Голоса исхода
Перевод с испанского и вступление Бориса Дубина
Гибель Второй Испанской республики принято датировать 25 февраля 1939 года, когда Франция, подписав с франкистской властью Бургосские соглашения о добрососедстве, фактически признала легитимность режима Франко. Но решающей точкой здесь была уже победа франкистов в кровавой битве на Эбро в ноябре 1938-го, а с конца января 39-го, когда пал предпоследний оплот республиканцев Барселона (последний, Мадрид, был сдан в конце марта уже без боя), начался великий исход из родной страны более чем 600 тысяч побежденных, но не сдавшихся сторонников Республики; добавлю, что к тому времени свыше четырехсот тысяч испанцев погибли в Гражданской войне, причем более трехсот из них — на республиканской стороне.
Среди покидающих страну — а до этого Европа пережила гигантский исход из революционной России и нацистской Германии — был цвет испанских интеллектуалов, назову лишь некоторых: философы Хосе Ортега-и-Гассет, Мария Самбрано и Хосе Гаос, художники Ремедиос Варо и Маруха Мальо, Альберто Санчес и Грегорио Прието, музыканты Мануэль де Фалья и Родольфо Альфтер, Пабло Казальс и Роберто Герхард и, конечно, слава Испании, поэты двух ее лучших поколений — 1898-го и 1927-го годов. Антонио Мачадо, Пере Кварт и Карлес Риба перебрались во Францию, Хуан Рамон Хименес обосновался в Пуэрто-Рико, Рафаэль Альберти — в Аргентине, Леон Фелипе и Эмилио Прадос, Хосе Бергамин, Хуан Хосе Доменчина и Мануэль Альтолагирре нашли приют в Мексике, Хорхе Гильен и Педро Салинас — в США и т. д.
С тех зимних месяцев 1939 года прошли три четверти века. Растянувшийся на несколько десятилетий франкизма разрыв — если говорить словами Марии Самбрано — между Испанией, оставшейся без прошлого и вне свободного слова, и испанцами, унесшими с собой вольную речь, но оставленными без своего места в мире, нанес испанскому сознанию и культуре Испании тяжелейшую травму (вслед за Иберией ее пришлось пережить странам Центральной и Восточной Европы, а потом Африке, Азии, Латинской Америке, так что литература изгнания стала для слова новой формой жизни, а образ изгнанника оказался к концу ХХ века парадигмой писателя, художника, музыканта). Активному осмыслению жизни в условиях временнóго разрыва и пространственного рассеяния, причем такому осмыслению, которое не замыкается в себе и на себе, а открыто в окружающие языки и культуры, в «большой» мир, лучшие из испанцев — как ушедших в изгнание, так и обрекших себя на «внутреннюю эмиграцию» в условиях франкистского авторитаризма и постфранкистской растерянности — посвятили свои лучшие годы и главные силы. Более чем избранные плоды этой никогда, подчеркну, не прекращавшейся работы предлагаются читателям в нынешней публикации.
В ее центре — фигура и образцы изгнаннической прозы выдающегося поэта Луиса Сернуды, принципиального и неисправимого одиночки, тем не менее ставшего, как теперь уже можно сказать, одним из мысленных центров испаноязычной диаспоры в мире, моральным камертоном и фокусом притяжения для соотечественников, оставшихся на родине, включая, тоже хочу подчеркнуть, испанских лириков следующих поколений. Сернуда сменил несколько языков и частей света, много сделал для французской и, особенно, английской литератур, наследие которых изучал, переводил и преподавал, масштаб его вклада в родную словесность оценивается в Испании и Латинской Америке последних десятилетий все выше.
Свидетельство тому — приводимая ниже в отрывках речь крупнейшего испанского поэта своего поколения Хосе Анхеля Валенте (а среди его сотоварищей, надо заметить, такие видные лирики, как Хосе Агустин Гойтисоло и Хайме Хиль де Бьедма, Хосе Йерро и Антонио Гамонеда). Более молодой изгнанник «второй волны» — он уехал из страны в 1958 году, жил в Италии, Швейцарии и лишь спустя несколько лет после смерти Франко начал время от времени приезжать на родину — Валенте стал в эмиграции младшим другом и помощником замечательного мыслителя, но не слишком практичного в частной жизни человека Марии Самбрано. Для Самбрано, скиталицы по трем континентам, одной из главных философских тем которой была Испания и судьба испанцев, Исход составлял сквозное и едва ли не главное событие испанской истории, начиная с гонений на мавров и евреев в формативные для страны XV–XVI века (три года назад в Мадриде вышел отдельный том «Мария Самбрано: мысль и изгнание», объединивший статьи и речи писательницы на эту важнейшую и мучительную далеко не для нее одной тему).
