в это время только-только начинали строить огромный кислородно-конверторный цех на металлургическом заводе; стройка была объявлена всесоюзной ударной.
Словом, в один прекрасный день он появился у нас. Я и мама были на работе, отчим болел и отсиживался дома. Он рассказывал потом, что Апуш ошеломил его своей решимостью и обилием груза, с которым он ввалился в переднюю, а поскольку Булатов не спешил отодвинуться от двери, тот еще и толкнул его своим огромным узлом.
— Не бойтесь, не бойтесь, — сказал он. — Я довожусь племянником тете Айе, а Рустему, стало быть, двоюродным братом.
— Очень приятно, — проговорил Булатов.
— Приятного, пожалуй, мало, но что правда, то правда — я ваш родственник. Видеть вы меня не видели, а если бы и видели, то не запомнили. Наших так много, что и сам я теряюсь, который наш, а который пришей-пристебай. — Между тем он разделся, подхватил чемодан и огромный узел (еще один узел оставался в коридоре) и устремился в комнату, а через минуту-другую Булатов услышал из комнаты гремящий-таки храп.
Он на цыпочках подошел к двери, приотворил и глянул. Апуш лежал на полу, положив под себя какую-то штуку, похожую на надувной матрас, середину которого он вмял тяжелым своим туловом. Я, рассказывал отчим, не сразу уразумел, что эта штука не что иное, как вальяжная, в полкомнаты, перина.
Может быть, Булатов несколько преувеличивал его беспардонность, а может, Апуш, смущаясь, подзадоривал себя этакой лихостью. Во всяком случае, когда вернулись мы с мамой, он вел себя тише воды, ниже травы, чемодан был приткнут в углу ванной, а перина связана в узел и запихнута под мою кровать. А из того, оставленного в коридоре, узла Апуш извлек двух замороженных гусей, полбараньей ноги и тяжелые пласты земляничной пастилы — все это он привез нам в подарок. За ужином он рассказал, что хочет попробовать себя на стройке и про то, что давно хотел и на людей поглядеть, и себя показать…
Утром, когда мы еще спали, он тихонько ушел, а вечером позвонил: устроился, дескать, на работу и остаюсь ночевать в новом жилище. Он не пришел и на второй, и на третий день, и мама забеспокоилась: уж не обиделся ли, говорила она, ты бы поискал брата. Но разве на такой стройке просто найти человека? На четвертый день он опять позвонил.
— А я искать тебя собрался, — сказал я.
— Искать не надо, — ответил он смеясь. — Я на энергоучастке, прямо в котловане вагончик и подстанция. Слушай, мне сбегать пописать и то некогда, так ты бы привез мне перину, а?
— Перину? — растерялся я.
— Да, да! — закричал он в трубку. — Ты ее хорошенько закрути в узел, она совсем не тяжелая.
Ей-богу, я ни за что не повез бы ему перину, но нам, в особенности маме, казалось, что мы не успели осыпать его милостями гостеприимства. В дороге я ругал Апуша, ругал себя, но стоило там у них появиться, как злость пропала. Апуш покорил меня своей, как бы это сказать, готовностью переносить неудобства и даже создавать некий комфорт в виде хотя бы этой перины.
Он попал на самую горячую точку строительства. Экскаваторы еще только вынимали первые кубометры мерзлой земли. Отсюда до центра города было часа полтора трамваем, но стройка начиналась отнюдь не на пустом месте — тут завод с домнами и мартенами, невдалеке рабочий поселок Першино, и опять же недалеко соцгород — все это в черте города.
Апуш мог бы квартировать в Першине или по особой договоренности устроиться в общежитии (его как семейного в общежитии не прописали бы), но он стал жить в вагончике, принадлежащем энергоучастку, который, собственно говоря, тоже только начинался. Их было-то пока что двое — начальник участка Мельников, малый лет тридцати, в очках, с широким носом и бледноватым миротворческим лицом, и Апуш. Работа состояла в том, чтобы устранять аварии на линиях электропередач. Рытье котлована давалось тяжело, промерзший грунт взрыхляли взрывами, а после каждого взрыва, рассказывал Апуш, изоляторы на столбах кололись как орешки. Так что им без конца приходилось устранять повреждения…
В ноябре начали заливать фундамент, и самосвалы шли днем и ночью — дороги подморозило, пошел большой бетон. Шоферы рвали как оглашенные, чтобы сделать побольше ездок. Они, рассказывал Апуш, только свалят бетон и, на ходу опуская кузова, мчатся вон из котлована — на бетонный завод. И в спешке, сволочи, частенько зацепляют кузовами провода, опять авария, опять электрикам работа. А вчера, рассказывал Апуш, вишу я на опоре, а самосвал зацепил провода и в момент снес три столба. А на четвертом, на «свечке», я вишу! Я вишу на «свечке», мать его в душу, сволочь, да ведь он бы припечатал, в лепешку превратил меня, ежели бы и мою «свечку» снес!..
Он ничуть не бравировал трудностями и, рассказывая об этом случае, не скрывал своих страхов. Я, говорит, как паралитик, шел к себе в вагончик и со страху-то стал материть Мельникова, а потом опомнился — бог ты мой, кого это я матерю, начальника участка! А в общем, кажется, он был доволен судьбой…
Между тем их участок помаленьку обживался, приходили все новые люди, теперь их стало пятеро или шестеро.
— Самое трудное позади, — говорил Апуш. — Теперь, ежели мне надо, я могу и в городе бывать, в поликлинике.
— Ты что, болеешь?
— Нет. Но мне выдергивают зубы. Гляди, — он раздвинул губы: двух зубов не было.
— Стоило ездить в город, — сказал я, — как будто в соцгороде или в Першине не выдернут больной зуб.
— Больной-то они выдернут. А вот если восемь здоровых… — Он усмехнулся, заметив мое удивление. — Я ведь решил золотые зубы вставить. Каждый день по зубу, а то и по два буду выдергивать. Больно, конечно, а привыкаешь.
— Всей зарплаты не хватит, — только и сказал я.
— Не жалко.
Так вот он каждый день уезжал в город и терял на этом больше половины дня, оставшиеся до ночной смены часы лежал, врывшись в свою перину, и все равно его трясло от озноба. Затем он поднимался, Мельников недоверчиво смотрел на его бледное, лицо, лихорадочно блестящие глаза, но он даже не позволял Мельникову вслух усомниться, настойчиво говорил:
— Я здоров, никто за меня работать не станет.
Он стоически вынес все страдания и вскоре сверкал ослепительно желтым ртом. Да жаль, золотые зубы еще более усугубили простоватость его широкого, залубенелого лица, сделали его вульгарным, залихватским, чего, по-моему, не было в характере Апуша. И тут стало заметно, что окружающие относятся к нему насмешливо, хотя и незлобиво. О нем говорили: «А, Апуш! Это такой парень, он первый здесь начинал с Мельниковым, считай, жизнью рисковал. Он собаку съел на этом деле и заработал на золотые зубы».
Однажды я заметил: он ощупывает свою перину так, будто иголку в ней выискивает. И говорит как бы сам с собой:
— Вроде и не должно… но почему же она стала легче?
— Ты о чем?
— В ней, в перине, гусиного пуха не меньше как на сто рублей. А теперь, гляжу, вроде кто-то опрастывает потихоньку.
— А может, тебе просто кажется?
Он не ответил, но продолжал бормотать:
— Прежде, случалось, Мельников ночевал… Да ему-то вроде ни к чему. Знаешь, — сказал он почти шепотом, точно кто-то мог нас подслушать, — я, пожалуй, отвезу ее к вам. Правда, я здорово привык к ней, но зато будет целее. — С этими словами он принялся заворачивать перину в какую-то просторную крепкую мешковину, так что в конце концов перина уменьшилась почти вдвое, когда он скрутил узел еще и веревкой. Я морщился, предвидя, что он тотчас же вздумает ехать со мной или, того хуже, попросит меня забрать перину. Но он сказал:
— Пусть полежит до завтра. А кое-кто подумает крепко, почему это я решил эвакуировать. — И он вдруг оглушительно рассмеялся.
Назавтра он привез перину к нам и затолкал ее под мою кровать.
— Пусть там лежит, — сказал он небрежным тоном, — места немного займет.
— Конечно, пусть лежит, — сказал я.
Теперь он чаще наведывался к нам: во-первых, видать, поднадоело житье в вагончике, во-вторых… нет, смеюсь, смеюсь! — а во-вторых между тем, здесь хранилась его перина. Как-то он после ужина пошел мыть руки и что-то долго не возвращался. Мама стала убирать посуду, а я решил увести Апуша в свою комнату, чтобы он, не дай бог, не пристал к отчиму с разговорами. Булатов терпеть не мог его разглагольствований.
Войдя в комнату, я увидел Апуша над развернутой периной. Он щупал и мял ее в точности как тогда в вагончике, будто выискивал заскочившую туда иголку.
— А знаешь, — сказал он, продолжая свое, — вот кажется, и все, что от нее опять поубавилось.
— Клянусь, я не притрагивался к твоей перине. — Я хотел сказать это с юмором, но отчего-то все вышло очень серьезно.
Он даже привскочил возмущенно.
— Ну ты даешь! — сказал он с чувством. — Ну ты даешь, брат! Да неужели я могу про тебя такое придумать, а? Или про тетю Айю? Да пусть меня поразит сам бог!..
— Значит, мыши растаскивают пух для своих деток, — сказал я.
Он озадаченно стоял над вальяжно раскинувшейся периной и, конечно же, мучился от того, что невольно обидел брата и родную тетю. Но он ничего с собой поделать не мог, раз уж ему действительно казалось, что от перины убывает. Наконец он махнул рукой и снова завернул перину в мешковину и крепко — мне показалось, куда крепче, чем прежде — перетянул ее веревкой. Затем задвинул узел под кровать и вдруг пнул его ногой как бы в наказание за все свои страхи и мучения.
После того дня его посещения стали реже. Он, пожалуй, не хотел терзаться близостью злополучной перины, он хотел душевного покоя. Но, забегая вперед, скажу: когда он забирал перину к себе на новую квартиру, сказал: «А он мог и опростать перину, даром что интеллигент». Он имел в виду Булатова, чьей неприязнью долго мучился, он знал, что Булатову наплевать на его перину, но он не преминул задеть его хоть походя глупым и злым словом.
Нежданно-негаданно приехала его жена, да не одна, а с детьми. Наверно, ей стоило немалых трудов среди эстакад, среди земляных холмов, коловращения механизмов, неисчислимых бытовок, вагончиков отыскать именно тот, нужный ей, вагончик.
#img_9.jpeg
И вот декабрьским студеным полднем она стала против вагончика, держа за руки своих иззябших деток — мальчика лет девяти, в серой кроличьей шапке, самокатаных валенках, в просторном, на вырост, пальто, схваченном в поясе широким солдатским ремнем, и четырехлетнюю девочку, закутанную в огромную байковую шаль и похожую на толстенький сноп проса гузовкой вверх.
Мельников рассказывал, что в оттаявшем кружочке оконца он углядел эту троицу и сердце у него екнуло от недоброго предчувствия.
— Слушай, — сказал он Апушу, — не твоя ли семейка приехала?
Тот надолго приник к оконцу и молчал.
— Твоя, — обреченно сказал Мельников. — Где я возьму вам жилье? И чего ты не бежишь встречать, а?
Тот, опять же ни слова не говоря, накинул на плечи ватник и пошел из вагончика.
— Ой, горе мое, так оно и есть! — запричитала его жена. — Полный рот зубов у этого бессовестного, бесстыжего изверга… я-то надеялась, что он бахвалится, как всегда бахвалился этот пустозвон, этот бесстыжий, бессовестный пустозвон!..
— Ты! — сказал он, не только не закрывая вместилища злополучных золотых зубов, а еще шире открывая. — Ты, да они ночью светятся. По крайней мере, будешь видеть, кого обнимаешь.
Так он говорил, с каждым шагом приближаясь к ним, возбуждаясь стыдливым шевелением своих отпрысков. Наконец он вихрем, будто решив: а, была не была! — налетел на ребятишек и схватил их в охапку.
— Не смей, не смей, — покрикивала жена, улыбаясь, сквозь слезы, но не оставляя злорадного словотворчества: — Не смей… помой прежде руки, которые ты пачкаешь о грязных баб!..
Но он уже вскинул на руках запеленатую в шаль дочку.
— Да не пугай ты ребенка. Закрой рот, пусть девочка попривыкнет к твоим бессовестным зубам.
Вечером, оставив семейку в жарко натопленном вагончике, он приехал к нам и весело сказал, что явился за периной, ибо малышам не на чем спать, Моя мама (как, видимо, он и рассчитывал) решительно отказалась выдать перину.
— Привези сперва жену и детишек, а там, если хочешь, забирай свою перину.
— Ладно, тетя Айя, — ответил он будто бы уступая, — перину я так и быть оставлю. Но семья моя пусть поживет в вагончике… Не беспокойтесь, три или четыре дня, или сколько там понадобится, пока я не получу двухкомнатную квартиру.
— Но зачем же ты их вызвал сейчас?
Он ухмыльнулся:
— Я не вызывал. Я просто написал, что вставил золотые зубы. Этого было достаточно.
Мама не отважилась нарушить его планы в ту же минуту, но через три дня подъехала к вагончику на такси и увезла Майсару и детишек домой. Апуш подоспел к тому моменту, когда его отпрыски уже сидели в машине. Сперва он делал то обиженное, то свирепое лицо, но в конце концов засмеялся и махнул рукой. Мама и Майсара глянули на него победно.
— Зачем же увозите, — смеялся он, — ведь завтра я получаю ордер, слышите, тетя Айя? К Салтыкову иду работать, бригадиром!..
Вечером мама рассказывала:
— Ему какой-то Салтыков обещал квартиру. Не Алеша ли?
Что-то во мне дрогнуло, затосковало при одном только упоминании об Алеше. Последнее время я уставал, хандрил, работа не ладилась, и все это муторное состояние привычно укладывалось в треклятую прокрустову лежанку: «Все осточертело, надо бежать на природу!»
Но и на природу не хотелось: спокойные Харуновы беседы расслабляли, навевали приятное коварное чувство лени и только подчеркивали пустоту в голове. А хотелось разговоров до изнеможения, потоков речей, споров, воспоминаний, чтобы пробудить мысль, заставить кровь пульсировать быстрей…
Одевшись, я вышел на улицу. И горько рассмеялся: я не знал адреса Алеши. Но был, слава богу, домашний телефон. Я крутил диск: гудки, гудки — молчание. Неоновый дождь поливал телефонную будку, в стекла дробно стучали звуки вечерней улицы, блестело прямое русло мостовой, по которой бежали юноши и девушки на красный свет — бежали куда-то назад, от меня. Это убегало время, время моей юности. Но не все еще было потеряно: вот только дождаться голоса в трубке, и все вернется, закружит-завертит, вино и разговоры вернут наше прошлое.
Я выходил из будки и шагал по улице, потом сел машинально в какой-то трамвай. Езда немного успокоила, но чувство нетерпения все еще пульсировало во мне. И опять я звонил: гудки, гудки — молчание. Было уже одиннадцать, я решил возвратиться домой, но проблуждал по незнакомым улицам и вышел к своему дому без четверти двенадцать. Все еще надеясь, позвонил опять. Никто мне не ответил.
Утром я поехал в соцгород, район металлургов, там на задах, в поле, строился конверторный цех. Когда позади остались дома соцгорода и трамвай медленно стал разворачиваться, я увидел огромное, фантастически привольное, не сжатое вершинами домов небо; оно взмывало и падало на гребни синеющих вдалеке лесов. До стройплощадки я добирался пешком, уступая дорогу рычащим самосвалам. До котлована еще далековато, но было ощущение, что иду я где-то понизу: выше меня стояли земляные холмы, выше — краны, выше тянулись трубы эстакад; горизонт с каждою минутой сужался, а гребни синеющих лесов давно уже исчезли из поля зрения.
В котловане мне показали вагончик главного инженера. Контора стройуправления находилась в соцгороде, но в эти суматошные дни, я знал, Салтыков обретается здесь. Уже приблизясь к вагончику, я увидел Алексея. Он двигался широким шагом, простирая за собой полы демисезонного пальто, угиная голову, прикачивая ею в ответ собеседникам, идущим по бокам его. Перед самым вагончиком он крепко потопал, стряхивая с сапог ошметки снега и грязи, и, почти в точности повторяя его движения, потопали его спутники. Передо мной были вершители, затеявшие всю эту завораживающую кутерьму и прозревающие за этаким хаосом четкий, точный порядок будущего строения.
Он поднял глаза, еще хмурые, холодноватые, — короткая ослепительная улыбка, резко выброшенная вперед рука и сильное пожатие. И только потом — запоздалое мгновенное изумление, живые просительные искорки в глазах: потерпи еще минутку.
— На бетонный поезжайте сейчас же, — сказал он одному из спутников, — в одиннадцать я жду вас. А в одиннадцать тридцать буду уже у начальника комплекса. Сварщиков у Мигулина не забирайте, — сказал он второму. — Лучше переведите всю бригаду на подливку колонн.
Прежде, еще не видя меня, он говорил с теми двумя с деловитой, необидной краткостью, но мое появление что-то тут нарушило, естественная сдержанность вдруг обернулась сухостью, и те двое ушли, бросив на меня косые взгляды. Салтыков между тем отворил вагончик и подтолкнул меня легонько к порогу.
— Давненько у нас не были, — сказал он, подразумевая вообще газетчиков. — Но весной — обязательно, обязательно! Пойдет большой бетон, это стоит поглядеть. — Горделивые нотки в звонком голосе отдавали явным профессиональным высокомерием, это было неприятно, но потом я понял: всякий иной тон сбил бы его с толку, умалил бы его энергию, зоркость, без чего все это огромное хозяйство могло и залихорадить. Я решил, что ничего не скажу о вчерашних звонках, прикинусь, будто пришел по делу.
— Сведи меня с хорошим мастером, — сказал я. — А то пишем о ком угодно, мастера забываем.
— Мастера… — Он поморщился, отмахивая дым сигареты. — Мастера нынче эфемерная фигура — начальник не начальник, рабочий не рабочий. Так, погоняльщик какой-то. А бригадир — это, брат, хозяин. Вот и надо поднимать его авторитет. Соображай: люди у нас трудяги… герои. Непогода ли, организационные непорядки, головотяпство ли начальников — все спасает трудовой героизм. А кто сплачивает, кто руководит людьми? Бригадир. Народ с бору по сосенке — и романтики, и гепетеушники, и всякие. И всем бригадир отец-мать. Короче, я хочу четкой организации. Вот и начинаю с бригадиров. А там и до мастеров доберусь.
Краткие, чеканные фразы Салтыкова держали в напряжении, да я и не рассчитывал на умиротворяющую беседу в этакой деловой обстановке. Я поглядел на часы: было без пятнадцати одиннадцать, ровно в одиннадцать у него встреча с человеком, посланным на бетонный завод.
— Ну, а ПОР вспоминаешь? — спросил я вызывающе.
Он засмеялся:
— Как туманную юность. Да, как туманную юность, — повторил он задумчиво, но без тени сожаления. — А тут, брат, не до озорного творчества.
— Доволен?
— Доволен! — Глаза его смеялись. — Ей-богу, доволен! Страна, брат, строится, строитель — самая популярная фигура в настоящий момент.
Моя улыбка ничуть не смутила его.
— Тщеславия во мне нет. Просто приятно, когда ты действительно необходим. Знаю, скучно, но ничего мудреней сказать не могу. Да! — точно спохватился и, перегнувшись через стол, поглядел требовательно: — Не ты вчера звонил?
— Но ведь тебя не было дома.
Он резко откинулся, резко ответил:
— Да. Наталья была дома. Да боже мой, ну что это мы так… давай встретимся… по-человечески, как прежде, а? — Тут громко зазвонил телефон, он радостно схватился за трубку. — Сварщиков не трогать. Мигулин пойдет на подливку колонн. Все!
Он вышел проводить меня, подозвал шофера:
— Подвезешь товарища до трамвая. — Подтолкнул меня плечом, приглашая пройтись. — Понимаешь, когда я задерживаюсь, то звоню Наталье через каждые пятнадцать минут. А тут вдруг телефон молчит. В чем дело, говорю, Наташа? Отвечает: у меня тоже дела. Какие могут быть дела? Ах, какие! Позирую Оглоблину. Это такой замухрышка, ни ума, ни таланта. Ведь врет, а?
— Врет, конечно. К тому же Оглоблин график.
— График? — Он рассмеялся тонким ликующим смехом. — И, наверно, хороший график, а?
Пока Апуш и его жена устраивались с жильем, детишки оказались на попечении моей мамы. А там Майсара искала работу, а там оказалось, что очередь в детский сад подойдет не раньше чем через полгода, а там выяснилось, что у мальчика запущенная болезнь уха, что плохи глаза и надо срочно менять очки. Словом, дети все еще оставались у нас, и мама все отчаянней погружалась в заботы: ежедневно водила мальчика в поликлинику, там его лечили посредством каких-то особых линз, а дома надо было завязывать один глаз и тренировать другой, почти слепнущий, писанием и черчением на миллиметровой бумаге; решала с ним уравнения, возведения в степень и удивлялась, какие сложные задачи дают нынче малышам. Отдельных забот требовала младшая, для которой мама варила каши, водила гулять, читала «Веселые картинки».
Мне и до сих пор, как вспомню, становится жалко ее, ее стараний, самоотдачи, которую не особенно ценили Апуш и его жена, а нам с отчимом все это казалось не больше чем блажью скучающей дамы.
А ведь в ней, наверное, таились немалые силы, переданные ей гордыми, отважными, двужильными родителями. Она же прозябала в библиотеке, а затем пылко обихаживала Апушевых отпрысков. Однако при всей моей доброжелательной фантазии я вижу ее, например, директором кинотеатра, ну, того же детдома, потешной руководящей дамой, безуспешно — да хотя бы и успешно — перенимающей мужские замашки, сварливой, уязвленной бабьими комплексами и вконец измотанной невознагражденным усердием.
Впрочем, я чувствую некоторую неловкость, говоря о собственной матери, но я ведь не о ней как таковой говорю в данном случае. Ей бы, наверно, пришлось к лицу многодетное семейство; ее украсила бы роль продолжательницы жизни, клана, хранительницы сказаний о достойных предках, миротворцы в сложном, бурно живущем семействе…
Свою тогдашнюю досаду и жалостливость я отчасти объясняю равнодушием отчима к подобным ее заботам. Равнодушием или нет — судите сами.
Булатов ни единым словом не попрекнул ее, ничем не выдал неприязни ни к нашим родичам, ни к их беспокойным детям, его отношение ко всему этому можно определить только одним словом — невмешательство. Тихое, отстраненное, не выпяченное напоказ, даже деликатное, оно тем не менее было равнодушие, равнодушием человека, как бы переросшего этакую щепетильность в исполнении добродетелей. Да, пожалуй, он считал все ее старания исполнением какого-то долга перед единокровными существами, до сознания которых так и не доходит высокий смысл ее трудов. Свою жалостливость и досаду я объясняю и отсутствием что там душевной проницательности, а элементарного чувства благодарности у Апуша и его женушки. Они принимали все как должное и еще, пожалуй, усмехались такому бескорыстию.
Апуш откровенно гордился женушкой и говаривал:
— О, Майсара слободская девка, с ней не пропадешь, — разумея, конечно, ее удивительную способность приноравливаться к бурному ли, тихому ли течению бытия, ее прямо-таки одержимость взять от жизни то, что ей полагалось, а если удастся, то и немного больше.
Поискав работу сама, Майсара затем нашла дорожку к бывшему маклеру дяде Харуну, тоже слободскому жителю, и он быстренько пристроил ее в магазин. Видать, действительно была она расторопна: уже через месяц Майсару отправили на курсы повышения квалификации или как там эти курсы называются, после чего она должна была принять заведование отделом. Хорошо еще, курсы находились в Челябинске и она хотя бы по вечерам сменяла валившуюся с ног маму.
Глядя на энергичную Майсару, у которой все так и кипело под руками, я невольно искал в ней черты строптивости, желания настоять на своем, подчеркнуть свою самостоятельность и слегка дивился, не находя их. Но и не сказать, чтобы Апуш подавлял ее авторитетом главы семейства. В помыслах своих они были заодно, и этот надежный фундамент скреплял их жизнедеятельный союз.
В сравнении с их бурными действиями старания моей мамы выглядели каким-то копошением, не очень нужным и вызывающим легкую улыбку. Впрочем, что касается ненужности, я недалек от истины. Так, она принялась вдруг и за родительницу малышей. Ее ужаснуло то, что Майсара не читает книг, и вот стала носить книги и подсовывать Майсаре.
— Ой, тетя Айя, большущее спасибо, — говорила слободская молодка, почти кончиками пальцев беря книгу. — Если бы не вы, я совсем запустила это дело.
