Глава 9
Брат Амадео, если и был безумен, то только в одном-единственном отношении. В том, что касалось Чаши.
Он был единственным сыном в достойной купеческой семье. Уродился слабеньким, едва живым. Мать с помощью преданной старой няньки и самых известных врачей, на которых семья не жалела средств, выхаживала его, как могла, но мальчик продолжал болеть часто и тяжко. По совету духовника семья пообещала сына Богу, и — о чудо! — маленький Альберто выровнялся, не только выжил, но и многочисленные хвори оставили его.
Он рос мечтательным и тихим, зная о своем будущем призвании и ожидая его. Он постоянно слышал разговоры матери со служанками, знакомыми и родственниками о вмешательстве Господа, спасшем ему жизнь. Он думал о Боге и о том, что Бог спас его и уготовал ему монашескую стезю не напрасно. Альберто верил, что ему предстоит особый путь; было нечто такое, что он должен будет совершить для Бога, и именно для этого свершения он был оставлен на земле. Этой спрятанной глубоко в сердце тайной уверенностью, что ему предстоит великое служение, наверняка — тяжкое и мучительное, но и радостное, потому что это то, для чего он предназначен, Альберто не делился даже с духовником.
При постриге он выбрал имя Амадео, что означало «любящий Бога».
Истово исполняя монастырский труд, он ждал. Молчаливый, невзрачный, щуплый, он не сходился близко с другими монахами и не привлекал внимания монастырского начальства. Он был незаметен.
Амадео был одинок, но это не значило, что он был замкнут в себе. Предстоящее испытание, которого он ждал, отделяло его от людей, но он был от природы наблюдателен и склонен к размышлениям. Он вел дневник, которому поверял свои наблюдения и размышления об окружавших его людях, — все то, что выходило за пределы исповеди.
Однажды, выполнив порученную ему уборку в крипте, он задержался там, молясь в одиночестве, в дальнем, неосвещенном углу. Как они вошли, он, погруженный в молитву, не услышал; а когда услышал начало разговора, понял, что выходить поздно.
— Здесь нас никто не услышит и не увидит, — произнес голос настоятеля.
— Это хорошо, — к своему удивлению, Амадео узнал и этот голос. Епископ Падуанский часто заезжал в монастырскую библиотеку. Монахи поговаривали шепотом, что он не чужд чернокнижию. — Значит, все останутся живы. Потому что разговор наш — сугубая тайна. Исповедываться во всем, что его касается, вы можете только мне.
— Обещаю, — Амадео показалось, что голос настоятеля дрогнул.
Епископ сказал несколько слов, и Амадео застыл, потрясенный. Так вот ради чего Господь оставил его жить и привел в этот монастырь. Все сошлось, все стало ясно.
— Слава Господу нашему… — закрестился настоятель.
— Слава, слава. К сожалению, тот, от кого мы получили эти сведения… умер, не успев дать всех нужных пояснений. А те, кто за ним записывал, — меня при этом не было, — сделали это небрежно. Один из вариантов прочтения записи таков, что мне нужен монах. И не просто монах, а наиболее благочестивый из всех, что у вас есть, особенный.
— Отец Амбросио, без сомнения. Благочестивейшей жизни…
— Этого помню. Нет, не годится. Ему за восемьдесят, и он не способен передвигаться самостоятельно. А путь долгий. И трудный. Это Русь.
— Что?! Да ни один монах…
— С монахом поедут двое рыцарей, вернувшихся из Святой земли, посвященных. Они справятся с тяготами пути и обеспечат ему безопасность. Но, разумеется, если им не придется тащить с собой развалину, которая испустит дух на первых же милях пути.
— Тогда — брат Микеле, — сказал настоятель твердо.
Амадео не поверил своим ушам. Настоятель должен был назвать его, иначе всё теряло смысл. А Микеле? Микеле был дурачок, отиравшийся у кухни, где он выполнял простейшую работу, и ему неизменно отпускали грех нарушения поста, потому что он не был способен различать дни недели.
В чем-то, безусловно, особенный. Но брату Амадео показалось, что выбор настоятеля определялся другим.
****
Случайно подслушав разговор в крипте, Амадео уверил себя, что случайностью это не было. Бог привел его туда. Бог дал ему слышать этот разговор. Бог избрал его, фра Амадео, потому что забрать Чашу их тех диких мест, где она была сокрыта, мог только достойнейший.
Настоятель совершил ошибку, и Бог укажет ему на это.
Амадео перестал спать. Он молился в своей келье ночи напролет, он просил ответа, требовал его, и однажды услышал Голос: «Да, это ты, избранный и возлюбленный. Дождись….» Дальше Голос сказал что-то невнятное, чего Амедео не расслышал.
Ему велено было ждать, и он ждал. И однажды в монастырь привезли остатки окровавленной рясы брата Микеле и изломанные доспехи рыцарей. С просьбой захоронить достойно, потому что кости несчастных оказалось невозможно отделить от костей схизматиков, и над ними, вкупе с прочими, был совершен ложный обряд.