Добавлю, что Самбрано с давних лет дружила и переписывалась с Луисом Сернудой, высоко ценила его поэзию и позицию, особо выделяя в одном из своих эссе ту роль, которую в сознании поэта (он и сам пишет об этом в одной из публикуемых ниже миниатюр) играл «принцип дистанцированности». Самбрано увидела «в этой дистанции, которая не уничтожает чувств, в этом взгляде смотрящего, который стоит перед лицом своей жизни и всей жизни мира, удерживая ее на этот миг своим взглядом и своей страстью, бесстрастной страстью философов и отдельных, редких поэтов», что-то близкое к античной классике, Самбрано вспомнился Лукреций. Вместе с тем, замечала она, это эпическое самоустранение поэта, его «незаинтересованное, как бы безличное созерцание вещей» выдвигает на первый план саму поэзию как особый способ мыслить о мире, даже как некую новую природу человека. «И здесь, — подытоживала Самбрано, — поэзия <…> становится самой собою».
Хосе Анхель Валенте
Поэзия и изгнание
[1]
<…> Стихотворное слово испанского изгнания 1939 года по-разному продлилось или заново проросло в краях, которые приютили изгнанников; самой гостеприимной для них стала земля Мексики. Не вижу смысла перечислять имена сюда прибывших, это уже делалось и наверняка будет делаться с должной глубиной в последующие дни нашей встречи. «Число поэтов-изгнанников очень велико; перечень никогда больше не вернувшихся на родину потрясает», — пишет Аурора де Альборнос.
Именно так. Потери были чудовищными. Мы, пришедшие позже, родились в этой пустоте или прямо из нее. Леон Фелипе, один из великих символов того, что можно считать первой волной, первой фазой республиканского изгнания, написал, как известно, знаменитые стихи, дающие почувствовать величину раны:
Тем не менее из самой этой невозможности восстали поле, огонь и песня. Они родились из сознания потери. «Поют лишь то, что теряют», — с пониманием сказал Антонио Мачадо.
Итак, мы родились из утраченного слова и пустоты, которую оно в нас оставило. <…> Тогда, только тогда мы начали, кажется, по-настоящему рождаться. И, конечно, поэзия и другие формы творчества, рожденные в изгнании или изгнанием, постоянно и порою совсем непросто соотносились с трудным возрождением литературной жизни в Испании после 1939 года.
Важно не забывать внутренние обстоятельства страны в ту пору. Поколения тогдашней молодежи впервые сталкиваются с изгнанием, и это неизбежно становится встречей с пустотой, с небытием. Сначала пустота рождает вопросы. Позднее оттуда доходят слухи и в конце концов доносятся голоса. Всматриваясь в ту даль, наши слепые глаза начинают видеть. Тогда стихотворное слово обретает решающий смысл. К этому стихотворному слову, к тем, кто несли его сквозь долгие годы небытия, того небытия, которое они сумели превратить в плодоносный посев, прочную явь, я и хотел бы обратить сегодня самую горячую признательность. Всем им мы обязаны долгой и возрожденной жизнью слова. Но поскольку мы говорим об испанских поэтах-изгнанниках в Мексике, я хочу назвать среди всех — или в качестве символа их всех — поэта великого тогдашнего отсутствия, который с решающей силой, наперекор случаю и судьбе, повлиял на меня и на тех главных авторов, которые работают или работали одновременно со мной.
Я пишу, а на столе перед мной последняя книга этого поэта, «Отчаяние призрачной тени», <…> на титульной странице которой простая надпись его рукой: «Хосе Анхелю Валенте, дружески. Луис Сернуда. Мехико, 1963». Год его смерти. Год и место. Здесь покоится его прах. Отсюда с каждым новым изданием «Реальности и желания» к нам приходил его голос, главный голос главного поэта своего поколения, обретенный в изгнании, где он нашел свое предназначение или судьбу:
Написанное Сернудой трудно и непрерывно вносило в испанскую поэтическую традицию важные начала, мимо которых прошел наш легковесный романтизм. Поэты поколения Сернуды — уважение к которым решительно расценивалось в те годы как явное диссидентство — не слишком почитали мысль. В отличие от их предшественников Мачадо или Унамуно — и в отличие от Сернуды. Поэтому его стихи смогли вобрать в себя опыт великих визионеров новейшей Европы: Кольриджа, Гёльдерлина, Леопарди.
Он читал досократиков в английских переводах по изданию «Фрагментов» Германа Дильса. Он отыскал в собственной традиции начала традиции европейской и сделал их своими, нашими.