Она садилась на диван и утыкалась лицом в книгу, Но уже через минуту от ее оживленности не оставалось и следа, она, эта оживленность, не переходила в живую, спокойную заинтересованность читающего, нет, — лицо ее тупело, на нем сменялось несколько столь же тупых выражений сперва недоумения, затем сердитости, почти озлобления, а затем покрывалось явной кисеей сна, с которым она непродолжительно боролась, а там засыпала, уронив книгу…
С ними было неуютно, суетно и, что странно, я и отчим, по моим наблюдениям тоже, чувствовали себя как-то одиноко. А мама делала свое: с утра вела мальчика в поликлинику, затем проверяла его уроки, кормила того и другого и, уже опаздывая, бежала в библиотеку на работу. Вечером опять с мальчиком — завязывала ему глаз и усаживала рисовать-чертить на миллиметровке мельчайшие угольники и квадраты. А там спохватывалась и брала в оборот девочку — читала ей сказки, учила песенкам, играм.
Наблюдая Апуша, я не мог бы сказать, что он только тем и занят, что ворочает бетон. Он довольно свободно располагал своим временем, но, чего прежде за ним не замечалось, вдруг заделался театралом, в картинную галерею стал заглядывать, наконец, купил лыжи и в воскресные дни уходил в парк. Вот прелесть жизни в большом городе! После дневных трудов не надо убирать за скотом, не надо расчищать снег во дворе, носить воду в кадушку, топить печь. Ходи в театры, бегай на лыжах, вникай в живопись. Но я-то еще не знал, что все его походы в театр и лыжные вылазки как раз и есть напряженнейшая работа на бригадирской стезе.
Чтобы сделать такое открытие, мне понадобилось собственными глазами увидеть, сколь тяжелы для него такие непривычные занятия. Я гулял в парке, невдалеке сверкала, утекала в сосновую зелень яркая и какая-то молодая лыжня. По ней передвигалась некая группа — парнишки, парни постарше, а там и вовсе отцы семейств и две или три женщины, хохочущие и стеснительные. При первом же взгляде было ясно — этот разношерстный народец являет собой нечто единое, может быть, их объединяла общая неумелость или общее смущение, общий стыдливый восторг.
За соснами открылась горка, на вершине которой я увидел чью-то знакомую фигуру. Горка сияла, слепила, так что не сразу я узнал Апуша. По-медвежьи топчась, перебирая палками, он малодушно медлил. Кавалькада вся враз остановилась, вызвав, я думаю, его неудовольствие. И он решился, вонзил палки, сильно оттолкнулся, но в следующий миг шмякнулся и почти всю горку проехал на заду. Его братва, и две или три женщины тоже, воодушевленно принялись штурмовать горку.
Он прямо так и подкатился к моим ногам и, поднявшись, сказал:
— Ничего-о! Не больно хитрое дело. Я ведь в первый раз.
Предполагая в нем смущение, если не стыд, я сказал:
— Твои ребята тоже не больно прытки.
Его лицо расплылось в улыбке.
— Не прытки, не-ет! Да ведь нам не рекорды побивать, а так… — Он подмигнул хитро.
— И в театр тем же манером, а?
— Да, да, — ответил он истово, — и в театр тоже ходим. Всесвятский по триста билетов враз закупает, на все СМУ. Дурак и тот не усидит дома. — Опять он подмигнул и, сильно оттолкнувшись палками, пошел в гору. Решительно, уверенно, пошел, точно приступом хотел ее взять.
С Алексеем мы встретились на следующий же день после разговора у него в вагончике. Все как-то сгоряча, бестолково и, конечно, напились в первом же ресторанчике и явились к нему совсем поздно. Наталья вышла, запахиваясь в халат, с книжкой, которую читала, видать, перед сном. Презрительный смех ее вызвал в нас буйное словоговорение, она послушала, послушала и ушла, сверкнув слезами.
— В сущности, старик, она ха-арошая женщина, — убеждал меня Алеша, — и в сущности я ее люблю. Она меня, понимаешь? — тоже любит.
Мы сидели на кухне, чайник исходил паром, подбрасывал крышку, а мы все бормотали, все о чем-то сожалели и говорили, что надо, надо встречаться чаще. И он все повторял:
— Весной, старик, ве-есной приходи! Пойдет большой бетон, а для строителя в сущности это самое главное… Она, понимаешь? — она плевала на большой бетон. И правильно делает!.. А что эти ее конструкции? Тьфу. И правильно сделала, что ушла из КБ. В сущности любой ребенок… капризный, некрасивый, сопливый, он в сущности лучше любой конструкции. Весной, старик, весной, как потеплеет…
Пришел март, и, наверно, пошел большой бетон, а я так и не собрался на стройплощадку. Да потому еще, что там дневал и ночевал Савин. Именно в марте случилось на строительстве конвертора происшествие, и Савин разразился огромной задорной статьей.
А дело выглядело так: на ленточно-массивном фундаменте всю зиму корпела бригада некоего Шулейкина, скребла и чистила каждый вершок, заработков кот наплакал, всё ждали теплых дней. Но как только потеплело и пошел большой бетон, Салтыков перевел на ФЛМ бригаду Апуша, а Шулейкину достался «гнилой угол» — там плывун, бетонировали зимой, а с теплом все пошло наперекос. Так вот Шулейкину досталось взрывать фундамент и выскребать осколки, в то время как Апуш развернулся на ФЛМ и принял в сутки шестьсот кубов. (Остальные бригады едва дотягивали до трехсот пятидесяти.)
Савина было не узнать. Прежде усталые и унылые глаза искрились теперь откровенным счастьем.
— Горжусь. — Доверчивыми, старческими уже глазами просил соучастия в празднике его. — Милый мой, я объездил всю область, спускался в шахты и рудники, побывал на каждой домне, в каждом мартене… и писал, писал, но все с лету, впопыхах. Я томился, как думал сперва, своей работой, пока не сообразил: да боже мой, ведь я томлюсь от поверхностности, от впечатлений, дающих разнообразие зрению, но не трогающих душу — потому что душа-то моя спит, пока я на ходу схватываю то да се и развожу потом суесловие. А проникнуть в глубину хотя бы вот такого явления, — он ликующе шелестел газетой, — не хватало времени.
Самобичевание и восторги Савина были трогательны и немного смешны. Человек он был уже немолодой, и подобные восторги отдавали печалью, несбыточными надеждами и самообольщением.
— Вот вы написали про гнилой угол, — сказал я как-то, — а ведь мечтали написать о Салтыкове. Помните?
— Помню ли. Да я ни на минуту не забывал! Я был заворожен всеми этими разговорами, спектаклями, книгами — глядите, дождались, пришел деловой человек! — Внезапно смолкнув, он глянул на меня сердито: — Вы сказали про гнилой угол? Я написал о человеческом достоинстве. Мы все печемся об общественном благе, все наши разговоры — об интересах дела. Но ты дай мне отдельного человека, скажи о достоинстве его, защити его в полный голос… пусть он поймет себе цену как созидателю…
— Между тем строители даже не откликнулись на вашу статью.
— Фи, что для них конфликт между бригадирами! Строительство идет полным ходом, сдадут объект в срок, даже раньше срока… да и Шулейкина не обойдут наградой. Да только возместит ли награда нравственный урон? Ведь оплевано трудолюбие, безотказность, доверчивость человека… Бог с ними, с начальством. Я сделал свое, не покривил душой — и радуюсь.
Что ж, думал я, может быть, Савину и важен его поступок. Но насколько все это важно в огромном строительстве? Ведь в конце концов Салтыкову лучше знать, куда какую бригаду направить, как организовать дело, а неувязки, обиды между людьми — где их нет.
Строительство между тем разворачивалось, непрерывно шел большой бетон, и профессиональное любопытство подгоняло меня: не упусти момент, такое не часто строится даже у нас.
Теперь я входил к Салтыкову без прежнего волнения и отчужденности, с каждым разом убеждаясь, что происшедшие в нем перемены незначительны — он все более приобретал для меня прежние свои черты, даже внешне казался очень молодым, прежним, во всяком случае прорабы и начальники участков, которыми он командовал, выглядели куда старше. Одно не нравилось: слишком панибратский, простоватый тон взялся между нами. Вот и на этот раз, едва сев против его стола, я спросил:
— Ну, досталось на орехи?
Он тут же сообразил, о чем речь:
— Даже пожурить забыли. Что ты, такие дела! — Он сердито взворошил бумаги, отмел в сторону и поманил меня через стол: — Шулейкин не взял бы шестьсот кубов. ФЛМ, брат, самая горячая точка… мы весну-красну ждали как самые растреклятые лирики — и вот он пошел, пошел большой бетон! У Апуша в бригаде и плотники, и бетонщики, и, главное, сварщики. Я не давал ему сварщиков, он сам учил ребят. А Шулейкин чуть что — дайте сварщиков. А сварщики у Апуша. Или вот история с металлической опалубкой. Это ж моя давняя мечта, еще в ПОРе голову ломал. Опалубка стоила мне нескольких седых волос, ей-богу! Деревянную после пяти-шести оборотов надо заново сколачивать, но металлическую ни один завод не берется сделать. Так вот Апуш нашел какой-то захудалый заводец, я о таком и не слышал, свел наших хозяйственников с ихним руководителем — и на, получай металлическую опалубку! Хозяйский подход у парня. — Глаза у Салтыкова заблестели, он с жаром продолжал: — Десять дней назад бригада приняла шестьсот кубов, уже за один этот день великое им спасибо. Но вот уже одиннадцатый день подряд они продолжают принимать по шестьсот.
— Шулейкин все еще на гнилом углу?
— Шулейкин ушел. Жаль, хороший парень. Это, брат, убыток.
— Ну, а кто у вас подсчитывает моральные убытки?
— Да уж не я, — ответил он просто, без вызова и озлобления. — Партком, завком, комсомол воспитывают народ, а я выступаю в роли разжигателя страстей: нужен план, кровь из носу, сделаете — получите сверхурочные, премиальные. Ну и на мой призыв откликаются не только бессребреники. Кто первый, кто изворотливей… — Он засмеялся. — Иные изворотливые у соседей из-под носа выхватывают то бадью, то изоляционный материал. Вот так. Но я все-таки добьюсь четкой организации — и разом покончу с этой кустарщиной. Видишь ли, точному расчету проектировщиков мы не можем дать четкую организацию труда… мы искажаем всю прелесть созидания… много суеты, спешки, каждая новинка слишком быстро становится повседневностью. Люди внушаются мыслью, что все в жизни стремительно, все делается в напряженном действии, и результаты всегда явны и неопровержимы, как в последней главе детектива. Нашу лихорадочность принимают за фанатизм, захваченность делом… Я, веришь ли, так взвинтил темп, что кажется: энергии у меня через край, такая, черт возьми, уверенность в себе — веришь в свой позитивный подход, сообразительность, безошибочность. — Он развел руками, изобразил на лице испуг: — Остановлюсь иногда — страшновато делается. Предложат пост начальника главка — возьму да и пойду. А ведь я всего лишь инженер, простодушно радуюсь своей причастности к общему делу, нравится, что я среди людей. Вот и все. Но этого, слава богу, хватит на мою жизнь. Ну, хочется немного творчества, оравы детишек… хотя бы четверых, — то ли в шутку, то ли всерьез признался он.
Тебе бы хоть одного, подумал я. И так жалко, пронзительно жалко стало мне Алешу Салтыкова.
2
Не удивительно, что молодые люди без сожаления оставляли городок. Ветеринарный техникум, кирпичный завод, заготконтора, кондитерская фабрика — невелик выбор, не правда ли? Но мои братья покидали не городок, а дом. И они ведь были не первыми, первым оставил дом Якуб, потом Айя, немного позже младший брат Якуба Гариф. Даже Апуш, созданный, казалось бы, хозяином, и тот не стал держаться дома, считай, почти собственного. Наконец, последним ушел из городка Нурчик, мой двоюродный брат, сын дяди Гарифа.
Тем удивительней было для меня, что Деля, прожив четыре институтских года в большом городе, вернулась учительствовать в городок, и не просто в городок, а в бревенчатую двухэтажную старую школу, которую построил еще ее дедушка, учитель Мухаррам, и в которой директорствовал потом ее отец, учитель Латиф.
А за нею в городок отправился Билял.
Зачем она поехала туда, зачем?
Задним числом я вспомнил один наш разговор. Уж не помню, о чем говорили, но потом перешли к предрассудкам, крепко держащим обитателей городка. Путь к свободе личности лежит только через свежесть взглядов — что-то в этом роде говорил я Деле. Она посмотрела на меня, будто не понимая. А разве я сказал что-нибудь туманное?
— А как бы ты почувствовал себя, если бы вдруг все твои привычки — это то же, что и предрассудки — оставили тебя? Тебе не было бы страшно такой свободы?
А разве у Апуша не было закоренелых привычек? И разве у такого существа они не сильней, чем, например, у Дели?
…Я поцеловал ее, только чтобы успокоить ее, только чтобы облечь в какой-то жест свою жалость, и сказал: «Иди, иди к нему. Он, по-моему, в ужасном состоянии». Губы у нее скорбно дрогнули, она повернулась и побежала к флигелю. А я пошел со двора и ни разу не оглянулся.
Расставшись с Делей в тот день, я как бы подвел черту под своей праздной, безмятежной и, оказывается, тяготившей меня жизнью. Вскоре я оставил институт и поступил в редакцию. И почти что забыл о непрочной, как-то враз распавшейся компании, о Биляле, дяде Харуне. Делю я тоже исключил из реального мира, но оставил себе смутную утешительную мечту, грезу, будто бы потом когда-нибудь меня ждет встреча с нею.
Четыре года прошло после памятного расставания с Делей. «Четыре года!» — удивился я однажды и точно в мгновение почувствовал быстротечность жизни. Это я впервые почувствовал, и это было повзросление, пусть позднее, не в этом суть. О том, что Деля вернулась в городок, я узнал в короткой уличной встрече от Жени Габриэляна. Да, она уехала в дедовскую ветхую школу, чтобы вернуть оценкам их истинное значение и терпеливо ждать результатов своего труда. Ждать часа, когда один-два ее отличника, возмужав, оправдают ее надежды и осенят ее славой знаменитых географов.
— А ведь я любил ее, — сказал я. Я почувствовал такую насущную, что ли, необходимость сказать об этом себе, что присутствие Габриэляна ничуть меня не удержало. Мои слова, к удивлению моему, вовсе не поразили его. Он спокойно отозвался:
— Я догадывался. — И тут же, без всякого перехода, стал рассказывать о своих делах: он, оказывается, поступил в аспирантуру, летом невылазно сидит в пещерах и уже успел написать брошюру о карстовых пещерах, — однако его удачи ничуть не волновали меня. Думалось, он восполняет нынешними своими успехами какие-то минувшие утраты. Боже мой, если бы только мне вернуть тот день, не заменимый никакими сегодняшними радостями!
…Так вот Деля уехала в городок, а за нею отправился Билял. Стало быть, за четыре года он уверовал, что Деля достойна его раболепного отношения к женщине. Но почему именно Деля, а не какая-нибудь другая девушка? Реванша, что ли, требовало его поражение, его полная подчиненность в былом Кате Свидерской? То есть я хочу сказать, что он, может быть, не прочь был теперь сыграть в чьей-то жизни роль, подобную той, которую сыграла в его жизни Катя? Чистая, кроткая Деля — и он, по его разумению, познавший жизненные бури. Но не пленился ли он принадлежностью Дели к сословию, издавна почитаемому в городке, то есть не напомнила ли в этом отношении Деля все ту же Катю Свидерскую?
Они уехали в городок летом, а в декабре была свадьба. Нас не пригласили. Мама не поехала бы в городок ни при каких обстоятельствах, но меня-то могли бы, наверно, позвать. И тут я подумал: меня не позвали именно потому, что я любил ее; ведь, я думаю, не один Габриэлян догадывался. Но кто не хотел моего присутствия на свадьбе — Билял или Деля? Если Деля… что ж, можно думать, что она пощадила меня.
Когда я немного опомнился от столь стремительных событий, то обратил внимание на слухи о свадьбе, сперва рассмешившие меня, а потом покоробившие: шапочник Ясави женил внука — вот что передавалось из уст в уста, словно и Деля, и Билял были бессловесные, несамостоятельные существа. Но подробности о свадьбе я узнал, как ни странно, года три или четыре спустя от своего двоюродного брата Нурчика. В его рассказе слишком много места занимала Алма, сестра Нурчика, старше его лет на десять. Однако ни рассказы брата, ни тем более слухи ровным счетом ничего мне не объяснили тогда. Позже, соприкоснувшись с Билялом и Делей в Челябинске, я как бы наново прокрутил минувшие события и поразился тому, как эти не от мира сего молодые оказались куклами, ведомыми ниткой…
«Шапочник Ясави женил внука!»
Ясави был приблудным сыном городка, как и дедушка Хемет. Подобно многим из голытьбы, он вывалился однажды из товарного вагона, отряхнулся, огляделся и припустил, видать, бегом под гору, где в котловине грудились городские дома. Голодный нюх привел его прямо во двор к мулле. В грубых шароварах из пестряди, в калошах на босу ногу, в обтрепанном казакине из самодельного сукна, он, рассказывают, стоял перед муллой и время от времени вынимал из кармана руку с отщипнутым куском хлеба и совал себе в рот.
Работник у муллы, истопник в школе учителя Мухаррама, извозчик, владелец единственного в городке омнибуса, наконец, шапочник…
О дедушке Ясави говорили как о человеке, обуянном страстью. Но какой страстью — вот вопрос. Кто считал его алчным, кто тщеславным, иначе зачем было ему дивить городок небывалой свадьбой, да еще палить из револьвера, чтобы слухи об его щедрости и почти что купеческих замашках гремяще пронеслись по городу. Конечно, тщеславие сказалось, и оно-то напугало тетю Хаву, вызвало опасение у Алмы, что дом теперь целиком достанется Билялу, а чтобы разозлить Якуба, достаточно было одной крылатой фразы: Ясави женил внука.
А по-моему, все они ошибались, кто считал главным в его нраве жадность или тщеславие. Что было в его нраве, так это страх. Да, страх быть бедным и оставить в бедности своих отпрысков. После горячечных мечтаний преуспеть, после тяжких мытарств он наконец приобретает ремесло и преуспевает в нем, и теперь он боится только одного: потерять нажитое. Он не был жадным, но он стал накопителем. Он собрал, скопил имущество, чтобы оставить его детям. Но вот Якуб покидает отцовский дом, отрекается от наследства, больше того, самые связи с родителями, само родство признает обременительным и позорным для себя. Вот и второй сын, закончив горный техникум, окапывается на каменном карьере и почти на нет сводит связи с родительским домом. Они отрекаются от всего, чему их отец посвятил свои силы и страсть. А уж старость на пороге, ему страшно представить, что с его смертью наследники продадут дом, распылят все добро — ничего, ничего не останется! И он обращает свои взоры на Биляла. Тем более что Якуб вроде не особенно держался теперь своего незадачливого сынка.
Но Ясави вовсе не считал внука незадачливым, а вот, может быть, слегка испорченным придурковатым Якубом и во всем ему внимавшей Биби. Нет, он вовсе не был безнадежным парнишкой, он и в детстве любил дедушку больше, чем другие его внуки. И старик тоже любил его. Так вот кому оставит он дом, Билялу, а чтобы покрепче привязать его к дому, надо внука женить. «И непременно на дочери потомственного учителя!» — добавляли злоязыкие горожане. А дедушке, я думаю, было все равно, на ком женится Билял — была бы не зла, не глупа и не отказалась бы жить в его доме и принять дом, когда сам Ясави отдаст богу душу.
Но вот чего он не учел: встречались два рода, неблизкие, чуждые друг другу… не учел того, что сам же он в пылу восторгов наэлектризовал десятки родичей и не родичей. Ну, а забегая вперед, — не вина, а беда молодых (а вместе с ними и дедушки) была в том, что они позволили всей этой катавасии раскрутиться вокруг них. И, конечно же, он представления не имел о том, что происходит в душе внука, ну, хотя бы в последние два или три года.
Вот что рассказывал мне Нурчик:
— …Улица широкая, белая под луной, а у ворот дедовского дома толпа, лошади, колокольчики звенят, гармошка играет, смех и возгласы.
И тут я увидел дедушку — в распахнутом полушубке, но без шапки, лишь тюбетейка прилепилась к голому черепу. Я рванулся было к нему — и тут грохнуло. И вижу: дедушка медленно опускает руку вдоль туловища, и в руке у него револьвер, из которого он только что бабахнул.
— С этим-то револьвером как бы он не попался, — это я в толпе слышу.
— Не для того он сорок лет держал револьвер, чтобы сейчас побояться из него пальнуть.
— Только легковерные могут поверить, что он впервые стреляет.
— Он от радости…
— Или для острастки. Он, конечно, надеется, что учительница Хава не глуха.
— А зачем ему теперь-то ее запугивать — она уже не отменит свадьбы.
Ох и покатался же я на лошадях в ту ночь! Красота — под дугами колокольчики, лошади пристают к воротам, и их тут же накрывают расшитыми попонами. Алма в числе других родичей встречала и провожала гостей, ездила в санях, а там полным-полно девушек и парней. Но только она быстро скисла, потому что никто из парней не обращал на нее внимания. Слышу, ворчать она стала:
— Эта старомодная свадьба, только муллы не хватает. — А потом, слышу, плачет и приговаривает: — Я в этом доме двенадцать лет прожила, с ребячьих лет ухаживала за бабушкой и дедушкой… теперь не нужна буду, все отдадут Билялу…
А тетя Хава — нет, не заливалась слезами, но я видел: стоит в стороне и варежкой смахивает то ли снег, то ли слезы с ресниц. Совсем как чужая стоит, одна. А потом, смотрю, медленно пошла от нашего дома. Она ничего против Биляла не имела, но когда дедушка взялся руководить их свадьбой, тут она как будто чего-то испугалась. Да, вот чего она испугалась — что Деля перейдет жить в дедовский дом! А может, Алмы боялась, ведь Алма же не раз заявляла во всеуслышание, что именно она наследница дедовского дома.
А дядя Якуб на свадьбу тоже не пришел…
Зря он поехал в городок, думал я о Биляле. Он должен был бы знать и опасаться, что каждый его шаг будет увязать в наслоениях, накопленных многими десятилетиями, многими его родичами. Зря поехал туда, где одна только досужая молва способна оглушить, ошарашить, а паутина хитросплетенных связей между родичами и не родичами впутать в непроглядную неразбериху.
Зачем дедушка из свадьбы устроил буффонаду? Почему это так уязвило тетю Хаву? Почему привело в уныние Якуба? И чего, собственно, надо было Алме?
Нурчик продолжал:
— …О молодоженах заботились все наши — и тетя Хава, и дядя Якуб, и тетя Биби, ну, и старики тоже — но впечатление было такое, что больше всех старается Алма. Может, она действительно боялась, что Билял выгонит ее из дома, а в каменный карьер к нашим родителям ее и калачами не заманишь. Так вот она старалась помочь, но от ее забот несло такой беспардонностью, таким отсутствием такта, что тошно было смотреть. То она билеты в кино приносит через день, то книги, которые Деля, полистав, презрительно откладывала в сторону, а то вдруг вычитает в журнале «Здоровье» и начинает пичкать их малыша черт знает какими смесями. У Дели, пожалуй, хватало такта не дать ей по рукам, а Билял… ведь он такой нерешительный, такой безвольный.
И знаешь, кто взялся пресечь ее вмешательство? Дедушка. Он запретил ей совать нос в чужую жизнь. Что тут было! Алма истерически поклялась, что не переступит больше порога дедовского дома. И пригрозила: пусть Билял не заблуждается насчет наследства, ей тоже кое-что полагается.
— О чем она? Зачем? О каком наследстве говорит?.. — Билял был так перепуган, будто ненароком взял чужое и схвачен за руку.
Алма всполошила весь город измышлениями о том, что и Деля, и Билял, и ребенок ихний всецело в руках у такого чудовища, как Ясави. И тете Хаве стали мерещиться уж не знаю какие страхи…
Дядю Якуба мне особенно было жаль. Он с лица осунулся от страха перед сплетнями, но он никогда не ругался, а старался всех помирить: дедушку с тетей Хавой, Алму с дедушкой и собой. И только Биляла и Делю не надо было ни с кем ни мирить, ни ссорить, они, пожалуй, ни у кого не вызывали ни интереса, ни сожаления, разве что тетя Хава переживала за дочь, но чаще всего забывала о ней в своем неукротимом стремлении победить дедушку.
Все сплетни, если бы не сплетни, жизнь у Дели и Биляла была бы совсем нормальная.
Нет, нет, думал я. Сплетни были всего лишь кругами от воды, а камень, от которого пошли круги, был брошен ими самими.
Билял, я уже говорил, познав приятное воспарение и столь же быстрое крушение, не только не разочаровался в женщинах, а, наоборот, свои редкие сближения с ними возводил, нет, не в степень побед (для этого надо было бы обладать хоть долькой цинизма), а поклонения, постижения почти что запредельных истин. В конце концов, я думаю, он стал поклоняться не конкретной женщине, а какому-то магическому существу. Что же касается Дели, она поспешно пережила первые волнения замужества и устремилась дерзать. Однако ее порывы учить детей по своему способу и разумению натолкнулись на непонимание, а может, и враждебность коллег. А тут семейная суета, болезненная обостренность зрения, которым она видит всю эту круговерть вокруг себя и мужа. И, может быть, первое, что пришло ей в голову, нет, им обоим, — убежать от всего этого подальше. За нее не ручаюсь, но уж Билялу-то не терпелось убежать и, забившись опять куда-нибудь в тихий флигелек, предаваться мечтаниям о женщине.
