Поскольку доктор не был ни известным политиком, ни знаменитым поэтом (великая эпопея еще не была завершена), ни модным философом (он только собирался придумать новую философскую систему), то его мало кто знал в Мадриде. О происшествии было мало кому известно, и даже «Ла Корреспонденсия» не написала об этом ни строчки. Те, кто знал о дуэли, были заинтересованы в сохранении тайны и помалкивали. Несколько полудрузей, полузнакомых по службе, которые с уважением относились к дону Фаустино и даже любили его, приходили справиться о его здоровье, но, узнав, что он серьезно болен и что его нельзя видеть, удовлетворялись этими сведениями и уходили.

Хозяйка гостиницы была стара, но из доброго отношения к своему вежливому и любезному постояльцу охотно взялась ухаживать за ним и делала это очень умело.

Врач тоже внимательно пользовал больного, ибо об этом его просил сиятельный клиент маркиз де Гуадальбарбо.

Как только дон Фаустино был доставлен в гостиницу и уложен в постель, у него поднялась температура, но не столь высокая, чтобы внушить опасения.

В течение первых суток после дуэли дон Фаустино был в сознании и сохранял ясность мысли.

Маркиз дважды навещал его и, выслушав благоприятный прогноз, успокоился.

Вечером того же дня объявился странный посетитель, Хотя врач строго запретил всякие визиты, хозяйка не устояла против просьб, а может быть, и против щедрого вознаграждения незнакомой красивой дамы, пожелавшей видеть дона Фаустино и сообщить ему какие-то важные известия.

– Сеньор дон Фаустино, – сказала хозяйка, входя в комнату больного. – Тут вас хочет видеть одна сеньора. Как вы сейчас себя чувствуете? Можно ее впустить?

– Кто она? – с беспокойством спросил дон Фаустино, подумав, что это Констансия пришла его навестить.

– Похожа на француженку, – сказала хозяйка, и дон Фаустино уже не сомневался, что это была она.

– Она назвала себя? – спросил он.

– Да, ее зовут донья Этельвина, и еще как-то не по-нашему.

Такое романтическое имя, да в придачу фамилия, которую трудно выговорить, заставили его усомниться В своей догадке. Нет, конечно, это не Констансия. Но кто знает, может быть Констансия не хотела назвать свое настоящее имя? И снова возродилась надежда увидеть кузину.

– Просите ее войти.

Донья Этельвина не заставила себя долго ждать. Комната тотчас наполнилась тонким ароматом дорогих духов под названием «Оппопонакс», модная в то время и дорогая новинка, сотворенная в перегонных кубах лондонской «The Crown Perfumery Company». Платье, зонтик, жесты, поза – все говорило о претензии на последний крик моды: было похоже, что модель только что сошла со страницы иллюстрированного журнала мод. Модель, оживленная магией искусства, приняла человеческий, облик и теперь наносила визит. Лицо доньи Этельвины было приятным и красивым, вопреки – или, напротив, благодаря – пудре и румянам, искусно наложенным на него; разрез глаз, блестящих и красивых, был удлинен штрихами черной туши.

Доктор пристально смотрел на донью Этельвину, но не узнавал ее.

Донья Этельвина заметила это и; как только хозяйка оставила их одних, сказала:

– Скоро же вы забываете своих друзей, сеньор дон Фаустино. Не припоминаете меня?

– Извините, сеньора, но… откровенно говоря, я вас не помню.

– Я была горничной маркизы де Гуадальбарбо. Помните Манолилью?

– Ах, вот как!

– Теперь меня зовут Этельвина: Манолилья звучит слишком просто и вульгарно. Я много лет служила у маркизы, потом вышла замуж за мсье Мерсье, шеф-повара, великого мастера своего дела. Потом я овдовела и на сбережения мои собственные и моего мужа – пусть земля будет ему пухом – открыла модную лавку. Я понимаю, вы человек ученый и не интересуетесь галантерейностями, иначе вы бы знали знаменитую Этельвину Мерсье, или просто Этельвину. В наши дни едва ли найдешь такого аристократа, который не знал бы меня. Я произвожу на них на всех фурор. Я очень recherchée.