Таков не до конца еще понятый многими долг перед Сернудой, который мы обязаны признать. Добавим к нему — перед лицом профессионалов конформизма, трусости и лести — то необходимое, что дает нам силы жить: его не размахивающее руками бунтарство, его сумрачное одиночество, резкую гримасу его презрения к любой вульгарности и злобе, к окружающей низости, к судорогам завистников, к «племенным пережиткам литературной среды», его несгибаемый моральный стержень.
Никто не сумел так, как он, обозначить переход от эпохи мученичества и кровопролития к эпохе пустоты и небытия. Об этом незабываемые и точные строки его стихотворения «И еще раз, с чувством»:
Таким был Луис Сернуда, безоглядный поэт одиночества и небытия, предельного маргинализма, непринадлежности своему времени, ненадежности человеческого существования. Его отдаленность и изгнание стали нашей сутью. Поэтому я хочу на упокоившей его мексиканской земле поместить перед его именем — и с тем же чувством — счастливые слова, которые он обратил к дону Луису де Гонгоре:
Луис Сернуда
Из книги «Старик Окнос»
Война и мир
Пограничная станция должна была бы, конечно, выглядеть куда многолюдней и живее, а эта, до которой ты добрался тем февральским вечером, была пустынной и темной. За шторками виднелся край перрона, оттуда предстояло отправляться.
Там было кафе. Такое безмятежное. Такое тихое. У горевшей печи сидела женщина с грудным ребенком. Слышалось приглушенное, успокаивающее воркотание огня в топке.
Ты попросил холодного молока и поджаренный хлебец, не веря себе — как будто просил рожок луны. А не встретив в ответ саркастическую улыбку, решился спросить еще и сигарет.
Сидящему в этом возвращенном покое и тишине, существование казалось тебе чудом. Получалось, что это опять возможно. И только дрожь, как будто неведомая опасность только что пронеслась мимо, трясла все тело.
Снова наступила жизнь; жизнь с верой в то, что она всегда теперь будет вот такой, мирной и непостижимой, с ее возможностью ежедневно повторяться и обещаниями, которым уже не удивляешься.
* * *
Позади, в крови и руинах, осталась твоя земля. Последняя станция, станция по другую сторону разделившей вас границы была всего лишь скелетом из перекрученного металла без стекол и стен — вырытым из могилы скелетом, на котором тускнел отсвет уходящего дня.
Что может один человек среди всеобщего безумия? И, не оборачиваясь назад, не заглядывая вперед, ты шагнул в этот чужой мир со своей земли, втайне уже чужой.
Град Каледонский
Все в этом краю, вплоть до земли, которую он занимает, кажется каким-то незавершенным, как будто Создатель остановился на середине, с недоверием глядя на дело своих рук. Таков же и этот город. Этот город, где не было ничего, кроме работы, стал для тебя застенком на несколько совершенно пустых лет, которые погубили и развеяли остаток твоей молодости, не дав ни отдыха, ни внешнего толчка, и прошли среди одинаково бесплодных людей и занятий. И таким же, как город с его красно-кирпичными фасадами в пятнах сажи, бесконечно повторяющимися, уменьшаясь в перспективе, как некий китайский ларчик, внутри которого скрыт такой же, а внутри еще один, еще и еще, были и населявшие его люди: воплощенное однообразие и отталкивающая вульгарность во всем. Чем заполнить часы этого плоского существования?
Двуликое божество утилитаризма и пуританства — вот кому могли бы поклоняться здешние жители, почитающие грехом слишком малую прибыль. Воображение чуждо им, как вода пустыне, они не знают великодушного и свободного избытка, только и придающего существованию цель и смысл. И в глубине себя, где спят самые жестокие инстинкты, ты не можешь удержаться от одной мечты: взорвать это скопление административных нор. Не исключаю, что это было бы даже благим поступком, справедливым возмездием за природу и жизнь, затоптанные, оскорбленные и обесцененные всем окружающим.
Одиночество
Одиночество таится для тебя во всем, и все, в свою очередь, таится в одиночестве. Счастливый остров, где ты столько раз укрывался, где жизнь переплеталась с ее обещаниями и куда ты приносил, как с рынка приносят цветы, лепестки которых поздней осторожно раскроются, свое беспокойство, понемногу умиротворявшееся потом картинами и мыслями.
Есть люди, которые спешно глотают жизнь прямо на ходу, это импровизаторы, а есть те, кому нужно от нее отстраниться, чтобы рассмотреть подробней и лучше, это созерцатели. Настоящее слишком внезапно, зачастую полно посмеивающихся над нами несообразностей, и от него стоит немного отойти, чтобы разобраться, чем оно поражает, а в чем повторяется.