В конце концов идея вернуться в Челябинск кажется им единственно спасительной. Они, считай, уже свободны. Но так кажется только им одним: им не хватило ума отказаться от благотворительности. Во-первых, дедушка предлагает им деньги на кооперативную квартиру, Алма добавляет из своих сбережений, а во-вторых, ребенка они оставляют у стариков (иначе, может быть, дедушка и не дал бы денег). Но кооперативную квартиру надо ждать по крайней мере год, и пока что они поселяются в квартире некоей четы, работающей на Севере.
Я встретил их у магазина музыкальных товаров в сырой апрельский день. У входа, сбоку дверей, стояла Деля, съежившись, сунув руки в меховую муфточку. Первым моим побуждением было пройти незамеченным. Но Деля увидала меня, вынула руку из муфточки и помахала мне.
— А-а, — сказал я очень веселым тоном, — вы, конечно, покупаете рояль для своего отпрыска.
Она потерла замерзший носик, и лицо у нее приняло насмешливое выражение.
— Мы покупаем ящики для цветов на балконе.
И тут между нами стал Билял.
— Привет, старина! — Будто мы только вчера расстались. — Гляди, буквально за копейки приобрел. — И он потряс ящиками в обеих руках, как если бы силач потрясал двухпудовыми гирями. — Как ты думаешь, какие цветы лучше всего выращивать на балконе?
— Магнолии.
— Магнолии? Ты шутишь, это же дерево.
Деля сдержанно хмыкнула. Стыдливым и вместе ироническим выражением лица она отчуждала, отстраняла от себя всю эту суетность, весь этот мелкий восторг благоустройства.
Я взял у Биляла один ящик, и мы отправились. Он всю дорогу болтал о цветах, об аквариуме, которым он тоже хотел обзавестись, еще о чем-то пустяшном и забавном. Рассеянно слушая Биляла, я потихоньку ловил ноздрями живучий древесный аромат, исходящий от ящика, и испытывал покой смирения и великодушия. Он был счастлив и смешон — Деля снисходительна и насмешлива. Эгоистическое чувство незлобно торжествовало во мне.
Наконец мы пришли. Квартира показалась мне тесной и мрачноватой от темной полированной мебели.
— Я по уши в долгах! — хвастливо оповестил Билял и поставил ящики в углу комнаты.
— Очень мило, — пробормотал я, садясь в кресло. Билял тут же уселся в другое, напротив.
— Пока еще нет полного комфорта, — небрежно сказал он.
Деля прервала:
— Мне скоро идти. Ты в кафе поешь или я сварю тебе кашу?
— Кашу, кашу, — ответил он. — Конечно, я поем кашу.
Деля ушла варить кашу. Она быстро справилась с этим делом и минут через десять стала в дверях уже одетая.
— Ну, я побежала. Мы так и не поговорили. Уж до следующего раза, ладно?
Я поднялся. Мне захотелось подойти к ней и ласково погладить ее по щеке — за ее виноватый вид, за кротость, за какую-то мягкую, не вызывающую обособленность от этой темной, как бы голой мебели, от ящиков в углу, от каши на кухне.
— До следующего раза, — сказал я тихо.
Она ушла. Билял потащил меня на кухню. Он достал тарелку и ложку, затем, хохотнув, поставил вторую тарелку.
— И не говори, что не любишь каши! Я терпеть не мог, а сейчас уплетаю за милую душу. От «Геркулеса» знаешь как толстеют.
Я молча стал есть невкусную, пресную кашу. Я боялся обидеть его вспыльчивым словом: слишком откровенен был он в своем довольстве, как-то очень явно, неприлично счастлив. Куда приятней были его речи, наивные и сумбурные, о свободе, о женщине, о полном отрицании прежней жизни и мечтах о будущем.
Во все последующие встречи он все так же раздражал меня, но и вызывал любопытство: а что же дальше? Мое любопытство было терпеливым и незлобным, я думал: неужели прежнее никогда уже не скажется в нем? Но покамест он собирал по магазинам тазы и кастрюли, вделывал хитроумные замки и «глазок» в наружную дверь, готовил обеды по рецептам, шпаклевал полы — он был объят неукротимым вожделением творить быт, о котором прежде не имел ни малейшего понятия. Деля как-то самопроизвольно оказалась устраненной от всяких таких забот.
Иногда вдруг он бросал дела, долго молчал, уставившись на какой-нибудь предмет, а потом, странно улыбаясь, повертывался ко мне.
— Ты помнишь бабушкину притчу о девочке Нафисэ? Идет девочка чистым полем, а пичуга спрашивает: «А куда ты идешь, Нафисэ, а куда ты спешишь?» — «А иду я к воде, где играет камыш». Помнишь?
— Помню.
— Иногда мне покажется вдруг… я ничей на этой огромной-огромной земле… не знаю, забыл. И вдруг я слышу голос бабушки, эту притчу и все вспоминаю. И притча как будто обо мне. Кто-то сулит мне страхи, но мне уже не страшно…
Временами он вдруг бросался по зрелищам. Собственно, с первых же дней их проживания в Челябинске он с этого и начал, затаскал и Делю по зрелищам, пока наконец она не отказалась со всею решительностью. Он продолжал сам колесить по городу, интересуясь буквально всем: балетом на льду, оперой, безголосой эстрадной певицей, хоккеем, игрой заводских футбольных команд. Он восторгался и стилизованной мазней в новомодном кафе, и старинным бревенчатым домиком с коньком на крыше. И с книгами то же самое: только что читал Бальзака, а тут же с упоением следит за детективом в журнале. Он старался быть, походить, и эти его старания были для него просто мучительны. Тем более мучительны, что рядом жила Деля с непостижимым для него постоянством интересов, непостижимым, нет, не умением, а сутью быть такой, какая она есть. Он жаждал споров с ней, отважно бросался в дебри беспорядочно и во множестве прочитанных книг, все запутывал, ставил с ног на голову — в конце концов споры оканчивались взаимными обидами. И все это усугублялось частыми наездами родителей и родичей, вмешательством в их и без того не очень прочные связи.
Да, городок не спускал с них глаз. Это любопытство, ревность, уязвленность были, конечно, удобрены теми четырьмя годами, которые Билял и Деля провели в городке. Тетя Биби не без опаски приезжала в Челябинск. Могла произойти нечаянная встреча с сестрой. Они не видались, наверное, лет тридцать, с тех пор как моя мама уехала из городка, а тетя Биби вскоре же вышла замуж за моего отца. Ее совесть, видать, была неспокойна. Но и раскаяться и получить прощение было бы для нее делом нелегким, так что она предпочитала отчужденность, которую подогревала теперь в себе давними обидами: Айе родители дали образование, а ее с пятнадцати лет послали на кожзавод; Айе простили ее связь, до свадьбы, с Якубом, а ее выдали замуж за непутевого торговца топливом. Впрочем, раньше тетя Биби не чувствовала себя такой уж уязвленной и не было в ней язвительности, которая сказывалась теперь. Два года назад она вышла на пенсию, стала быстро стареть, денег не хватало, тем более что Якуб свое пособие тратил на оформление музейных экспонатов, все больше загромождая единственную их комнату. Видать, они скандалили, и тетя Биби после каждой свары собирала кой-какие гостинцы и направлялась в Челябинск.
Она приезжала уже наэлектризованная, но приветливость Дели обезоруживала ее. А Билялу каждый приезд матери стоил немалых терзаний. Сперва я никак не мог понять, почему он, взрослый, разумный человек, бледнеет и трясется от негодования, когда его мать, почти старуха, боится трамваев, подолгу ищет их дом среди десятков похожих домов, вцепляется в него и закрывает глаза, когда надо переходить дорогу? Потом я сообразил: да ведь он стыдится матери, провинциальной, малограмотной женщины, ошеломленной городской толчеей.
Однажды на моих глазах он подошел к ней, взял за рукав и поглядел ей в глаза с гневной отчужденностью, и увел на кухню. Тетя Биби просидела там, пока не ушли гости. Но уж потом она отвела душу, да только на снохе.
— Ты отчего нос-то задираешь? Не оттого ли, что все вы институты позаканчивали? Вон ведь какие умные, а пока еще не догадались спросить: как, мама, живешь, не нуждаешься ли?
— И правда, не догадались, — без обиды признала Деля. — Билял, ведь маме, наверно, нужно помочь?
А тетя Биби:
— Я подарочек от тебя не возьму. — И тут же сыну: — А ты слюнтяй! Учительница Хава стыдилась свадьбы, дескать, слишком богатая. А не постыдилась отдавать дочь без приданого. Кто купил мебель? Наши. А вы теперь стыдитесь посадить мать за полированный стол.
В ее речах можно было уловить все давние и недавние обиды: и то, что у самой у нее не было веселой свадьбы, и что всю жизнь она стирала, убирала за другими, а сама не наряжалась в хорошие одежды, и что в городке никому нет дела до ее жизни, и что сын слюнтяй, и что породниться-то породнились с учительской семьей, а чужие друг другу…
Догадывалась ли Деля о том, что происходило в душе у свекрови, или пренебрегала ее выпадами, но она никогда не отвечала зло. Между тем, как это нередко бывает, именно терпимость распаляла гнев тети Биби. В следующий свой приезд она стала угрожать судом:
— Вот вы должны помогать родителям, так суд-то и присудит платить сколько положено.
Будь Билял проницательней, он бы догадался, что угроза тети Биби с холостым зарядом. Но он, видать, вообразил матушку в кабинетах у адвокатов и судей, ее слезы, ее неправильную речь, прохладное сострадание тех, к кому она обращалась бы, — и он брякнулся перед ней на колени и взвыл, чтобы она ничего такого не предпринимала. Тетя Биби расхохоталась, но, хохоча, она смотрела в лицо снохе, прямо-таки буравя ее победным своим взглядом….
Часто бывала и тетя Хава. Приезжала она обеспокоенная. Но, видя, что дочь не удручена, успокаивалась. Билял, правда, выглядел унылым и похудевшим, и она утешала его как могла. А Биляла беспокоило совсем другое. Он жаловался мне:
— Тетя Хава привозит мне книги, которые покупает по знакомству.
— Тебе просто везет, — отвечал я, — хорошую книгу купить не просто.
— Да, но дело в том… она ведь считает меня ужасно необразованным. Я, например, почти не читал Тургенева.
До чего же он был подозрителен, мнителен! Я и то знал: тетя Хава, привыкшая проливать слезы над стихами Тукая, упивающаяся романами Тургенева, конечно же, хотела, чтобы и дети ее читали хорошие книги. И, я уверен, книги она привозила не одному Билялу, но тому повсюду виделся подвох. О, сейчас бы он дорого дал за то, чтобы отвязаться от всех своих родичей из городка! Но момент был упущен. В свое время он, да и Деля тоже не сумели сказать родителям и сородичам: не суйте нос в наши дела. Момент был упущен, у них даже не хватало решимости поставить на свое место Алму.
Я запомнил Алму в рыжей шубке, в чесанках, пуховой шали, из которой, выглядывало круглое мучнисто-белое лицо, а на нем круглые медвежьи глазки. Очень подвижная, велеречивая, она победоносно ввинчивалась в их заботы, сокрушая их энергией соучастия, изумляя непоследовательностью своих пристрастий: чью сторону она принимает в конфликте между сторонами, чего она хочет, что получает от соучастия в чужой жизни? В первый же день, как только Билял и Деля вселились, она завезла в их жилище комплект мебели; отчаянно спорила, какие занавески лучше повесить на окна, как оборудовать кухню, будто не Деля, а она собиралась тут жить. Она обрушивалась на них подобно стихийному бедствию внезапно и так же внезапно уезжала, сказав:
— Как там без меня Арик? У меня ведь не вы одни. А вы еще не знаете, каково растить ребенка, — как будто Арик опять же был ее ребенок. У меня и то сжималось сердце, когда она говорила: «Как там без меня Арик?» Я советовал Деле поскорей забрать мальчика, она соглашалась, и Билял соглашался: вот, дескать, устроюсь на работу (ему обещали место все в той же ветлечебнице), разгрузимся с благоустройством; а вообще Алма может обидеться, она нам помогает, вот мебель помогла купить.
Алме было лет двадцать семь или двадцать восемь, она делала отчаянные попытки выйти замуж. Кандидатов в мужья она, видать, ошеломляла все той же энергией и, пока те не, успевали опомниться и удрать от нее, вела в гости к молодоженам. Билялу и Деле ничего другого не оставалось, как бежать в магазин, готовить угощение и просиживать с гостями унылый вечер. Однажды она привела парня лет тридцати, одетого в короткий летный бушлат и шапку с подобающей эмблемой. Он налетал триста часов, истово говорила Алма и нежно смотрела на угрюмого чубатого поклонника, который молча выпивал рюмку за рюмкой и становился все молчаливей. Когда он собрался уходить и наклонился зашнуровать ботинки, из бушлата у него выскользнула книга. Деля машинально подняла книгу, покраснела и, усмехнувшись, подала ее Билялу. Это был томик с иностранным детективом, который Билял приобрел на днях и еще не успел прочитать.
— Вы… вы… — сказал он, заикаясь, — я вам п-подарю эту книгу. Нет, нет, я п-подарю. — И протянул книгу гостю.
— Он дарит, понимаешь, дарит! — затараторила Алма, беря книгу и выталкиваясь со своим кавалером в коридор.
Билял сидел за столом и ужасался своему поступку:
— Я, п-представляешь, п-подарил этому оболтусу книгу!
— В самом деле, — сказал я, — ведь ты и сам не прочитал.
— Да черт с ней, что не прочитал! Но почему я подарил этому оболтусу?
Деля собрала горку тарелок и ушла мыть их на кухню.
— Ты потому подарил, — ответил я Билялу, — что хотел быть вежливым хозяином, вежливым, деликатным. Потому ты и в магазин побежал, а Делю заставил угощение готовить. Неужели тебе так ценно мнение Алмы или ее оболтуса?
— А? — встрепенулся он. — Ты сказал…
— Излишек самолюбия вредит достоинству.
Он сидел и печально кивал головой. Закончив дела на кухне, вернулась Деля, увидела наше уныние и решила, видать, рассеять его. Она поставила пластинку с цыганскими романсами. Но нам было не до музыки.
— К черту, — буркнул Билял, — не терплю гостей.
Перед любым гостем он становился как бы ниже ростом, меньше достоинством, и вот такой-то он силился показать себя иным. Но чем больше он старался, тем заметней было в нем лебезение. Иногда ему удавалось сбросить с себя лебезение, но тогда оно обращалось в небрежность, заносчивость. Незамысловатость поведения почти не удавалась ему, ничего не мог он с собой поделать — это сидело в нем прочно, неискоренимо. Он был обречен на притворство.
Напряжение между ними росло. Однако ни тогда, ни позже не было не только скандалов, но и мелких ссор. Во многом это объяснялось терпимостью Дели, которая, впрочем, переживалась им столь же болезненно, как если бы были скандалы. Ее терпимость он принимал как поблажку, снисходительность, а вот уж чего не хотел он принимать ни от кого.
Но он стремился к общности: так, летом собрался с Делей в экспедицию по пещерам, но простудился и вернулся через три дня. Она, не закончив дела, поспешила за ним и была удивлена (и, может быть, возмущена), застав его не только здоровым, но и довольнехоньким. Он смеялся, дурил, кричал, что любит ее, любит родичей всех скопом и каждого в отдельности. Все объяснилось просто: его опять взяли в ветлечебницу и флигелек, сказали, он тоже может занять, как прежде.
Он тут же и забросил все дела по благоустройству квартиры. И тут меня как осенило: боже мой, да ведь он так рьяно обустраивал их жилище не потому, что он крот-накопитель, не из любви к имуществу и уютному существованию среди ящиков с цветами и аквариумов, нет! — на короткий благословенный срок он получал свободу распоряжаться в своем обиталище. Но сородичи из городка и тут не оставили его в покое. И он, бедный, отчаявшийся, видать, решил: нет, нет от них спасения, они везде его отыщут и будут совать нос в его жизнь, распоряжаться его отношениями в семье, его собственным ребенком! И — вот он, спасительный флигелек. Но и там, видать, он вздрагивает от каждого звука за окном: не явился ли за ним отец, не ввалится ли Алма, не свяжут ли его и не поведут ли опять в квартиру, тесную от темной полированной мебели?
3
Отчиму было пятьдесят восемь лет, когда его свалил жестокий инфаркт. Он поехал на испытания бульдозера в пригородный совхоз, там машина капризничала, он нервничал, садился сам за управление, выскакивал исправлять неполадки. Тут его и схватило…
Накануне я поздно вернулся из командировки и спал очень крепко, когда всполошно зазвонили у двери. Я вскочил, машинально глянул на часы — было одиннадцать утра — и пошел отворять. На пороге стояла Наталья Пименова. Нервно хохотнув, она прошла в переднюю, обдав меня запахом дождя.
— Чего ты тянешься? А, впрочем… — Двинула плечом, и я едва успел подхватить ее мокрый плащ, — Вижу, ты ничего еще не знаешь. Булатов в больнице.
— Что с ним?.. А ты откуда знаешь?.. (Она уже несколько лет не работала на заводе.)
Она внезапно всхлипнула и тут же вытерла глаза.
— Я пришла на завод проситься к Булатову. Говорят: ждите, будет с часу на час. А потом: он в больнице трубников.
— Что, что с ним? Почему ты не говоришь?
— Не знаю. — Она так и не взглянула на меня, а шарила быстрым неосмысленным взглядом по комнате, куда я втащил ее почти насильно. — Я не должна была плакать перед тобой. Ну, ладно. Ты один дома? С меня хватит пикантных выходок. Я бы хотела видеть Булатова, когда ему полегчает. Дай мне твой телефон.
Я записал номер и протянул ей бумажку. Она молча подвигала плечами, я поднес ей плащ.
— Я полгода как не живу с Салтыковым, — сказала она уже у порога.
— Постой…
— Я ничего тебе больше не скажу, — почти зловеще оборвала она меня.
— В какой больнице отец?
— У трубников. Это была ближайшая, ведь они ехали из Сосновки. До свидания!
Я тут же стал звонить в больницу. В трубке слышались частые гудки, я нажимал на рычаг и опять принимался крутить диск. Отворилась дверь. Шуршание плаща почему-то взбесило меня.
— Ты еще тут?
— Тут, — машинально ответила мама. — Я бежала сказать тебе.
— Не могу в больницу дозвониться. Сейчас закажу такси. Ведь мы поедем?
Не отвечая, не снимая плаща, прошла она в комнату отчима и оставалась там, пока я звонил. Наконец я заказал машину и зашел к ней. Она сидела у двери на раскладном стуле — комната вся открыта была взгляду. Она вздрогнула, когда я вошел.
— Скоро дадут машину? Я так хочу есть, Возьму, пожалуй, хлеба.
В эту минуту зазвонил телефон. Она вскочила, уроки в стул, но прошла мимо звонящего телефона на кухню. Подавали машину. Снимая с вешалки плащ, я на мгновение почувствовал какую-то апатию, похожую на апатию недомогания. Вышла мать, держа в одной руке кусок хлеба, в другой целлофановый кулек с кусочками сыра. Она подтолкнула меня рукой, в которой держала свой кулек.
В кабине смрадно пахло сыростью и отработанным газом. Чувствуя дурноту, я закрыл глаза и откинулся на спинку сиденья. И тут же толкнула меня в бок, заговорила мама:
— Кто была эта женщина? Вылетела как чумная, какие-то белые глаза… как спешила — с дурной-то вестью!.. — Голос у нее прозвучал с дрожью, презрительно.
— Это была жена Алеши, — ответил я. — Успокойся.
Она засмеялась, и опять голос у нее дрожал и срывался.
— Господи… к нему небось уже собираются с цветами… оравой!
Расплатившись с таксистом, мы взбежали на высокое каменное крыльцо больницы. В холле дежурная сестра, глянув в список, отказалась пропустить нас. Мама взяла меня за локоть и увела в дальний угол холла.
— Я непременно пройду, да, да! — Тут она увидела в своей руке целлофановый кулек и, почти с остервенением смяв его, сунула в сумочку. — А ты… нет-нет, ты поедешь домой! — И опять схватила меня за локоть, повела и у двери подтолкнула меня в спину.
В тамбуре между стеклянными высокими дверями обдало меня холодом и сыростью. Ступай, подумал я с обидой, делай что хочешь, а мне никто не запретит стоять здесь.
И все-таки я поехал домой, как-то враз легко и великодушно простив маму. В положениях, выходящих из череды обыкновенно житейских, в ней проявлялось что-то сильное — это я не раз замечал, — что-то упрямое, неуступчивое и в то же время наивное и доброе.
Да, жизнь наша по ту сторону теперешнего нашего несчастья была на исходе. Что-то обещало нам будущее?..
В один день можно всю свою прошлую, пусть всего лишь вчерашнюю, жизнь превратить в память о минувшем. Нечто подобное произошло и со мной.
Я увидел: отчим стар и, может быть, дни его сочтены. Я увидел: и мама стара. И все, что волновало меня в наших отношениях, вся моя растерянность перед тайной их связей, все мои обиды в минувшем принадлежат прошлому и уже не волнуют меня. Я стал ловить себя на снисходительном или, если хотите, великодушном отношении к моим родителям. Я стал равнодушней и нежней к матери. Попробую это объяснить: прежде, очень любя маму, я был строг к ней и не прощал всего, что мне в ней не нравилось, я способен был на выходки безжалостные, единственная цель которых была в том, чтобы сокрушить все ее слабости и недостатки и увидеть ее безукоризненно прекрасной. А сейчас я был нежен в обращении, улавливал малейшие колебания в ее настроении и силился ей помочь. Но душа моя уже не трепетала в волнении.
Совсем, кажется, недавно я мечтал, чтобы мы с нею оставались хоть на день, хоть на два одни. Это были хорошие дни: Булатов уезжал в командировку, а мы оставались вдвоем; нет, мы не отчуждали отчима, наоборот, случалось, целые вечера только и делали, что говорили о нем. Мы искренно скучали без него и, однако же, не торопили его приезд.
А сейчас я просто терялся, оказываясь с нею один на один. Но, слава богу, квартира не пустовала в эти дни: заходили сослуживцы отчима, наведывались знакомые мамы, с которыми она работала еще в детдоме, почти каждый день приходили мои братья. Надолго исчезнувший было Апуш являлся теперь с неукоснительной четкостью. Чесаный, бритый, в голубой нейлоновой рубашке, при галстуке, он оставлял у порога черные лакированные штиблеты и на цыпочках проходил в комнату. Он сидел на диване, пошлепывал тапками по полу и спрашивал подозрительно:
— А что, к дяде Зинату еще нельзя?
— Нельзя, милый, — отвечала мама.
— Ну так расскажите, — требовал он обиженно.
Он смешил маму, и все, что она рассказывала о Булатове, звучало забавно и весело. Апуш слушал, уткнувшись взглядом в свои обтянутые шевиотом колени, сопел и в конце концов, кажется, задремывал. Но стоило маме замолчать, он тут же подымал глаза и требовал:
— Ну, что дальше?
Выслушав до конца, он молча поднимался и шел в переднюю, долго надевал свои лакированные штиблеты, потом говорил нам:
— Ну, желаю скорого выздоровления, — как будто мы с матерью болели и нас он проведывал.
Его визиты делались, что называется, от души. Но во всем этом было что-то тяжеловесное, почти гнетущее — или собственные заботы не умел он оставлять за порогом, или хождения к нам принимал как нелегкую, скучную обузу.
Но мне его посещения нравились. Вот сижу я в комнате отчима, курю, верчу в руках книжку, но мне не читается, я невольно прислушиваюсь к звукам в коридоре. Наконец раздается дребезжание звонка, и я иду отворять. Апуш. И в этот момент от него точно отделяется его часть, упорная, настырная, неукротимая, — и головой мне в живот, и хохоток, потопывание ножками, шмыганье носом. Апуш, смутно матерясь, сует кулаком в спину сыночку и тут же пресекает возмущение:
— Н-ну, не хнычь!
Оба склоняются расшнуровывать ботинки. Мальчик разувается первый, выпрямляется, обдает меня блеском очков и широкой улыбкой и, скользнув мимо, исчезает в комнате. Мы проходим с Апушем в комнату и садимся рядом на диван.
В комнате неистребимый запах машины. Рядом с книжными полками, тоже впитавшими запах машин, на дощатой стенке висят разнокалиберные ключи, на специальных полках деревянные и металлические модели автогрейдеров, бульдозеров и скреперов. На других полках — пепельницы, сифон, керамические чашки, пять или шесть будильников, подаренных отчиму по разным случаям. Вдоль стен прислонились раскладные стулья; их нечасто трогали, только тогда, когда в комнату набивались его работники. В стенном шкафу отчим хранил меховую, крытую брезентом, куртку, штаны, похожие на штаны зимовщиков, теплую меховую шапку и сапоги. Все это он надевал, отправляясь на испытания. Он не обязан был садиться сам и ехать куда-то к черту на кулички, чтобы перерыть там горы земли. Но он говорил: «Я не могу не ехать. Это все равно как если бы я тренировал зверя, а выступал с ним на арене другой».
В первую минуту мой брат глупо-завороженно озирает принадлежности комнаты, затем с тревогой прислушивается к топанью, погромыхиванию, похохатыванию в соседней комнате: там Наби повытаскивал свои игрушки, оставшиеся еще с незапамятных пор, когда они жили у нас, — сейчас он самозабвенно играет.