– Я рад, сердечно рад. Какими судьбами вы здесь?

– Я пришла к вам по поручению моей госпожи. Сама она не может – боится, что это ее ославит, – шепотом проговорила Этельвина – Манолилья.

Дон Фаустино ничего не ответил и только тяжело вздохнул. Донья Этельвина продолжала:

– Тут у меня для вас письмо. Вы сможете сами прочитать?

– Да, – ответил доктор и прочел следующее:

«Фаустино, я знаю о твоем великодушном поступке. Как я тебе благодарна! Жизнью отца моих детей, моим положением в обществе, моей честью – всем этим я обязана тебе. Если бы не твое великодушие, я была бы уже вдовой, потеряла бы честь, ибо само событие и причины, его вызвавшие, которые, слава богу, хранятся в тайне, непременно всплыли бы наружу и обесчестили бы мое имя и имя моих детей. Я и прежде любила тебя, а теперь люблю еще больше. Хотя муж уверяет, что нет оснований беспокоиться, я решила послать Манолилью, единственного человека, которому я доверяю, чтобы подробно узнать о тебе. Сама я прийти не могу, чтобы не вызвать новых подозрении. Я кое-чего уже добилась, чтобы развеять их, но один неверный шаг – и все пропало, Я стараюсь рассеять эти подозрения только из чувства благодарности к мужу. За себя я не боюсь, но я так многим ему обязана, он так добр ко мне, так дорожит моей любовью, что я не могу сделать его несчастным. Из сострадания к нему я вынуждена лгать, да простит мне бог. Во имя этого и наша с тобой любовь – а мы ведь любим друг друга – должна быть скрытой, тайной, молчаливой. Мы должны впредь поступать так, чтобы нам не пришлось стыдиться этой любви перед судом нашей совести. Пусть это будет чистейшая, неземная любовь! Движимая этой любовью, я и пишу тебе, потому что знаю твое благородное сердце, знаю, что ты беспокоишься за меня, и я хочу тебя успокоить. Дай бог, чтобы мое письмо было бальзамом на твои раны. Бог видит чистоту моих помыслов, и да ниспошлет он тебе здоровья, о чем страстно молит любящая тебя кузина
Констансия».

И в самом деле, письмо успокоило доктора, который страдал не только от раны, но и от сознания, что он может явиться причиной развода. Ему было только неясно, каким чудом Констансии удалось рассеять то, что она называла подозрениями маркиза. «Какие уж там подозрения, если он все видел собственными глазами и за это продырявил меня пулей?»

Тут мы должны признать, что доктору пришла в голову еще одна горькая и эгоистичная мысль. Хотя он был человеком добрым, но состоял, как и все прочие смертные, из плоти и крови, и мысль эта заключалась в следующем: «Действительно, я самый несчастный из несчастных. Констансии удалось сделать мужа таким доверчивым, что он верит ей вопреки тому, что сам видел воочию. Но она добилась этого слишком поздно – когда я уже ранен. Если бы она могла сделать это раньше!». Так подумал доктор и печально вздохнул.

Но скоро и эта горькая мысль перестала его мучить. Доктор был слабым человеком, но он был добр. Он был силен не верой, но милосердием. И то, что Констансия сумела все уладить с мужем, утешило его.

Что касается чистейшей, неземной любви, которую она ему предлагала, то и это ему понравилось. Для тяжелораненого, обескровленного, страдающего от болей и жара в самую пору было любить и быть любимым не земной, а небесной, бескорыстной любовью.

