Август 1918 года. Швеция. Стокгольм

Терещенко останавливает машину возле отеля и быстрым шагом идет к парадному входу. В руках у него огромный букет роз.

Он взбегает по главной лестнице, сворачивает в коридор и звонит в двери. Цветы он держит перед собой так, чтобы закрыть лицо.

Дверь открывается. На пороге – мать Михаила – в темном строгом платье под горло, сухолицая, с плотно сжатым ртом.

– Вы к кому? – спрашивает она по-французски.

Михаил опускает букет вниз.

– К вам, мадам! – говорит он со смехом и обнимает мать.

– Миша, Мишенька, – в голосе Елизаветы Михайловны искренняя радость, но выраженная очень сдержанно. Она тоже обнимает сына и даже касается его щеки губами. – Как же я рада тебя видеть! Но что это за дурацкие усы, Мишель! Они тебе совершенно не идут! Откуда ты узнал, что мы здесь! Мы же только сегодня прибыли!

– Гулькевич сообщил! А где Малик, мама?

– Пошел знакомиться с городом. Он плохо перенес морское путешествие, до сих пор приходит в себя. Я отпустила его подышать и развеяться. Я надеюсь, Стокгольм безопасен?

– Совершенно! А как ты перенесла такой длинный путь?

Они проходят в гостиную – номер мадам Терещенко люксовый, большой, с несколькими спальнями.

– Куда хуже, чем мне хотелось бы, – отвечает Елизавета Михайловна. – Но я рада, что наконец-то в безопасности… Я больше беспокоилась по поводу Коленьки, ты же знаешь, его здоровье не стало лучше от перенесенных потрясений.

– Я счастлив, что вы наконец-то здесь! Прислугой ты еще не обзавелась, как я вижу, так что скажи, куда я могу поставить цветы?

– Вот ваза…

– Что сейчас в Петрограде, мама?

– В Петрограде – большевики, Михаил. Это единственное, чего сейчас в Петрограде с избытком. Дела плохи. Все, кто может, уезжают. Нам повезло, что мы покинули страну до того, как убили этого палача Урицкого и стреляли в твоего большого друга Ленина. Пишут, что в России начался красный террор и выехать стало еще сложнее…

– Я читал в газетах о покушении. Жаль, что не наповал.

Елизавета Михайловна крестится.

– Прости меня, Господи… Так думать грешно, Михаил, но осудить тебя я не могу. Всем им желаю казней египетских. Знаю, что нельзя так, грешно, но желаю всей душой. Наши дома в Киеве разграблены, заводы не работают, персонал разбежался. Я оставила часть семейной коллекции в Петрограде, в Русском музее, под расписку, и привезла с собой лишь несколько офортов…

Терещенко тем временем водружает на стол вазу с цветами. Мадам Терещенко видит руки сына и замечает на его пальце обручальное кольцо. Лицо ее застывает, угол рта начинает подергиваться, она замолкает на полуслове.

Михаил поворачивается к ней и натыкается на взгляд, которым можно испепелить даже камни.

– Мама? Что случилось?

– Что у тебя на руке?

В первый момент Терещенко даже не понимает, о чем идет речь.

– Ты о чем?

– У тебя на руке… Это обручальное кольцо?

– А… Вот оно что… Да, мама, это обручальное кольцо!

– И кто она? Твоя избранница?

– Глупый вопрос… Маргарит, мама. Мы поженились здесь, по ее приезде…

– Против моей воли? – выдавливает из себя Елизавета Михайловне.

Голос у нее становится надтреснутым, и она судорожно расстегивает крючок под горлом, чтобы освободить дыхание.

– Мама, мне 32 года… – начинает Михаил.

– Я знаю сколько тебе лет! – кричит мадам Терещенко, жилы на ее шее вздуваются. – Мой запрет жениться на этой французской кокотке для тебя ничто?

– Мама!

– Ты думаешь, что можешь плевать на мои просьбы и запреты?

– Да, мама… – говорит Терещенко твердо. – Я полагаю, что могу сам решать, какие твои просьбы выполнять, а какие пропускать мимо ушей. И запрещать мне ты ничего не можешь…

– Ты говоришь такое своей матери?

– Мама, я был министром финансов России, министром иностранных дел, пережил тюрьму, побег, покушения на свою жизнь, а ты все еще полагаешь, что можешь приказывать мне, что и как делать?

Елизавета Михайловна молчит, но лицо ее не предвещает ничего хорошего.

– Мама, – говорит Терещенко примирительно, – Марг спасла меня, я обязан ей жизнью… Я по-прежнему тебя люблю, но отныне я принимаю свои собственные решения.

– Собственные решения… – повторяет эхом Елизавета Михайловна. – И где твоя счастливая супруга?

– В отеле. Кстати, хочу тебе сказать, что мы ждем второго ребенка…

– Она беременна?! – восклицает мадам Терещенко. И выражение ее лица становится кисло-сладким, будто бы в елей выдавили лимонного соку. – Вы ждете ребенка? О, как это трогательно! Значит, доктор все-таки ошибся!

– Мама, давай не будем ссориться…

– А мы не будем ссориться… Я просто расскажу тебе, мой дорогой сын, одну историю. Но сначала задам вопрос… Скажи, Мишель, а твоя любимая жена не рассказывала тебе о том, что с ней случилось не так давно?

– А что с ней случилось?

– Можно сказать, что ничего, если она не нашла нужным поставить тебя в известность… В ту ночь, Мишель, когда тебя арестовали, наша дорогая Маргарит пропустила через себя взвод, а может быть, и два – я не уточняла. И приползла к дверям моего дома – окровавленная, с вывернутым влагалищем и разорванным задом…

С лица Терещенко медленно сходит краска, нижняя губа дрожит.

– Она ничего тебе не рассказывала о той ночи, сынок? Не поведала, как она, твоя законная жена, а теперь и носительница нашей славной фамилии, побывала в роли солдатской шлюхи? Странно… Откуда такая скрытность?

Руки Елизаветы Михайловны судорожно рвут платок.

– Ты лжешь… – сипит Терещенко. – Ты лжешь мне, мама…

– Ну что ты! Зачем? Я спасла ее в ту ночь, Мишель. Я позвала доктора, который ее зашил, остановил кровотечение. Это я не дала ей умереть! В моем доме она лежала в горячке, и это я, слышишь, я поила ее отварами! И она меня отблагодарила… Лучше бы она…

– Мама!!!

Мадам Терещенко переводит дыхание. Лоб у нее в испарине, губы налились синевой.

– Ничего, сынок… Послушай меня в последний раз, потому что ноги твоей в моем доме больше не будет, пока она носит нашу фамилию. Послушай и запомни – мужчины в роду Терещенко всегда женились на достойных женщинах, на женщинах, равных им по происхождению, уму. На скромных и верных хозяйках, преданных семье матерях, на женщинах, которые за всю свою жизнь знали только одного мужчину – своего мужа! Когда умер твой отец, я была еще молода, но никто и никогда больше не коснулся моего тела. Ни один мужчина после твоего отца, ни один мужчина до него…

– Она не виновата…

– Конечно же нет… И я глубоко сочувствую ее несчастью. Как женщина… Но я никогда не приму ее как жену моего сына. Она не только не равна нам по положению. Теперь она…

– Замолчи!

– Каждый раз, когда ты будешь вожделеть ее, помни, что она – нечистый колодец!

– Замолчи!!!

Михаил нависает над матерью. Кулаки его сжаты, зубы оскалены.

Мадам Терещенко встает перед ним, брезгливо кривя рот. Рука с указующим перстом протягивается в сторону двери – сухая костистая лапка гарпии.

– Уходи, Михаил. Уходи прочь! И не смей показываться мне на глаза! Видеть больше не хочу белошвейку и ее выродков! Ни ту, что есть, ни то, что будет. Вон!

Терещенко выбегает прочь. Хлопает входная дверь.

Елизавета Михайловна стоит посреди гостиной с каменным выражением лица, прямой негнущейся спиной и гримасой превосходства на высохшем лице. Потом делает шаг к столу, на котором стоит ваза с цветами, и резким движением сметает ее на пол.

Сентябрь 1918 года. Христиания. Порт

На якоре, неподалеку от берега, стоит «Иоланда».

Терещенко смотрит на корабль с кормы моторной лодки, который везет его к яхте. На румпеле – Бертон.

Шлюпка под мерное кудахтанье мотора скользит по гладкой воде гавани.

Терещенко поднимается по навесному трапу и идет по палубе.

Ларс следует за ним, но в отдалении.

Судно не такое, каким мы его помним. Затертая палубная доска, истершийся лак на перилах, потускневшие медные леера. Чувствуется, что корабль многое перенес за прошедшие годы.

Михаил спускается во внутренние помещения – они переделаны под госпитальные нужды. Койки, койки, койки… Кое-где на панелях красного дерева выцарапаны имена, названия городов. Терещенко проходит по каютам, касаясь рукой стен, словно стараясь запомнить их структуру.

Бертон тенью следует за ним.

Наверху, в салоне, тоже все переделано: тут, судя по всему, была операционная.

Михаил выходит на палубу и становится у борта, опершись локтями на леер. Бертон останавливается рядом.