— Да пусть себе играет, — говорю я.
— Играет! Это ж такой лоб вырос, а все в игрушки играет.
И тут в дверях появляется Наби, очки сияют, рот до ушей, под носом блестит. В руке игрушечный грузовик.
— Ступай, ступай, — ворчит Апуш, и мальчик исчезает. — Ну, ты видишь, какой он? И все друзья у него во-от такие сопляки, первоклашки.
— Ну и ничего, — успокаиваю я Апуша, — он мальчишка неплохой, но трудно ему со сверстниками.
— Да, да, — кивает он монотонно и грустно. — Он учится не то чтобы совсем уж плохо… только вот у нас на участке стали вывешивать листочки, как чей ребенок учится. И получается, мой-то не первый, не-ет.
Я смеюсь:
— А зачем тебе, чтобы он был первый?
Апуш от моего смеха вскидывается, глаза блестят самолюбиво.
— Но отец-то у него первый! По всем показателям! А когда сына касается, тут он, выходит, уступает. Ты бы позанимался с ним, а?
— Пусть приходит.
Вот он встал, прошелся вдоль книжных полок, потрогал корешки.
— Книг-то сколько! Наверно, не все Булатов читает, а? Ведь не может быть, чтобы все он читал? — Апуш засмеялся, со скрипом потер бритую скулу. — Ну, собака! Я говорю, есть же такие собаки! В книжном магазине нынче был. Подхожу к прилавку, вижу — добрая книженция лежит, вся лощеная, ее в руки взять забоишься. Однако беру и думаю: сейчас купить или потом как-нибудь зайду? А тут подходит фраер, весь в бороде. Глянул через мое плечо и говорит: «А-а, про искусство!» И еще рукой махнул. А только я положил книгу, он тут же хвать — и к продавщице: заверните, пожалуйста, Я его за руку: стой, говорю, кто первый эту книгу увидел и взял в руки? Ну да что, ругаться, что ли, с ним, Вот собака, а?
— Не горюй, — сказал я.
— Вот и продавщица: не горюй, говорит, а погляди — тут у меня специальный отдел есть, найдется кое-что интересное. А в том ее отделе все старые книги. Нет, думаю, если ты такая умная, бери себе это старье и ставь на полку, если не стыдно этакую рвань на полированную мебель ставить.
Оскорбленное чувство причудливо мешалось в нем с чувством победным: хотя бородатый прощелыга и увел у него из-под носа нарядную книгу, но уж продавщице-то не удалось обвести его вокруг пальца, — а в том, что они были заодно, он ничуть не сомневался и, между прочим, был недалек от истины.
Я не сразу обратил внимание на то, как уверенно, удовлетворенно он пребывает у нас, и только потом как осенило: да ведь нет Булатова! Нет Булатова, чей внимательный и насмешливый взгляд колол его, не давая воли его непосредственности и самодовольству.
…Наби прибежал с игрушечным автомобилем в руке.
— Папа, ну, папа же!..
А он сидит, смотрит прямо на сына, но словно и не видит, сидит и скорбно рассуждает:
— У других дети как дети, и если уж учатся в шестом классе, так разбираются в таких вопросах, что иной отец только загривок почешет и подумает: вот дети растут, дай бог им здоровья, только бы войны проклятой не было! И отец такому сыну уже велосипед с моторчиком, а то и мотоцикл купить готов…
— Папа, а кто думает? Ты думаешь?
— Вот что, Наби! Будешь ходить к дяде и заниматься по всем предметам. Чтобы как штык! Чтобы троек в дневнике я больше не видел…
— Если твердая тройка, папа…
— Н-ну! — он встал и, прощаясь, так сжал мою руку, точно этим пожатием хотел внушить всю сурьезность и неотступность своего намерения.
Вот проходит три, четыре дня, мальчик не появляется, а я о нем помню, жду и волнуюсь. И немного удивляюсь себе.
Наконец он приезжает в субботу вечером. Он ведет себя с такой трогательной сдержанностью, выказывает такое прилежание, что у меня в глазах начинает пощипывать. Мне видится, как под грозным оком отца собирает он книжки, берет дрожащей рукой монеты на трамвай и троллейбус — ехать ему не близко, с пересадками, — вздыхает, косясь на ремень в отцовской руке, и выходит из дома. Я переполняюсь жалостливым чувством и думаю: «Ему надо помочь. Что я сделал для них, когда и в чем помогал им, своим близким? Я помогу этому бедному мальчику, каких бы трудов это ни стоило!»
Я был от души обрадован, когда понял, что мальчик не туп и не ленив. Он, конечно, запустил уроки, и теперь это очень сказывалось, особенно на математике. Но то, что мы с ним разбирали вместе, он понимал довольно сносно. Мы сидели по разные стороны стола, и он смотрел, что называется, мне в рот, смущая меня неотвязным, напряженным взглядом.
— Не гляди на меня, на мне ничего не написано, — сказал я мальчику.
Он смутился и перестал смотреть, но тут я заметил: он не все слышит — и я сел рядом с ним, приобнял его за плечи, он явно, охотно приник ко мне теплым, еще не вполне доверчивым тельцем.
Приходил Билял и сидел молчком, пока мы занимались, и мое жалостливое отношение к мальчику вдруг прорывалось жалостью к нему. Как-то он сказал:
— Когда видишь, что семейные связи рушатся, лучше не пытаться строить их заново. Потому что уже ничего нового не придумаешь, а придется идти путем повторения. Да и повторение, как правило, не удается.
— Что ты хочешь этим сказать? И почему ты засел опять в своем флигеле? Ты что-то задумал?
— Задумал? — Он помолчал, как мне показалось, загадочно. — Задумал, за-ду-мал… Я завидую Булатову, — вдруг сказал он. — Я завидую его жизни, а если бы он сейчас умер, завидовал бы его смерти. Таким я никогда не стану. Ты хоть раз говорил себе: все, начинаю новую жизнь, все былое побоку, все начинаю заново? Ты хоть раз говорил?
— Пожалуй, нет.
— И тебе завидую. А вот я говорил не раз. И дело не в том, что у меня ни черта не получилось. А дело в том, что это вообще не может получиться.
Не скрою, его речь казалась мне выстраданной, умной речью, может быть, потому, что она была печальной. Но она вызывала во мне какое-то нехорошее ликование вперемежку со страхом, как будто печальные нотки в его голосе предвещали и мне что-то печальное.
— Поедем ко мне, — внезапно сказал он.
Я сделал вид, что обдумываю его предложение, хотя в душе воспротивился сразу же.
— Нет, — сказал я наконец.
— Ну да, ну да, — точно что-то понял. — Я только хотел показать тебе собаку. — Он забыл: в марте, еще до болезни отчима, я был у него во флигеле и видел огромного роста рыжего дога, которого ему оставила чета, уезжая на Север. У дога были тоскливые волчьи глаза.
— Я не умею сходиться с людьми, — сказал Билял. — Вот и с тобой мы не сошлись.
Меня это поразило; я никогда не задумывался над этим, а ведь правда: мы с ним так и не сошлись, наши отношения были не более как шапочное знакомство, если можно такое применить к отношениям между братьями.
Он продолжал:
— Если я беру у кого-то взаймы, то паникую до той минуты, пока не верну долга. Если я задумываюсь об обязанностях перед кем-либо, пусть только приятелями, меня берет тоска… от бессилия, от какого-то въевшегося в меня неумения. Но больше всего я не переношу, когда другие что-то для меня делают.
За тебя всегда решали другие, подумал я. Они, твои мать и отец, дедушка и бабушка, жили своей жизнью, ты мечтал о своей, но тебя вели… ты всегда этим тяготился, но, вырвавшись на волю, оробел. И я не удивлюсь, если ты вернешься к родичам. Но, пожалуй, один. Потому что Деля не сможет вернуться. Боже мой, подумал я, да ведь он ничего лучшего не придумает, как самому, по доброй воле, замкнуться!..
Вот помню, мне было лет пять, подвыпивший отчим, страдая и ерничая, бормотал: «А мы соберемся и уйдем, да, уйдем. Ведь ты со мной пойдешь, а, малыш?» — «Я с тобой пойду», — отвечал я. «Конечно, ты пойдешь. И не вернемся, а? Вот помогу тебе одеться потеплей, а?» Он одевал меня, а мама стояла в дверях, нет, сбоку дверей, точно открывая нам с ним дорогу. Я восхищенно трепетал всем тельцем, пока отчим довольно ловко надевал на меня пальто, шапку, завязывал шарф. Наконец оделся сам, и мы вышли в коридор и в тусклом студеном свете запыленной коридорной лампочки стали спускаться с лестницы.
Только вышли, набежал трескучий мороз, забелела откровенно луна, вызывая в душе веселое бесстрашие. Скрипя по снегу, мы пересекли двор, и на скамейке у чужого подъезда отчим сел и привлек меня к себе, вобрал в тепло распахнутого пальто. «Почему мы не уходим?» — спросил я. «А вот и пойдем. Вот и пошли по морозу, по Кощеевым кочкам, под луной, и волки заиграли в тростниковые флейты. А тут выходит из кустов Кощей Бессмертный, у-умный такой дядька, все понимает. Куда, говорит, идете? Направо пойдете — коня потеряете, налево — совесть потеряете, а прямо — так больно уж далеко. Ну ладно, говорим мы, вернемся».
И мы встали, пересекли двор в обратном направлении и стали подниматься на наше крыльцо. Отчим остановился. «Экая лунища! Не дай бог в этакой луне утонуть!..» Кажется, он был очень пьян.
Сейчас, вспоминая тот вроде бы непримечательный случай, я связывал его с Билялом — и жалко мне было брата. К нему с самого начала относились только всерьез, в детстве от него будто хотели скрыть, что он ребенок, а со взрослым обращались как с малым. Он, по-моему, не знал анархии детства, не знал игр, а в играх намеков на тревожную серьезность жизни.
По дороге в больницу я неожиданно встретил Апуша и в первое мгновение обрадовался. Но уже через минуту тяготился им и гадал, когда же он отвяжется. Я решил, надоумить его насчет сынишки, а там распрощаться с ним.
— Наби может учиться получше, — сказал я, — но ждать от него круглых пятерок не следует. Он плохо слышит, у него слабое зрение. Попроси, чтобы его пересадили на первую парту. А если ремнем хлестать и приговаривать, что, дескать, отец у него передовик, он только застыдится и замкнется…
Он вроде слушал с вниманием.
— Ишь, ишь, скребется, — вдруг я услышал. — Она меня сквозь свитер по голому скребет.
Я удивленно глянул на Апуша и только тут заметил, что за пазухой у него что-то шевелится.
— Кошка?
— А ты думал! — Он засмеялся.
— Подобрал на улице?
— Подобрал! Когда-то я за нее отдал десятку, Считай, задаром получил. — Он сунул руку под плащ, дразняще пошевелил, и на свет божий высунулась красивая хищная кошачья головка. — Ну, ну, уж завтра пойдем к Веселовскому.
— Кто такой Веселовский?
— Кандидат. Мы договорились, что я принесу Франку к его коту. Ждали битый час у двери — дома никого. Ишь, ишь, как скребет, кота ей не дали!
Я сказал:
— Лучше бы ты ее выпускал на улицу и пусть бы она гуляла с каким ей нравится котом.
Он вздохнул:
— Нельзя ее выпускать к разным ублюдкам. Порода!
К моему удовольствию, Апуша в палату не пустили. Он огорчился.
— Передавай привет, — сказал он. — Да скажи, дескать, с кошкой не положено.
Я взял у гардеробщицы халат, переобулся в тапки и с замирающим сердцем стал подниматься по лестнице. Я взошел на третий этаж, свернул в коридор налево, шаги мои точно зарывались в толстую ковровую дорожку.
Сестра показала мне палату. Дверь туда была отворена настежь. Я увидел две огромные железные кровати с приспособлениями — подымать, опускать больного, — одна пустовала, на другой, распростершись во всю ее длину, лежал отчим. На его осунувшемся помолодевшем лице меня поразила печать смирения и безнадежного покоя.
Я молча подошел к кровати. Глаза отчима сощурились, он выпростал из-под одеяла руку и протянул ее мне. Я взял его руку, сжал и даже встряхнул, чему он удовлетворенно усмехнулся.
— Какая погода? — спросил он деловито, как будто сейчас же собирался на улицу. Лицо его оживилось, покой и смирение оставили его.
— Ветрено, — сказал я. Он кивнул. Я сказал: — А мы ведь с Апушем пришли. Но только у него за пазухой кошка, так что его не пустили.
— И правильно сделали, — сказал он. — Ну его к черту, верно? Он за жисть потолковать любит, а я не люблю. Он, по-моему, ждет от таких разговоров какой-нибудь премудрости для личного пользования. А я не знаю никаких премудростей.
Мы замолчали. Стерильная, недомашняя светлота царила в палате, высвечивая отчима с его руками поверх одеяла, слишком чистыми, как бы удлинившимися, с лицом тоже слишком чистым, почти прозрачным и тоже как бы удлинившимся.
— А что, кошка у него сиамская? — спросил он. — Ох, и злющие кошки!
— Не знаю какая. Но очень красивая. Ты слушаешь меня?
— Да, да. Но мне ничего не хочется… нет, ничего.
То, что я принял в первую минуту за смирение на его лице, было апатией. Его кажущийся интерес к Апушевой кошке был всего лишь не вполне осознаваемой хитростью — не говорить ни о чем сложном. Опять мы продолжительно молчали. Потом он проговорил:
— Пожалуй, не стоит заставлять его так долго ждать.
Я кивнул и, помедлив еще с минуту, встал.
— Я приду завтра.
— Завтра, — повторил он ровным голосом, пошевелил рукой под одеялом, но не выпростал ее. Он только поднял глаза, едва прищурил, потом спокойно отвел от меня.
На лестнице меня обогнала гардеробщица. Она несла кошку, крепко прижав ее к рыхлому боку. Мы одновременно вышли в вестибюль, и она поднесла, нет, сунула кошку прямо в руки опешившему Апушу. Кошка взвизгнула.
— Держи крепче и не думай, что я еще раз побегу за ней. И отчаливай, отчаливай, а то у нас польта воруют! — Она зло расхохоталась.
— Так, так, — бормотал Апуш. Пот тек по его лицу, он прерывисто дышал и все ближе придвигался к гардеробщице. — Вы… где ее поймали? Мне только знать, а не было ли там какого-нибудь кота. Ведь больно прытко она скакнула от меня.
Гардеробщица возмутилась:
— Откуда в терапии коты возьмутся?
И только тут Апуш заметил меня и облегченно вздохнул.
Мы вышли на высокое крыльцо. Было ветрено, клочья серых туч носились по небу. В больничном саду растеребило ветром листья деревьев. Запах зелени носился вперемежку с запахом лекарств. Вид у Апуша был утомленный, но вовсе не отчаянный. Запихивая кошку подальше за пазуху, он бормотал:
— Может, Веселовский и пришел… Вот мученье-то, а? Я в городке и знать не знал, что существуют сиамские кошки, которых надо за пазухой носить для их удовольствия. Давай посидим.
Мы сели на скамейку, закурили. Ветер задувал за отвороты плаща, неприятно холодил, но я даже не пошевелился. На меня нашло чувство сиротства, почти потери. И — равнодушие ко всему, что не относилось к отчиму, к его смерти, в которой я почему-то не сомневался теперь.
— Он что-то задумал, — услышал я голос Апуша. — Он что-то задумал, и за ним неплохо бы последить.
— О ком ты говоришь?
— О Биляле, — сказал он тихо, и я уловил какую-то робость в его голосе. — Он говорит: жизнь не удалась. Такие, как он, не умеют врать.
— А он и не врет, — сказал я.
— Вот и я о том же. Он ведь встречался с Алмой, и она ему обещала… ну, что приглядит за его сынишкой, пока у него все решится…
— Что — решится?
— Не знаю. Только я думаю, он навострился куда-то бежать. Может быть, опять в Пермь.
— Ерунда, — сказал я неуверенно.
Зачем он встречался с Алмой? И что все это значит? Пока только одно: терпя крушение, он не нашел ничего лучшего, как обратить свои взоры на городок — так, по крайней мере, надежней. Он отчаялся управлять собой и отдавался во власть привычного. Но полной уверенности, что все именно так, у меня не было.
В конце мая отчима выписали из больницы. Врачи удивлялись его стойкости, но не надеялись, что он выживет, и не скрывали этого от меня и мамы. Они, пожалуй, считали, что дают ему возможность умереть дома.
Он лежал на широкой приземистой тахте с видом полнейшей апатии, какой-то монотонной, унылой терпимости; отсутствие капризов, сентиментальности, резких скачков в настроении только подчеркивало его состояние. Ежедневно к нему приходила беленькая хрупкая девушка-врач, измеряла давление, прослушивала сердце. Вечером являлась сестра и делала уколы. Сестру Булатов встречал спокойно, но появление врача его раздражало. Однажды он сказал сидевшему возле него Билялу:
— Вот она ходит и каждый раз не надеется застать меня в живых.
— Что вы! — заволновался Билял. — Мне кажется, вам все-таки лучше…
Но отчим сделал непроницаемое лицо, и Билял замолчал. Он приезжал почти каждый день, как бы искупая этим свое отсутствие в самый опасный момент. Врач, кажется, считала его сыном больного и не без удовольствия принимала его почтительное и немного суетливое обращение. Вместе с Билялом приезжал Нурчик, самый младший из нашего племени. Он гордился дружбой со старшими братьями и души не чаял в Булатове. Когда он, удрав из городка, явился к нам, мама тут же потребовала водворить его в родительский дом. Однако мы с отчимом взяли инициативу в свои руки, уговорив мальчишку сдать в механический техникум. Сперва он в техникум не хотел (а на завод его не взяли по малости лет), но, сдав экзамены и поселившись в общежитии, остался очень доволен. При виде Нурчика Булатов приветливо оживлялся: сознание причастности к судьбе парнишки, я думаю, усиливало его симпатию.
Между тем неприязненное отношение к врачу проявилось у Булатова явно и, надо сказать, бестактно. Он встретил ее словами:
— Что толку в том, что вы ходите каждый день?
Она буквально онемела от его слов.
— Да, да — что толку!..
Конечно, это был каприз, отчаяние, надежда вызвать какие-то перемены — в самом деле, нельзя же без конца прослушивать сердце и мерить давление. Девушка вдруг заплакала и сказала, что в конце концов ее просто обязывают ходить ежедневно, иначе она не может, и если каждый ее пациент будет так капризничать и все такое в этом роде, Под конец, громко всхлипнув, пожаловалась неизвестно кому:
— Надо же так! За все эти недели даже не спросить, как меня зовут.
Отчим порскнул от смеха и спросил:
— Так как же вас зовут?
— Аня.
Он вдруг стал выпрастывать руки из-под одеяла, затем взялся за спинку кровати и стал подтягивать тело. Аня бросилась к нему, но он уже сидел, держась вскинутыми руками за спинку кровати. Пот градом катился по его лицу.
— Зачем вы встаете? — сказала она, глядя на него с жалостью и злорадством.
— А вот… возьму ваши причиндалы… и выброшу, выброшу…
— Хорошо, я ухожу! — сказала она. Я думал, она все-таки оглянется, хотя бы пригрозить ему, но не оглянулась.
Отчим между тем медленно выпрастывал ноги из-под одеяла и наконец спустил их на пол. Я протянул ему руки, он кивнул, одобряя мою догадливость, схватился за мои руки и встал. Тело его мелко дрожало. Я повернул голову — не хотелось, чтобы эту сцену видел Билял, — но его и Нурчика уже не было в комнате.
— Кажется, я очень разозлил ее. — Сказав это, отчим опустился на кровать и лег. Когда я поглядел на него вопросительно, он только смежил веки, и я тихонько покинул комнату. Минут через пять явился Билял.
— Я вышел подышать воздухом, — сказал он. — И немного поговорил с Аней. Она считает, что это обычный каприз больного.
— Ему просто надоело лежать, — сказал я. — Что еще она говорила?
— Нет, нет, больше она ничего не говорила.
Назавтра докторша не пришла. Было уже двенадцать часов, обычно она являлась в одиннадцатом. Когда я зашел к отчиму, он разглядывал циферблат часов. Мы перемолвились несколькими ничего не значащими словами, и он опять взглянул на часы.
— Я теперь понял, в чем дело, — сказал он, — мне ужасно не хочется двигаться. Я должен это преодолеть. Ничего у меня не болит, мне только не хочется двигаться. — Он помолчал, как бы давая мне возможность оценить его слова. Затем продолжал: — Я буду каждый день вставать и делать гимнастику. Болезнь прошла, но оставила многопудовую лень. — Он с негодованием повторил: — Лень! И больше ничего. Открой, пожалуйста, форточку.
Докторша не приходила три дня, и все три дня он поднимался и перед открытой форточкой делал зарядку. Все это занимало не больше трех-четырех минут, потом он шел к кровати и засыпал, едва коснувшись подушки. Но теперь победное выражение не сходило с его лица. Он отказался от пижамы, облачился в тренировочное трико и, не особенно скромничая, заявил, что выглядит в нем гораздо стройней.
Билял загадочно шептал мне на ухо:
— Она обязательно придет, вот увидишь! Мы с ней затеяли одно дело…
Действительно, на четвертый день как ни в чем не бывало явилась Аня.
— Вы все полеживаете?
— Полеживаю, — насмешливо ответил отчим. — Но я могу и подняться. — Последние слова он произнес с откровенной гордостью, однако не пошевелился.
— Вот и пошевеливайтесь. И, пожалуйста, не думайте, что у меня стальные нервы. Ну? Внизу стоит такси. Я свезу вас в физкультурно-лечебный диспансер.
— Дай мне пальто, — сказал он матери.
Мы прошествовали с ним к двери, мама затворила за нами дверь, а докторша, опережая нас, побежала вниз. У подъезда действительно стояло такси, но каково же было мое удивление, когда я увидел сидевшего в нем Биляла.
— Погода хорошая, дядя Зинат, — заговорил он, открывая дверцу. — А в парке так чудесно! — Он явно смущался, но отчим не обратил особого внимания на его присутствие.
Пожалуй, они обойдутся без меня, подумал я.
Они вернулись примерно через час. Я увидел подъезжающую машину из окна и вышел встречать. Но мог бы и не выходить. Аня и Билял уже стояли по бокам у Булатова и готовы были сопровождать его. Машина ушла. Булатов вдруг сказал:
— Я, пожалуй, посижу на скамейке. Ступайте, ступайте, молодые люди, — проговорил он ворчливо и нежно, и докторша с Билялом, переглянувшись, отправились прочь. Булатов сказал хвастливо: — Послезавтра они приедут опять. А там я и без провожатых смогу. Ну, идем. Э-э, какой ты унылый! Но зато сегодня ты должен обыграть меня в шахматы.
— Почему? — удивился я.
— Сегодня мне явно не хватает сосредоточенности, не то что у тебя.
И вот — день за днем, день за днем — отчим вставал рано и делал гимнастику, через день ездил в парк, а вечерами мы играли партию-другую в шахматы. Но даже сейчас он говорил все то же:
— У меня ничего не болит, но мне абсолютно не хочется даже пальцем шевельнуть. Надо, чтобы это прошло.
Однажды, выйдя в коридор, я услышал шелестение воды в ванной. Вот открылась дверь ванной — отчим стоял голый по пояс и растирал свое порозовевшее тело скрученным в жгут полотенцем. Мышцы под кожей вздрагивали пульсирующими толчками.
— Я встал под рожок и сразу пустил самой что ни на есть ледяной воды. У меня не хватило бы терпения, да и смелости, плескать ладонями.
Он становился бодрей с каждым днем. Его лицо уже принимало выражение озабоченности, раздумий, каких-то одному ему известных сожалений. Он всерьез схватился со своей, как он называл, ленью и побеждал ее, Он оглядывал себя как механизм, до скрытых тайн которого он вознамерился дойти. Он гордился, что познает свой организм до тонкостей и при желании может им управлять. Иногда он начинал чихать и покашливать и говорил:
— Могу ручаться, что сейчас во мне меньше моих семидесяти килограммов. Это как закон: стоит похудеть, как я тут же простужаюсь.
Рисковая закалка все-таки отомстила за себя. Отчим занемог, температура подскочила к тридцати девяти. Участковый врач определил грипп.
— Нет у меня никакого гриппа, — ответил отчим, — у меня воспаление легких.
Он оказался прав. И опять мама по целым дням пропадала в больнице. Через неделю она сказала устало:
— Я больше не пойду к нему. У него отчаянные отношения с персоналом. Они его терпеть не могут.
Я поехал в больницу, и встреча с лечащим врачом подтвердила отчаяние мамы. Он поднимается в пять утра, с невыразимой обидой говорила докторша, проскакивает в коридор и делает зарядку, а потом лезет под холодный душ, Она так и сказала — лезет, чему я не мог не улыбнуться.
— Но, слава богу, сегодня придет профессор, — сказала докторша в заключение. — И я надеюсь, выпишет вашего отца раньше срока.