Между другими и тобой, между любовью и тобой, между жизнью и тобой всегда одиночество. Но это отделяющее ото всего одиночество не тяготит. И отчего бы ему тебя тяготить? В конечном счете ничему — ни земле, ни традиции, ни людям — ты не обязан стольким, как одиночеству. Каким бы ты ни был, ему ты обязан всем.
В детстве, когда ты ночами смотрел в небо, а звезды казались глазами друзей, насыщая темноту тайной симпатией, бесконечность этих пространств не повергала тебя в ужас, а, напротив, переполняла воодушевлением и доверием. Среди других созвездий там мерцало и твое, чистое как вода, светящееся как уголь, ставший алмазом: созвездие одиночества, неразличимое для многих, очевидное и благословенное для нескольких, к которым ты имел счастье причислить и себя.
Мария Самбрано
Письмо об изгнании
<…> Души Чистилища, мы поодиночке спускаемся в нередко еще не обследованные преисподнии нашей истории, чтобы спасти то, что можем спасти, — неустранимое. Чтобы извлечь из этой затонувшей истории какую-то непрерывность. Мы — память. Искупительная память.
Быть памятью — значит быть прошлым; но не тем прошлым, которое бесследно рассеивается, которое попросту обречено на рассеяние. Напротив. Мы идем, чтобы сверить наш застывший образ с образом неусвоенного прошлого. Если мы прошлое, то потому, говоря по правде, что мы память. Память о происшедшем в Испании. Но такая память внушает ужас. Памяти страшится тот, кто заявляет, что пришел воссоздать прошлое — то в прошлом, что не должно повториться. И чтобы оно не повторилось, его считают нужным забыть. Проклясть прошлое, чтобы оно не произошло снова. Но правда — в противоположном.
Прóклятое прошлое — проклятое, чтобы больше не происходить, чтобы рассеяться, как будто его не было, — становится наваждением. А наваждения, как известно, возвращаются. Не возвращается только искупленное прошлое, просветленное сознанием, — прошлое, которое преобразилось в слово истины. История, ставшая истиной, не возвращается, не может вернуться. Она поднимается к небу, надысторическому небу; ее истина теперь — одна из путеводных звезд. <…>
Так что и трагедия не повторяется. А если повторилась, значит, она осталась той же самой, не переступила роковой порог. Переступить его помогает память, сознание. Когда сон по-настоящему понят, снизойдя столько раз, сколько нужно его преисподней, чтобы осветиться, он уже не возвращается. Больше того: если он и приснится теперь, то по-другому.
Сколько длится история, столько длятся и наши сны. Но если история — нечто большее, чем цепь катастроф, мы должны научиться читать сны. И, как ни странно, это возможно.
Этому учатся, не заслоняясь от пустоты, остающейся, когда трагедия завершилась, от сиротства и покинутости, с которыми остается тот, у кого она все отняла. От той пустоты, той пустыни, среди которой брошен тот, кому не оставлено ничего, даже смерти, — ничего, кроме жизни: да, она нереальна, но в ней, в отличие от снов, есть горизонт и есть время. И тогда он пробуждается. Пробудиться — значит вернуть себе сознание, а с ним свободу — свободу и время.
Тому, кто с трудом пробудился — и не просто от своего сегодняшнего, но от нашего общего векового сна, — абсолютно очевидно: история Испании век за веком зачарованно застывает на одном пороге: пороге гражданской войны. <…> Над головой изгнанника склубились все Гражданские войны испанской истории. Сквозь их все он должен пройти, все их он должен вылущить до конца, чтобы найти среди них даже необъявленные.
И если это вправду трагический порог испанской истории, мы должны через него переступить; если это узел, мы должны распутать его раз и навсегда. Должны положить конец векам Гражданской войны. И закончиться, чтобы больше не повторяться, должна не просто последняя, а гражданская война как таковая. Если подобного не произойдет, Испания не сможет продолжать свою историю, она выпадет из истории, останется участком земли, географической подробностью… Испанцам не будет места ни в Испании, ни за ее пределами. И жизни в ней не будет.
Так пусть же этот заклад хранится в руках изгнанника, когда он без вопроса и плача смотрит в небо. Да не отнимут у него голос и слово. Он не просит ничего, кроме того, что ему осталось, чего он никогда не терял и что сумел заслужить: свободы, которую унес с собой, и правды, которую заслужил в той посмертной жизни, которую ему оставили. <…>
[1961]