Донья Этельвина была женщина практичная, мудрая и благоразумная. Как все простушки, которые переезжают из такой отсталой страны, как наша, в другую и проводят, скажем, в Париже или в Лондоне пару лет, донья Этельвина, побывав там, стала нетерпимой очернитель ни цей своей родины, считая ее варварской страной, сделалась фанатичной поклонницей всяких французских и английских прелестей и тонкостей. Все, что она знала о наших обычаях, стало ей казаться грубым и shocking. Язык наш, по ее мнению, не был пригоден, чтобы causer и выражать esprit. Даже объясняться в любви по-французски или по-английски было лучше, чем по-испански. Je vous aime или I love you звучат очаровательно, тонко, тогда как te amo или la amo a Usted – напыщенны и претенциозны. Вместе с тем Этельвина вывезла из-за границы безмерную любовь и уважение к материальному благополучию и научилась добывать материальные блага. Мсье Мерсье, например, который и до женитьбы был не промах, став мужем доньи Этельвины, сумел с помощью супруги учетверить свое состояние. Наконец, донья Этельвина, увидев, что она преуспевала и в fashion и в dandysm, так возгордилась, так ее занесло, что у нее родилась идея, не оставлявшая ее ни на минуту, что она может и должна выйти замуж за графа или на худой конец за какого-нибудь знатного дворянчика и что брак с поваром – это mésalliance. Она кляла всех, кто уговаривал ее выйти за него замуж, уверяла, что они хотели ее погибели и сделали несчастной на всю жизнь. Только по наивности и неведению она могла заключить брак с человеком, который вдвое старше ее. Донья Этель ви на ненавидела ложь – порок, свойственный только таким пропащим народам, как испанский, и, ненавидя ложь, прямо и откровенно говорила незадачливому мсье Мерсье, что презирает его, стыдится его и мечтает о дворянчике. Мсье Мерсье, чтобы не впадать в грех и не убить свою нежную подругу, взял да и умер сам, ушел в лучший мир. Освободившись от чудовища, донья Этельвина заделалась модисткой, и мечты о графе овладели ею с новой силой.

Несмотря на свою испорченность, донья Этельвина была способна на сильное чувство: она обожала Констансию и понимала, что метод откровенных суждений, который был хорош с мсье Мерсье, не годился для маркиза де Гуадальбарбо: тут надо было хитрить. Она быстро сообразила, что письмо могло повредить ее госпоже: после смерти доктора его найдут, чего доброго, при разборе бумаг. Чтобы не потревожить доктора, она деликатно взяла у него из рук письмо и тут же разорвала его на мелкие кусочки. Потом, вежливо простившись, упорхнула из комнаты.

Когда к больному вошел врач, там еще витал аромат духов «Оппопонакс».

– Сеньора донья Канделярия, – обратился он к хозяйке, – чем здесь воняет? Что за чертовщина? Кто здесь был? Вы что, хотите уморить несчастного?

Донья Канделярия, встревоженная словами врача, призналась во всем и рассказала о посещении доньи Этельвины, хотя дон Фаустино делал ей знаки, чтобы она молчала.

Врач, которому были хорошо известны все светские сплетни, сразу понял и оценил важность и значение этого визита.

– Ну хорошо, – сказал он. – Только впредь никого не впускайте – ни с духами, ни без духов. Чтобы больной поскорей выздоровел, ему не следует принимать гостей и разговаривать.

Доктор Кальво – так звали медика – являлся противоположностью доктора Фаустино по весьма важным статьям: у него не было никаких иллюзий, он был практичен и прозаичен. Но зато доктор-медик походил на нашего доктора добротой, при том что тоже не обладал верой. Дон Фаустино внушал ему живую симпатию. Доктор Кальво легко разгадал и причину дуэли и происхождение раны, но хранил молчание. У него на этот счет были свои соображения. Он сообразил, что маркизу, помирившемуся с женой и свободному от мук ревности, было бы огорчительно или по крайней мере неприятно, если бы дон Фаустино умер. Это нарушило бы его спокойную, безмятежную жизнь. Не желая тревожить маркиза заранее, врач скрыл от него серьезность раны. Он прекрасно понимал, что ни чета маркизов, ни Этельвина и никто другой, как бы они ни интересовались больным, не будут за ним ухаживать. Хозяйке гостиницы все это тоже в конце концов надоест; она займется другими постояльцами, и тогда дон Фаустино останется совсем один и умрет, как бездомный пес. Это заставило доктора Кальво выяснить у доньи Канделярии, есть ли у больного друзья?

