Как-то мне приснился камень на дедовском дворе, точнее, два камня, две гладкие плиты, одна из которых лежала у порога в нижний этаж, а вторая — перед крыльцом, ведущим наверх. Сбегая в жаркий день с крыльца, мы перепрыгивали через плиту, чтобы не обжечься босыми ногами. А по вечерам я и мои братья любили посидеть на плитах, еще теплых со дня, и поиграть в камешки; гальки вкрадчиво позванивали, когда мы щелчками метили одной в другую. Вообще же плиты были привычной, незамечаемой принадлежностью жилища, как, например, приступки или перила, и не могли вызывать к себе особенного интереса.
Однажды Апуш сказал, показывая на камни:
— Это памятник дедушке. А вон тот бабушке.
— Да? — слегка удивился я, только и всего, а там опять перепрыгивал через плиты, играя вечерами в камешки.
Само слово памятник для меня в ту пору еще не имело торжественного смысла, ибо вырезая на заборах свои инициалы, мы называли их памятками. Вокруг них, бывало, закипала война с соседскими мальчишками, когда те где бы только ни увидели уничтожали нашу резьбу, а мы в свою очередь их…
И вот мне приснились камни, и я очнулся на рассвете с щемящим чувством и долго лежал, переживая давнее. Сейчас одна плита стояла над могилой бабушки.
Дед умер позапрошлой осенью. Было ему семьдесят восемь, но он еще ступал прямо, глаза его были зорки, он копал огород во дворе, садил картошку и овощи, пропалывал и поливал, ездил в ночное, косил сено. Но вот, кидая в сеновал сено, дедушка оступился на возу и, падая, ударился головой об растворенную дверь конюшни. Тетя Биби, ходившая к нему доить корову, увезла его в дом и велела лечь. У дедушки, оказывается, было сотрясение мозга, и вызови тетя Биби врача, тот предписал бы пострадавшему постельный режим. Но дедушка поднялся уже наутро, сделал несколько шагов и упал навзничь, повредив еще и позвоночник. Тут уж тетя Биби побежала звонить.
Дедушка пролежал в больнице полтора месяца, и еще столько же надо было вылеживать дома. Но дедушка опять поспешил — и его парализовало по рукам и ногам. А через три недели он умер.
Мы получили телеграмму вечером и выехали с мамой на следующее утро, но только-только поспели к похоронам. У нас с похоронами не тянут — обычай, пришедший издалека и продиктованный, я думаю, аравийским зноем. Обычаи любого народа истолковываются положительно, ибо это опыт, нажитый в сугубо определенных условиях. И, отдавая должное обычаям громогласного и продолжительного плача, похоронам с вином и весельем, я между тем с пониманием, чтобы не сказать с гордостью, воспринял суровое, суховатое провожание дедушки в последний путь. Я не услышал рыданий, не увидел женщин на кладбище.
Когда мы выносили дедушку со двора на носилках с зеленым куполообразным балдахином, я увидел в стороне мою маму. Глаза у нее были сухие, но такая напряженная, такая горькая скорбь сковала ее лицо, что я впервые кощунственно ругнул порядки, предписывающие сдержанность. После похорон мы обедали в доме, где теперь хозяйствовала Алма, ибо в жилище покойного в тот день не готовят еду. А когда мы вышли во двор, мама разрыдалась, к ней тотчас же подбежал мой отец, и она рыдала, припав к его груди.
Три дня, которые мы провели в городке в ожидании дня поминовения, мои родители ни на шаг не отходили друг от друга. Они бродили по берегу реки, по улицам, заходили в школу, где некогда учились, и в педтехникум, где училась мама. Эта их краткая близость больше всего сказала мне о том, как они в сущности отдалились друг от друга: ведь возвратившись в давно покинутое обиталище, мы предпочитаем проводить время со старинными приятелями, вызывая ревность и неудовольствие родичей. Так вот отец был для нее не более чем добрый старый приятель. Но я-то, надо сказать, судил со стороны.
Что же оставалось мне? У меня не было здесь старинных приятелей, а родичи в тот раз показались мне чужей, чем незнакомые горожане. Было светло и тепло, бабье лето с горечью нежило сиротство сожженных недавним зноем деревьев и трав возле дощатых, сухо пахнущих заборов. Я уходил в степь и видел жаворонка в синеве, слышал пение пеночек и даже весенний стук пестрого дятла, а в зарослях вишарника — осеннее токование тетеревов. Точно лето завернуло! — тетерева бормотали, чуфыкали, слетали на поляны и даже цапались друг с другом; после маетной линьки они окрепли и, может быть, самцам мерещилась весенняя пора, Мне же мерещилось детство, и я, как глупый тетерев, бодрился минутным ощущением беспредельности времени и незнанием пока что никаких потерь…
Дом свой дедушка завещал Якубу. И сам он, и тетя Биби были очень рады, однако и по сей день — а ведь уже два года прошло — Якуб не спешил переезжать в дом. Он с самого начала предложил открыть там музей или обменять дедовский дом на другое, более подходящее для этой цели, здание. Но музей в городке был, а прожекты Якуба насчет его оригинального музея не особенно интересовали городское начальство.
