Итак, я вернулся на землю. На перроне валялись трупы людей, явно не защищавших свою жизнь. Большинство штатских, несколько женщин. Колотые раны говорят о том, что причина смерти — не шальная пуля. Трупы полуодеты. Рослый крестьянский детина, отложив винтовку и выпятив губу, тщательно снимает с неподвижно лежащей женщины меховую кофту. Он заметил мой пристальный взгляд и, нагло улыбаясь, подошел ко мне.

— Вот буты, хороши буты, — сказал он, указывая на мои ботинки.

Я не сразу понял, что это перевод на польский язык известного рассказика о японском или кавказском гостеприимстве, когда хозяин отдает гостю понравившуюся вещь.

— Снимай зараз, — грубо закричал он.

Я снял ботинки. А через несколько минут остался в одном нижнем белье. Кто-то накинул на меня рваную, невыразимо грязную куртку.

Теперь понятны писания польской прессы о нищенской экипировке красноармейцев. Пока наши доходили до «штатского» мира,— если доходили вообще,— они оказывались действительно в ужасающем виде. Но так же точно, глядя на ранения и кровоподтеки, нанесенные большевистским пленным уже в явно мирной обстановке, польские журналисты могли бы писать об омерзительных избиениях русских своими же красными командирами.

Под усиленным конвоем нас погнали в город, заперли в четырехэтажном здании бывшей гимназии. По улице я проходил с опаской, но меня не узнали, а если и узнали, то никто не донес.

Большая, светлая классная комната. В общей человеческой куче, лежавшей посреди комнаты, не было ни политработников, ни командиров, ни старых красноармейцев, — больше крестьянская молодежь нового пополнения. Внезапно я почувствовал всю тяжесть и горечь пережитого и предстоящего. Я мысленно прощался со своим советским двойником, с культработником N-ой дивизии, прощался, если не навсегда, то надолго. Слегка изменив фамилию, я стал мобилизованным учителем красноармейской школы, беспартийным интеллигентом.

Выхваченный из теплой товарищеской среды, оторванный от любимого дела, от советской действительности, я чувствовал себя в польском плену, в польском тылу, как летчик, которого унесло бы в межпланетное пространство. Как одиноко, холодно и безнадежно!

Распахнулась дверь. С криком и ругательствами вошли несколько унтеров.

Я назвал мою фамилию и положение в армии, как успел обдумать это в своем уединении.

— Жид? — с остервенелой злобой бросил мне один полячок.

— Нет.

— А кто есть, пся кревь?

— Татарин, — сказал я после минутного раздумья, быстро учтя некоторые органические особенности, роднящие мусульман с евреями. Внезапный переход в мусульманство не раз оказывал мне впоследствии большую помощь. Там, где поляк забивал на смерть еврея, он мог под добрую руку избить человека другой национальности только до полусмерти.

— У, мусульманская морда, — произнес старший с несколько меньшей экспрессией, размахивая своими кулачищами.

— Жид проклятый, — послышался его жирный баритон по соседству со мной: он дошел до еврея-красноармейца.

Хрястнуло несколько ударов.

— Вправду, не жид? — вернулся ко мне мой «господин и повелитель», недоверчиво разглядывая мою физиономию.

— Татарин, — повторил я снова.

— Пся кревь, набески очи, — сказал в раздумье поляк и, махнув рукой, прошел дальше.

После краткого знакомства с нами нас послали чистить отхожие места. Тут же стояли несколько польских солдат и, мило подшучивая, покалывали штыками того или иного товарища, не обнаруживавшего достаточного рвения.

Потом, подгоняемые пинками и прикладами, мы опять поднялись к себе наверх. Там нас заперли на ночь, бросив предварительно по куску хлеба. И мы ели хлеб — сказать ли? — немытыми руками.

Я заикнулся было о том, как бы помыться.

— Мыть? Здыхай, пся кревь...

Ударом кулака унтер бросил меня на пол. Я бил руками о стену, выворачивал ступни ног, чтобы хоть как-нибудь очистить их.

В эту ночь я почти не спал. Забудусь на минуту сном — и уже в горло лезет жесткий, удушающий истерический клубок.

На следующий день нас не посылали «на работу» и не кормили. По нескольку раз в день заходили польские офицерики, шныряли по комнате, выспрашивали. В результате 6 наиболее подозрительных — и я в том числе — были отведены в другую комнату и оставлены там под усиленным караулом: один часовой стоял в коридоре, другой у двери в самом помещении. Посреди дня вошел наружный часовой, пошептался со своим товарищем и швырнул мне небольшую корзиночку с белым хлебом и куском колбасы. «Эй, старый» — крикнул он мне, указывая на окна. Недоумевая, я подошел к окну и увидел далеко внизу, за оградой, две фигурки. Нина и Оля — дочь квартирной хозяйки и ее подруга — узнали, оказывается, каким-то чудом, где я нахожусь, и принесли мне передачу.

— Назад! — раздался окрик второго часового, который, не получив надлежащей мзды, решил прекратить опасное сообщение с волей.

Я не мог оторваться от окна. Грянул выстрел, чуть опаливший мне бороду. Тогда только я отошел и упал на пол...

В нашей комнате оказалось старое надтреснутое зеркало. Я остановился перед ним и вскрикнул, увидя наполовину чужое лицо. Теперь стало понятным, почему и часовые, и пленные красноармейцы величали меня стариком. У зеркала стоял человек 26 лет с мутными полусумасшедшими глазами, с сильно тронутыми проседью волосами, жалкий, осунувшийся, сгорбившийся.

Прошел длинный, тоскливый день. Мои товарищи почти не разговаривали со мной. Они считали меня слегка тронутым, особенно после того, как по какому-то пустяковому поводу я пришел в ужасное раздражение и начал что-то очень горячо и путано доказывать. Часовой начал уже вслушиваться. Меня еле-еле остановили.

Торжественный багряный закат заполнил комнату. Я потянулся к окну — единственному выходу в мир, на волю... Если бы не окрики товарищей и ругательства часового, я так бы и вышел, кажется, сквозь переплет рамы и звон стекол, по мягкому, пушистому красному ковру заката — к смерти, к освобождению.

Ночь. Все заснули. Вдруг я услышал, как осторожно отпирают замок, услышал бряцанье сабель, топот ног.

«Выводят на расстрел» — подумал я. Минута-другая ожидания. Дверь раскрывается. В комнату вносят большую посудину с каким-то варевом.