– Для тех, с кем он водится, он слишком беден. Если бы он дружил с чиновниками – тогда другое дело. В общем, друзей у него нет. Что до родственников… Он из знатных, хотя у него нет ни гроша. Но, как я рассуждаю, от его родных мало толку. Получается, что он один-одинешенек; отца с матерью у него нет, братье все стер тоже нет. Он бедняк, а знаете, что поется о бедняке в одной копле?

– Нет, сеньора, не знаю. А что там поется?

– А поется так:

С ветром лишь сравним бедняк. Все бегут оттуда, Где подует сей сквозняк, Словно от простуды

Доктор Кальво согласился, что копла подходит как нельзя лучше к дону Фаустино, и спросил у хозяйки, не знает ли она кого-нибудь из земляков, которые могли бы им интересоваться. Та сказала, что часто слышала об управляющем – есть там в Вильябермехе небольшое именьице, – которого зовут Уважай-Респетилья, и о священнике по имени Пиньон.

Врач решил, что посылать телеграмму на прозвище Уважай-Респетилья было неудобно. Другое имя не показалось ему таким странным и подозрительным, и в тот же вечер он отправил депешу в Вильябермеху на имя отца Пиньона, в которой сообщил, что дон Фаустино Лопес де Мендоса тяжело и опасно болен.

Доктор Кальво не преувеличивал. Вечером жар усилился, а когда утром температура спала, больной почувствовал крайнюю слабость, сознание его помутилось. Он потерял ощущение времени, плохо видел окружающие предметы, не понимал, что с ним происходит, и часто впадал в забытье.

По вечерам жар усиливался.

– Что же это будет, доктор? – с беспокойством спрашивала донья Канделярия.

– Не буду скрывать от вас: положение серьезное.

– Он выживет?

– Трудно сказать.

– Сколько же будет так продолжаться?

– Недели три. Воспаление вызвало травматическую лихорадку и захватило плевру, которую, к счастью, пуля не задела. Повторяю: такое опасное положение может длиться три-четыре недели. Нужен покой, тишина, строжайшая диета, жаропонижающее, микстура по рецепту, – словом, все, что я прописал. Вы чудесная женщина, донья Канделярия, поухаживайте за ним. Кто знает, может быть удастся спасти беднягу.

Когда температура спадала, больного одолевала сонливость, а мозг продолжал лихорадочно работать, хотя мысли не подчинялись ему больше: теснились в беспорядке, мешали друг другу, путались.

Это были печальные мысли, а картины, сменявшиеся в его больном воображении, и того печальнее. Временами он видел подле себя самое смерть и тогда чувствовал, что скользит по краю обрыва и потом летит в темную бездну. При этом его охватывало сладостно-тоскливое чувство, и он предвкушал покой, мир, небытие. Ему казалось, что он растворяется в бескрайном море, что узы любви прочно соединяют его с себе подобными существами, что война, борьба, эгоизм исчезают. В то же время он испытывал острую боль от того, что утрачивает свою индивидуальность и что даже имя его стирается из книги жизни. У него было такое ощущение, будто он погружается в океан небытия, тонет и после него ничего не остается: ни следа, ни отпечатка, ни воспоминания; весь поэтический строй его души рушится, все зерна, зароненные божественным промыслом, исчезают, так и не дотянувшись до света. На дне темной пропасти он видел Констансию, она приветливо ему улыбалась, звала к себе, обещая чистейшую, неземную любовь, о которой говорила в письме. Дон Фаустино хотел взять ее за руку и удержать подле себя, но Констансия в испуге отпрянула, чтобы возлюбленный не увлек ее за собой в пропасть. Этельвина лихо отплясывала какие-то танцы, пела веселые французские песенки и над всем смеялась. Появился маркиз де Гуадальбарбо, восклицая: «Как я счастлив! Констансия меня любит!» – и дон Фаустино завидовал этому счастью.