Видно, очень занятый своими делами, Якуб все еще не удосужился поставить надгробную плиту на дедушкину могилу.
…И вот мне приснились камни, и уже до утра я не смог сомкнуть глаз. Стали пробуждаться мои соседи, засобирались кто куда — благо воскресенье, — звали меня, да я не пошел. Кесоян собрался побродить по городу, предупредив, что вернется не скоро: поедет, может быть, на стоянку геологов возле Боровой Санарки, где разведывались месторождения формовочных песков. Явился Женя Доброхотов, у них с Салтыковым начался разговор о памятниках деревянного зодчества, их Женя усмотрел в городке немало. Пестерев вздыхал, намекая на пустопорожность их беседы. А через полчаса вернулся вдруг Кесоян, неся томик Бодлера.
— Я просто зашел в магазинчик на Советской, — стал он рассказывать, — взял с полки книгу, заплатил и отправился восвояси. В Москве это было бы немыслимо.
Он переоделся в просторную пижаму, положил на стол «Казбек» и спички и сел читать. Слишком велико было его счастливое возбуждение — он декламировал:
Старомодная торжественность стиха, и грохот и пыль за окнами, и первобытно синее небо, и дикие запахи трав, которые заносил ветер из степи, — сместили, казалось, временные границы. Заметив, как завороженно слушает Женя, я порскнул смехом. Я не боялся обидеть Кесояна.
В первое время Кесоян казался мне несколько вычурным, способным отчуждать от себя людей с той вежливой незаметностью, которая доступна рафинированным личностям. Я удивлялся мягкой приязни между ним и Салтыковым с его грубоватой оравой. Строители мало что смыслили в художественном литье, о котором затейливо и пылко говорил Симон Александрович; вкус к стихам тоже не отличался у них особой тонкостью. Но Кесояна они считали своим. Он умел обращаться с людьми, незаносчиво предполагая в них вкус и понимание вещей. Вот и сейчас он запросто заговорил о том, что ему предпочтительней читать переводы Бальмонта или Брюсова, нежели новейшие.
— Стало быть, — деликатно заметил Женя, — для вас эти стихи лишь примета прошлого с особенностями того стиля, той поэтики?
— Современно только то, что имеет приметы времени, пусть даже отдаленнейшего.
— Вы, мне кажется, любите некоторую замысловатость, — покраснев, сказал Женя.
— Настоящее искусство всегда замысловато, — как бы шутя, как бы посмеиваясь, ответил Кесоян. — Иначе его понимал бы любой не фантазер, а иным грешным нечего было бы делать, например, у памятника Медному всаднику.
Пестерев умиленно слушал и стыдливо порывался сказать что-то. Наверно, тоже хотел пуститься в рассуждение о поэзии.
— Я заметил, извините, пожалуйста… я заметил, что на стройке люди добрее — в очередях, на улицах, добрее шофера на дорогах, добрее соседи в малосемейках. Все живут ожиданием лучшего, и это объединяет их. В конце концов ожидание вознаграждается — люди живут в хороших квартирах, детишки получают ясли-садики, плавательный бассейн. А вечные строители, не знающие оседлости, уже опять где-то далеко, в необжитых местах… для них ожидание не кончается.
— Видите ли, — сказал Кесоян, — на стройку в основном едут люди, которым это интересно. А всякий интерес предполагает творчество. Вот люди и кажутся — да и есть на самом деле — лучше, добрее. Но и оседлым знакомо это чувство, — он хитровато усмехнулся. — Что же касается стройки, она действительно дает две необходимые вещи: ожидание и преодоление. Но просто ожиданием полны дни и какого-нибудь прекраснодушного мечтателя. Ему незнакомо только преодоление.
— Да, да, — закивал Пестерев, — мне именно это и хотелось сказать. — Он замолчал, и Женя, воспользовавшись этим, немедленно вкогтился в Кесояна:
— Конечно, Симон Александрович, в городке нет Медного всадника, и здешние приметные здания для иного большого города пустяк, не более. Но и здесь — то же здание может сослужить пусть скромную эстетическую службу. Вообще, как вы относитесь к идее экспозиции под открытым небом?
— Положительно, — ответил Кесоян, покосившись на Салтыкова. Тот нахмурился: идея собрать в одном месте некоторые оригинальные строения прошлого ложилась на него тягостным бременем.