– Что нам предлагают? – спрашивает Терещенко.

– Восемьдесят восемь тысяч фунтов чистыми.

– Не густо…

– Они сами восстановят интерьеры, проведут ремонт и сделают ревизию машинам. Это дорого по нынешним временам. Потом будут искать покупателя.

– Знаешь, Ларс… Это уже не моя «Иоланда»…

– Твоя, Мишель. Только раньше она была роскошной игрушкой, а теперь это судно с историей. Она повзрослела…

– Это я повзрослел.

– Ты решил?

– Да.

– Завтра я поведу ее в Саутгемптон. Хочешь что-то на память?

Терещенко с недоумением смотрит на Бертона.

– Есть такой обычай, – поясняет тот. – Можно даже штурвал поменять на другой, а этот оставить тебе.

Терещенко качает головой.

– Не хочу. Я ничего не хочу помнить о том времени, Ларс. Я хочу начать жизнь по-новому, с чистого листа. Прошлую жизнь я проиграл вчистую…

– Брось!

– Я банкрот, Ларс. У меня больше нет заводов, фабрик, банков, акций, доходных домов, квартир. Моя семья отвернулась от меня, как и моя бывшая родина, а другой я пока еще не обзавелся. Все, что у меня есть – это жена и дочь, несколько верных друзей, вроде тебя, и эта яхта, которую я больше не люблю. Будешь смеяться, но эти жалкие восемьдесят тысяч фунтов – мой единственный источник существования на ближайшее время. Зато у меня есть долги в несколько миллионов фунтов, которые мне нечем оплатить… Мне не нужны сувениры с «Иоланды». Все, что мне нужно, это благополучно о ней забыть…

– Это будет непросто…

– Ничего. Я попробую научиться.

Сентябрь 1918 года. Христиания. Гостиница, где остановилась мадам Терещенко

Маргарит сидит в гостиной мадам Терещенко, на ее руках маленькая Мишет.

Елизавета Михайловна устроилась на софе, напротив гостьи. Их разделяет низкий сервировочный столик.

– Я получила ваше письмо, Елизавета Михайловна, – говорит Марг.

– Я это вижу, – мадам чуть наклоняет голову, царапая Марг своим ледяным взглядом. – Ты специально говоришь по-русски? Из-за нее?

– Да, мадам. Мишель не разрешает говорить с дочерью на русском.

– Он всегда был со странностями, но сегодня речь не о нем. Ты знаешь, зачем я пригласила тебя?

– Нет.

– Почему ты не сдержала слово? Зачем обманула меня?

– Мне нечего вам сказать, Елизавета Михайловна. Спросите у сына.

– Почему ты не рассказала ему о том, что случилось в Зимнем?

– Потому, что ему будет больно, больнее, чем мне. Потому, что он будет чувствовать себя виноватым.

– А ты не будешь?

– А в чем я должна винить себя, Елизавета Михайловна? В том, что я люблю вашего сына? В том, что всегда старалась быть рядом с ним? В том, что даже когда он отталкивал меня, я возвращалась к нему? В чем я провинилась, мадам Терещенко? В том, что несколько пьяных животных чуть не убили меня? В том, что Бог спас меня тогда и помог мне дойти до вашего дома? Чужая страна, чужая революция… Вот только кровь была моя!

– Жила бы ты во Франции, горя бы не знала! Но тебе был нужен богатый жених!

– О да… – улыбается Марг. – Именно поэтому я не уехала с подарком Мишеля, с бриллиантом, стоившим состояние, а отдала камень за его жизнь… Я не боюсь вас, Елизавета Михайловна. Я не боюсь того, что вы расскажете о моем горе мужу. Я не стала любить его меньше, а он не стал любить меньше меня. Вы же уже сообщили ему? Не удержались?

– Не хами мне, – мадам угрожающе склоняет голову, глядя на невестку исподлобья. – Что ты о себе возомнила? Скажи, ты беременна?

Марг дерзко задирает подбородок и выплевывает свекрови в лицо:

– Да.

– Это действительно чудо, – говорит мадам Терещенко. – Врач был уверен, что ты останешься бесплодной.

– Значит, он ошибся, – пожимает плечами Маргарит. – Или Бог дал мне еще один шанс понести от вашего сына.

– Ну, неси, неси… – цедит мадам зло. – Чушь ты несешь! Ваш брак не от Бога. Не от его воли и светлого чувства, а от похоти… Вы как коты, прости меня, Господи… Не для размножения, а только для удовлетворения низменных инстинктов, за что и наказаны! Но ты рано радуешься, невестушка! Я знаю своего сына! Рано или поздно он тебя бросит. Наиграется – и бросит. Родишь ты ему одного или трех детей – неважно. Ваш брак обречен, просто ты этого еще не поняла!

– Вы позвали меня, чтобы оскорбить? – спрашивает Маргарит. – Не думаю, что у вас получится…

Мадам Терещенко машет в ее сторону рукой.

– Оставь. Я не тебя сюда пригласила, а ее… – она указывает на Мишет. – Возьми шкатулку со стола.

Марг берет со стола объемистую инкрустированную шкатулку, приоткрывает крышку и с удивлением смотрит на свекровь.

– Что это?

– Мои игрушки. Скопилось за жизнь.

– Тут целое состояние… Мы не можем это…

– Это не тебе, – перебивает мадам Терещенко. – Ты не бери. Это ей. Ее наследство. Ни тебя, ни детей твоих я видеть больше не хочу. Но этого хватит на то, чтобы ее вырастить, дать подобающее образование и приданое. Прощай.

Елизавета Михайловна встает, давая понять, что разговор окончен. Встает и Маргарит – Мишет держит мать за руку. Мадам не сводит глаз с внучки, но не делает даже попытки ее позвать.

– Подойди, попрощайся с мадам, – говорит Марг девочке по-французски.

– Не надо, – в голосе мадам Терещенко металл и битое стекло.

– Я хотела бы сказать, что мне жаль, – говорит Марг. – Но мне не жаль, Елизавета Михайловна. Прощайте. Мы уезжаем в Дижон, к моей семье.

– Он бросит тебя, – говорит Елизавета Михайловна в спину невестке. – Он уже тебя бросил.

Сентябрь 1918 года. Христиания. Порт

У пирса пришвартовано пассажирское судно. Вокруг судна суета, всегда сопровождающая посадку.

По причалу идет Терещенко с Маргарит, чуть позади, рядом с тележкой с чемоданами, за ними следует Бертон. За Бертоном и носильщиками семенит няня. Маленькая Мими на руках у Михаила. Она крепко держит отца за шею и крутит головой, разглядывая все вокруг.

Маргарит и Мишель разговаривают на ходу, негромко, чтобы не расслышали сзади.

– Ты уверен, что мой отъезд необходим?

– Совершенно уверен.

– Я не хочу ехать в Париж одна.

– А я не могу попасть во Францию без визы, Марг. Это бессмысленный спор.

– Зачем мне ехать туда без тебя?

– Чтобы остаться в живых, Маргарит. Я не хочу, чтобы ты и Мишет пострадали из-за меня. Давай я не буду вдаваться в подробности, просто поверь мне на слово – мы уже могли быть мертвы.

– Вы пока постойте в стороне, – говорит Бертон. – Я распоряжусь насчет багажа.

Супруги отходят в сторону.

– Не спорь со мной, – отрезает Терещенко. – Я принял это решение, ты должна подчиниться.

– Это потому, что тебе больше не нравится спать со мной?

– Марг, ты умная женщина, но почему же ты иногда ведешь себя, как круглая дура?!

– Потому, что я не вижу причин расставаться с тобой, муж мой. Особенно после того, что с нами случилось за последний год!

– О Господи! – Михаил на миг устремляет взгляд в небо. – Дай мне силы! Хорошо, Марг. Причин этих как минимум две. В ту ночь, когда я попросил тебя ночевать не дома, мы с Ларсом убили двух агентов Ленина.

– Что?!! Что вы сделали?

– Застрелили их, а трупы сбросили в фьорд.

– О Господи, – шепчет Маргарит.

– Но это еще не все причины. Я не планировал тебе сообщать, но в Москве был убит Дарси. Догадываешься, кто мог отдать приказ убить Дарси?

– О Боже…

Глаза Марг наполнятся слезами.

– Дарси убит?

– Да.

– Это ты убил его, Мишель…

Она начинает плакать. Терещенко обнимает жену. Мими, воспользовавшись удобным случаем, обнимает их обоих.

– Я волнуюсь о вас, – шепчет Терещенко. – Я не хочу, чтобы вас убили. Я виноват, Марг. Я недооценил этих мерзавцев. Я виноват и перед тобой, и перед Дарси. Я кругом виноват! Но я ничего не могу изменить… Если бы я мог, то все бы было иначе. Но я ничего не могу. Уезжай, я приеду, как только французы дадут мне визу. А сейчас… Сейчас самое безопасное место – это вдали от меня, понимаешь?

Гудит пароходная сирена. У выхода из гавани видна корма уходящего судна. За ней вьются чайки.

Терещенко и Бертон стоят на пирсе, глядя вслед кораблю.