Потом, мне рассказывали, явился профессор и будто бы тут же спросил: «Постойте, не тот ли вы Булатов, с которым мы познакомились в больнице трубников? Ага, мы немножко вас подлечили, а там вы сами справились! Так чем же не угодил вам больной?» Врачи ответили, что Булатов нарушает режим, у него пневмония, а он делает зарядку в пять утра в студеном коридоре. «Это не нарушение, — будто бы ответил профессор, — что еще?» — «Он обливается холодной водой». Тут профессор конфиденциально наклонился над Булатовым и спросил: «Будьте добры, как вы… словом, я никак не решусь начать обливания…» Булатов будто бы ответил: «А вы станьте под рожок и сильно отверните кран, так что и отскочить не успеете». Профессор одобрительно расхохотался, тем самым посрамив въедливых коллег.
#img_10.jpeg
Через два дня отчима выписали из больницы. Мы поехали домой трамваем.
— Ты хорошо сделал, что приехал за мной один, — сказал он. И счел нужным пояснить: — Женщины слишком чувствительны. А когда долго болеешь, неизвестно, что больше тяготит — сама болезнь или сострадание окружающих. Милый мой, сто лет мы с тобой не разговаривали! Я победил «Катерпиллер»… немного даже грустно, я знаю эту машину лет тридцать и, не скрою, люблю ее. Но больше мы в ней не нуждаемся… Давай выйдем.
Мы вышли в Никольском поселке и пошли тихой улочкой мимо густых палисадников.
— Знаешь, какую машину мы испытывали?
— Бульдозер?
— Бульдозер и рыхлитель вместе. И название-то пока скучное — агрегат ДЗ. Испытание, скажу тебе, было жесткое, не землю, а гранитную гору рыли. Мы все окрестные леса обшарили, пока эту горушку отыскали. Агрегату любой грунт нипочем, будь то скала или вечная мерзлота. Там, где появится ДЗ, поубавится буровзрывных работ.
— Ты победил «Катерпиллер»!.. — Мне радостно от его удачи и от мысли, что, может быть, со мною первым он делится так открыто, так непосредственно.
У подъезда стоял Билял, явно поджидая нас. Отчим пожал ему руку, и тут же на его лицо наплыло сосредоточенно-скучающее выражение. Он положительно не знал, о чем говорить с моим братом.
— Пожалуй, я вас оставлю, — сказал он с непреклонными интонациями в голосе.
Оставшись вдвоем, мы закурили и присели на скамейку.
— Дело в том, — заговорил он тотчас же, — дело в том, что Катя Свидерская в настоящий момент живет в заказнике. Да, в пятнадцати километрах от городка.
— И ты…
— Дело в том, что я собирался туда.
— Хорошо, что ты вовремя опомнился, — сказал я, испытывая какое-то злорадное чувство.
— Ерунда… в общем, за эти дни мы с Аней о многом переговорили, и я… вот если бы ты знал женщин, ты бы меня сразу понял! Мужчины, э-э! — полигамны, в этом их несчастье, верность для них штука благоприобретенная. Конечно, развитый интеллект удерживает мужчину от разнузданности. Но мозг устает, засыпает, и в ход идут инстинкты…
— Надеюсь, этакую чушь не докторша наплела?
— Как ты мог так подумать! — почти с обидой сказал он. — Аня такая чистая, искренняя… Она глубоко несчастна. Вот, знаешь, разочарование иной раз оставляет в человеческой душе…
— Незалечимые раны.
— Да, да! — подхватил он истово. — И чем чище человек, тем он беззащитней. Ты не спорь!
— А это бесспорно, — сказал я.
Он сник, надулся, наконец со вздохом произнес:
— Когда-то мы с тобой говорили подолгу и всерьез.
Это была правда. Когда-то мы говорили подолгу и всерьез, и так было бы и теперь, если бы только оба мы могли вернуться на десять лет назад. Впрочем, ему и не надо было бы возвращаться. Я мог бы ему сказать: «Тебя не научили заботиться о себе самом. Но не это самая главная твоя беда. А главная в том, что о других ты не умеешь заботиться. Уменья-то, может быть, и хватило бы, но вот чувствительности не хватает — понять, что ты необходим кому-то». Я мог бы ему сказать это лет лет десять назад.
Для него сейчас едва ли не самоцелью становилось — самому распоряжаться собой, а всякая цель, становясь самоцелью, развивает в человеке эгоцентризм. Впрочем, в применении к Билялу, может быть, и сильно сказано, но что-то в этом роде теперь за ним водилось. Иначе чем же объяснить его полнейшее забвение Дели, нет, не образа, когда-то, может быть, любимого, а просто ее теперешних забот, огорчений, может быть, даже состояния беды.
4
Перед нами электрический самовар, большие фарфоровые чашки и блюдца, колотый сахар, синеющий в широкой любезной сахарнице. Семейное чаепитие просто и прекрасно, и оно поражает меня своим удивительным значением, ценностью.
Напившись чаю, отчим улыбается извиняющейся улыбкой:
— Я что-то приустал. И очень хочу спать. — Что-то лукавое слышится в простых его словах, что-то присущее только здоровым людям, удовлетворяющим здоровые естественные желания.
Мама убирает со стола, а потом мы уходим в мою комнату и садимся рядышком на диван. Комната освещена лишь уличным фонарем, И мама плачет, Осознание угрозы, тем более внезапной, приходит потом, когда она минует. Это плач как бы во вслед страху, как скорбное торжество над ним. Слезы текут обильно, без напряжения и, наверное, без боли в глазах, текут, не искажая ее лица, а только просветляя.
Впервые мама не таилась от меня. И тот вечер, когда она облегченно плакала, и последующие вечера были наполнены разговорами о минувшем, о каждом из нас в отдельности и вместе. По крайней мере три вечера занял ее рассказ о том, как она оставила городок, как встретила Булатова… Она любила отчима, в этом я ничуть не сомневался, любила и не скрывала своей нежности к нему, и не таилась от меня. Да и слишком расточительно было бы скрывать и сдерживать чувства, не ограниченные силой, но ограниченные временем. Временем, что поделаешь, ведь они были совсем не молоды.
В глупом счастливом неведении я считал, что без меня им не обойтись на новой ступени их жизни. Но мама вскоре же прекратила наши вечерние беседы. Излившись мне, она тут же стала тяготиться моим присутствием. Но, удаляя от себя, она несомненно хотела бы поручить меня кому-то надежному.
— Тебе не хватает упорства и настойчивости. Ты так мало походишь на людей нашего рода. И ты, по-моему, совсем забыл городок — свою родину. Когда-нибудь… — она глубоко передохнула. — Когда-нибудь и ты будешь сожалеть, что не сможешь вернуться в городок. А к старости ты поверишь, что нет людей вернее, чем твои родичи, и нет места лучшего, чем городок. Ты будешь плакать о потерянной земле городка.
— Может быть, мама, может быть. Хотя я-то стою на земле городка только одной ногой.
— Земля городов слишком большая, а тебе захочется родного клочка, к старости тебе ни к чему будут просторы городов.
И тут я вдруг сказал:
— Мама, а ты помнишь, я учился на первом курсе, и Деля тоже, и тетя Хава ходила к нам в гости — помнишь? Мама, а ведь я тогда любил Делю…
— Ты любил Делю? — искренно удивилась она. — Ничего похожего я не замечала. Впрочем, если бы то была любовь… — Она задумалась. — Ты, кажется, был довольно взбалмошным мальчишкой, не так ли?
Мне вовсе не хотелось соглашаться с нею, но я уныло ответил:
— Может быть, и так.
Я надеялся на том и закончить разговор, но мама удержала меня.
— Давние привязанности однажды осточертевают, — сказала она, как мне показалось, безапелляционным тоном. — Что-то в них перебраживает. Надо время от времени расширять круг связей, освежать контакты с людьми. Ты, по-моему, не умеешь это делать.
— Наверно, не умею, — искренно согласился я.
Сейчас меня притягивали именно давние связи, я вновь сходился, например, с Алешей Салтыковым. Похожую потребность, наверное, испытывал и он. Он производил впечатление немного приуставшего человека, нуждающегося в ком-нибудь, кому он мог бы пожаловаться на свои неурядицы и заботы: запорол фундамент, неудачно перевел бригаду на подряд, голова звенит, как ЭВМ на форсированном режиме, и так далее, и тому подобное.
— Но все это чепуха, — сказал он, перечислив служебные заботы. — От меня, брат, Наташка ушла. Бросила, как сукиного сына, на произвол судьбы. Один как перст. Я доконал ее терпение своим стремлением к идеальному семейному содружеству. Дружная семья для меня верх человеческих отношений. Еще ребенком я мирил папу с тетей, тетю с мачехой, потом мачеху с папой. Тетя умерла вот уж восемь лет назад, мачеха в прошлом году. Вика тогда же поступила в библиотечный техникум. Мы поделили нашу громадную квартиру, и отец, к великому своему удовольствию, получил отдельное жилье, которое превратил в крепость, дабы ни сын, ни дочка не досаждали своими заботами. Он полон сил и здоровья и живет второй жизнью. Да, не воспоминаниями о прошлых деяниях на руководящем посту, о любви и семейном счастье — он живет второй жизнью. Представляешь, занимается живописью, ездит на спортивном велосипеде с этюдником, в остальное время гуляет по парку, флиртует с пенсионерками и пьет пиво.
— Мне показалось, ты говоришь об отце с некоторой завистью, — заметил я.
— А кто бы не позавидовал такому великолепному наплевательству к своему прошлому! Может быть, не поверишь, но ему абсолютно наплевать на нас с Викой, нас просто не существует. Ну, что о нем! Так вот я, видать, его антипод, мне хотелось воздвигнуть свой идеал — семью. Бедная Наташка этого не вынесла.
— Ты слишком долго прособирался, — сказал я. — Да ведь ты об этом мечтал только в перерывах между рытьем котлована и подливкой колонн.
Он засмеялся:
— Вот потому-то, видать, и не корю Наташку. И продолжаю мечтать! О детях, племянниках, внуках. Я буду их попечителем, я выращу целое племя горожан, это будет клан, преогромный род закоренелых урбанистов, но… с нежной душой, с любовью к захудалой тетушке, к маленькому несмышленому родичу!
Он умел придавать собственным мечтаниям, заботам, даже бедам юмористический оттенок, не угнетая тебя унынием и беспросветностью, и тем искренней, достоверней были его слова. Вообще я с радостью убеждался в том, что перерыв в наших отношениях не развел нас слишком далеко.
Однажды он позвал меня в детский плавательный бассейн.
— В плавательный бассейн?..
— Ты не удивляйся, — сказал он. — Габриэлян водит туда сына. Сын плавает, а он наблюдает за ним с антресолей, вокруг него братва… вообще, там, где появляется Габриэлян, возникает уют, какой-то салонный, что ли, порядок, воздух электризуется — словом, то Габриэлян.
И вот мы идем между рядами теплых пахучих сосен, зрение мое как бы оживает, обостряется среди зелени, в груди мягко и легко. Мы входим в бассейн и поднимаемся на антресоли. Я уже издали вижу Делю. Внизу яркость и звучность воды, дробящийся детский смех, и все это взлетает, парит и, наконец, достигает ее головки и мягко, грустно витает над нею. Наши шаги по кафелю звучат слишком громко, Деля оглядывается и с улыбкой щурится на нас.
— Браво, — сказала она, — уж вас, да еще вместе, я не ждала.
Ее глаза мягко и утешительно глянули на меня. В эту минуту я почувствовал себя так, будто не было разделявших нас лет, а все по-прежнему, все только начинается, почкуется в нежной незащищенности, еще и в помине нет угрозы той нашей последней встречи, когда я сам же и послал ее утешить бедного Биляла.
Мы не заметили, как Алеша оставил нас.
…Она рассказывала о прошлом своем житье, о чем не только я, но и те, кто жил вблизи, не имели ни малейшего понятия.
Дедовская деревянная школа, святое волнение юной учительницы, озарения зрелости, и первое осознание скорбных трудов дедушки, и чувство причащенности добрым деяниям, и сомнения, и страх перед суетой сует.
— Я боялась безверия, — сказала она, — я боялась однажды… уж не знаю в какую страшную минуту невзлюбить свой труд. Но больше всего я боялась оправдать это жизненными неурядицами.
Я не произнес ни одного слова, пока она говорила, и тут она сказала:
— А ты не спрашиваешь, почему я вышла замуж за Биляла?
— Нет, — сказал я, — потому что ты не сумеешь ответить.
— Самое обидное в том, что мне не в чем упрекнуть его. Точнее, может быть, я не знаю, в чем его можно упрекнуть.
«Это печально, — подумал я, — для него печально, А впрочем, ему теперь все равно».
— Я никогда не могла понять, за что они меня, и Биляла тоже, преследуют. Не могла я этого понять! А теперь и не стараюсь. Нет, вру, все-таки хотела бы понять.
У вас разные мерки к вещам и понятиям, подумал я. Что интересно и ценно для них, для тебя не представляет ни интереса, ни ценности.
— Идем отсюда, — сказала Деля, — здесь сырой воздух, голова у меня начинает гудеть.
Мы прошли узким коридором, в котором плавала сумеречная банная сырость, спустились на первый этаж и вышли на широкое каменное крыльцо. Напротив, на поляне, стояли Габриэлян с сынишкой и Салтыков.
— Я знаю очень тихую улицу, — сказал я, — называется она Лунная.
— Где эта улица?
— В Никольском поселке.
Гремящий город затихал в тебе, стоило очутиться в Никольском поселке, затихал, терялся в глухих уголках памяти. Но автономия поселка была обманчива, иллюзорна; близко стоял завод, Никольские ходили туда пешком, близко проходили городские магистрали и рукой подать было до вокзала. Поселок был порождением Переселенки, Переселенческого пункта, точнее, Переселенки и завода «Столль и К°». Завод сейчас носил имя революционера Абалакова, а Переселенка так и называлась Переселенкой — длинные бревенчатые дома с аляповатыми надстройками на фасаде и по бокам. Курские, тамбовские, воронежские, казанские и прочие-прочие вываливались из поездов, шли на Переселенку, набирались сил перед дорогой в сибирские пространства. Уходили они оснащенные плугами столлевского завода. Иные оставались в Челябинске и строились в Никольском поселке.
Сюда любил хаживать Булатов. Здесь когда-то он жил с отцом и матерью. Улица, рассказывал он, называлась Кладбищенская, потом ее переименовали в улицу Профинтерна. Ни в одном другом уголке города я не встречал таких интересных названий, причем само по себе отдельное название не представляло ничего особенного, но вместе — улица Спартака, Испанская (в тридцатые годы здесь жили испанцы), Грейдерная, рабочего директора Малашкевича, Плужная и Лунная, Бульдозерная и Минометная — вот вешки многотрудной истории, нелегкого житья-бытья, великого обновления; даже Кладбищенская, в соседстве с другими названиями, не отдавала унынием — ведь и вправду улица вела к кладбищу, расположенному в сосновом лесу.
Поселковые жили немалыми семьями по той причине, что и не спешили разделиться, и жильем завод не был богат; держали коров, кур и гусей, сажали картошку и овощи на широком пространстве за поселком. Немощеными улочками, густыми палисадниками, утиным выводком, плывущим в пыли переулочка, поселок напоминал мне городок. Но суть сходства была не во внешних приметах, это я позже понял, — а в самих обитателях, чьи истоки были в деревне. Но деревенского, как это ни парадоксально, в обитателях поселка сохранилось больше: ведь завод, рабочее содружество являло собой тот же мир, ту же общину единомышленников, в то время как жители городка были большей частью единоличники — все эти бывшие извозчики, пимокаты, шапочники, гончары.
Мы шли довольно хаотическим маршрутом, то пускаясь вслед пылящему автогрейдеру, только что выпущенному из заводских ворот, то заворачивая к домику с особенно пышным палисадником — посидеть в тени на широкой скамейке, то вскакивали и шли дальше — ведь должны же были мы найти наконец улицу Лунную. И когда мы ее действительно нашли, то не сомневались в правомерности ее наименования; не трудно было вообразить, какой восхитительный лунный поток течет по ночам в этом широком, просторном русле.
Поселок напоминал нам о том, что жизнь штука давняя и долговечная и, пожалуй, знала заботы похлеще, чем наши.
Мы продвигались молча. Разговор о том, о сем казался необязательным, а главное вроде сказалось. Я, наверное, слово в слово мог бы повторить все то, что она успела рассказать, пока мы искали улицу Лунную.
«…Однажды я поймала себя на странном, почти фантастическом чувстве, будто не только мои мечтания и помыслы, но и сам предмет, география, не имеют никаких связей с тем клочком земной поверхности, с ее природой, народом, возможными ресурсами в ее глубине, будто все это отчленено от земли, от мира. Но моя страховидная фантазия, однако, имела под собой вполне реальную почву: для моих тамошних учеников география все то, что не их город, не их земля, в конце концов не они сами. Они с интересом могли слушать о пустынях и вечных льдах, горах и прериях, но городок с его растительностью, тварями, жителями не поддавался, точнее, как бы не нуждался в познавании, он был слишком веществен, чтобы считаться с его реальностью.
Но это было еще не самое удивительное в моем невеселом открытии. Билял вдруг напомнил мне моих учеников! Он был счастлив, оказавшись в городке. Он рассказывал мне историю своей любви к девушке из заповедника, я видела — радость так и переполняет его; боже мой, думала я, ведь он, наверное, до сих пор любит ее. А он даже не подозревал о моей обиде. Я немного позже поняла, в чем тут дело. Ведь все, чем он был так счастлив, не имело никакой вещественной связи с настоящим, сущим, так что и обижаться-то не стоило. Вся эта история имела для него всего лишь эмоциональный смысл; Билял, я уверена, даже тогда, знаясь с Катей, так, кажется, звали девушку, — даже тогда он не стремился к реальным отношениям, вся эта история не нуждалась в подкреплении… ну, не знаю, обладанием, что ли…
Его любила моя мама, да полагаю, что и сейчас любит. Она вообще склонна противопоставлять задор и самоотречение своей юности нынешнему рационализму молодых людей. Упоенность прошлым мешает ей быть проницательной. Она словно забыла, что ее-то юность была прежде всего деятельна, а Билял лишь мечтатель…
Я любила дедовскую школу. Зимой в ней бродят чистые избяные запахи, летом двор зарастает густой гусиной травкой, расцветает сирень, заборы горячо пахнут. Мама до сих пор ходит туда: посидеть в классах, походить по двору и вернуться домой с огромным, прямо-таки кипящим букетом сирени.
Школа многое говорит ее сердцу, каждым фибром мама ощущает уже невозвратное, и это помогает ей сохранять в настоящем покой и равновесие. Но меня в последнее время все больше пугал какой-то вчерашний уют, воспоминания, витающие над этим ветхим бревенчатым зданием. Дело-то в том, что мне это было так дорого, так близко… не знаю, но я чувствовала, что и сама, как мама, ухожу куда-то назад, в прошлое, почти не оставляя места настоящему. Впрочем, может быть, школа тут была и ни при чем. Знаешь, мечтательность и чувствительность таких, как Билял, заразительна. Она чиста, возвышенна, она — тебе, может быть, смешно, — но она как религия. А правда, что Билял в детстве был богобоязненным и примерным мальчиком?..»
Попрощавшись с Делей, я вышел из подъезда. Мимо тихонько прошуршало такси. Но я пропустил машину, закурил и медленно двинулся со двора. Потом я перешел улочку и вошел в другой двор — здесь, пожалуй, на километр простирались дворы, прежде чем я вышел бы на проспект. За столиками, где по вечерам и воскресеньям стучат в домино, на краешках песочных ящиков, где резвятся дети, сейчас располагалась ребятня от пятнадцати до восемнадцати, их рой жужжал басовитыми голосками, девчоночьими сопрано, огоньки сигарет сыпали искрами, заявляя о пустом щегольстве юнцов. От них веяло необъяснимой враждебностью, но, может быть, враждебность исходила от меня и ко мне же откатывалась, как эхо от глухой стены.
А у меня мог бы быть братишка, подобный этим паренькам, подумал я, и болезненное сожаление затронуло мою душу, и враждебность исчезла.
Дворы кончились, я вышел прямо к трамвайной остановке. Мне не надо было ехать, но я подошел к толпе, ожидающей трамвай. Это были рабочие, иные возвращались с работы и делали теперь пересадку, иные ехали в ночную смену. Они молчали, а если разговаривали, то так тихо, как могут разговаривать в эту позднюю пору трезвые, не праздные люди, оставившие возбуждение там, на заводе, или утихомиренные сном перед долгим ночным бдением.
Подошел трамвай, битком набитый, но ожидающие втиснулись в него все до единого без суеты, но поспешно. Я остался один, огляделся с тревожным чувством, а затем перебежал улицу и свернул в проулок…
Был одиннадцатый час, когда я пришел домой. Мама уже спала. Отчим, кажется, бодрствовал: в щель из-под его двери прорезывался свет. Я потоптался возле порога с какою-то ребячливой настырностью, пока не услышал: «Входи, входи». Я вошел и произнес шепотом:
— Добрый вечер, — так тихо, точно боялся его разбудить. Это уж было слишком: он и без того понял, как я учтив.
Он откинулся от стола, отвернув от себя абажур настольной лампы. В руке он вертел авторучку и как будто старался обратить на нее мое внимание.
— Что ты пишешь? — спросил я, садясь в кресло.
— Статью, — гордо сказал он. — В нашу многотиражку.
— Почему не нам?
— Многотиражку читают в министерстве, а вашу вряд ли. Транспортировка в наш век должна стать неотъемлемой частью технологического процесса, в наш век транспорт перестает быть вспомогательным элементом производства, он существенно влияет на всю структуру производства. Это качественно новый фактор. — Прочитав, он вдруг смутился. — Слог у меня никудышный. Впрочем, поймут. — Он отложил рукопись, отпил из стакана остывший чай. — Вот сколько помню себя на заводе, страдал от замусоренности цехов и заводского двора, от беспорядков на складах. Будто сажусь работать, а на моем столе пыль и колбасная кожура. И всегда хотелось заняться самому, но — то война, то работы по горло, да и не мое вроде бы дело. Ну, а теперь грех не взяться. Улучшаем технологию, бьемся над себестоимостью, а транспортировка как во времена царя Гороха. Склады вроде старых лабазов, в которых купчики укладывали рядком ящики, мешки, тюки с мануфактурой. Вот я составил карты рабочих мест, вот список рабочих, занятых погрузкой и разгрузкой, вот справка об автотранспортных расходах за прошлый год. Затраты — не дай бог! Заводу нужен автоматически управляемый склад, но такой склад потребует качественно новой тары… Скучно? — поинтересовался он мягко. — Склады, тара… ладно, не буду. А с этой тарой ох и намучился я в войну! Военпреды досаждали. Глянет на ящик, увидит сучок — р-раз молотком и вышибет, Я говорю: это же не сухостойный, а здоровый сучок, какого черта вышибаете? Плуги мои ржавели, чертежи растаскивались фезеушниками, а я строил тарный цех, ездил в леспромхозы выколачивать доски. Однажды вымотался жутко, от голода еле на ногах держусь. Зашел в ресторан в Свердловске, Взял порцию манной каши, чаю. Съел в один момент и только тут почувствовал, как есть хочу. А мысли самые мрачные. Вот, думаю, занимаюсь, то ящиками для снарядов, то рабочей столовой, конструкции плугов побоку, на фронт путь заказан. С отчаяния, наверно, осмелился спросить еще порцию каши. Официантка принесла. Съел — она еще несет. А я настолько смутился, что не сумел с достоинством отказаться. А когда съел и третью порцию, повеселел, думаю: а не будь моих досок, не из чего было бы ящики делать и снаряды отправлять. Самое большое — через год начнем плуги делать, ведь землю надо пахать! — Он засмеялся, воспоминания оживили его.
Я улыбнулся ему открыто, понимающе. Мое замкнутое детство, моя ребячливая юность сменились зрелостью, и наконец-то мне выпала радость общения с отчимом, радость взаимопонимания. Сейчас я был гораздо чувствительнее, зорче, да и отзывчивей, чем в детстве. Мои ровесники давно уже оставили своих седовласых родителей и лишь изредка награждали их наездами в гости, телефонными звонками, кой-какими подарками, раз и навсегда лишив их права попенять, пожурить, посоветовать. Их тяготило родительское внимание — я же был рад ему.
Мое молчание, боюсь, вызвало в отчиме беспокойные подозрения. Он, как бы устыдившись, стал сгребать в ящик стола свои рукописи. Потом заговорил с преувеличенной досадой:
— Ужасно, ужасно все меняется, когда человек оставляет дело, которым занимался всю жизнь! Он и сам чувствует, как неотвратимо глупеет, и находит себе массу ненужных занятий.
— Ты умный старик, — сказал я искренно, но сдабривая свою речь малой иронией. — Ты умный старик, и тебе незачем бичевать себя.
Он нахмурился, но я-то видел: он пытается скрыть истинные чувства, он рад моим словам! Он не долго выдерживал притворство, его глаза стали лукавыми.
— Я, пожалуй, с тобой соглашусь. — Он засмеялся, обрадовавшись, что отринул всякое притворство. Вот чего не мог он допустить никогда — ни грана лжи даже ради достоинства и чести.