— Так и быть, — сказал он, — так и быть, мы дадим транспорт, пусть перевозят. Ну, а там — есть же в городке какая-нибудь ремстройконтора, которая без нашей помощи собрала бы домишки.
— И место уже отвели, — сказал Женя.
На днях решился наконец-то спор между литейщиками и городскими властями: семьдесят процентов жилья будет построено вблизи заводов, остальное в центре города. Власти были очень довольны — получали благоустроенный центр, как в каком-нибудь большом городе. Но они, по-моему, совсем не учитывали одной сложности, чтобы не сказать, опасности: новая застройка вклинилась бы в исторически сложившийся массив, вытеснив многие старые здания, пригодные не только для эстетической цели, но и практического пользования, — ведь проектировщики, дабы избежать несуразного смешения стилей, готовы были смести целые кварталы.
— Вся беда в том, — сказал как-то Кесоян, — что в этом деле нет научной методики. Ведь пока что такого рода реконструкция зависит от интуиции и вкуса местного архитектора, совсем не робеющего перед будущим, от покладистости и заинтересованности практиков. Да, и от тебя, Салтыков!
Однако в утешение любителям старины было принято решение горисполкома: выделить в городке участок в два десятка гектаров и поместить там некоторые деревянные строения прошлого.
Построение квартала-музея на какое-то время едва ли не заслонило грандиозные масштабы строительных забот. Об этом писали в местных газетах, лекторы рассказывали в молодежных общежитиях, упоминали на серьезных совещаниях докладчики. И — сперва как-то вроде случайно, как-то вроде сбоку припека, а там все уверенней и вот уже в первую очередь стали называть имя моего чудаковатого отца. Наконец весь город уяснил себе, что во главе начинания стоял именно Якуб. Его изощренная и зловредная мыслишка собрать в одном месте весь мерзостный, на его взгляд, анахронизм вдруг как бы очистилась, все зловредное как бы отпало само собой, а осталось только разумное. И сам Якуб, точно забыв о первоначальной своей цели, тормошил городские власти и руководство стройки, чтобы те поскорее осуществили свое решение. Якуб вроде помолодел, глаза его блестели, походка стала прямой и стремительной, не особенно замечалась даже его хромота. Молва сделала его героем дня, защитником интересов городка, старики кланялись ему при встрече, школьники искали с ним встреч. Кесоян как-то заметил, что такие люди, как Якуб, являются в нашей жизни возбудителями лучших помыслов, они выглядят чудаками, не от мира сего, но поскольку в каждом человеке сидит хоть маленький чудачок, то в конце концов мы понимаем таких подвижников. Я ничего ему не ответил, а возразить как будто было нечем.
Я видел: для Якуба наступил звездный час, это был взлет, какого он не знал прежде, хотя, может быть, знал одну или две минуты, поднявшись над взлетной площадкой, он вкушал славу и был близок к тому, чтобы заиметь еще и музей, где нашлось бы место для его размашистой тщеславной экспозиции. Что ж, в конце концов и его экспозиция представляла ценность для городка, для истории, и колесница с парусом ничуть не уступала останкам мамонта, найденным в овраге за слободой.
Кажется, я стал терпимей относиться к отцу, к своим родичам, вообще обитателям городка. Значит, я начинал понимать их? — так, кажется, говорил однажды мой отчим. А понимая, я уже не придавал того значения влиянию старого городка на судьбу моих братьев, вообще близких и знакомых мне людей. Сейчас мне казалось естественным и не сложным возвращение в городок Дели. Пусть не всегда будем жить здесь, но каким прекрасным могло бы, наверное, стать начало в этих древних стенах, где уже что-то было — было давно, протекло, да вот опять нарождалось, как, впрочем, всегда было и долго еще, наверное, будет…
Да, наверное, я начинал понимать их. Как-то встретился с Алмой на улице и очень обрадовался, и в ответ на ее упреки, что не удосужусь навестить, покаялся от души и обещал обязательно зайти.
— Я живу одна, — просто сказала она. — Родители мои, видать, навсегда застряли на своем каменном карьере. Нурчик познал жизнь в большом городе, его калачами сюда не заманишь. Ну, что ты так смотришь, я пока не собираюсь замуж. Я стала разборчивей, да, — это она произнесла серьезно, спокойно. — А потом, я все-таки думаю учиться…
— На истфаке? — вырвалось у меня.
— Да. Тебе дядя Якуб сказал? О, дядя Якуб много для меня значит. Он столько порассказывал о себе, о прошлом, вообще о наших… вот поступлю учиться, а работать он возьмет меня к себе…
Вот оно что! — подумал я. Теперь настала очередь Алмы. Он брался за меня, за Биляла, не успел или испугался взяться за Апуша, а теперь — Алма. Что ж, подумал я умудренно, Алме от этого хуже не будет. По крайней мере оставит свою конфетную фабрику. Да и сейчас она казалась уже несомненно другой, лучше, и, может быть, поэтому я без боязни и смущения спросил, не слышала ли она что-нибудь о Биляле.