– Так будет спокойнее, – говорит Терещенко.

– Несомненно, – отзывается Бертон.

Оба закуривают.

Они последние люди на пирсе – двое, стоящие на краю и глядящие на море и чаек.

– Ты не спросил ее? – интересуется Бертон.

Терещенко качает головой.

– А зачем? Я знаю. Она знает, что я знаю. Она должна была сказать мне сама.

– Что ты собираешься делать дальше?

– С ней? Пока не знаю.

– А с жизнью?

– Тоже не знаю, Ларс.

31 марта 1956 года. Монако

Терещенко и Никифоров сидят на веранде ресторанчика за ветрозащитным экраном. Вечер. Море уже скрылось в темноте. Прохладно.

– Получилось глупо, – говорит Терещенко, набрасывая на плечи пальто. – Я сам отправил во Францию Марго, приезд матери и наша с ней ссора порвали мои связи с семьей. В общем, если кто-то станет рассказывать вам, что одиночество – это лекарство, не верьте. Одиночество – это мука. Это болезнь. Посадите человека деятельного, привыкшего работать 25 часов в сутки, в клетку и расскажите ему, что это хорошо.

– Вы заскучали?

– Это неверное слово. Я – затосковал. Я был готов выть от невостребованности! Судебные приставы уже кружили вокруг меня, арестовывали активы, но основное мое достояние было захвачено более суровой исполнительной службой – большевиками. Я не был нищим в понимании обычного человека, но я был беден как церковная крыса в собственных глазах.

– Значит, в вашей ненависти к нам есть меркантильный оттенок? – спрашивает Никифоров.

– Несомненно! Когда все сделанное твоей семьей и тобой самим забирает кучка мошенников и авантюристов, это переносится весьма тяжело. Я мечтал о вашем поражении. Мечтал настолько, что поехал в Архангельск, где формировалось белое движение. Мне обещали встречу с Колчаком…

– Но она не состоялась…

– Увы, он застрял в Омске. А Англия ровно перед мои приездом отозвала свой двенадцатитысячный экспедиционный корпус. Это разрушило мои последние иллюзии, надежда на успех Колчака испарилась – без помощи союзников он был обречен. В Архангельске я встретил де Люберсака и сэра Фрэнсиса – посла США. С Люберсаком мы три дня пили беспробудно от тоски и дурных предчувствий, а посол обещал мне содействие с визой в Америку, но обманул. Я понял, что меня не принимают всерьез. На мне лежала тень Керенского, тень Временного правительства – правительства неудачников, и даже тень Брестского мира – позорного сепаратного мира, заключенного большевиками, к которому я уж точно не имел никакого отношения. И это было страшнее бедности, месье Никифоров, – стать никем. Я вернулся в Скандинавию в тяжелейшей депрессии, и даже окончание войны и победа союзников не могла вывести меня из меланхолии. Я пил, писал письма жене – часть отправлял, часть рвал – и снова пил. Я всячески откладывал разговор с Валленбергом о работе, избегал общения с Ротшильдом. Я, вернее то, что от меня осталось, был заперт в Скандинавии, как в клетке, и мечтал вырваться на свободу. Мне нужно было забыть о том, кем я был. Посмотреть на себя со стороны и выбросить на свалку свои амбиции. Я не умел отказываться от амбиций, но для того чтобы идти дальше, мне надо было научиться…

– И вы научились?

– Естественно. Я всегда быстро учился – учителя были в восторге! Когда внутри все перегорает, нужно суметь забыть подробности, обиды, привязанности – в памяти не должно остаться ничего, кроме причин неудачи. Поэтому, месье Никифоров, после всего пережитого я никогда не занимался политикой – только бизнесом. Я управлял банкротствами, распродавал по частям то, что нельзя было продать целиком, работал с ценными бумагами, осуществлял слияния и поглощения… Искупал, так сказать, грехи своей политической деятельности. Долговой поверенный звучит куда хуже, чем министр финансов, правда? Но, замечу, это более безопасная должность – смертность ниже, риски исключительно финансовые… Второй раз я вошел в историю без шума. Будь вы банкиром, вы бы знали о «Кредит-Анштальт», но вы не банкир… С этой стороны мой портрет вам неинтересен, Сергей Александрович… так что можем заканчивать! Расскажете своим читателям о моем полном поражении!

– И все-таки? – спрашивает Никифоров. – У меня еще полкатушки свободной пленки! И вы неправы – мне интересно!

– Хорошо, хорошо… Но давайте договоримся – в нашей сказке я буду Золушкой. Ровно в полночь я вас покину, Сергей Александрович.

– Уйдете спать? Оставив мне ботинок?

Брови Терещенко удивленно взлетают вверх.

– Я? Спать? Да вы с ума сошли, месье Никифоров! Я в Монако, рядом со мной – казино. Я слышу запах денег, стук шарика по колесу рулетки!

Он нагибается над столом и говорит шепотом:

– Я даже слышу, как шуршат карты… Нет, месье Никифоров, я не пойду спать…

Он снова откидывается на спинку кресла и допивает коньяк одним глотком.

– Спрашивайте…

– Давайте по порядку… Чем кончилась ваша история с Маргарит?

– Разводом, – Терещенко пожимает плечами. – Она физически не могла кончиться ничем другим.

– Разлука, расстояние, вы полюбили другую?

– Других у меня всегда было немало, но вторую свою жену – Эббу Хорст – я встретил только в 29-м году. Расстояние? Но мы привыкли к тому, что нас разделяют сотни миль, да разве расстояние – помеха любви? Нет… Дело было в том, что Маргарит была частью прошлого, от которого я отказался. Я не мог вычеркнуть из жизни свое поражение, не вычеркнув ее. Она болела, как старая рана. Как… – он поискал сравнение. – Как болит ампутированная нога. Я писал ей письма: сначала по три в неделю. Потом – по два. Я даже радовался вполне искренне, когда получил известие, что в начале мая 1919-го она разрешилась от бремени мальчиком. Но в глубине души я чувствовал, что моя любовь к ней высыхает… Хиреет с каждой прожитой минутой. Ис-че-за-ет… Оставленный мною в прошлом мир продолжал рушиться: Ленин оправился от ранений и укреплял свою власть в России, белое движение оказалось неспособно на консолидацию сил и обрекло себя на умирание, антибольшевистские настроения сходили на нет. Но все это уже проходило мимо меня и не вызывало никакого трепета. Я работал у Валленберга за зарплату, создавая свою репутацию заново, прервал связь с эмигрантами, чтобы никак не ассоциироваться с русской общиной… Теперь я чаще слал Маргарит чеки на содержание детей, чем письма, хотя… Письма тоже слал. И вот наконец-то в 1922 году, в конце октября, французское посольство известило меня, что мое прошение удовлетворено и виза выдана…

3 ноября 1922 года. Париж. Квартира Маргарит Терещенко

Терещенко сидит один в комнате.

За дверью Маргарит говорит по-французски:

– Пьер, ты сейчас увидишь в гостиной господина. Он сидит в кресле. Ты должен поцеловать его и назвать папой.

Мальчик слушает мать внимательно, у него серьезное выражение лица, высокий, как у отца, лоб и светлые локоны, делающие его похожим на херувима.

Рядом с матерью стоит Мишель, одетая в нарядное платье – худенькая миловидная девочка с умными серыми глазами.

– Пойдемте, дети…

Когда Маргарит с детьми входит в комнату, Мишель встает с кресла и присаживается на корточки.

Мальчик и девочка подходят к нему.

– Здравствуйте, папа, – говорит мальчишка и целует Терещенко в щеку.

– Здравствуйте, папа, – говорит девочка и делает то же самое.

Мишель обнимает детей.

Маргарит смотрит на них, стоя в стороне.

Ночь. Спальня в квартире Маргарит

Терещенко и Маргарит лежат в постели.

– Ты болен? – спрашивает она.

– Нет.

– Тогда, что случилось?

– Не знаю.

– Я уже стара для тебя?

– Не говори глупости…

Она привстает на локте и отвечает:

– Это не глупость, Мишель. Я понимаю, что все время, что мы не виделись, ты не жил монахом, и я не сумасшедшая – требовать это от тебя. Я знала, что время от времени ты позволял себе приключения и во время нашей совместной жизни, но не делала из этого трагедии. Но ты всегда возвращался в мою постель и хотел меня. У мужчин бывают разные обстоятельства, но это не то… Ты не стал импотентом, ты просто не воспринимаешь меня как женщину, как объект желания…

Терещенко берет с прикроватного столика сигареты, закуривает.

– Почему ты не рассказала мне о том, что случилось с тобой в ночь переворота?

– Ах вот оно что… А зачем? Твоя мать сделала это за меня…

– Неважно. Почему ТЫ мне не сказала?

– Что я должна была тебе рассказать?

– Правду.

– Тебе стало легче от правды?

– Не знаю. Но от неправды мне только тяжелее.

– Я не лгала тебе.

– Ты умолчала…

– Да! – восклицает она и тут же снижает тон до шепота. – Да, я умолчала. Я не стала рассказывать, как, услышав крики толпы, которая собиралась тебя растерзать, вышла из шкафа, где пряталась. И как меня целую вечность насиловали. И как своими херами они убили нашего ребенка и чуть не убили меня. Я не должна была больше иметь детей, но Бог дал нам Пьера для спасения нашей семьи.