Так вот что имел в виду Голос, говоря «Дождись»! И этой же ночью изнуренный молитвами Амадео получил подтверждение. «Иди! Покинь монастырь и иди,» — было сказано ему.
****
Ночь была великолепной, Добрыня никогда не испытывал подобного и не подозревал, что на подобное способен. Но с утра почему-то он не чувствовал ни радости, ни гордости, только усталость и тоскливое отвращение ко всему, в том числе и к прекрасной Марине. И еще, когда он уезжал со двора, ему вспоминались короткие странные моменты: лаская прекрасное нежное тело, он вдруг ощущал, что прикасается к чему-то неприятному, что происходит что-то издевательское, как будто он с пылом гладил плешивую голову карлика.
Он твердо решил никогда не возвращаться.
Он что-то делал, точнее — делал вид что что-то делает, потом, не выдержав, уснул на лавке в дружинной избе, видел мерзкие сны, а проснувшись, только ждал момента, когда можно будет ехать туда, на Подол, на улочку с древней, непонятно откуда взявшейся булыжной мостовой.
И мчался, безжалостно подгоняя коня.
****
Алеша, сидя на лавочке за кустом сирени и лузгая семечки, сам невидимый, беззвучно посмеиваясь, наблюдал.
— Лапти — это еще полдела, княжна. Чтобы ходить бесшумно, мало иметь правильную обувку. Нужно еще и ступать правильно. Как охотник идет по лесу? А вот так. С пяточки — на носочек, перекатом; плотненько ступай, чтобы ветка не треснула, не скрипнуло под ногой. И выбирай, куда ступать.
Княжна Наталья, маленькая, в нарядных (хоть на стенку вешай!) новых лапоточках старательно вышагивала по двору вслед за высоким широкоплечим Ильей. Рожица, вымазанная в каком-то (надо думать, краденом) варенье, была сосредоточенной и важной.
Зрелище было презабавным, но Алеша сдерживался, чтобы не фыркнуть: спугнул бы, а хотелось смотреть дальше.
Апраксия (до крещения — Рогнеда) была у князя Владимира второй женой. Первую он взял в Британии, была она дочерью тамошнего короля, чем-то прогневавшей отца и изгнанной им. Она прожила недолго, но успела родить одного за другим шестерых сыновей. Несмотря на хрупкое здоровье матери, выжили все шестеро и уже княжили кто где.
Дети Апраксии были пока малы и жили при дворе, при дядьках и няньках. В быту князь почти не обращал на них внимания, как не обращал внимания на детей от первой жены: ему было недосуг. Зато, когда старшие братья подросли, Владимир собственноручно написал для них «Наставление» — текст, исполненный мудрости, любви и заботы.
И только пятилетнюю Наталью князь выделял. Иногда даже сажал на колени, задавал вопросы. Велел нянькам поменьше строжиться и притеснять. Может быть, князю нравился характер Натальи, больше похожий на мальчишеский — живой, предприимчивый и неудержимо любознательный. А может, жалел: все дети Владимира были иконописно красивы, а Наталья удалась в бабку, его мать: круглая курносая рожица в веснушках, льняные легкие, как у селяночек, волосы. Дворня ее недолюбливала.
— Дяденька Илья! — урок явно закончился, но Алеша не сомневался, что на няньках своих княжеское дитя будет тренироваться прилежно и неустанно. — Дяденька Илья! — Наталья с разбегу налетела на колени присевшему на завалинку Илье. — А ты можешь подбросить меня до конька крыши, а потом поймать?
Илья подумал.
— Могу, — ответил он серьезно, — но тебе может быть немножко больно, когда я буду тебя ловить. Это все-таки очень высоко. Давай пониже сначала попробуем?
— Нет, до конька, до конька! Ну и что, что больно, я знаешь какую боль терпела? Когда сделала крылья, как у Тугарина, спрыгнула с подклети, а они не полетели? И я никому не сказала!
— Хорошо, — сказал Илья, вставая, — но с уговором. Когда в следующий раз соберешься полетать — хоть как — позовешь меня. А если я занят буду — подождешь. И без меня — ни-ни. Уговор?
— Уговор!
— Навсегда и без оговорочек?
— Навсегда и без! Как перед Богом! Ну давай же, дяденька Илья! Высоко-высоко! В небо!
****
Когда счастливая княжна умчалась, Алеша, посмеиваясь, вышел из-за куста, вытащил из кармана горсть семечек, насыпал в ладонь Илье, присел рядом.
— А меня можешь так подбросить?
— Могу! — Илья повернулся к нему, в узких глазах плескалось озорство.
— Но не поймаешь, — хихикнул Алеша.
— Поймаю, — Илья не поддержал шутки. — Ты не такая пушинка, как эта коза, а здоровый богатырь, пожестче будет. Но цел останешься. Так что, подбросить?
— Нет уж, спасибо, — Алеша нарочито поежился, — это я так… в детстве мне бы тоже понравилось.
Они лузгали семечки, собирая шелуху в ладони и ссыпая в стоящую рядом поганую бадью.
— Отец меня подбрасывал, когда я совсем маленьким был. Но я уже почти не помню. Только иногда мелькнет — и снова не помню.