Можно неплохо прожить, перенимая привычки окружающих тебя людей, подчиняясь порядкам меняющейся среды, не пытаясь нарушить ничего в твоем окружении и принимая на веру открытые кем-то истины. Но есть счастливчики, ищущие истину в себе, меряющие жизнь только собственной мерой. Все чаще приходят мне мысли о городке, о его людях…
— Все чаще приходят мне мысли о городке, о его людях, — сказал я. — И в первую очередь о дедушке Хемете. Как просто, как здраво они жили, каким нравственным здоровьем обладали и как сильно в них спокойное чувство достоинства. Почему оно не передалось, например, мне? У кого перенял я способность к притворству?..
Отчим долго не отвечал, и когда я уже отчаялся ждать, он заговорил медленно, глуховато, точно и сам еще сомневаясь. Он говорил о Хемете. Да, говорил он, Хемет достоин уважения, недаром о нем в городе ходят легенды. Но разве ты не видишь, что Хемет весь в минувшем, в затвердевшей скорлупе вчерашнего своего бытия, он закоснел не только в своей любви к лошадям, но и в понимании свободы, необходимой человеку. Где теперь Хемет? На проселке, в повозке, в то время как мимо промчались сонмы моторов, оглушив и обвеяв пылью великого движения.
А дедушка Ясави? Я ценю людей, преданных страсти. Но его страсти давно уже бурление вхолостую. Не на почве ли, взрыхленной дедами, расцвела пышным глупым цветом, например, свадьба Биляла и Дели? Не идеализация ли милых иному сердцу предрассудков портит нам потом всю жизнь?
Почему живучи предрассудки? Может, потому, что связаны с тем, что дорого нам, — с дедом, отцом, родным домом, где ты играл в детстве и сохранил о нем память вместе с памятью о юной поре. Парадоксально: юность самое светлое и незабываемое, а помнится вместе с нею давно осужденное на исчезновение.
Я слушал его и думал: что я понимаю в той жизни? В той жизни — с ее ветхими традициями, непостижимыми порядками — все в той жизни для меня только память. Для меня и для таких, как я. Ведь в сущности мы не так уж непримиримы к прошлому, потому что тешимся памятью, ищем в ней доброе зерно, даже там, где и в помине нет ничего разумного и мудрого. Мы, собственно, цепляемся за какой-то романтический стандарт, мы ни за какие блага не согласимся жить той жизнью, а между тем на всех перекрестках шумного, энергичного города поем славу нашей деревне, нашему городку. Как мы отчуждаем его, как мы не любим его, наш городок, когда с восторгом и без удержу болтаем о нем…
Потом мы долго сидели молча, и наше молчание уходило в необъятное молчание ночи. Настольная лампа, казалось, устало взмигивала перед тем как погаснуть. Да нет же, устает керосиновая лампа, когда ты сидишь где-нибудь в дедовском домике и читаешь до полуночи, и язычок пламени вздрагивает и краснеет.
— Постарайся не волновать маму, — тихо, даже с робостью проговорил отчим. — Тебя слишком долго не было, и она очень беспокоилась.
Я кивнул отчиму, улыбнулся. Я кажусь им неустроенным, может быть, не очень счастливым, они беспокоятся за великовозрастного одинокого своего отпрыска. К тому же я стесняю их, побуждаю скрывать запоздалую взаимную приязнь. Приди оно раньше, их душевное единение, оно, возможно, приняло бы несколько безалаберную, расточительную форму. Но возраст и состояние здоровья склоняли моих родителей к бережению каждого дня, каждого часа. В иные минуты мне было даже неприятно замечать, сколько почтения отдается каждому мигу, как он смакуется, как он вздорожал, каждый миг их теперешней жизни…
5
В то лето мы сбились в компанию, чтобы, наверное, пропеть отходную нашей молодости. Помните, как в отрочестве? — вы приходите к приятелю, отправляетесь шататься, а там к вам присоединяются ваши знакомые, бездельной веселой толпой вы бродите, болтаете, ерничаете, Начало компании положили мы с Салтыковым, затем к нам присоединились кое-кто из наших коллег, Нурчик со своей девушкой и приятелями, а с появлением Габриэляна мы уже составляли некий центр притяжения для всех, кто обожал пикантные компании, причастностью к которой мог бы похвалиться и преуспевающий муж и мечтающий об успехе юнец.
Примкнул было и Билял, но только для того, чтобы увести от нашей компании докторшу Аню. В один прекрасный день она вывернулась из-за угла, нимало не смутившись, сказала: «А, вот вы где!» — хотя знала только меня, и, представьте, пошла гулять-бродить с нами. Вот тут-то и появился Билял.
Всем своим поведением Аня как бы говорила нам: вы как хотите, а Билял для меня значит чуть больше, чем все остальные; но ведь у вас у каждого есть девушка или женщина, которая относится к вам в точности так же, — и Аня мило улыбалась.
О, я знал, как недолговечны компании наподобие нашей! Эта мысль внушалась тем сильней, чем больше не хотелось нам расставаться. Люди, сплоченные в таких компаниях, самые бескорыстные, самые отзывчивые и чуткие друг к другу, не озлоблены суетой, не заражены интриганством — все этакое происходит где-то там, за пределами товарищества. И ни одна компания не распадается так легко, да и безболезненно тоже, как компания свободных людей. Но пока что мы были вместе. Нас объединяла, как бы это сказать, передышка перед какими-то изменениями в жизни каждого. Несмотря на открытую взаимную приязнь, громогласное дружелюбие и доверие друг к другу, мы, однако, вели себя скрытно. Могли говорить о чем угодно, но никому бы и в голову не пришло поделиться домашними заботами, например, болезнью родителей, смертью ближнего, несчастиями по службе. Как будто ни у кого не существовало ни душевных связей, ни потерь, ничего. Зная о многом, мы почти что ничего существенного не знали друг о друге.
И докторша Аня как будто первая ощутила холодноватость и чопорность нашего недолговечного союза, И каким же, надо думать, человечным казался ей чувствительный, готовый в любую минуту на исповедь и открытый для чьих бы то ни было излияний Билял.
— Как чувствует себя ваш отец? — спросила она однажды.
— По-моему, превосходно.
— Он у вас, кажется, конструктор?
— Да. И, говорят, неплохой конструктор. А больной он никудышный, а?
К моему удивлению, Аня серьезно отнеслась к моим словам.
— Никудышный, самый что ни на есть! Не знаю, как другим врачам, но все всегда хочется видеть в моих пациентах некоторое наплевательство к своему здоровью.
— Вы думаете…
— Вот как, например, у мужика-крестьянина. Был он крепкий и сильный, подкосила болезнь — что ж, видно, пришел срок.
— Вы думаете, мой отец дрожит над своим здоровьем?
— Нет. Но он был бы не прочь переконструировать свой организм на манер железной машины, чтобы опять и опять творить бульдозеры, грейдеры… что еще?.. Такие люди, по-моему, теряют непосредственные связи с жизнью, они чувствуют ее через машину.
— Аня! Вы говорите ерунду. Если хотите знать… вот если взять меня…
— Боже мой, — воскликнула она, — вас! Вы, пожалуй, рано перестали быть ребенком, хотя это вовсе не значит, что вы рано повзрослели. Вы тоже потеряли непосредственность и стали гадать: а как же себя вести? И стали следить за каждым своим шагом, стараться делать как другие… А подите вы все к черту! — Ее глаза увлажнились слезами. — Единственный из вас, с кем можно говорить по-человечески, это Билял.
Очень скоро Билял и Аня ушли от нас и больше не появлялись.
И вдруг исчез Салтыков. На мои звонки отвечал он уклончиво, ссылался на занятость, но голос его звучал весело и свежо.
— Скоро, — прокричал он однажды в телефон, — скоро все узнаешь! Я счастлив, старик!
А через день или два мы увидели его с женщиной. Даже я не сразу признал в ней Зейду, кареглазую Харунову дочку, сбежавшую когда-то из родительского дома с молоденьким офицером. С ним она развелась вскоре же, но в город вернулась только теперь, спустя десять лет.
В те далекие безмятежные дни на зеленом дворе ветлечебницы Зейда вызывала у нас восхищение, но между тем, насколько я помню, никто не пытался противопоставить себя ее щеголеватому поклоннику. Видеть ее было хорошо, отрадно, и прелесть заключалась не в обладании, а в том чувстве, которое ты испытывал. Никому не приходило в голову, умна она или глупа, трудолюбива или ленивица, как перед картиной живописца не задаешь себе подобных вопросов. Слишком прелестна была она телесной красотой и слишком еще юна, и нам, романтическим молодым людям, начитавшимся книг, достаточно было мечты, и тоски по несбыточным надеждам, и презрения к ее кавалеру.
Сейчас она была в зрелой поре, и если бы ее глаза сохранили прежний озорной блеск, она выглядела бы, наверно, вульгарной. Но, к счастью, она была кроткой, как ее прабабки, кротость смиряла яркие краски зрелости до мягких, нежных, почти стыдливых тонов. Она большей частью помалкивала, и эта молчаливость, можно было думать, свидетельствовала только о достоинстве.
Но самое-то прекрасное в том, что ее любил Салтыков! Это был отблеск нашей молодости, и не в одном только Алеше затронул он жизненные порывы, и не одного только его вознаградил радостью. Это была, пожалуй, первая любовь Алеши Салтыкова. Ни в школе, ни в юности нашей не припомню, чтобы он был влюблен. Даже в пору его увлечения Натальей Пименовой не замечал я в нем такой пылкой, такой брызжущей счастьем страсти, открытости и приязни ко всему окружающему.
А встретились они на благословенных озерах, Невдалеке от того места, где неутомимый Харун расселял своих ондатр, строители возводили базу отдыха, и Салтыков поехал как-то поглядеть. На закате, рассказывал он позже, я поехал прокатиться на лодке. И увидел ее… нет, я плыл и видел пылающее небо, сочную зелень на берегу, отсвет заката на тихой воде, потом — казалось, я только помечтал — и вдруг вижу: лодка выплывает из-за острова, и в лодке женщина, волосы рассыпались по плечам руки нагие, держат весла. Нет, весла лежали на воде, а женщина удила рыбу…
Рассказ Алеши вдруг напомнил мне Биляла с его необычайным знакомством с Катей Свидерской, любовью к ней, с его неудержимым чистым, простодушным ликованием. Когда-то я смеялся, не понимая Биляла. А теперь смеялся, радуясь и так понимая Салтыкова.
…Так вот вместе поудили они рыбу, затем поплыли к становищу ее отца, варили над костерком уху. Узнав Харуна, Салтыков вспомнил его очаровательную дочку, нашу веселую дружную компанию, и воспоминания довершили дело: он влюбился. Теперь он каждодневно пропадал на озере, загорел, окреп, любовь сделала его молодым, пробудила в нем энергию и надежды на семейный уют.
Вечерами по одному, по двое выходили мы на центральный проспект, уже остывающий от шума и жара; людские толпы редели, троллейбусы шли полупустые, и во дворах звенели детские голоса. Выйдя из переулка, еще издалека видел я Салтыкова и Зейду. Алеша улыбался, вскидывал над головой руку, Зейда тоже замечала меня, но лицо ее оставалось спокойным. Она протягивала мне расслабленную, как бы сонную руку и начинала водить глазами по сторонам: искала свою собачку. Милая ушастая собачка была у Зейды, какой-то охотничьей породы — я плохо в этом разбираюсь. В первое время Зейда брала ее на веревочку, но собачка сопротивлялась, скулила и дергалась, и Зейда с огорчением оставляла ее в покое. Собачка, почти задевая ушами асфальт, бежала вдоль пышных газонов, но особенно любила лужи: мальчишки бросали туда палки, и она с трогательным рвением, самоотдачей устремлялась в лужу, а потом радостно, гордо несла свою добычу хозяйке. Компания наша одобрительно смеялась.
— Пошла… н-ну, брысь!.. — бормотала Зейда, и становилось еще смешнее.
Ее лицо едва заметно морщилось, но уже в следующее мгновение эта всего лишь тень неудовольствия отлетала прочь, лицо принимало обычное свое непоколебимое выражение спокойствия и превосходства.
Ее молчаливость как будто нравилась Салтыкову: молчит — значит, слушает его речи, податливо впитывает, понимает. О чем он говорил? И так ли все это было необходимо, да и кому — себе, или Зейде, или юным нашим спутникам, обожающим Салтыкова? Он говорил о городе с миллионом жителей, с десятками тысяч машин, снующих по староветхим извилистым улицам и улочкам, проложенным когда-то неспешными пешеходами, телегами и омнибусами, забредавшими сюда караванами верблюдов, Какими же неспешными представлялись два или три грядущих столетия тогдашнему архитектору! Пожалуй, ему и не снились прямые линии, которые только и могут дать городу простор и скорость.
А будущий архитектор, творец мегаполиса, поспешит уничтожить старинные дома с кирпичной кладкой и штукатуркой, отдав предпочтение сорокаэтажным домам, отделанным глазурованной и керамической плиткой, дюралевыми гофрированными листами. Прямыми линиями, чего доброго, он пронзит лесной массив на окраине, а я бы, мечтал Салтыков, поставил там деревянные мельницы, смолокурни, домики из лиственницы, и все это хоть немного смягчило бы резкие различия между городом и природой, приблизило бы существование человека к желаемой гармонии…
Может быть, все-таки речь свою он обращает к ней, своей избраннице, и мечты о городе будущего — это мечты о своем доме, о жизни в будущем, о счастливом сосуществовании с близким человеком? Но почему такая грусть или усталость послышится иной раз в его голосе? Вот, прервав себя на полуслове, отстав и виновато кивнув Зейде, берет он меня под руку, весь какой-то тяжелый, изможденный.
— К дождю, что ли, — бормочет он смущенно. — Какая-то тяжесть в воздухе… На озере чувствую себя прекрасно, но вот психология горожанина: мечтаешь, летишь на природу — и, за какой-то час все облазив, накупавшись, думаешь, как бы вернуться опять в город.
По-моему, он уже уставал и, наверное, уже хотел завершенности в их отношениях. Он уставал, она же ничуть — и что бы он ни рассказывал, ни делал, как бы ни растрачивался, она будет слушать, точнее, то ли слушать, то ли нет, а так вот шагать, или сидеть, или лежать — спокойная, невозмутимая, полная сознания своей неотразимости и власти. И так будет продолжаться долго, до бесконечности, если только он не разбудит в ней ее былую живость — ведь отмочила же она в свое время, так отважно удрав из родительского дома.
Но вот в один прекрасный день Алеша отозвал меня в сторонку и шепнул горячо, с радостью:
— Я сошел с ума, но пусть — это от счастья… Старик, она беременна!
— В конце концов, если даже меня исключат из техникума, я ничего не теряю, — сказал Нурчик. — Я тут же поступаю на курсы трактористов, а там меня с руками, с ногами возьмут на завод. Почему ты улыбаешься? Я стану водителем-испытателем дорожных машин. Меня и дядя Зинат поддержит. Но вот что будет с Билялом, если его выгонят из ветлечебницы?
— Ты так думаешь?
— Это я вчера так думал, когда нас только выпустили из вытрезвителя…
— Вы ночевали в вытрезвителе?
— Да, — небрежно ответил Нурчик, — случайно получилось. Если бы не Апуш, все обошлось бы нормально.
— Подлый же он человек, если спаивает таких молокососов.
— Да не он спаивал, мы сами. А раскрутил все Билял, точнее, может быть, Аня. Потому что именно она едет, нет, уже уехала в Ростов на переподготовку, на курсы или как там это называется… Нет, я ничего не потеряю, если меня исключат. Но дело в том, что в техникуме не скоро об этом узнают.
— А ты бы хотел…
— Да, — ответил он очень серьезно, — я думаю, уж не сказать ли мне самому. Ведь Билял так и сделал и его тут же, нет, не выгнали, а освободили по собственному желанию.
— Ничего не понимаю!
— Все, все понятно. Дело в том, что позавчера утром, еще восьми не было, приезжают они в общежитие…
— Апуш и Билял?
— Апуш тут ни при чем. Билял и Аня. И Билял говорит: ты должен сейчас же поехать ко мне в гости и можешь звать с собой кого хочешь, только не отъявленных хамов. А Славка уже глазки открыл и спрашивает: что, нас в гости зовут? Я готов. Ну и я готов. И мы поехали.
Они, конечно, не надеялись увидеть щедрое застолье, но там, рассказывал Нурчик, вообще ничего не было, и гостей никаких, и они вчетвером шагали по веранде и глазели на белку, на птиц в клетках в ожидании, когда откроются магазины. А в десять Нурчик с приятелем побежали и вернулись с шампанским («Ребята, шампанского, — приказал Билял, — знаете, с черной этикеткой, советского. Уж мы отметим… Аня в Ростов едет!») и закусками. Выпив и закусив, опять глазели на белку и птичек, Билял, что называется, был в ударе и не переставая читал стихи, Аня расчувствовалась, стала вспоминать институт, подруг, затем потребовала, чтобы Билял подарил ей джурбая — степного жаворонка, — дескать, она возьмет его в Ростов. А там мальчишки опять бегали в магазин («Ребята, шампанского, знаете, с такой этикеткой…»). Аня, рассказывал Нурчик, ни в одном глазу, но как-то не догадалась урезонить ребят. Так что к вечеру они были вдрызг пьяны. Все бы ничего, когда б они распластались на веранде и проспались, но им вздумалось ехать к Салтыкову.
— Только, мальчики, ведите себя тише воды, ниже травы, — наставляла Аня. — Если у него будут пижоны, мы выбросим их вон. А Салтыкова возьмем с собой. Он, клянусь вам, не видал леса и не слушал птиц последние двадцать лет. Пусть послушает, как поет джурбай. Я не удивлюсь, если его прошибет слеза. Он в душе мягкий, чувствительный человек…
Словом, пошли на остановку такси, А вечер субботний, народу веселого много, на такси очередь, и наши друзья заспорили с другой компанией. И тут наскочила милиция с дружинниками. Аня, уверял Нурчик, ни в одном глазу, так что не споря полезла в эту ихнюю машину, но Билял заспорил с дружинниками, а те его за руки, за руки стали прихватывать.
И вдруг слышу, рассказывал Нурчик, вдруг слышу вроде знакомый голос: «Ты уж, товарищ, не ерепенься, ежели попался. Не таких уламывали». Билял кричит: «Подлец, ты сперва поздоровайся!..» И тут я вижу — да ведь это дядя Апуш за руку его прихватывает и немного так покручивает, говоря: «Эх, товарищ, себе же хуже делаешь. А мы, уж поверь, не таких уламывали», — как будто он впервые видит Биляла. Наверно, не узнал, думаю, и подскакиваю к нему. А он плечом меня отодвинул и говорит своим: «Мальчонку держите, а то, неровен час, ускользнет. Ишь, какой прыткий!»
— И что же было потом? — спросил я. — Потом-то он вас узнал? — Я не вполне верил юноше насчет Апуша, все это походило на анекдот, но уж герой-то анекдота был несомненно Апуш.
— А там он не показывался, — отвечал Нурчик. — Наверно, или дежурство кончилось, или поехал дальше патрулировать.
— Ну, а вы?
— Мы вышли утром. Да, Ане действительно надо было уезжать в тот вечер, так что ее не стали задерживать, и она наверняка уже в Ростове.
Билял, по словам Нурчика, вовсе не был огорчен происшествием, он только жалел, что не смог проводить Аню, а в остальном он выглядел человеком, наконец-то открывшим истину и радующимся своему прозрению. Он будто бы все повторял: «Я ничуть не сожалею, нет, я теперь многое понял — вот что главное!»
А дальше события разворачивались следующим порядком. Но тут мне трудно ручаться за абсолютную точность, ибо Нурчику рассказывал Билял, а Нурчик мне. В то же утро Билял оповестил своих сослуживцев о пикантном своем приключении. Главврач лечебницы вызвал его к себе и, кажется, вовсе не намерен был топать на него ногами и тем более гнать взашей из ветлечебницы. Наоборот, он очень удивился и поспешил сказать, что только недоразумение могло привести Биляла к такой ситуации, ведь Билял, насколько его знают сослуживцы, тихий и безупречный человек. А Билял будто бы ответил:
— Вы, Николай Порфирьевич, очень поверхностно знаете своих работников. Во всяком случае, меня.
— Может быть, — с улыбкой согласился главврач, — я, наверно, только сослепу не замечал, какой вы буйный пьянчужка.
— Я плакать не буду, если вы меня уволите, учтите это.
— Господь с вами, я не думаю вас увольнять! Но поймите, я должен сделать вам внушение, да я уверен, что ничего такого больше с вами не произойдет.
— И напрасно вы так уверены, Николай Порфирьевич. Вы совсем не знаете своих работников.
У главврача хватило выдержки не вспылить и не выставить упрямца вон из кабинета. Но разговор он между тем прервал и сказал, чтобы Билял зашел к нему как-нибудь потом в лучшем расположении духа. Другой бы тут же и сообразил, что разговор-то исчерпан, но Билял… Впрочем, и он понял доброхота Николая Порфирьевича. Но слишком уж легко все сходило ему с рук, все, всегда — Билял, я думаю, в этой ситуации склонен был обобщать. Да, если верить Нурчику, ему хотелось поскорей уволиться из ветлечебницы. (Но зачем, для чего?)
Словом, он опять заявился к главврачу.
— В конце концов его, кажется, уволили, — сказал Нурчик. — И он, может быть, уже уехал.
— В Пермь?
— В Ростов, ты хотел сказать?
Так вот Билял уехал в Ростов. Деля собиралась в городок, чтобы забрать сына. Вот будут жить вместе, а это не одиночество. У всех вокруг меня все менялось — у матери и отчима, у Биляла, у Дели, у Салтыкова, собравшегося куда-то на грандиозную новостройку, — у всех, но только не у меня. Было горько и пусто на душе, и опять вспомнился Харун, его озера, вот где можно забыться хоть на день-два. Решено, поеду, пусть и у меня произойдет что-то хотя бы в виде кратковременной поездки на природу. Я позвал Делю, ничуть не надеясь, что она поедет. Но она неожиданно согласилась.
В субботу мы погрузились на редакционный «газик» и поехали.
Подъезжая к рыбацкому стану, я еще издали заметил на пригорке знакомую фигуру. Когда машина стала, Апуш побежал было с пригорка, но, узнав нас, перешел на медленную, увесистую поступь. Он подал мне руку и цепко, с тревогой и отчуждением, заглянул в мое лицо. Он точно чего-то ждал от меня. Прошло, наверно, с полминуты, прежде чем он решил заметить Делю.
— Очень приятно, да, — пробормотал он, — воздух тут хороший…
«Манкирует, подлец!» — подумал я, и мне стало смешно.
На порожке домика с камышитовой крышей показался Харун и приветственно помахал рукой. Пока шофер с Харуном вытаскивали наши вещи из машины, я стоял с Апушем и разглядывал его с удивлением и любопытством. Внешний вид его переменился разительно: с него слетела приглаженность-причесанность городского жителя, некоторая подтянутость уступила место вальяжной неспешности мужика, привыкшего к трудам на природе; было видно, что нынче он не побрился, майка не первой свежести, руки черны, с грязью под толстыми ногтями, точно он всю жизнь только и делал, что выворачивал тяжелые пни и таскал их на себе.
— Я тут помогаю дяде Харуну, — сказал он, вроде оправдываясь, и кивнул на полянку, где лежали вывороченные пни. — Пожалуй, поработаю еще. — И он пошагал к полянке. Точно по сигналу из палатки рядом с домиком вышли трое парней (парни, видать, были из ближней деревни и подрядились к Харуну на корчевание пней) и, лениво помахивая топорами, двинулись за Апушем.
— Эй, ребятки! — крикнул Харун. — Вы, надеюсь, еще не завозили коряги в заросли? Без меня не подберут подходящего места. Надо где поглубже, иначе вода промерзнет до самого дна — и ондатре конец. — Он оживленно хохотнул и хлопнул меня по спине. — Апуш собирался на юг поехать, денежки складывал. А теперь говорит: лучшего места, чем ваши озера, не найти. Он уже неделю доживает здесь.
— У него на водохранилище свой сад, — сказал я.
— Что сад, что сад! — замахал руками Харун. — Сад тьфу, оранжерея! — Ему вроде хотелось оправдать присутствие здесь Апуша. — Приезжает ко мне, поздно уж было, мы с женой спать собирались. Говорит: дядя Харун, не сердись, а где хочешь найди и дай выпить. Выпили мы с ним. А он говорит: не сердись, а с одной не взяло, а я хочу тебе кое-что рассказать. Управился и со второй, да только ничего уже рассказать не мог. Наутро я собрался на Узункуль, вижу — ему свет не мил. Давай, говорю, я тебя на озеро свожу, все твое похмелье пройдет. Заехали к его жене — сказаться, а жена в крик: уж не там ли ночевал, где всякое отребье ночует? Однако поехали мы с ним. А теперь вот отпуск оформил и уже неделю доживает.
— Он вроде не собирался в отпуск.
— Откуда мне знать. Однако, пусть живет.
После завтрака мы взялись за работу. Деля пошла погулять в березняке. Мы стаскивали коряги к берегу, привязывали к ним грузила из камней и волокли в лодки. Затем плыли вдоль берега и оставляли коряги где глубже. Осенью ондатры оборудуют себе хатки.
Ужинали уже в темноте. Мы пили водку, ели уху, полевой лук и хлеб домашней выпечки, пахло лесом, кострищем, озерной сыростью.
— Славно, славно, — говорил Харун, осоловев от еды и пития. — Вот замерзнет озеро, можно начинать промысел. Я вот Апуша зову: давай ко мне, будешь первым бригадиром.