– Дети ничего не спасают, Маргарит. Дети – это дети, брак – это брак.

– Как ты мудр, Мишель! Что ты хочешь услышать? Подробности?

– Мне не нужны подробности, – говорит Михаил мертвым голосом. – У меня хорошее воображение.

– Так именно поэтому у тебя не стоит? – спрашивает Маргарит с сарказмом. – Я для тебя недостаточно чиста? Недостаточно невинна?

– Не знаю, – отвечает Терещенко. – Не знаю, но быть с тобой выше моих сил. Я не люблю тебя больше, Маргарит. Я хочу развода…

Некоторое время оба молчат.

– Значит, твоя мать все-таки победила…

– При чем тут мать? Это мое решение.

– Ты хоть понимаешь, что предаешь меня? – спрашивает она чуть погодя.

– Наверное, понимаю. Прости.

– Прощать будешь сам себя. Собирайся и уходи.

– Хорошо.

Он встает и начинает одеваться.

– Я обещал завтра погулять с детьми.

– Это и твои дети, Мишель. Я не стану мешать.

– Спасибо.

– Оформляй бумаги, Мишель.

– Я пришлю адвоката, Маргарит.

Терещенко идет к дверям спальни, но оборачивается и снова говорит:

– Прости.

Маргарит уже лежит спиной к нему и даже не поворачивает головы.

23 января 1923 года. Париж. Суд по гражданским спорам департамента Сены

Терещенко со своим адвокатом сидит справа, Маргарит со своим – слева.

В зале, кроме них и судьи, никого нет.

Судья читает с листа скучным голосом:

«…последние несколько лет мы с мужем прожили отдельно друг от друга, и я надеялась, что после его приезда во Францию наши отношения восстановятся, но мой супруг продолжал вести свободный образ жизни, манкировал супружескими обязанностями, не уделял семье достаточно внимания. Его постоянно видели в обществе женщин, и их поведение давало повод думать, что отношения между моим мужем и этими дамами выходит за рамки приличий…»

– Ваша честь, – спрашивает Терещенко. – Могу ли я сказать, не дожидаясь окончания чтения заявления истицы, что я заранее со всем согласен?

– С чем именно?

– С любым вашим решением, ваша честь. Я виноват перед своей женой, в чем признаюсь целиком и полностью, и готов нести расходы по ее содержанию пожизненно или пока она не выйдет замуж, а также по содержанию моих детей – дочери Мишель и сына Пьера – до достижения ими совершеннолетия, а далее – сообразно необходимости и по обстоятельствам.

– Вот, Ваша честь, – говорит адвокат Терещенко, – нами подготовлен соответствующий документ. Если истица согласна, то процесс можно будет сократить во времени к обоюдному удовольствию сторон.

Судья просматривает документ.

– Можете ознакомиться, – предлагает он адвокату Маргарит. – Шестьдесят тысяч франков в год, оба ребенка остаются с матерью. Месье Терещенко просит о праве посещения.

– Нас все устраивает, – говорит Маргарит.

– Но… – начинает было ее юрист.

– Нас все устраивает, – жестко повторяет Марг. – Мы принимаем предложение месье Терещенко.

– Прекрасно, – говорит судья, улыбаясь. – Приятно иметь дело с разумными людьми…

Выход из здания суда

Первой выходит Марг – подтянутая, элегантная, спокойная. На улице прохладно, и она прячет руки в муфту.

За ней выходит Терещенко – он в длинном шерстяном пальто с меховым воротником, без головного убора.

Они останавливаются на ступенях рядом друг с другом.

– Ну вот и все, – говорит Маргарит. – Любой роман рано или поздно заканчивается. Закончился и наш.

– Жаль, нельзя было обойтись без суда…

– Ну, хуже от этого никому не стало, – рассудительно замечает она. – Мы просто узаконили случившееся. Я теперь снова мадемуазель Ноэ, только немного старше и с двумя детьми. А ты – свободный мужчина на пороге новой жизни.

– Я всегда буду благодарен тебе…

– Оставь, Мишель, – перебивает она бывшего мужа. – Мы дали друг другу то, что могли дать, и оба заплатили свою цену. Так получилось. Мы не враги, месье Терещенко?

Она достает руку из муфты и протягивает ему для пожатия, но Терещенко склоняется и целует ее ладони. Пальцы его нащупывают что-то на кисти Марг, он быстро поворачивает ее руки ладонями вверх. На запястье, под браслетом, следы заживших глубоких порезов.

– Что это, Маргарит? – спрашивает он изумленно.

Она с неожиданной силой вырывает руку из его ладони.

– А вот это, – говорит она зло, отступая от него спиной вперед, – не твое дело. Запомни. Не твое дело.

– Марг!

Она быстро идет вниз по лестнице к ожидающему ее автомобилю. Возле распахнутой дверцы стоит шофер.

– Маргарит! – кричит Терещенко ей вслед.

Она не оборачивается, садится в машину, шофер, захлопнув дверцу, спешит за руль, и авто уезжает.

Мишель остается один.

25 января 1923 года. Париж. Особняк Елизаветы Терещенко на улице Спотиньи

Михаил и Елизавета Михайловна сидят за столом друг напротив друга. Мадам Терещенко сильно сдала, постарела, осунулась, но глаза ее по-прежнему горят неукротимым огнем.

– Как я понимаю, – говорит она, – ты сейчас получаешь стабильный доход. Это хорошо.

– У меня большие долги, мама. Их надо возвращать. Если бы не это, дела были бы куда лучше…

– Ты проигрался?

– В каком-то смысле – да, – грустно шутит Терещенко. – Но не в казино. Я в деньгах не нуждаюсь и, как выяснилось, вполне могу зарабатывать их самостоятельно.

– Что не помешало тебе продать яхту, – говорит Елизавета Михайловна. – Мою, кстати, яхту.

– Я не заявлял никаких претензий на свою долю в имуществе семьи, мама. Не думаю, что поступил нечестно.

– Ты бы хотел, чтобы за твои долги отобрали имущество у всей семьи?

– Ты же знаешь, что это не так…

– Я надеюсь, что у тебя хватит ума и достоинства самому расхлебать кашу, которую ты заварил… Не вмешивая в это нас. Семья и так многое претерпела за эти годы.

– Ты продаешь «Марипозу»?

– Пока нет, но у меня нет средств для ее достойного содержания. Ни балов, ни приемов ей уже не видеть…

– Я надеюсь, что будут другие времена.

– Возможно. Рента Лизе и Малику назначена, она пожизненная. Личное состояние я завещала церкви. Надеюсь, что они найдут достойное применение деньгам.

– Это твоя вилла, мама. Это твои деньги, это твоя воля. Я ни на что не претендую и надеюсь, что ты проживешь еще много лет.

– Как Бог даст, – мадам Терещенко кивает головой. – Еще чаю, Михаил?

– Пожалуй, нет… Я хочу сказать, мама, что позавчера я развелся.

Некоторое время мадам Терещенко молчит, а потом произносит, не меняя интонации:

– Это твоя жизнь, Михаил. Надеюсь, ты найдешь себе достойную женщину…

– Ты не рада моему решению, мама?

Елизавета Михайловна кривит тонкие губы.

– Радость приносит только своевременное решение, сын. Твое же опоздало на годы. Я, Миша, давно поставила на тебе крест. Ты волен поступать по своему разумению, а ответ будешь держать не передо мной, а перед Богом. Не мне тебя осуждать… Я тебя родила – этого довольно. Ты же не для меня расстался со своей белошвейкой? Не потому, что меня хотел уважить? Просто надоела она тебе, на ногах повисла грузом. Ты, Миша, больше всех на свете любишь себя. Себя тебе жалко, себя ты понимаешь… А большего тебе не дано.

Терещенко молчит.

– Не печалься, – говорит Елизавета Михайловна. – Человек таков, каким его сотворили – другим тебе не стать. Ты – талантлив, тебе все давалось легко. Жизнь для тебя была не мукой завоевания высот, а легким променадом по Елисейским полям! Только вот надо помнить, что беспечный путник рано или поздно встречается с бедой. Но и тут тебе повезло, ты выжил… и я к этому не имею никакого отношения. Отныне делай все, как знаешь, а мне пора о Боге подумать. Иди, Миша…

Терещенко встает, походит к матери и, опустившись на пол, утыкается головой в ее колени.

Она сидит в кресле прямая, с ровной негнущейся спиной. Лицо ее ничего не выражает. Она даже не кладет руку на голову сына.

Михаил встает и выходит не прощаясь.

18 марта 1923 года. Париж. Кладбище церкви Болье-сюр-Мер

В церкви идет отпевание.

– Упокой, Господи, душу рабы твоей – Елизаветы… – гудит священник.

Поп пожилой, с окладистой бородой, щекастый. Взлетает и опускается кадило, оставляя за собой дымок горящего ладана.

