Несмотря на самый свирепый отбор, госпиталь стал понемногу пополняться. В лагере по-прежнему начался голод, изнурительные работы, бесчеловечная жестокость, нередко доходившая до прямых убийств наших пленных на потеху пьяной офицерни. Но теперь к ним подошли на подмогу сильные союзники — дизентерия, картинно называющаяся на польском языке «червонкой», тиф, скарлатина, холера. Больные сотнями умирали в лагере, — якобы до обнаружения болезни, и десятками — в госпитале. Не могу назвать точной цифры наших, побывавших в польском плену, но вред ли ошибусь, сказав, что на каждого вернувшегося в сов. Россию приходится двое похороненных в Польше.

Передо мной стоит, бесконечно тянется цепь оборванных, искалеченных, изможденных человеческих фигур. Сколько раз я выравнивался вместе с товарищами по несчастью в обрывках этой великой цепи — на разных поверках и обходах. И в тон обычному «рассчитайсь — первый, второй, третий» слышится «покойник, покойник, живой, покойник, покойник, живой».

Впервые за все время пребывания в лагере власти разрешили пленным полезный труд. Артели плотников и дровосеков трудились над изготовлением гробов, — много их, белых и некрашеных, проплыло, качаясь, по улицам нашего больничного городка.

Мои воспоминания не дают подлинного отражения тяжелейшей каторги, на которую были обречены наши пленные в концентрационных лагерях. Мне посчастливилось лишь стороной пройти лагерную Голгофу. Да и то непродолжительное время, что провел я там, я находился в прострации, которую не могла нарушить даже польская дубинка. Мы ждем еще настоящего бытописателя ужасов польского плена-застенка.

Наступил день выписки. С утра по палате пошел шепот, что ожидается посещение какого-то доктора-ревизора: страшный суд! Барак будет очищен от всех выздоровевших или выздоравливающих. Полковнику, начальнику госпиталя, по-видимому, надоело слышать доносы на нашу докторшу. «Пансионат какой-то устраивает для большевиков и галичан» — шипела сестра. Теперь она ходила радостная, так и сияя каждой морщинкой, каждой гнусной складкой наглого лица. Она останавливалась то у одной, то у другой постели, бросала несколько слов, в которых чувствовалось торжество долгожданной расправы.

Доктор-ревизор был одним из так называемых познанчиков — уроженцев Познани. Любопытное наследство оставила Пруссия Польше. Германизованные поляки переняли в известной мере прусские точность и упорство, но «фуророславика», славянская безрассудная страстность, отбросила, разумеется, сдержанность и умеренность германского характера. Капитан Стачииский, вихрем ворвавшийся в наш барак, собственноручно срывавший рубахи с пациентов, был образцом такого познанчика,— точность и трудолюбие, сдобренные невыносимой грубостью и горячностью. Он, носясь по палате, на ходу ставил диагноз, выметал, как сор, едва оправившихся людей с полузажившими ранами. Моя докторша едва поспевала за ним своей быстрой, эластичной поступью. За ней, переваливаясь по-утиному, ковыляла сестра.

Еще один миг — и Стачинский остановился у моей постели.

— Что с ним?

— Лихорадка, — быстро соврала докторша.

Но капитан уже успел выслушать сердце, посмотреть глаза, подавить живот. Он быстро поворачивается к «Гнедке», бросив ей что-то непонятное.

— Лихорадка, — крикнул он уже громче. — Пусть лихорадит в лагере.

Р-раз! — он резко сорвал с гвоздя температурный листок с моим именем и бросил его прямо в нос сестре. Символический жест — выписка из госпиталя.

Я безразлично откинулся на подушку. Но что это? Моя «Гнедка» вырывает листок у сестры и опять водружает его на гвоздик. Вот она уже опять поравнялась со Стачинским и дает объяснения о состоянии здоровья другого больного.

Не знаю, как уж это устроила «Гнедка», но я остался в госпитале. Сестра, донимавшая меня всякими придирками, теперь сразу сдала и чуть ли не сама стала делать мне всякие послабления. Вполне возможно, что она-то своими доносами — часть из них прямо относилась ко мне — и вызвала внезапную ревизию в нашей палате. И, убедившись в безуспешности своих усилий, решила больше попусту не соваться.

Никак не могу припомнить, кто раздобыл для меня дырявые ботинки и какую-то рваную шинелишку. Я начал расхаживать по палате, подсаживался то к одному, то к другому больному. Выбор был правда очень уж ограничен. Поляки меня не жаловали, с петлюровцами я почти не разговаривал, наших же осталось всего 2—3 человека.