Образы Вильябермехи, Ла-Навы, Роситы, доньи Аны, кормилицы Висенты переплетались в самых причудливых, самых фантастических комбинациях и мутили сознание. Реальное ощущение времени исчезло, но больной смутно понимал, что лежит он уже очень давно, и вдруг в какой-то момент почувствовал и увидел – и это был не бред, – что отец Пиньон и Респетилья стоят подле него, смотрят печальными глазами и произносят слова утешения.

Потом он снова впал в забытье и начал бредить.

Образы перуанской принцессы и Марии слились в единое существо. Женщина села у изголовья, поправила подушки, поцеловала его, провела ласковой рукой по его разгоряченному лбу.

Потом ему привиделось нечто сладостное и утешительное: он увидел собственную душу, самую суть своего естества. Очищенное страданием, оно приняло божественно прекрасный облик. Оно явилось ему в образе юной непорочной девы: синие, как два драгоценных сапфира, глаза; светлые, как золото, волосы; на губах – неземная улыбка; тонкая, гибкая, как у райского цветка, талия, и щеки как розы, распустившиеся под благодатным, чудодейственным теплом чужой весны. Все поэтические грезы, которые он не умел облечь в звучащее слово, воплотились в ней, все самое главное, что он желал созерцать разумом, очищенным от сомнений и противоречий, было сосредоточено в ней, все свойства своей воли, отрешенные от колебаний, неуверенности, эгоизма, сосредоточились в этом божественном видении. Прекрасная дева – видение то было или реальность, он не знал – смотрела на него с невыразимой нежностью, и дон Фаустино уже любил ее, как можно любить свою душу, любил ее больше, чем самого себя, и все его мысли были обращены к ней.

Когда дева входила к нему, казалось, что комната наполняется чудодейственным ароматом благостного покоя, умиротворяющей тишины, здоровья. Этот аромат совсем не был похож на «Оппопонакс» доньи Этельвины.

Он видел в деве своего доброго гения, ангела-хранителя. Белая епитрахиль покрывала ее стройные плечи и девственную грудь; за спиной легкие светящиеся крылья, переливающиеся всеми цветами радуги, подобно опалу, лазури, кармину и перламутру. Она не шла, а скользила по воздуху, легко отталкиваясь от земли. Его дух устремлялся за нею, настигал ее, и они вместе тянулись к небесам, где были райские кущи, звучала чарующая музыка, где были святые женщины, благочестивые мужчины, принесшие покаяние, ученые, обладающие глубокой верой, философы, никогда не отрицавшие бога, герои-мученики, блаженные, вдохновенные поэты, которые умели показать людям путь к достижению добродетели и вечной славы.

Ум дона Фаустино постепенно прояснялся, мешавшая видеть пелена спадала.

Сознание вернулось к нему, а вместе с сознанием – боль, ощущение слабости, тяжесть бытия. Ужасная тоска завладела его душой. Теперь он боялся, что навсегда потеряет способность видеть сладостные сны и останется один на один с жестокой действительностью. Хотя глаза были сухи, две крупные слезы медленно катились по исхудалым щекам – голова его покоилась на двух подушках и была слегка приподнята.

И тут он с великой радостью увидел подле себя, увидел четко и ясно, без пелены и тумана молодую девушку, ту самую, что только что снилась ему, как он думал, во сне.

Сделав над собой усилие, глухим и хриплым голосом он спросил:

– Кто ты?

– Ирене. Я Ирене, – ответила девушка, и ее голос отозвался в ушах страдальца небесной музыкой.