– Упокой, Господи…

Людей в церкви много – Елизавету Михайловну знали и уважали многие. В первых рядах стоят родственники покойной, в их числе Дорик, Лиза, Пелагея, Малик и Михаил.

Покойная лежит в гробу с тем же непреклонным выражением лица, убранная по православному обряду.

Гроб красного дерева опускают в могилу. Летят на крышку комья влажной земли. Один за одним родственники и гости бросают в земляную пасть по три горсти.

Дорик, Пелагея, Лиза, Малик и Михаил вместе идут к машинам.

– Поедем ко мне, в «Поральто», – предлагает Федор Федорович. – Не так роскошно, как ваша «Марипоза», но места хватит всем. Помянем тетю Лизу, пообщаемся.

– «Марипоза» уже не наша, – говорит Пелагея.

Она стала грузнее, но в оплывших чертах лица еще можно разглядеть ту девушку, на которую с вожделением поглядывал Блок.

Автомобиль на трассе от Болье-сюр-Мер

В машине Дорик, Мишель, Лиза, Пелагея и Малик. Дорик за рулем, он ведет машину легко и профессионально, словно сидит не за рулем мощного лимузина, а за штурвалом своего истребителя. Авто легко ввинчивается в повороты, иногда даже раздается повизгивание шин.

– Мне даже нравится такая жизнь, – говорит Дорик громко, чтобы его слышали через звук мотора. – Я дирижирую по праздникам Каннским симфоническим оркестром, чиню чужие машины у себя в гараже, а иногда даже торгую газетами на набережной Круазетт. Многие знают меня в лицо, и поэтому я неплохо зарабатываю.

Он смеется.

– А еще я участвую в гонках на кубок Дюрана. Ну чего вы так на меня смотрите? Я привык возиться с железками, так почему не получить за это пару франков?

– А как твоя яхта? – спрашивает Малик.

– Продал! Продал я свою красавицу некоему Эдисону. Хороший такой господинчик, владелец звукозаписи «Маркони». Зачем мне яхта? Я теперь стал совершенно сухопутным…

– Ты еще летаешь? – подает голос Терещенко.

Федор мрачнеет, улыбка сходит с его лица.

– Нет, – отвечает он. – Больше я не летаю… Не хочу.

Вилла «Поральто». Вечер

Пелагея, Михаил, Лиза, Дорик и Малик сидят на веранде. Мартовский вечер прохладен, возле столика стоит закрытая жаровня с углями. Малик греет над ней руки.

Пелагея устроилась в кресле, закутавшись в плед. Михаил курит у края террасы, набросив на плечи пальто. Дорик разливает по бокалам коньяк, а потом сам закуривает сигару и становится ближе к Мишелю.

– Ну, – говорит Федор Федорович. – Помянем? Земля пухом Елизавете Михайловне. Крепкая была женщина. Никогда не видел ее плачущей…

– Я тоже, – говорит Терещенко.

– И я, – подтверждает Пелагея.

– И я, – кивает Елизавета.

– А я видел, – говорит Малик. Он больше всех похож на покойную мать – то же узкое лицо, близко посаженные глаза, острый подбородок. – Когда я болел и она думала, что я умираю. Она молилась и плакала рядом с кроватью. Думала, что я в бреду, ничего не вижу – и плакала.

– Один раз не считается, – говорит Лиза. – Тебя, Малик, она любила больше всего. Ты же младшенький…

Пелагея поднимает бокал.

– Земля ей пухом, братцы мои, но я скажу, хоть это нехорошо… И Лиза меня поймет, наверное… Прости меня, мама… Мне сегодня дышится легче.

Все молчат, даже Малик.

– Я ни от кого в жизни не бегала, – продолжает Пелагея, – а от нее сбежала. Мне повезло, у меня хороший муж, но я бы за черта хромого вышла бы замуж, лишь бы не оставаться дома. И ведь не скажешь о ней, что плохой человек… Хорошая она была, мамочка… Но жить с ней рядом…

Пелагея ставит бокал на подлокотник и закрывает лицо руками.

– Простите меня, мальчики… – говорит она сдавленно. – Не стоит сегодня…

– Давайте так… – Михаил делает глоток коньяку. – Много чего было – и хорошее, и плохое… Вспомним хорошее. Больше не на кого обижаться – мамы нет, а это последнее, что делало нас детьми. Теперь мы окончательно взрослые. Давайте – за нее. За то, что она нас родила, за то, что возилась с тобой маленьким, Дорик, и наш дом всегда был твоим домом. Дай нам всем Бог быть не хуже, чем она. А ей пусть Он даст упокоение…

31 марта 1956 года. Монако

– Итак, с 1923-го и вплоть до 1928 года я в основном жил в Париже… – Терещенко закуривает неизвестно какую по счету сигарету и выпускает в прохладный вечерний воздух струю белого дыма. – Моя новая работа позволяла это делать – я занимался ликвидацией банков, так или иначе связанных с Россией…

– Не понял, – говорит Никифоров.

– Многие в начале 20-х покупали русские активы за бесценок, надеясь, что их цена многократно вырастет после падения большевиков…

– А… – тянет Никифоров и добродушно смеется. – Тогда понятно. Не дождались?

– Не дождались, – соглашается Михаил Иванович. – Таких вот пострадавших от собственной недальновидности банков было много, некоторыми управляли сливки русской эмиграции, в попечительские советы входили крупные политические деятели из царской России, а толклись в них как весьма сомнительные личности, так и крупные промышленники, вроде моего старого знакомца киевлянина Бродского да русского сахарозаводчика Ярошинского, у которого я даже когда-то арендовал сахарные заводы на Украине. Эти банки, естественно, были связаны с западными, и моя задача состояла в том, чтобы западные банки потеряли как можно меньше денег.

– И вам, несмотря на ваш послужной список, доверяли?

– А что? У них были другие варианты? И чем вам не нравится мой послужной список? – улыбается Терещенко. – Хотя… Сначала, конечно, не очень доверяли, а по мере того, как начали продвигаться дела… Я не боялся рисков, прекрасно знал влиятельных людей с обеих сторон, умел убедить кого надо… Конечно, мои долги и расторгнутый брак с француженкой не добавляли симпатий к моей особе, но… Деньги – самый убедительный аргумент! Результаты моего труда делали лучшую рекламу моим способностям! Мне хватало и на номер в «Рице», и на любовниц, и на поездки в «Гранд-Казино», и на содержание бывшей жены и детей…

– Ликвидация банков, наверное, прибыльная вещь…

На этот раз Терещенко смеется.

– Ну, явно не убыточная! Только смотря для кого! Я был обеспечен, но не состоятелен и, конечно же, не богат. Мне пришлось учиться жить на зарплату и комиссионные, а это очень трудно для человека, который не привык считать деньги… И это при том, что на Украине мои заводы стояли с холодными печами и все с таким трудом построенное поколениями моих предков медленно приходило в упадок. Наши коллекции живописи разграбили, наши имения разгромили… Я не потерял состояние, у меня его забрали! Занимаясь ликвидацией русских банков, я все больше убеждался, что принял правильное решение – забыть ту страну! Забыть об ее правителях, ее проблемах, большевиках, эсерах, кадетах, анархистах, о крови, белом движении и несбывшихся мечтах о реванше…

– И вот, – шутливо продекламировал Никифоров, – эта страна сидит перед вами и берет у вас интервью.

– Соглашусь, я приостыл… Раньше я бы не стал… Впрочем, зачем повторяться? Я отлучусь на пару минут… Запись можете остановить, нам осталось немного…

Терещенко встает и достаточно твердой походкой уходит с веранды.

Рядом со столиком возникает официант – типичный здешний гарсон, невысокий, набриолиненный, в белой курточке.

– Еще чего-нибудь? – спрашивает он по-русски. – Желаете перекусить?

– Пожалуй, нет… – отзывается Никифоров.

– В Минске – зима, – говорит официант. – Снег еще и не начинал таять.

– Здесь климат мягче… – отвечает Сергей Александрович.

– Что вы решили? – осведомляется официант, убирая на столике.

Никифоров едва заметно пожимает плечами.

– Еще не знаю. Решу… Время есть. А впрочем, давайте, на всякий случай…

– Я оставил ручку «Паркер» в салфетке, у вас под левой рукой. Две-три капли в любую из жидкостей, и через несколько часов все будет кончено. Можете смочить табак в сигарете, эффект тот же. Ручку потом лучше выбросить.

– Хорошо, я понял…

– Товарищ Судоплатов передает вам привет, товарищ капитан.

– Можно я не буду кричать на всю Круазетт «Служу Советскому Союзу»? – ухмыляется Никифоров, кладя смертоносное перо во внутренний карман.

– Может, еще коньячку? – предлагает официант.

– Ладно, – машет рукой Никифоров, – неси… У деда печень, как у слона. Сил нет уже с ним пить, сорбент кончается.

Официант приносит два бокала с коньяком и ставит их перед Сергеем.

Два бокала. В каждом из них по сто грамм золотистой жидкости. Никифоров пристально смотрит на бокалы, в руках у него «Паркер», он крутит его таким же движением, как крутил карандаш Керенский. Потом кладет ручку на скатерть рядом с магнитофоном.

Достает сигарету, прикуривает.