— Я и там первый, — хмуро ответил Апуш и настороженно отодвинулся в темноту.
— Приневоливать не будем.
Напившись чаю, парни ушли в палатку спать. Немного посидев, за ними отправился и Харун. У догорающего костра мы остались втроем, и молчание сразу показалось напряженным и тягостным.
— А дядя Харун, видать, надеется тебя переманить, — сказал я.
— Может, и надеется, — хрипло отозвался Апуш. — Но я стройку не брошу, дудки, брат. Я вот думаю, если так пойдет и дальше… — Он замолчал и стал ворошить костер. — Комары, язви их!
Деля встала.
— Пожалуй, я пойду.
Как только она скрылась в домике, Апуш придвинулся ко мне и заговорил почти шепотом:
— Если так пойдет и дальше… это ж на какую высоту можно подняться…
Грешным делом, я считал Апуша не то что ленивым, а вот, может быть, развращенным вольной жизнью в городке. Судите сами: отработал сутки на почтовой машине, двое свободных, и он возится с кроликами, мастерит то шифоньер, то трюмо или табуретки на продажу. А если ему неохота, кроликами займется жена, а табуретки подождут. Вот зима подкатывает, и он забивает сотню-другую кроликов, мясо в общепит, шкурки шапочникам. И деньги есть, и зима впереди спокойная, мяса вдоволь — бычка или телку забили, картошка со своего участка, чай-сахар в магазине. И все это добывается в спокойных, будто бы даже ленивых заботах. А тут — каждый день напряженной работы на укладке бетона…
Но здесь он познал то, чего никогда, может быть, не познал бы в городке — славу первостатейного трудяги, да не просто рядового, а бригадира, отца-матери для своих подопечных. И люди, воздавшие ему за его труды, ничего знать не хотят о том, кто он был вчера, им нет дела до его дедов, до отца, зачавшего его поспешно в полночь, а там двинувшегося тайком на станцию красть уголь. Здесь о нем не говорят: а, это внук Хемета, отпрыск воришки, проклятый пасынок чудака Якуба, тот, что кроликами промышляет и так далее, и тому подобное. Нет, сейчас его знают как бригадира, принявшего за смену шестьсот кубов бетона. Даже историю с золотыми зубами мало кто помнит, разве что прежние дружки-приятели на энергоучастке. Так что здесь он свободен от прошлого, а пустоту от смены до смены он заполняет как умеет: в кино сходит, во дворце концерт послушает, то на дежурство в народную дружину, то хоккей-футбол.
Но вот чего я не знал: его огорчений, страданий, с которыми он поделился со мной в тот летний вечер у потухшего костра.
— Слишком многого хотят от бригадира, — начал он со вздохом, — слишком многого. Что ни бездельник, или пьяница, или с условной судимостью — взяли моду ко мне направлять. На перевоспитание. Ну ладно, я принимаю. С кем поговоришь, кто сам видит, какой у меня кулак, и не захочет дурака валять. Даже ежели стараться, у нас наряды меньше чем по семь пятьдесят не закрывают. Кому не интересно в такой бригаде работать? Ну, а нынче весной парнишку направляют, ничего парнишка, только дерганый, отец ушел, а их у матери четверо, мал мала меньше. Я ж говорю, ничего парнишка, можно такого пригреть. Всесвятский говорит: ты давай подружись с ним, ну, в гости пригласи, сам сходи, может, на рыбалку с ним, может, в кино, словом, живую связь держи с подчиненным. Ладно, говорю. Стал я с парнишкой разговоры о том, о сем вести, в гости даже пригласил, звал на рыбалку, да он оказался не охотник. Но поговорить любит! И все про автомобили, прямо помешан на этих автомобилях, подарил мне штуку заводную, сам сделал. Я, говорит, очень вас уважаю. Уважай, ладно, но мне-то про автомобили сидеть и слушать — это ж время и терпение надо иметь. Ты, говорю, вот что… мне, говорю, понимаешь, как бы для опыта предложили дружить с тобой, думали, ты дефективный ребенок, а ты у меня стал ударником. Я, конечно, социологам могу соврать, что все это результат душевного общения, хотя это будет самое настоящее вранье. — Он вздохнул с горечью, стал подниматься. — Ладно, молчи… молчи, говорю!
Плохи твои дела, подумал я, поражаясь его удивительной беспомощности, ребячливости поступков и глубине испытываемой им горечи.
Я не пошел в домик, расстелил полушубок у кострища, завернулся в одеяло и закрыл глаза. Но сон мой прервали звуки автомобиля, голоса, приглушенный смех, Харун кого-то встречал, может быть, начальство — голос его звучал с подобострастным задором и радушием. И тут я отчетливо услышал:
— Пошла… н-ну, брысь! — Обидчивое взвизгивание собачки, смех Алеши Салтыкова и хныкающий голос Зейды.
Мне снилась луна, знобящий холод ее; просыпаясь, я порывался уйти в избушку, но вспоминал про харуновых гостей и засыпал опять. Поднялся рано — все еще спали — и побежал к озеру, побежал дальше, вдоль берега, с каждым мгновением согреваясь, ощущая легкость в теле, ясность в голове. Возвращался я березняком и не спешил — не хотелось самому готовить завтрак, а хозяева, наверное, спали.
Приближаясь к становищу, я увидел бегущую ко мне Делю.
— А я ищу… — Голос ее прерывался, будто она долго бежала. — Где ты был, провожал Апуша? Сумасшедшее утро!..
— Прекрасное утро. А что, Апуш уехал?
— Удрал, как только узнал, что Салтыков приехал.
— Черти, приехали ночью, сон перебили. Зейда со своей собачкой: «Пошла, брысь!»
— Рустем, — сказала она, глядя на меня пристально, — Рустем, а ведь эта людоедка околдовала Алешу. Он ослеп… или потерял рассудок, он готов ей прощать все.
— Не надо, — сказал я тихо, — я знаю Алешу.
Зажмурившись, она сильно помотала головой.
— Помнишь, дядя Харун копал за домиком колодец, да так и бросил? Там теперь лягушки живут. Эта людоедка… выловила лягушонка, изрубила на кусочки и дала собаке. Скажи, неужели она… беременна?
Я схватил ее за руку и грубо дернул:
— Послушай! Не лезь, пожалуйста, в чужие дела. Это попахивает сплетней.
— Дерни, пожалуйста, еще.
Я с удивлением заметил, что все еще крепко сжимаю ее руку. Засмеявшись, я дернул и тотчас же выпустил ее руку.
— Вот и прошло, — сказала Деля. — И у меня прошло. Не будем больше об этом. И, пожалуйста, поедем домой.
— Хорошо, — согласился я.
Под камышитовым навесом, где стояли приземистый стол и скамейки из свежеструганых досок, расположились мы завтракать. Харун, угощая нас, говорил без умолку: Апуш, дескать, уехал по неотложным своим делам; Зейда и Алексей Андреевич гуляют в березняке; а он, дескать, напоит нас чаем и проедется по озеру присмотреть новые места для ондатровых жилищ. Он выглядел смущенным и, болтая, как бы старался загладить какую-то свою вину, но между тем вполне сохранял прежнюю живость и деловитость.
Едва мы допили чай, пришли с прогулки Зейда и Алеша.
— Вот и Алексей Андреевич уезжает, — печально сказал Харун.
— Да, приходится ехать, — смущенно подтвердил Алеша. — Но вечером я вернусь. Зейда, пойди, пожалуйста, приляг. Вы напугали ее… прошу вас… — он умоляюще глянул на Харуна. Тот возмущенно зашипел:
— Чем это я напугал? Я на всех кричу, и никто на меня не обижается. Эй! — крикнул он дочери. — Если тебе сказано приляг, так иди и ляг.
Зейда презрительно пожала плечами и направилась к домику.
Еще минуту назад я был уверен, что поеду тоже, но сейчас, на виду у Салтыкова, мой поспешный отъезд выглядел бы демонстративным; да и ехать с ним долгую дорогу и делать вид, будто ничего не произошло, было бы в тягость обоим. Я твердо сказал Деле, что вернусь вечером, и повел ее к машине.
— Ну, встретимся вечером, — сказал Алеша. В голосе его явно сквозили нотки признательности.
Как только они уехали, Харун потащил меня к озеру, не переставая оживленно говорить. Видать, и он был доволен, что я остался.
#img_11.jpeg
…Харун греб. Вода на песчаных отмелях была прозрачна, среди водорослей шныряли красочные жучки, клещи, бокоплавы, замысловато извивались олигохеты, кишели циклопы и дафнии. А там, где темною полосой пролегал ил, проглядывались борозды от ползущих беззубок. Затем мы погребли в залив, здесь пышно цвела водная растительность. Харун размышлял вслух:
— Вот тростники, целое море! Замечательный строительный материал. Из тростниковых щитов можно строить животноводческие помещения. А молодой тростник — скосить, высушить — чем не сено? За лето можно три укоса снимать. А здешние головотяпы выжигают тростник!.. — Он передал мне весло, чтобы безраздельно отдаться поэзии рациональных соображений. Почерпнув ладонью ряску, он продолжал: — Вот водяная чечевица, до-о-обрый корм для птиц, особенно утки любят. Вон какие валы к берегу прибило, бери, пользуйся. — Он замолчал, и лицо его долго сохраняло выражение отрешенной задумчивости. Он, без сомнения, был занят мыслями о грандиозных деяниях.
Однако на этот раз я ошибся. Повернувшись ко мне, он внезапно спросил:
— Ты знал моего брата? Лудильщик Галей, в слободе жил.
— Может быть, и знал, — осторожно отозвался я.
— Откуда тебе знать. — Он с горечью вздохнул и стал закуривать. — На прошлой неделе ездил хоронить. Говорю, лудильщик. Верно, когда-то паял примусы и кастрюли. А последнее время возле мебельного магазина толкался — поднести, погрузить. Бывало, на загорбке тащит чей-нибудь диван до самого дома. Э-эх! Видел я его за день до смерти… старик, старик! А на четыре года моложе меня. И детей после себя не оставил, и жена его несчастная, увечная женщина, он же и покалечил. — Он промолчал, взял было весло, но бросил в лодку. — А какой был парнишка. Рисовал, на мандолине играл. Своего-то инструмента не было, к соседу бегал. И кем он стал? Нет, я не про то, что вот обязательно художником или артистом, нет! Но куда все пропало… интерес к чуду, и почему это самое, ну, музыка, рисование не оставили на нем печати? Был грубый, жадный, жену истязал побоями, грязной бранью, с соседями вечные скандалы… И нет чтобы кого-то пожалеть или просто спросить: как, дескать, живешь?
Никогда прежде не задумывался я о нашем детстве, о наших родителях. А теперь — грешно, конечно, — родители-то были равнодушны, невежественны… за рисунки колотили брата, над музыкой его смеялись — дескать, в балаган пойдешь, когда вырастешь? Были мы сыты, одеты-обуты, родители приобщили нас к ремеслам. Но что за ремесла — маклер и лудильщик…
Мы долго молчали, лодка наша медленно кружилась на воде. Я не смел нарушить молчания, предощущая что-то еще более щемящее в речах моего старого приятеля.
— Я знаю все, — он повел рукою вокруг себя с горделивой, но какой-то прощальной медлительностью, — все — об ондатре, о рыбах, о кормах. Но ты спроси, что это… дафнии, циклопы какие-то — я представления не имею. Знаю только, так себе, дрянь, никакой пользы не взять. — Он тихо посмеялся, схватил весло и гребнул раз-другой сильно, с напором. — Но вот… может быть, смешно, а думаю: в них ведь, наверно, какая-то тайна. Да, да! — лукаво настаивая, он посмотрел на меня прямо, и я увидел у него в глазах не застарелую, а живую, вот, может быть, только сегодня народившуюся печаль. — Какие перемены произошли, — продолжал он как бы уже о другом, — в стране, в городах, в той же слободе. А нравы наши… мы ведь только и уяснили из всех перемен, что можем жить лучше, не бояться за завтрашний день, а? Ты слушаешь меня?
— Да, — ответил я.
Вот человек, думал я, жил себе не зная беды, работа давала ему ощущение счастья и полноты жизни. И вдруг в один прекрасный день он задумывается о горестной судьбе ближнего, эти мысли в свою очередь ведут его к размышлениям о себе. Такие, как он, мысля лишь по необходимости бытовой, живут больше чувствами, нежели мыслями, в особенности если их бытование протекает в тесном соприкосновении с природой.
Кто он? Промысловик, для которого дары природы стали предметом его удач, преуспеяния. Вылавливал ондатр, отменно сдирал с них шкурки, но вот у него на глазах дочь его хладнокровно изрубила трепещущего лягушонка и дала собаке. И он пришел в ужас, накричал на свою дочь, может быть, даже ударил бы, не окажись возле Алеша Салтыков. Может быть, именно в тот миг встрепенулась в нем мысль о пределе дозволенного, о том, что и работа его самого совершается на грани пользы и вреда, жизни и убийства?
Может быть, все и не так, но вот в чем я не сомневался: в его побуждении мыслить.
Лесной тропинкой я вышел на проселок. До ближайшей деревни было километра четыре, дорога сулила мне отличную разминку, покой и уединенность. Пройдя с версту, я оказался на развилке и с минуту соображал, какая же дорога ведет в Дербишево, оттуда автобус прямиком довез бы меня до города. В запасе у меня было почти два часа, и я решил подождать — первый же встречный аулчанин (вокруг лежали всё татарские и башкирские деревни) показал бы мне дорогу. Вскоре действительно я увидел человека в тюбетейке, с заплечным мешком, с короткой палкой в руке — он просто ею помахивал, легко вознося ее над головой.
— Доброе утро! — приветствовал он меня еще издалека.
— Доброе утро, — ответил я, и необычайно рыжее сияние ослепило меня, в особенности когда странник снял тюбетейку и помахал ею. — Петр Власович, я очень рад, — сказал я, не пытаясь скрыть волнения.
— Гора с горой не сходится, — засмеялся Аверкиев, проворно скинул наземь рюкзак, бросил на него тюбетейку и протянул мне руку. Уверенное, мускулистое пожатие, приятно сухая, твердая ладонь. Нет, он не только не постарел, а еще более окреп, словно только и делал, что ходил по лесным дорогам.
Проехали на фургоне о двух лошадках рыбаки и приветствовали нас по-татарски. Позвали в фургон — ехали они в Дербишево за продуктами, — но мы с Аверкиевым в один голос отказались. Уступая фургону, мы сошли с дороги, и волглая трава замочила наши башмаки и брючины. А мы смеялись и говорили:
— Отдыхали?
— А у вас очередная экспедиция?
— Когда-то я ходил с легионом студентов, а сейчас мы вдвоем: я и Шакиров. Не знаете Шакирова?
— Ваш самый способный студент?
— Милый мой, я давно оставил институт! Позвольте представиться, директор дома народного творчества, — он медвежато переступил ногами и дурашливо поклонился. — А Шакиров действительно мой ученик, знаток фольклора… о, сколько старинных песен мы записали с Уралом! Слышите, его зовут Урал. Между прочим, относится к числу новых имен. Возможно, религия не позволяла присваивать ребенку названия гор или рек. А может быть, давние языческие страхи. — Аверкиев оседлывал своего любимого конька, и я, честное слово, ничего не имел против. — Урал в переводе значит Каменный пояс. Это лишь одна версия происхождения слова. Есть версия за угро-финское происхождение, даже иранское. Шакиров же пылко отстаивает версию тюркского происхождения. Ну, тронемся потихоньку? — Он забросил свою палку и теперь держал меня за локоть, теребя и сжимая в порыве красноречия.
— А вы не жалеете, Петр Власович, что ушли из института?
— Нет, — решительно ответил Аверкиев. — В институте мои увлечения считали чудачеством. Да, фольклористу в наше время нельзя рассчитывать на иное отношение! Бог с ними, обижаться тоже грех, я издал легенды горнозаводского Урала, сейчас занимаюсь татарским и башкирским народным творчеством. Кстати, кстати! Вы помните баит о Сайтназаре? Охотник, которого любили и люди, и звери. И жена-красавица тоже любила без памяти. Но старшина схватил его жену и увез в свое становище, когда охотник ходил по лесам и горам. Он ищет это проклятое становище и не может найти, ищет целую весну, и лето, и осень, и вот уже зима застает его в пути. Он катится на своих широких лыжах прямо в буранную тьму. И хотя не видно ни зги, он знает, что впереди широкая прорубь. Он знает и все равно не сворачивает — и скатывается в студеную прорубь. — Он помолчал. — Отчего так печальны эти песни? Почти все, что я слышал? Так много обреченности и покорности судьбе.
— Покорный судьбе остался бы жить, Петр Власович. А потом, баиты ведь сочинялись только по трагическому случаю…
— Или вот легенда о Саке и Соке, — продолжал Аверкиев. — Братья так жестоко ссорились друг с другом, что мать в отчаянии крикнула: — Уходите, исчезните! Обернитесь птицами и улетайте! — И они стали птицами и разлетелись. Утренняя заря сулит им надежду. И вот всю ночь летят братья навстречу друг другу. Но перед самым восходом между ними встает гора. И вот до сих пор зовут они друг друга: Са-ак, Со-ок! — как печально, а ведь это не баит.
— Если бы не было так печально, то потерялся бы нравоучительный смысл. А впрочем, — я засмеялся, вспомнив известную песенку, — их жарили и варили, а они упорно продолжали жить. Если бы люди не имели в душе запасов негаснущего оптимизма, судьба давно бы расправилась и с ними, и с печальными их песнями…
— Молчите, а теперь молчите! — прервал он, сильно дернув меня за руку и повернув к себе. Мы остановились. — Послушайте! Оставьте вы это свое общество интеллигентных чистоплюев, идите ко мне, не пожалеете. В вас есть… этакое, да ведь вы все можете понять…
Я покачал головой, но ничего ему не ответил. Нет, я не колебался, для меня было совершенно ясно, что экспедиции за песнями и сказами не мое дело. Нет, не мое! Но мне надо было как-то облечь в слова свой отказ, не мог же я просто посмеяться и обидеть Аверкиева в его искренних чувствах.
Мы опять пошагали и уже до самого Дербишева не обмолвились ни словом. Может быть, Аверкиев полагал, что я раздумываю над его предложением, может быть, уже сожалел о своей пылкости. Возле магазина сельпо стоял автобус, почти до отказа уже набитый деревенскими бабушками, едущими в городские магазины; их речь была напевна и ровна, как длинное сказание, и могла показаться Аверкиеву, не знающему языка, опять же печальной. Но бабушки говорили о рождении ребенка, о подарках, о ржаном хлебе, который они купят в городе, потому что в деревне не пекут ржаного. Три или четыре девушки и с ними паренек ехали в город — видать, студенты, их говор, уже успевший вобрать в себя многие инородные слова, наполовину был понятен даже непосвященному. Они уступили нам место.
А шофер между тем куда-то запропал. Аверкиев ерзал, то и дело поглядывал на студентов, явно желая вклиниться в их разговор. Однако молодежь сохраняла строгую уединенность, и он встал, потихоньку начал пробираться к старушкам. Те сперва смолкли и заученно прикрыли платками шамкающие рты, но вскоре опять разговорились, приняв и Аверкиева. Меж старушечьих шафранных лиц и пестрых платков сверкала его жизнерадостная рыжина, как ось этого вертящегося клубка жестов и речей. Студенты невозмутимо продолжали свое. Мельком они заметили, конечно, побуждение Аверкиева присоединиться, не ускользнуло от них и то, как устремился этот странный дядька к анахроническим старушкам. Но не удостоили его даже улыбки.
Когда поехали, Петр Власович вернулся на свое место и, нахохлившись, отвернулся к окну. Я мягко смеялся про себя, сочувствуя его трогательному интересу к аборигенам. Вообще в его любопытстве и в том, что он и меня звал за собой, было много трогательного и привлекательного. Будь это — вот не знаю когда, то ли раньше, а может быть, когда-нибудь в будущем, — я, пожалуй, не раздумывал бы долго. А сейчас… Нет, сказал я себе, ни сейчас, ни в будущем я не соглашусь. И не потому, что позабыл и не люблю песен и сказаний — и помню, и люблю, — но во мне и до сих пор еще слишком много интуитивного, случайных всплесков угадывания, конечно же, вперемежку с пылким восторгом. Могу ли я и дальше оставаться незащищенным отроком, имеющим всего лишь дар непосредственности?
6
Дома ждало меня приятное известие: отчим получил приглашение на завод. Начальство верно рассудило, что после инфаркта ему непосильна будет работа ведущего конструктора, но с проблемами транспортировки он, пожалуй, справится. Отчим говорил об этом немного иронически, но было видно, что он рад: опять попадал он в милую его сердцу обстановку.
Мы втроем лепили пельмени и непринужденно болтали о всякой всячине. Тут зазвонил телефон, и мы разом смолкли, а затем засмеялись. Телефон возвещал о том, что наступает счастливая суматошная пора — отчиму будут звонить в любое время суток, и он или тут же отправится на завод, или будет спорить, не соглашаться, убеждать, хвалить или кого-то о чем-то просить — телефон звенел свежо, требовательно, и отчим поспешил в комнату. Но быстро вернулся.
— Тебе, — сказал он суховато, как будто именно я был виноват, что звонили не ему.
Нурчик просил меня выйти, он ждал на трамвайной остановке. Едва завидев меня, побежал он навстречу, помахивая конвертиком.
— Письмо от Биляла. Из Ростова!
— Что-нибудь случилось? — спросил я. — Он болен? Без денег?
— Да нет, — растерянно отвечал Нурчик, — наоборот… то есть Аня заболела, но он… Вот почитай.
Это было счастливое, готовое брызнуть соками восторга письмо. Но начиналось оно сообщением о болезни Ани. Перемена климата не пошла ей на пользу, у нее сильно подскочило давление, мучают головные боли. Это как-то не вязалось с мажорным тоном письма. Но прочитав до конца и поразмыслив, я понял все: опекаемый когда-то десятком по крайней мере родственников, побывавший в цепких руках отца, матери, дедушек и бабушек, теперь он получил не только свободу, но и счастливую возможность опекать другого… Он просил раздобыть книжку Ахмадулиной и немедленно выслать ему; и еще — чтобы Нурчик привез ему джурбая, степного жаворонка, которого он по забывчивости не взял.
— Отвезти пичужку в конце концов можно, — сказал я, — денег у нас с тобой куры не клюют, а? Но вот где мы ему Ахмадулину раздобудем?
— А мы пошлем…
— Пожалуй, ему будет все равно. Но как ты думаешь, хорошо он будет жить?
— Где, в Ростове?
— Вообще, в Ростове, или здесь, или в городке.
— А он может вернуться в городок?
— Каждый раз он бежит, чтобы вернуться в него. Знаешь, что не дает человеку пропасть? Способность сходиться с другими, стремиться к этому. И самое печальное — желать замкнутости. Билял где-то на полпути между замкнутостью и общением. Он бурно и жадно общается, чтобы потом удрать в теплую свою нору… Что ты ему напишешь?
— Не знаю. Может быть, отвезу ему джурбая. — Нурчик засмеялся. — А ведь он, уезжая, подарил джурбая мне, но вот забыл об этом.
Я сказал:
— Тогда не спеши с письмом. Он скоро сам напишет. Извинится за джурбая и скажет: не ищите Ахмадулину, — потому что теперь уже ему будет нужна какая-нибудь другая книжка.
— Как все просто, — сказал Нурчик. — Должно быть, ты его очень хорошо знаешь, раз так говоришь. Но можешь ли ты поручиться, что все так и будет?
— Нет. Я за себя-то не могу поручиться.
— У тебя не такая сложная жизнь.
— Жизнь у всех сложная, — сказал я, — но все почему-то ищут и решений сложных. А когда находят простое, то и жизнь кажется простой. Билял же ищет только сложных решений. Ну, идем угощаться пельменями. Ты стал забывать своих родичей.
Деля поехала в городок, чтобы забрать сынишку. Неделя уже миновала, а Дели все нет. Наверное, какие-нибудь неприятности. Надо было и мне поехать. Поехать — и что?.. Старики не захотят отдать мальчонку, будут тянуть, оправдываться, а что я им скажу? Да и при чем тут я? Было бы очень глупо. И, главное, обиднее для стариков, если бы вмешался еще и я, человек, нет, не чужой, но такой далекий от их жизни, от их забот. Ничего, все образуется без моего вмешательства, приедут, заживут вместе, а это уже не одиночество.
Никогда я не чувствовал себя так одиноко, так потерянно.
Однажды, когда я сидел в унынии, ко мне в комнату заглянул отчим, чего никогда прежде не было.
— Извини, мне просто стало скучно. Скучно и тоскливо. Я сидел над чертежами универсального контейнера — по моей просьбе прислали из Таллина, — и вдруг почувствовал тоску. Нет, настроение тут ни при чем. Я почувствовал какую-то физическую, что ли, тоску, как будто она, чертовка, с костями и дьявольскими мускулами возится во мне. Я понял, что это может повториться.
— Но, может быть…
— Я понял, что надо вовремя выпрягаться, никакая иллюзия работы не заменит самой работы. Я был бы глупцом, если бы скрывал свою слабость, пусть всего лишь физическую. — Он помолчал. — Ну, что у тебя?