Едва она произнесла свое имя, как в комнату вошла другая женщина. Доктор четко ее видел. Ум его теперь совсем прояснился. Память вернулась к нему.

Женщина тоже была красива, но суровая жизнь, моральные и физические страдания, пламя великих страстей посеребрили ее волосы и покрыли лоб ранними морщинами. Это была Мария.

Доктор узнал ее.

– Сердце мое! – воскликнул он. – Мария! Жена моя!

Женщины склонились над постелью больного и обе поцеловали его в исхудалые щеки, умоляя не волноваться. Вот уже две недели как заведение доньи Канделярии процветало. Старые постояльцы, платившие неисправно, были выставлены кто раньше, кто позже; вместо них хозяйка сдала комнаты отцу Пиньону, Респетилье и, самое главное, богатому капиталисту Хуану Фернандесу из Вильябермехи, его племяннице Марии, прелестной барышне Ирене и нескольким слугам. Так что гостиница была заселена полностью.

Дон Хуан Фернандес из Вильябермехи, которого земляки называют доном Хуаном Свежим, в свое время удочерил Марию. Некоторое время Мария и ее дочь жили с ним в Америке, потом вернулись в Европу. Путешествовали по Италии, Германии, Англии, Франции. Они были в Париже, когда получили от отца Пиньона депешу такого же содержания, что и он сам получил от доктора Кальво. Вся семья поездом приехала сюда, в столицу, и разместилась в этой невзрачной и неудобной гостинице, чтобы ухаживать за доном Фаустино и заботиться о нем.

Мария и Ирене в волнении поспешили к дяде Хуану и сообщили, что дон Фаустино пришел в сознание, что он их узнал и что это добрый знак – явное улучшение. Дон Хуан Свежий сделал вид, что верит в улучшение, чтобы не огорчать племянниц, но сам он понимал, что восстановление сознания и памяти – дурной симптом.

Пришел доктор Кальво и осмотрел больного. Потом он имел беседу с доном Хуаном Свежим и сказал ему следующее:

– К сожалению, должен признать, сеньор дон Хуан, что вы правы: то, что бред прошел, – плохой симптом. Боюсь, что болезнь вступила в третью фазу, которую немногие переживают. Черты лица заметно изменились, он очень бледен, глаза широко раскрыты, взгляд испуганный; зрачки расширены, пульс частый и слабый, дыхание поверхностное, кашель сухой и надсадный. Я боюсь, что все это предвещает агонию. Словом, все признаки того, что врачи называют mors peripneumonicorum.

Выслушав врача, дон Хуан Свежий крайне огорчился. Теперь он должен был подготовить Марию к самому худшему, открыв ей почти всю правду. Она выслушала его с глубокой болью, но и с благочестивым смирением, как и подобает христианской душе, к тому же закаленной тысячами бед и страданий.

Дочь разбойника давно уже стала богатой наследницей, она давно хотела узаконить рождение дочери и дать ей славное, честное имя, но не осмеливалась прежде даже мечтать о замужестве. Поэтому она не искала встреч со своим возлюбленным. Кроме того, она боялась, что, движимый честолюбием, подстрекаемый гордостью, обуреваемый другими страстями, Фаустино может почувствовать к ней отвращение сразу, как только станет законным супругом.

Все это заставляло Марию отбросить планы о замужестве.

Но теперь она могла смело предложить свою руку умирающему. Она позвала отца Пиньона и сказала ему о своем решении.

Отец Пиньон, воздав молитвы всевышнему, исповедал своего земляка и друга и отпустил ему грехи.

Через несколько часов дон Фаустино причастился, и в присутствии свидетелей – дона Хуана Свежего из Вильябермехи, доктора Кальво, Респетильи, доньи Канделярии и Ирене – отец Пиньон с разрешения епископа обвенчал дона Фаустино с Марией. Так, сопровождаемая всеобщим плачем, состоялась эта печальная свадьба.