На веранде появляется Терещенко – несмотря на возраст и выпитое, он двигается быстро, легко лавирует между посетителями. Если не считать лихорадочного румянца на щеках, он не выглядит утомленным или выпившим. Он машет рукой, приветствуя кого-то невидимого Никифорову, походит к столику и садится на свое место.

– Четверть двенадцатого, – говорит Терещенко, глядя на свой золотой хронометр. – Наша с вами встреча близится к концу, Сергей Александрович.

– Последние метры пленки, Михаил Иванович, – улыбается Никифоров, нажимая на кнопку записи.

23 июля 1929 года. Порт Плимут, Англия

На пирсе стоят люди, ожидающие прихода парохода. Как всегда в таких случаях, в толпе царит легкое возбуждение – цветы, нетерпение, детский смех, улыбки.

Молодой человек в хорошем костюме объясняет девушке, одетой гораздо проще:

– «Уайт Стар Лайн» уже стоит вот там, у входа в гавань. Видите, вот тот дымок над белым судном? Сейчас за ней пойдет лоцманский катер…

– Вот же он! – говорит девушка удивленно. – Ой! Он какой-то странный!

Мимо пирса проплывает катер лоцмана, он действительно странный – более всего походит на огромный букет красных роз с трубой. Цветы повсюду – ими украшены борта, надстройка и палуба. На юте, посреди всего этого великолепия, стоит Терещенко.

К плавучему букету присоединяются два пожарных катера.

Вход в гавань Плимута. Борт парохода «Уайт Стар Лайн»

На пароходе тоже царит возбуждение – путешествие закончилось, люди высыпали на палубы – пассажиры всех трех классов выстроились вдоль бортов, чтобы посмотреть на землю.

Из-за каменного пальца маяка появляется катер лоцмана. Он выходит из гавани и дает гудок. За ним появляются пожарные суда.

С нижних палуб раздается смех и свист.

На верхней, среди пассажиров первого класса, проходит удивленный шепоток.

Все глаз не отрывают от плавучего букета, приближающегося к «Уайт Стар Лайн».

На верхней палубе, у лееров, стоит молодая темноволосая девушка с живыми блестящими глазами. Катер подходит ближе и ближе, пароходный гудок разрывает воздух, и катер гудит в ответ. Стоящий на носу Терещенко машет рукой. Пароход взрывается криками публики – тут уже и первый класс не выдерживает, приветствуя Михаила и цветочный кораблик.

Девушка, не отрываясь, смотрит на Михаила, на ее лице счастливая улыбка. Терещенко еще не разглядел ее среди пассажиров, его взгляд шарит по верхней палубе. Наконец он находит ее и расплывается в широкой улыбке.

Они глядят друг на друга, ни на секунду не выпуская из виду.

Пожарные катера ревут сиренами, в небо бьют фонтаны воды. Публика аплодирует.

За спиной у темноволосой девушки появляется капитан.

– Простите, мисс Хорст. Это за вами!

Девушка идет по легкому трапу, два матроса тянут за ней чемоданы. Терещенко подает ей руку.

– Эбба! – говорит он. – Как же я рад тебя видеть!

И Эбба Хорст легко перескакивает на борт плавучего букета, прямо в объятия Михаила. Он не дает ей опомниться и тут же целует в губы.

Публика, наблюдающая за сценой, свистит и кричит от восторга.

Катер, на носу которого стоят Михаил и его избранница, входит в порт. За ними двигается громадина «Уайт Стар Лайн».

Номер отеля в Плимуте

На постели сплетающиеся в объятиях тела – Эбба и Михаил страстно занимаются любовью. Наконец, девушка кричит от удовольствия и замирает со счастливой улыбкой на лице.

Михаил ложится на спину, некоторое время успокаивает дыхание, а потом тянется к сигаретами, лежащим на прикроватном столике.

– Вот теперь, – говорит Эбба, – я действительно почувствовала, что ты соскучился.

– Были сомнения? – улыбается Михаил. – Я считал месяцы и дни до твоего возвращения. Боюсь, что твои родители ошиблись… Услать тебя на год в Америку было плохой идеей! Разлука заставила меня постоянно думать о тебе.

– Это прекрасно, что они просчитались, – отвечает Эбба, переворачиваясь на живот. – Я думаю, что теперь их мнение не будет играть никакой роли.

Она очаровательна – белая кожа, красивые формы, обезоруживающее бесстыдство. Терещенко смотрит на нее жадно, с восхищением.

– А как же моя страшная репутация? – спрашивает он.

– Я же не моя мать, чтобы переживать по этому поводу…

Эбба ложится грудью на грудь Терещенко, вынимает сигарету из его рта, делает затяжку и снова вставляет сигарету в губы любовнику.

– Я даже питаю страсть к порочным мужчинам. Но учти, только если они слегка порочны…

– Но я же был женат!

– Ну и что?

– У меня двое детей!

– И прекрасно. Я люблю детей.

– Я старше тебя на десять лет!

– Подумаешь!

– Твоя мать меня терпеть не может!

– Ты же не предлагаешь ей руку и сердце?

– И ты выйдешь за меня замуж против воли родителей?

– Я думаю, что смогу их убедить.

– А если – нет?

– Тогда им придется смириться.

– Это ответ?

– Да, милый, это ответ!

Терещенко с ловкостью фокусника достает из-под подушки бархатную коробочку и вручает ее девушке.

Эбба взвизгивает от восторга, усаживается по-турецки и открывает подарок.

Это кольцо тонкой работы с большим и красивым бриллиантом.

– Мишель! – Эбба наклоняется и целует его долго и страстно.

Потом выпрямляется и смотрит на его пах.

– О! – говорит она смеясь. – Вот теперь я вижу, что ты по мне соскучился!

29 июля 1929 года. Париж. Русская церковь

Эбба и Михаил стоят перед священником.

Рядом с Михаилом капитан Бертон – он снова свидетель на свадьбе Терещенко.

– Венчается раб божий Михаил… – гудит священник.

3 октября 1931 года. Вена

Эбба лежит в кровати, бледная и счастливая. Рядом с ней доктор и сестра-акушерка. Сестра передает Терещенко новорожденного. Это мальчик, он кряхтит и морщится.

– Мы назовем его Иван, – говорит Михаил, держа на руках сына. – Как моего отца – Иван.

Мальчик кричит и выдает вверх сильную струю мочи.

Терещенко заливается радостным смехом.

– Сын… – говорит он проникновенно. – Мой сын. Мой Иван.

Октябрь 1931 года. Вена. Офис Луи Ротшильда

В офисе Терещенко и Ротшильд.

– Мы все благодарны тебе за работу, Мишель, – говорит Луи, – и радуемся твоим успехам. Я уверен, что лучше тебя никто бы не справился с такой сложной задачей. Ты даже не представляешь себе, как мне было приятно слышать слова благодарности от лорда Монтегю за мои рекомендации в твой адрес. Даже мне лестны похвалы от председателя Английского банка!

– Спасибо, Луи!

– Но это только начало пути, Мишель… Нам нужно, чтобы ты полностью взял на себя санацию «Кредит-Анштальт» и выжал из него все, что возможно. Только твои решения, только твоя ответственность. Отчитываться ты будешь перед административным советом. Если ты сможешь обеспечить достойную стоимость активов при ликвидации, то вопрос о твоих долговых обязательствах можно будет считать закрытым.

– Это твое слово, Луи? – спрашивает Терещенко, закуривая.

– Конечно, – спокойно отвечает Ротшильд. – И не только мое. Поверь, я согласовал эти премиальные со всеми заинтересованными сторонами.

– Ликвидировать банк обязательно?

– Ты надеешься сохранить его? – удивленно спрашивает Луи.

– У меня есть мысли по этому поводу. Там есть плохие активы, но я, кажется, знаю, что можно сделать…

– Ну что ж… – говорит Ротшильд. – Я не против, если это принесет нам внеплановые прибыли. А у тебя есть шанс снова поразить Нормана Монтегю в самое сердце…

2 октября 1938 года. Дом семьи Терещенко в Вене

Семья за завтраком. Терещенко сидит в кресле с газетой и утренним кофе. Рядом с ним сын Иван, красивый темноволосый мальчик семи лет, и супруга Эбба.

– Вот черт! – резко говорит Терещенко, отбрасывая газету. – Все-таки началось!

Иван и Эбба с недоумением смотрят на Михаила.

– Прошу прощения, – извиняется он. – Произошло то, что я предвидел. Этот безумный художник решил проверить Англию на прочность!

– Что произошло, милый? – спрашивает Эбба.

– Немцы начали аннексию Судетской области, – поясняет Терещенко. – Воспользовались пронемецкими настроениями у населения, оперлись на чешских наци и… вуаля! Формально это не вторжение, но всем понятно, что происходит! Теперь все зависит от Великобритании и Франции – они должны поставить Гитлера на место, иначе Чехословакия – это только первая ласточка! Он не успокоится, поверь! Я знал таких людей еще в России – они идут до конца! Всегда – только до конца! Гитлер хочет получить всю Европу!

– Это опасно и для нас, папа? – вмешивается в разговор Иван. – Поэтому ты так волнуешься?