— Скажешь тоже — не слышала ли! Мы с ним и его женой переписываемся третий год. Живут они в Ростове. Аня работает в железнодорожной поликлинике, он учится в институте. Вот молодец жена — мужа учиться заставила, ребенок еще маленький, а она не хнычет, и письма у нее всегда очень веселые.
— Д-да… я рад, рад за него. А что, у него мальчик или девочка?
— Мальчик. А имя ему придумали мы, точнее, дядя Якуб. Он сам же и написал им в письме: дескать, дайте малышу имя Дамир. А чтобы Аня не возражала, он в скобках написал: даешь мировую революцию — вот какое у него современное имя!
— Да, да, — сказал я, — вполне современное. Что же я хотел еще спросить? Да, в городок они не собираются?
— Насовсем? Никогда! Так мне Билял написал: никогда! Никогда! — повторила она с гордостью, и можно было думать, что и сама она долго тут не задержится.
Попрощавшись с Алмой, я почувствовал себя так, словно отдал долг, давно уже висевший надо мной. В самом деле, худой мир лучше доброй ссоры. Да и смешно было бы находиться в состоянии войны с Алмой. Ведь в сущности она знала мало счастья; после семилетки ее зачем-то впихнули в пищевой техникум, приткнули на кондитерскую фабрику, в то время как она, может быть, мечтала совсем о другом. Ведь вот упорно думала все эти годы об истфаке и совсем, видать, не спешит обзавестись мужем, да, может быть, и не очень дорожит домом, доставшимся ей в наследство. Но что-то смущало, не давало мне покоя весь вечер, когда я перебирал в памяти наш с нею разговор. А ведь она не то что словом, а хотя бы даже чуточным намеком не выразила раскаяния за прошлые зловредные свои поступки. Может быть, ей было очень стыдно вспоминать о чем-то таком?
А однажды утром я был разбужен говором и смехом, звучащими с какой-то нервной оживленностью. Кто-то из наших стоял на балконе, остальные протискивались в узкую дверь, намереваясь увидеть там, на улице. Салтыков шагнул в комнату, увидел, что я не сплю, и проговорил с сердитой усмешкой:
— А глянь-ка в окно!
Я наспех оделся и вышел на балкон. Прижавшись к бровке мостовой, прямо против окон гостиницы стояли три грузовика, доверху груженные бревнами и досками. Домишки на слом в это лето продавались то и дело, так что картина, увиденная мной, ничего особенного не представляла. Но сердце мое забилось, когда у головной машины я увидел Якуба, моего отца. Он был одет как на парад: в глаженом подбористом кителе, в яловых сапогах, в зеленой фуражке; даже алюминиевая палочка в его руке казалась отдраенной и поблескивала празднично.
— Алексей Андреич, — взывал он к Салтыкову, — я не мог больше тянуть, поймите меня. А если мы сегодня же не соберем дом, его растащат в момент.
Сомнений не было: он разобрал дедовский дом и намерен был посадить его первым в квартале-музее. Салтыков из-за моей спины прокричал:
— Давайте куда хотите, но меня оставьте в покое! Обратитесь к Халикову!
— Халиков опять же к вам будет звонить, да вы его быстро отошьете. Сынок!.. — Он вроде только сейчас заметил меня. — Сынок, поговори ты с товарищами, не дай пропасть большому делу… ведь для будущего… общая наша забота!.. — Шофера, видать, нервничали и покрикивали на него, пока что коротко нажимали на клаксоны, и голос Якуба обрывался, терялся в закипающем шуме. — Сынок…
Точно все еще не веря своим глазам, я пошел взглядом по одной, другой, третьей машине и тут только в конце этого поезда заметил мохнатую понурую лошаденку, запряженную в громоздкую телегу. А на широкой площадке телеги лежала каменная плита. Он и плиту, дедовскую плиту, вез, как, может быть, самый значительный, самый драгоценный экспонат.
— Ей-богу, ума не приложу, как с ним быть, — проговорил рядом Салтыков. — Ты-то что молчишь? Да что с тобой?..
Здесь когда-то познал я замкнутость и страх перед замкнутостью, простой, близкий к природе мир показался мне устрашающе ограниченным. Но именно в городе какое-то стихийное, первобытное чувство затронуло во мне память о колыбели. И — вновь я в городке, и поспешно радуюсь, что вижу еще следы времен на постаревшем лице его, люблю напоследок его простоту и незатейливость, ибо возврата в него уже нет.
Теряя, тоскуя и надеясь, я думаю: жила бы во мне теплая твоя душа. И теплую твою душу, и зреющий твой разум пронести бы мне под небом неотвратимых городов.