— Деля уехала в городок, — сказал я неожиданно для себя, — вот уже неделя прошла, все нет. — И опять же неожиданно добавил: — Ты не думай, там она не останется. Я бы, например, ни за что не остался…
Он кивнул понимающе, но усмехнулся:
— В молодости человека тяготят привязанности, хочется новизны, презирается опыт любых мудрецов.
— Мама как-то сказала: к старости тебе не нужны будут просторы больших городов.
— Она права. Просторы безжалостно транжирят время, а к старости научаешься дорожить временем.
— Но уже мало сил для борьбы.
— Вот когда ты станешь старым, ты скажешь себе: я достаточно боролся, а теперь я хочу понять тех, с кем я боролся. В понимании, по-моему, есть какое-то зерно борьбы. Возьми Биляла. Ведь его бегство из городка, отрицание, самовольные поступки — все это мятеж, борьба. Но он, я думаю, никогда не понимал их глубоко. Его непримиримость — непримиримость к загадочному, непонятному, которое в конце концов опять его притягивает, и он возвращается. В нем есть страсть мятежа, но нет страсти понять, познать. Поверхностность жестоко за себя мстит.
Мне подумалось, что он не совсем справедлив к Билялу, но сказать об этом прямо я почему-то не решился.
— Однажды Деля мне сказала: а как бы ты почувствовал себя, если бы вдруг твои привычки — предрассудки — оставили тебя? Тебе не было бы страшно такой свободы?
— Но привычки никогда не оставляют нас совсем, слишком все это связано с нашим бытованием. Нигде так не коснеют порядки, как в семье. И она, милая, в косности своей сохраняет много такого, что только уснуло, но не умерло в тебе…
— А помнишь Алешку, — сказал я, — Алешку Салтыкова?
— Как не помнить?
— В детстве он был охвачен идеей совершенства в семейных отношениях.
Отчим оживленно подхватил:
— Ты замечал, как причудливо строят дети свои домики, замки и крепости из песка? Так же причудливо строят они в своем воображении отношения в доме. Это такой… витиеватый народ!
— На днях он был здесь у меня и громогласно прощался с прошлой своей жизнью. Он пережил семейные неурядицы, неудовлетворенность службой… он ждет каких-то перемен для себя, но пока что таинственно умалчивает, хотя уже живет будущим. Его девиз: нечего тужить о прошлом, вперед, вперед, вся страна строится, растут новые поколения, растут новые города, и в них не будет места для минорных раздумий. Часов пятнадцать изобретательской, творческой работы, час на слушание музыки и ни минуты для праздного созерцания. Словом, неурядицы и потери пробудили в нем оптимизм и энергию. Он и меня зовет с собой.
— Неплохо, — весело сказал отчим. — Только не спеши особенно в братство горожан. Пора о семье думать, сынок. Пора! — сказал он серьезно, внушительно.
Эту встречу, последнюю встречу с Делей, я помню так отчетливо, как будто все это было только вчера. Она не привезла мальчика.
— Зачем, зачем ты оставила его там?
— Он у моей мамы.
— Но зачем?..
— Не знаю, не знаю, — она заплакала. — Умер дедушка, приходит Алма, держит за руку моего сына и говорит: дедушка умер, возьмите вашего ребенка. А я только собралась бежать за ним… Опять она говорит: возьмите вашего ребенка — и подталкивает его ко мне, а мой сын не идет, глаза испуганные, в слезах, и тянется к Алме. А та опять его подталкивает и говорит: да возьмите же скорей вашего ребенка, берите насовсем, что, не верите мне?
— Ей всегда недоставало деликатности, — пробормотал я.
— Бог с ней, с Алмой. Мне маму жалко.
— Она здорова?
— Она одинока, точно на каком-то островке, а вокруг, как вода, клокочет и бурлит нетерпение людей, стремящихся оставить ее поскорей, — Она помолчала. — Мама хочет уехать из городка.
— Почему?
— Одним словом не ответишь. Помнишь учительский дом на Кооперативной? Дом разваливается по всем швам, его каждый год ремонтируют, но сносить еще не собираются. Жители в нем меняются с непостижимой быстротой, там уже и учителей никого, только мама. Квартиру ей не дают. Здоровье ее сильно пошатнулось, усталость, бессонница. Она верит в целительность вечерних прогулок перед сном, а выйти на улицу страшно — боится неосвещенных переулков, полуночников, дворняжек, кошек, всего.
Боже мой, ушло ее время, ушли люди, которых она боготворила, разъехались ее ученики. Все лучшее только в памяти… Ее родители, образованные, уважаемые люди, просвещающие край. Наконец, муж, тоже учитель, сын учителей. Романтическое время, и они так молоды и так нужны краю, революции, работают в школе, которую построил дедушка. Она действительно знала счастье быть необходимой, счастье созидания. Теперь одна. Многие поумирали, многие разъехались по большим городам. В Уфе еще жива наша тетя, сестра папы, там мои двоюродные сестры и братья, видный народ — ученые, инженеры, есть даже один писатель. Тетя зовет маму к себе…
— Постарела тетя Хава.
— Мама не очень стара. И дело не в том, что она старится. Старится городок, хиреет, многое в нем умрет раньше, чем не станет ее. Мама говорит так: сейчас здесь иная культурно-языковая ситуация. Ей не хочется признать, что многое в городке умирает. И в школе почти никто ее не помнит, учителя все новые, молодые, какое им дело до того, что школу строил дедушка на свои сбережения и деньги благотворительного общества… под вопли священников… как буквально за руки приводил ребятишек в школу и внушал им мысли о пользе просвещения… — Помолчав, она вдруг спросила: — Ты не замечаешь во мне ничего такого?
Я растерялся. Она выжидательно молчала и не смотрела на меня.
— Ты стала… не знаю… ты стала другая.
Она тихо засмеялась.
— Мама говорит, во мне появилось что-то новое, непохожее на меня. Какое-то нетерпение в тебе, сказала мама. Я спрашиваю: хорошо это или плохо? Она расплакалась.
Я думал: когда-то, увидев их вместе — ее и Биляла, — я искренно захотел, чтобы все между ними сложилось хорошо, надежно, это были два близких мне человека, чей союз означал чуть больше, чем просто семейные брачные связи, они являли собой союз единомышленников, победивших — нет, пока еще только идущих к преодолению вместе. Потом один отделился, и я в своем сочувствии и побуждении помогать оказался лицом к лицу с Делей…
Или все проще — проснулось прежнее? Но та давняя вспышка, если она была и обратилась затем в сон, то это был смертельный сон, давней вспышке, пожалуй, не в силах было пробудиться. Нет! — ведь передо мной была не девочка из городка, готовая в минуту опасности все-таки юркнуть в теплую нору городка; теперь это была женщина, отнюдь не робкая, начавшая листать историю нелегкой своей жизни, у нее уже проявлялось то, что называется судьбой. И эта судьба не была для меня безразличной.
Эпилог
Как-то мне приснился камень на дедовском дворе, точнее, два камня, две гладкие плиты, одна из которых лежала у порога в нижний этаж, а вторая — перед крыльцом, ведущим наверх. Сбегая в жаркий день с крыльца, мы перепрыгивали через плиту, чтобы не обжечься босыми ногами. А по вечерам я и мои братья любили посидеть на плитах, еще теплых со дня, и поиграть в камешки; гальки вкрадчиво позванивали, когда мы щелчками метили одной в другую. Вообще же плиты были привычной, незамечаемой принадлежностью жилища, как, например, приступки или перила, и не могли вызывать к себе особенного интереса.
Однажды Апуш сказал, показывая на камни:
— Это памятник дедушке. А вон тот бабушке.
— Да? — слегка удивился я, только и всего, а там опять перепрыгивал через плиты, играя вечерами в камешки.
Само слово памятник для меня в ту пору еще не имело торжественного смысла, ибо вырезая на заборах свои инициалы, мы называли их памятками. Вокруг них, бывало, закипала война с соседскими мальчишками, когда те где бы только ни увидели уничтожали нашу резьбу, а мы в свою очередь их…
И вот мне приснились камни, и я очнулся на рассвете с щемящим чувством и долго лежал, переживая давнее. Сейчас одна плита стояла над могилой бабушки.
Дед умер позапрошлой осенью. Было ему семьдесят восемь, но он еще ступал прямо, глаза его были зорки, он копал огород во дворе, садил картошку и овощи, пропалывал и поливал, ездил в ночное, косил сено. Но вот, кидая в сеновал сено, дедушка оступился на возу и, падая, ударился головой об растворенную дверь конюшни. Тетя Биби, ходившая к нему доить корову, увезла его в дом и велела лечь. У дедушки, оказывается, было сотрясение мозга, и вызови тетя Биби врача, тот предписал бы пострадавшему постельный режим. Но дедушка поднялся уже наутро, сделал несколько шагов и упал навзничь, повредив еще и позвоночник. Тут уж тетя Биби побежала звонить.
Дедушка пролежал в больнице полтора месяца, и еще столько же надо было вылеживать дома. Но дедушка опять поспешил — и его парализовало по рукам и ногам. А через три недели он умер.
Мы получили телеграмму вечером и выехали с мамой на следующее утро, но только-только поспели к похоронам. У нас с похоронами не тянут — обычай, пришедший издалека и продиктованный, я думаю, аравийским зноем. Обычаи любого народа истолковываются положительно, ибо это опыт, нажитый в сугубо определенных условиях. И, отдавая должное обычаям громогласного и продолжительного плача, похоронам с вином и весельем, я между тем с пониманием, чтобы не сказать с гордостью, воспринял суровое, суховатое провожание дедушки в последний путь. Я не услышал рыданий, не увидел женщин на кладбище.
Когда мы выносили дедушку со двора на носилках с зеленым куполообразным балдахином, я увидел в стороне мою маму. Глаза у нее были сухие, но такая напряженная, такая горькая скорбь сковала ее лицо, что я впервые кощунственно ругнул порядки, предписывающие сдержанность. После похорон мы обедали в доме, где теперь хозяйствовала Алма, ибо в жилище покойного в тот день не готовят еду. А когда мы вышли во двор, мама разрыдалась, к ней тотчас же подбежал мой отец, и она рыдала, припав к его груди.
Три дня, которые мы провели в городке в ожидании дня поминовения, мои родители ни на шаг не отходили друг от друга. Они бродили по берегу реки, по улицам, заходили в школу, где некогда учились, и в педтехникум, где училась мама. Эта их краткая близость больше всего сказала мне о том, как они в сущности отдалились друг от друга: ведь возвратившись в давно покинутое обиталище, мы предпочитаем проводить время со старинными приятелями, вызывая ревность и неудовольствие родичей. Так вот отец был для нее не более чем добрый старый приятель. Но я-то, надо сказать, судил со стороны.
Что же оставалось мне? У меня не было здесь старинных приятелей, а родичи в тот раз показались мне чужей, чем незнакомые горожане. Было светло и тепло, бабье лето с горечью нежило сиротство сожженных недавним зноем деревьев и трав возле дощатых, сухо пахнущих заборов. Я уходил в степь и видел жаворонка в синеве, слышал пение пеночек и даже весенний стук пестрого дятла, а в зарослях вишарника — осеннее токование тетеревов. Точно лето завернуло! — тетерева бормотали, чуфыкали, слетали на поляны и даже цапались друг с другом; после маетной линьки они окрепли и, может быть, самцам мерещилась весенняя пора, Мне же мерещилось детство, и я, как глупый тетерев, бодрился минутным ощущением беспредельности времени и незнанием пока что никаких потерь…
Дом свой дедушка завещал Якубу. И сам он, и тетя Биби были очень рады, однако и по сей день — а ведь уже два года прошло — Якуб не спешил переезжать в дом. Он с самого начала предложил открыть там музей или обменять дедовский дом на другое, более подходящее для этой цели, здание. Но музей в городке был, а прожекты Якуба насчет его оригинального музея не особенно интересовали городское начальство.
Видно, очень занятый своими делами, Якуб все еще не удосужился поставить надгробную плиту на дедушкину могилу.
…И вот мне приснились камни, и уже до утра я не смог сомкнуть глаз. Стали пробуждаться мои соседи, засобирались кто куда — благо воскресенье, — звали меня, да я не пошел. Кесоян собрался побродить по городу, предупредив, что вернется не скоро: поедет, может быть, на стоянку геологов возле Боровой Санарки, где разведывались месторождения формовочных песков. Явился Женя Доброхотов, у них с Салтыковым начался разговор о памятниках деревянного зодчества, их Женя усмотрел в городке немало. Пестерев вздыхал, намекая на пустопорожность их беседы. А через полчаса вернулся вдруг Кесоян, неся томик Бодлера.
— Я просто зашел в магазинчик на Советской, — стал он рассказывать, — взял с полки книгу, заплатил и отправился восвояси. В Москве это было бы немыслимо.
Он переоделся в просторную пижаму, положил на стол «Казбек» и спички и сел читать. Слишком велико было его счастливое возбуждение — он декламировал:
Старомодная торжественность стиха, и грохот и пыль за окнами, и первобытно синее небо, и дикие запахи трав, которые заносил ветер из степи, — сместили, казалось, временные границы. Заметив, как завороженно слушает Женя, я порскнул смехом. Я не боялся обидеть Кесояна.
В первое время Кесоян казался мне несколько вычурным, способным отчуждать от себя людей с той вежливой незаметностью, которая доступна рафинированным личностям. Я удивлялся мягкой приязни между ним и Салтыковым с его грубоватой оравой. Строители мало что смыслили в художественном литье, о котором затейливо и пылко говорил Симон Александрович; вкус к стихам тоже не отличался у них особой тонкостью. Но Кесояна они считали своим. Он умел обращаться с людьми, незаносчиво предполагая в них вкус и понимание вещей. Вот и сейчас он запросто заговорил о том, что ему предпочтительней читать переводы Бальмонта или Брюсова, нежели новейшие.
— Стало быть, — деликатно заметил Женя, — для вас эти стихи лишь примета прошлого с особенностями того стиля, той поэтики?
— Современно только то, что имеет приметы времени, пусть даже отдаленнейшего.
— Вы, мне кажется, любите некоторую замысловатость, — покраснев, сказал Женя.
— Настоящее искусство всегда замысловато, — как бы шутя, как бы посмеиваясь, ответил Кесоян. — Иначе его понимал бы любой не фантазер, а иным грешным нечего было бы делать, например, у памятника Медному всаднику.
Пестерев умиленно слушал и стыдливо порывался сказать что-то. Наверно, тоже хотел пуститься в рассуждение о поэзии.
— Я заметил, извините, пожалуйста… я заметил, что на стройке люди добрее — в очередях, на улицах, добрее шофера на дорогах, добрее соседи в малосемейках. Все живут ожиданием лучшего, и это объединяет их. В конце концов ожидание вознаграждается — люди живут в хороших квартирах, детишки получают ясли-садики, плавательный бассейн. А вечные строители, не знающие оседлости, уже опять где-то далеко, в необжитых местах… для них ожидание не кончается.
— Видите ли, — сказал Кесоян, — на стройку в основном едут люди, которым это интересно. А всякий интерес предполагает творчество. Вот люди и кажутся — да и есть на самом деле — лучше, добрее. Но и оседлым знакомо это чувство, — он хитровато усмехнулся. — Что же касается стройки, она действительно дает две необходимые вещи: ожидание и преодоление. Но просто ожиданием полны дни и какого-нибудь прекраснодушного мечтателя. Ему незнакомо только преодоление.
— Да, да, — закивал Пестерев, — мне именно это и хотелось сказать. — Он замолчал, и Женя, воспользовавшись этим, немедленно вкогтился в Кесояна:
— Конечно, Симон Александрович, в городке нет Медного всадника, и здешние приметные здания для иного большого города пустяк, не более. Но и здесь — то же здание может сослужить пусть скромную эстетическую службу. Вообще, как вы относитесь к идее экспозиции под открытым небом?
— Положительно, — ответил Кесоян, покосившись на Салтыкова. Тот нахмурился: идея собрать в одном месте некоторые оригинальные строения прошлого ложилась на него тягостным бременем.
— Так и быть, — сказал он, — так и быть, мы дадим транспорт, пусть перевозят. Ну, а там — есть же в городке какая-нибудь ремстройконтора, которая без нашей помощи собрала бы домишки.
— И место уже отвели, — сказал Женя.
На днях решился наконец-то спор между литейщиками и городскими властями: семьдесят процентов жилья будет построено вблизи заводов, остальное в центре города. Власти были очень довольны — получали благоустроенный центр, как в каком-нибудь большом городе. Но они, по-моему, совсем не учитывали одной сложности, чтобы не сказать, опасности: новая застройка вклинилась бы в исторически сложившийся массив, вытеснив многие старые здания, пригодные не только для эстетической цели, но и практического пользования, — ведь проектировщики, дабы избежать несуразного смешения стилей, готовы были смести целые кварталы.
— Вся беда в том, — сказал как-то Кесоян, — что в этом деле нет научной методики. Ведь пока что такого рода реконструкция зависит от интуиции и вкуса местного архитектора, совсем не робеющего перед будущим, от покладистости и заинтересованности практиков. Да, и от тебя, Салтыков!
Однако в утешение любителям старины было принято решение горисполкома: выделить в городке участок в два десятка гектаров и поместить там некоторые деревянные строения прошлого.
Построение квартала-музея на какое-то время едва ли не заслонило грандиозные масштабы строительных забот. Об этом писали в местных газетах, лекторы рассказывали в молодежных общежитиях, упоминали на серьезных совещаниях докладчики. И — сперва как-то вроде случайно, как-то вроде сбоку припека, а там все уверенней и вот уже в первую очередь стали называть имя моего чудаковатого отца. Наконец весь город уяснил себе, что во главе начинания стоял именно Якуб. Его изощренная и зловредная мыслишка собрать в одном месте весь мерзостный, на его взгляд, анахронизм вдруг как бы очистилась, все зловредное как бы отпало само собой, а осталось только разумное. И сам Якуб, точно забыв о первоначальной своей цели, тормошил городские власти и руководство стройки, чтобы те поскорее осуществили свое решение. Якуб вроде помолодел, глаза его блестели, походка стала прямой и стремительной, не особенно замечалась даже его хромота. Молва сделала его героем дня, защитником интересов городка, старики кланялись ему при встрече, школьники искали с ним встреч. Кесоян как-то заметил, что такие люди, как Якуб, являются в нашей жизни возбудителями лучших помыслов, они выглядят чудаками, не от мира сего, но поскольку в каждом человеке сидит хоть маленький чудачок, то в конце концов мы понимаем таких подвижников. Я ничего ему не ответил, а возразить как будто было нечем.
Я видел: для Якуба наступил звездный час, это был взлет, какого он не знал прежде, хотя, может быть, знал одну или две минуты, поднявшись над взлетной площадкой, он вкушал славу и был близок к тому, чтобы заиметь еще и музей, где нашлось бы место для его размашистой тщеславной экспозиции. Что ж, в конце концов и его экспозиция представляла ценность для городка, для истории, и колесница с парусом ничуть не уступала останкам мамонта, найденным в овраге за слободой.
Кажется, я стал терпимей относиться к отцу, к своим родичам, вообще обитателям городка. Значит, я начинал понимать их? — так, кажется, говорил однажды мой отчим. А понимая, я уже не придавал того значения влиянию старого городка на судьбу моих братьев, вообще близких и знакомых мне людей. Сейчас мне казалось естественным и не сложным возвращение в городок Дели. Пусть не всегда будем жить здесь, но каким прекрасным могло бы, наверное, стать начало в этих древних стенах, где уже что-то было — было давно, протекло, да вот опять нарождалось, как, впрочем, всегда было и долго еще, наверное, будет…
Да, наверное, я начинал понимать их. Как-то встретился с Алмой на улице и очень обрадовался, и в ответ на ее упреки, что не удосужусь навестить, покаялся от души и обещал обязательно зайти.
— Я живу одна, — просто сказала она. — Родители мои, видать, навсегда застряли на своем каменном карьере. Нурчик познал жизнь в большом городе, его калачами сюда не заманишь. Ну, что ты так смотришь, я пока не собираюсь замуж. Я стала разборчивей, да, — это она произнесла серьезно, спокойно. — А потом, я все-таки думаю учиться…
— На истфаке? — вырвалось у меня.
— Да. Тебе дядя Якуб сказал? О, дядя Якуб много для меня значит. Он столько порассказывал о себе, о прошлом, вообще о наших… вот поступлю учиться, а работать он возьмет меня к себе…
Вот оно что! — подумал я. Теперь настала очередь Алмы. Он брался за меня, за Биляла, не успел или испугался взяться за Апуша, а теперь — Алма. Что ж, подумал я умудренно, Алме от этого хуже не будет. По крайней мере оставит свою конфетную фабрику. Да и сейчас она казалась уже несомненно другой, лучше, и, может быть, поэтому я без боязни и смущения спросил, не слышала ли она что-нибудь о Биляле.
— Скажешь тоже — не слышала ли! Мы с ним и его женой переписываемся третий год. Живут они в Ростове. Аня работает в железнодорожной поликлинике, он учится в институте. Вот молодец жена — мужа учиться заставила, ребенок еще маленький, а она не хнычет, и письма у нее всегда очень веселые.
— Д-да… я рад, рад за него. А что, у него мальчик или девочка?
— Мальчик. А имя ему придумали мы, точнее, дядя Якуб. Он сам же и написал им в письме: дескать, дайте малышу имя Дамир. А чтобы Аня не возражала, он в скобках написал: даешь мировую революцию — вот какое у него современное имя!
— Да, да, — сказал я, — вполне современное. Что же я хотел еще спросить? Да, в городок они не собираются?
— Насовсем? Никогда! Так мне Билял написал: никогда! Никогда! — повторила она с гордостью, и можно было думать, что и сама она долго тут не задержится.
Попрощавшись с Алмой, я почувствовал себя так, словно отдал долг, давно уже висевший надо мной. В самом деле, худой мир лучше доброй ссоры. Да и смешно было бы находиться в состоянии войны с Алмой. Ведь в сущности она знала мало счастья; после семилетки ее зачем-то впихнули в пищевой техникум, приткнули на кондитерскую фабрику, в то время как она, может быть, мечтала совсем о другом. Ведь вот упорно думала все эти годы об истфаке и совсем, видать, не спешит обзавестись мужем, да, может быть, и не очень дорожит домом, доставшимся ей в наследство. Но что-то смущало, не давало мне покоя весь вечер, когда я перебирал в памяти наш с нею разговор. А ведь она не то что словом, а хотя бы даже чуточным намеком не выразила раскаяния за прошлые зловредные свои поступки. Может быть, ей было очень стыдно вспоминать о чем-то таком?
А однажды утром я был разбужен говором и смехом, звучащими с какой-то нервной оживленностью. Кто-то из наших стоял на балконе, остальные протискивались в узкую дверь, намереваясь увидеть там, на улице. Салтыков шагнул в комнату, увидел, что я не сплю, и проговорил с сердитой усмешкой:
— А глянь-ка в окно!
Я наспех оделся и вышел на балкон. Прижавшись к бровке мостовой, прямо против окон гостиницы стояли три грузовика, доверху груженные бревнами и досками. Домишки на слом в это лето продавались то и дело, так что картина, увиденная мной, ничего особенного не представляла. Но сердце мое забилось, когда у головной машины я увидел Якуба, моего отца. Он был одет как на парад: в глаженом подбористом кителе, в яловых сапогах, в зеленой фуражке; даже алюминиевая палочка в его руке казалась отдраенной и поблескивала празднично.
— Алексей Андреич, — взывал он к Салтыкову, — я не мог больше тянуть, поймите меня. А если мы сегодня же не соберем дом, его растащат в момент.
Сомнений не было: он разобрал дедовский дом и намерен был посадить его первым в квартале-музее. Салтыков из-за моей спины прокричал:
— Давайте куда хотите, но меня оставьте в покое! Обратитесь к Халикову!
— Халиков опять же к вам будет звонить, да вы его быстро отошьете. Сынок!.. — Он вроде только сейчас заметил меня. — Сынок, поговори ты с товарищами, не дай пропасть большому делу… ведь для будущего… общая наша забота!.. — Шофера, видать, нервничали и покрикивали на него, пока что коротко нажимали на клаксоны, и голос Якуба обрывался, терялся в закипающем шуме. — Сынок…
Точно все еще не веря своим глазам, я пошел взглядом по одной, другой, третьей машине и тут только в конце этого поезда заметил мохнатую понурую лошаденку, запряженную в громоздкую телегу. А на широкой площадке телеги лежала каменная плита. Он и плиту, дедовскую плиту, вез, как, может быть, самый значительный, самый драгоценный экспонат.
— Ей-богу, ума не приложу, как с ним быть, — проговорил рядом Салтыков. — Ты-то что молчишь? Да что с тобой?..
Здесь когда-то познал я замкнутость и страх перед замкнутостью, простой, близкий к природе мир показался мне устрашающе ограниченным. Но именно в городе какое-то стихийное, первобытное чувство затронуло во мне память о колыбели. И — вновь я в городке, и поспешно радуюсь, что вижу еще следы времен на постаревшем лице его, люблю напоследок его простоту и незатейливость, ибо возврата в него уже нет.
Теряя, тоскуя и надеясь, я думаю: жила бы во мне теплая твоя душа. И теплую твою душу, и зреющий твой разум пронести бы мне под небом неотвратимых городов.