– Это опасно для всех, сынок.

Терещенко поворачивается к жене.

– Раньше я думал, что самая большая угроза Европе – большевики…

– А теперь ты боишься наци? – спрашивает Эбба.

– Теперь Европе стоит опасаться и тех, и других. Боюсь, что большая война – это всего лишь дело времени. Вена становится небезопасным местом.

– Ты хочешь уехать?

– Я хочу не просто уехать, а уехать вместе с банком. Зря я, что ли, отдал ему восемь лет жизни?

– Куда?

– Например, в Монако!

Эбба улыбается.

– С «Кредит-Анштальт»? Но ведь это старый австрийский банк! Он не захочет переезжать!

– Боюсь, что ему придется это сделать, чтобы не стать немецким…

Январь 1938 года. Монако. Дворец его высочества князя Луи II

– Я благодарю вас за аудиенцию, ваше высочество!

Терещенко склоняет голову в поклоне.

– Оставьте церемонии, Мишель! Я рад вас видеть!

– А мне видеть вас, ваше высочество, крайне необходимо!

– Что-то случилось, месье Терещенко? Что-то плохое?

– Пока нет, ваше высочество, но может случиться со дня на день…

Князь делает приглашающий жест, и мужчины проходят в курительную.

– Вы говорите о возможной войне? – спрашивает Луи, садясь в старинное кожаное кресло с высокой спинкой.

– О возможной, ваше высочество? Война уже идет, просто мы не называем вещи своими именами!

Луи II раскуривает сигару, окунает ее кончик в бокал с коньяком и рассудительно замечает:

– Монако было и будет нейтральным, месье Терещенко. Надеюсь, вы приехали ко мне не за военной помощью?

– Отнюдь, я приехал с выгодным вашему высочеству финансовым проектом. Напрямую он не связан с войной, но опасность противостояния Гитлера со всей Европой может весьма способствовать его успеху.

– Европа уже показала, что противостояния не будет…

– Увы, вынужден сказать, что противостояние будет вне зависимости от желания Великобритании и Франции вступать в конфликт. Я полагаю, что Гитлер лишь попробовал свои силы перед настоящей схваткой и Германия к ней готова. Я был в Берлине, ваше высочество, и слушал речь Гитлера вживую. Он – сумасшедший гений и управляется с толпой успешней, чем пастух с овечьим стадом! Даже Ленин, которого я тоже слышал, так не говорил. Да что там Ленин! Троцкий не смог бы так! Толпа его боготворит и он обязательно поведет ее на войну, другого выхода у него нет…

– Предположим, – говорит князь, – вы правы, друг мой… Но какое это имеет отношение к коммерции?

– Непосредственное. Капитал умеет зарабатывать на войне, но не любит беспокойств. Деньгам нужна гавань, где можно переждать во время шторма. Например, страна, которая не воюет и не принимает сторону агрессора. Маленькая, но гордая, самостоятельная в суждениях и умеющая предложить капиталу выгодные условия…

Князь внимательно смотрит на Терещенко через сизоватый сигарный дым.

– Например, – продолжает Михаил, – налог в три-четыре процента от прибыли для банка был бы чрезвычайно привлекателен… Я лично, ваше высочество, знаю несколько банков, которые на край света поехали бы за такими цифрами.

– Но налоги в Монако гораздо выше!

– Все в вашей власти, ваше высочество. Если бы вы могли решиться на снижение налога в случае, если банк не будет заниматься коммерцией на территории княжества Монако, то я бы привел в вашу страну один из могущественных банков Австрии, на который сейчас работаю. И он был бы первым, но далеко не последним. Сейчас капиталу нужно убежище, а, получив его, он вряд ли побежит обратно, когда все кончится. Надо воспользоваться моментом…

– О каких деньгах идет речь?

– О десятках миллионов франков. И о репутации новой Швейцарии.

– Мне нравится ваша идея, месье Терещенко!

– Благодарю вас, ваше высочество!

– Но есть одно «но», – говорит князь с улыбкой.

– Какое же, ради Бога?

– Цифра 3 в процентах с оборота нравится мне куда больше, чем в процентах от прибыли!

– Эту цифру, ваше высочество, я тоже нахожу весьма приятной.

– Сколько времени вам надо на подготовку?

– Нисколько, ваше высочество!

– Вы готовы начинать? – удивленно поднимает брови Луи.

– Да что вы! Конечно же, не готов – просто у нас нет времени. Совсем. Это надо делать немедленно!

11 марта 1938 года. Вена. Заседание административного совета банка «Кредит-Анштальт»

Терещенко стоит во главе стола – он выступающий. Выглядит Михаил совершенно спокойным, говорит четко, стараясь быть не эмоциональным, а убедительным. Собравшиеся на заседание банкиры слушают его внимательно.

– На протяжении нескольких месяцев я пытался доказать уважаемому совету, что банку грозит опасность. На протяжении нескольких месяцев я пытался объяснить вам, что ваши активы попадут в руки Гитлера и будут пущены на войну, которая начнется в самое ближайшее время. К сожалению, вы не приняли мои аргументы и не вывели банк из зоны риска. Сегодня последний день для принятия решений – в Вене начались беспорядки. Австрийские нацисты зовут на помощь Германию. Знакомый сценарий, не так ли, господа? Я не могу точно сказать, когда гитлеровские войска войдут в Австрию, но точно знаю, что Гитлер медлить не будет. Сегодня ночью? Завтра? Послезавтра? Не знаю, но это случится наверняка! Что это будет означать для «Кредит-Анштальт»? То же самое, что для Австрии! Утерю суверенитета, разрушение многолетних партнерских связей с английскими и американскими банками, обесценивание активов и колоссальные репутационные потери. Необходимо принять решение, господа. Перед вами подготовленные мной бумаги – пакет документов о передаче зарубежных активов банка «Кредит-Анштальт» в управление банка «Сосьете Континанталь де Жестьон» с юрисдикцией в Монако. Этот шаг спасет вас от огромных и неминуемых потерь.

– И кто будет управлять активами? – спрашивает пожилой седой банкир с тяжелыми чертами лица.

– Я, – говорит Терещенко. – Полагаю, что человек, гарантировавший своим состоянием военные займы собственной страны и расплатившийся по обязательствам, может рассчитывать на ваше доверие…

31 марта 1956 года. Монако

Вращаются катушки рекордера. Пленка заканчивается, щелчок – и магнитофон останавливается.

– Вот и все, – говорит Терещенко, глядя на замершие бобины. – Вся жизнь на шести катушках магнитной ленты. Смешно.

– На семи, – поправляет его Никифоров. – Это немало, Михаил Иванович. Я встречал людей, жизнь которых уместилась бы на одном метре пленки. И еще осталось бы место…

– Утешаете?

– Да к чему мне это? Вы прекрасно жили без моих утешений, проживете и дальше. Но мне интересно… Что же было дальше? В двух словах!

– Дальше был аншлюс. Потом началась Вторая мировая. Говорят, что за историю с выводом активов из Австрии Гитлер крепко меня невзлюбил. Я помогал вывозить и прятать людей, противостоявших гитлеровскому режиму, организовывал каналы переправки беженцев, и при всем при том Англия отказала мне во въезде из-за моего русского гражданства. Это было в 1940-м, уже после нападения СССР на Польшу, так что их можно понять. В 1941-м мы с женой и сыном переехали в Кашкайш: Португалия в то время оставалась нейтральной страной, прибежищем для шпионов всех мастей, и здесь я продолжил переправлять в Гибралтар британских летчиков и военнопленных. Здесь же, в Кашкайше, я познакомился с Карлосом де Бобоне и получил предложение поработать на его «Сосьедаде Агрикола де Мадал» – одну из больших компаний в Африке. Так я попал в Мозамбик и начал делать деньги на копре. После победы союзников пробовал вернуться в Норвегию – не вышло, семье было физически тяжело там находиться, потом пожил в Англии, отказался от предложенного мне титула лорда, переехал на материк и в 1946-м вернулся к работе в Африке. Тогда же, в свои шестьдесят лет, я увлекся альпинизмом…

Терещенко смотрит на часы.

– Скука скучная… – говорит он. – В сравнении с тем, что мне довелось пережить и повидать, последние десять лет моей жизни – летаргический сон. Как у Уэллса. Я имел все: молодость, деньги, власть, репутацию, честолюбие – и все потерял. Это было как падение со скалы в пропасть. Потом я вернул все, кроме молодости. И оказалось, что это чертовски скучно – иметь все. Другое дело – стремиться иметь все.

Он встает.

– Вы знаете, что акула никогда не спит, месье Никифоров?

– А она не спит?

– Представьте себе! Чтобы дышать, она должна плавать, дабы вода шла через жабры, доставляя кислород. Днем и ночью, от рождения до смерти – двигаться, чтобы жить… Я – акула. Мне необходимо движение, риск, стремление к чему-то, страсть – я не могу без них. В благополучии я хирею. Задыхаюсь. Размеренность меня душит.

– Странно, с виду вы типичный буржуа… Или университетский профессор!

Терещенко смеется, и от этого лицо его делается молодым.

– Я правнук человека, который торговал пирожками на рыночной площади в городе Глухове и сделал первые большие деньги на поставке обмундирования армии. Это обязывает!

Терещенко протягивает Никифорову руку. Сам протягивает, первым.

– Прощайте, месье Никифоров. Скажите в своей статье, что я не буду писать мемуары и обнародовать старые документы. Мне не в чем оправдываться – я всю жизнь следую своим принципам, поэтому не намерен извиняться. Что же касается компромата, то он давно протух и никого не интересует. Я – змея, пережившая свой яд.

– Боюсь, что вы мало знаете о ядах, – говорит Сергей Александрович, пожимая Терещенко руку. – Я лично держал в руках каменные наконечники бушменских стрел, которым было больше тысячи лет. Так вот, яд, нанесенный на них, действует до сих пор. Не дай Бог порезаться!

– Интересная у вас профессия, месье Никифоров, – улыбается Михаил Иванович.

– О да… Чрезвычайно! – улыбается Сергей. Улыбка у него хорошая – открытая, честная. – Ну, что? На посошок?

– Как давно я этого не слышал.

Мужчины чокаются и выпивают.

– Удачи! – говорит Терещенко и идет к лестнице. – И прощайте.

– Спасибо, – говорит Никифоров ему вслед. – Прощайте, Михаил Иванович.

Он смотрит на стол.

На столе пепельница, полная окурков, магнитофон и два пустых бокала из-под коньяка.

Монако. Гранд-Казино. Полночь 1 апреля 1956 года

Терещенко поднимается по лестнице ко входу. Шаг его не так легок, как в годы молодости, видно, что взлететь, как прежде, по ступеням у Михаила не получится, но для человека своего возраста он ловок и стремителен.

Швейцар на входе приветствует Михаила Ивановича поклоном.

В вестибюле Терещенко снимает пальто, сбрасывая его на руки гардеробщику, идет к кассе и покупает целую стопку жетонов. Потом закуривает и начинает оглядываться. В казино всегдашняя суета – гул голосов, треск шарика на рулетке, табачный дым, уходящий к потолку…

Здесь Михаила Ивановича знают – он раскланивается со встречными, кому-то машет рукой и притом внимательно оглядывается вокруг, впитывая выражения лиц, интонации, жесты.

Впереди – стол с рулеткой, где играют по-крупному. Над ним висит абажур и стол залит мягким светом, хотя лица сидящих за ним, скрываются в тени.

Терещенко останавливается рядом. Шарик бежит по барабану все медленнее, останавливается.

– Двенадцать! Черное! – объявляет крупье.

Лопатка собирает фишки с сукна.

Терещенко садится на свободное кресло.

– Делайте ставки, господа!

– Семнадцать! И двадцать три! – говорит Михаил Иванович, поправляя очки.

– Как всегда? Семнадцать и двадцать три? – говорит знакомый женский голос.

Терещенко вздрагивает.

– Моник?

Из полумрака напротив него возникает лицо Моник. Она по-прежнему в бальзаковском возрасте, как в день их первой встречи, но удивительно хороша.

– Рада видеть тебя, Мишель!

– Ты здесь?

– А чему ты удивляешься? Я всегда была здесь, просто ты не всегда меня замечал. Разрешишь мне поставить вместе с тобой? По старой памяти?

У нее удивительные глаза: кажется, что они светятся изнутри.

– Конечно.

– Семнадцать и двадцать три! – делает ставку Моник.

Шарик падает на раскрученное колесо и начинает со стуком прыгать.

– Ты прекрасно выглядишь, – говорит Терещенко. – Совершенно не постарела за эти годы…

– Надеюсь, ты не станешь спрашивать, сколько мне лет? – улыбается женщина.

– Не стану. Ты одна?

– Для тебя, милый, я всегда одна…

Шарик останавливается.

– Зеро! Выигрывает казино! – объявляет крупье.

Лопатка собирает фишки.

– Делайте ставки, господа и дамы!

– Семнадцать и двадцать три! – повторяет Терещенко, кидая на сукно новые фишки.

Моник делает то же самое.

Шарик начинает бег.

– А ты? – спрашивает женщина. – Приехал один?

– Не играет роли, – улыбается Мишель. – Мы с тобой столько лет друг друга знаем, что почти женаты…

Он достает из кармана сигареты и закуривает, берет с подноса проходящего мимо официанта два бокала коньяка.

– Выпьешь со мной, Моник? За удачу?

Та кивает.

– За удачу и любовь.

– Зеро! – объявляет крупье. – Выиграло казино! Делайте ставки, господа!

– Семнадцать и двадцать три! – продолжает Терещенко, бросая фишки на сукно.

– Я воздержусь, – говорит Моник, – пока я в плюсах, надо остановиться. Подожду, пока ты оседлаешь удачу.

Она тоже закуривает, наблюдая за Терещенко из-под ресниц.

– Дать тебе фишки? – спрашивает Терещенко. – Возьми!

– Нет, что ты! – улыбается Моник. – Не обижай самостоятельную женщину! Ты волнуешься, Мишель?

– С чего ты взяла?

– Ты бледен. У тебя испарина на лбу…

– Вот черт! – Терещенко достает платок и вытирает взмокший лоб. – Как здесь сегодня жарко!

Шарик останавливается.

– Зеро! – крупье и сам удивлен. – Выигрывает казино!

– Не хочешь поставить на зеро? – спрашивает Моник.

– На четвертый раз? – спрашивает Терещенко со смехом. – Я еще не сошел с ума. Семнадцать и двадцать три!

– Ставки сделаны.

– Удачу надо ломать, – говорит Терещенко с легким раздражением.

– Это уже стоило тебе 600 тысяч франков, а в выигрыше только казино.

– Это ерунда, – Терещенко смотрит на Моник. – Ты ужинала? Составишь мне компанию?

Она качает головой.

– Я не ем по ночам, приходится следить за фигурой.

– А любовью по ночам ты занимаешься?

– Ну конечно же, – воркует Моник. – Чем еще можно заниматься ночью? Или игра, или любовь!

– Зеро! – севшим голосом говорит крупье. – Казино выигрывает!

– Восемьсот тысяч, Мишель… Сегодня не твоя игра. Помнишь, я говорила тебе, что удача имеет свойство заканчиваться? Остановись!

Она встает со своего места и подходит к Михаилу, ее рука накрывает его руку. Это рука глубокой старухи – пергаментная коричневатая кожа, усыпанная пигментными пятнами, артритные суставы. Терещенко поднимает глаза: вблизи лицо Моник – маска из грима, шея морщиниста и только глаза сверкают из-под ресниц.

Михаил Иванович встает, опирается рукой на край стола и бросает на сукно последние фишки.

– Семнадцать, – говорит он хрипло. – И двадцать три.

– Ставки сделаны!

Шарик прыгает по колесу.

Терещенко следит за его бегом, доставая из кармана сигареты. Прикуривает. Трет пальцами левый висок, морщится. Сигарета выпадает из его губ, падая, он делает несколько шагов вдоль стола, пытается выпрямиться и валится на пол.

Воздух наполнен звоном, противным зудом, словно вокруг Мишеля летает тысяча комаров. Свет дрожит. Расплываются контуры предметов. Над ним склоняется Моник.

– Что выпало? – хрипит Терещенко. – Что на этот раз?

Женщина целует его в лоб, закрывая свет.

Терещенко лежит навзничь возле рулеточного стола.

Люди толпятся на некотором расстоянии. Возле тела лишь крупье, начальник службы безопасности, управляющий и местный врач.

– Надо сообщить родственникам, – говорит управляющий. – Это один из наших постоянных клиентов, известнейший человек. «Скорую» вызвали?

– Конечно, – кивает начальник службы безопасности. – И «скорую», и полицию. Едут. Тело надо убрать быстрее, все это производит на публику подавляющее впечатление.

– От чего он умер? – спрашивает управляющий доктора.

– Без вскрытия сказать сложно, но похоже, что сердце не выдержало…

– Он делал крупные ставки, – поясняет крупье, – и все время проигрывал. Миллион с лишним за полчаса. Был бледен, потел, а потом встал и…

– Он был один?

– Совершенно.

– Послушайте, – обращается к сотрудникам управляющий. – Накройте его чем-нибудь! У нас публика разбежится еще до приезда «скорой»…

Терещенко накрывают чехлом от стола.

Из полумрака зала за этим наблюдает Никифоров. Лицо его ровным счетом ничего не выражает. Когда тело Михаила Ивановича исчезает под складками ткани, Никифоров отворачивается и исчезает в толпе.

Он выходит на улицу и идет прочь от казино.

Проходя мимо сточной решетки, приостанавливается и бросает туда металлическую ручку. Потом садится в машину такси, стоящую у тротуара.

– В Ниццу, – говорит он по-французски.

Машина проезжает мимо Гранд Казино. У входа несколько машин с мигалками, скорая помощь, суетятся люди. Тело, накрытое простыней, выносят из дверей на носилках.

– Наверное, кто-то умер, – говорит таксист.

– Наверное, – отвечает Никифоров, закрывая глаза и откидываясь на подушки заднего сиденья. – В конце кто-то всегда умирает…