— И меня! Тоже совсем маленького! — Илья даже привстал в волнении, он удивлялся, как мог за памятью о возне родителей с его тяжелым, неповоротливым, ненавистным телом, за вечным стыдом, горькой и нежной благодарностью, забыть об этом — радостном, легком, счастливом, что тоже между ними было.
А Алеша размышлял о том, почему он отказался полетать и почему вспомнил об отце. Он доверял Илье вполне: если тот сказал, что поймает и не покалечит, — значит, так и было бы. Но взрослому человеку, воину, быть игрушкой в руках другого человека, полностью от него зависеть — это было как-то… унизительно. Во всяком случае, так Алеша чувствовал. Дети — иное дело. Они и так от взрослых во всем зависят. Для них важно только, чтобы руки, которым они доверились, были надежными. Княжна Наташка, видать, в батюшку удалась — выбрала с умом.
— А у Добрыни зазноба завелась, — насплетничал, переводя разговор, Алеша. — На Подоле где-то.
Илья вспомнил, что и в самом деле не видел Добрыню последние несколько дней. Но такое случалось и раньше: князю Добрыня часто оказывался нужен в качестве толмача и советчика. А вот чтоб ночевать в дружинную избу Добрыня не приходил — такого при Илье не случалось.
— Может, в тереме ночует? — вслух предположил он.
У Добрыни был в Киеве терем; выстроил не так давно, надеясь перевезти матушку. Но Амельфу Тимофеевну крепко держали в Ростове родные могилы, дружбы и раздоры, пролитые слезы, вся ее долгая, нелегкая, но обжитая, прикипевшая к душе жизнь, и с переездом она тянула.
«Вот стану совсем беспомощной — перееду, присматривать за немощной будешь», — отмахивалась она.
Так и стоял терем пустой, с одним сторожем на воротах — ночевать Добрыня предпочитал, как прежде, в дружинной избе.
— Ну прям! Что он там забыл? Говорю тебе — весь день ходит сонный, своих сторонится, а как вечер — на коня и на Подол. И так нахлестывает, как будто за ним черти гонятся. Баба у него! В этом деле меня не обманешь.
Илья рассеянно кивнул, соглашаясь: в этом деле такого знатока, как Алеша, еще поди поищи. Но что-то в рассказе молодого богатыря его беспокоило, и Илья не мог понять, что.
— А от своих прятаться зачем? — наконец сообразил он.
— А чтоб не расспрашивали!
Илья покачал головой. Спокойный, твердый и умелый в любой беседе Добрыня никогда не боялся расспросов: и уйти от них мог ловко, и пресечь. Но кто знает, что делает с человеком любовь? Илья, в отличие от Алеши, знатоком в этом вопросе не был.
****
— Не уезжай сегодня, — томно приказала Марина, потягиваясь всем своим гибким гладким телом, — останься со мной. Мне было мало этой ночи.
Добрыне тоже было мало этой ночи. Он убеждал себя, что любит Марину, ну конечно, любит, ведь это и есть любовь — когда без человека просто не можешь жить. Когда ночи мало, и все, чего хочется, — чтобы она продолжалась и днем. А то, что совсем нет радости в душе, что на ней как будто лежит тяжелый камень, и в те моменты, когда они не предаются ласкам, вдруг становится скучно и тоскливо, — так это от большой любви и жажды. А моменты, когда Марина казалась ему вдруг чужой и неприятной, он объяснял случайными настроениями, которые случаются у каждого.
И еще с трудом подбирались и плохо выговаривались ласковые слова — как будто не в сердце рождались, а придумывались и были обманом.
— Никуда не поеду, с тобой останусь… голубка моя, — последние слова дались ему с трудом, и было отчего-то стыдно.
****
Илья ехал к внешним воротам. Объезд ближайших окрестностей за всеми воротами внешней стены был постоянной обязанностью дружинников, и Илье это дело нравилось. Нравилось ехать не совсем проснувшимся утренним городом, где суетились калашники и зеленщики, торопясь занять базарный ряд и углы со своим свежим ароматным товаром. А потом выезжать на хватающий сердце простор, скакать, высматривая возможного врага, вдоль Днепра, вдоль Почайны или полями с темными пятнами дубрав. Нравилось в любую погоду, а в такую — особенно. Предосеннее уже позднее солнышко косо золотило терема, избы, деревянные мостки прекрасного города, ослепительно отражалось от церковных куполов.
— Угости калачиком, — подмигнул он дебелой тетке, суетливо перебегавшей со своим коробом улицу перед самой мордой Сивки. Умного Сивку сдерживать не надо было — сам придержал шаг.
Тетка расцвела. В кои-то веки… Бывало, что дружинники, пользуясь положением защитников города, что-то по мелочи брали на торгу, но не Муромец.
— Держи, Илюша, держи. Горяченький!
В городе Муромца жаловали. И, как это всегда водилось в гордом Киеве, кого жаловали — с тем обращались запросто.
Илья оторвал кусок действительно горячего ароматного калача, сильно помахал им в воздухе, чтоб остыл, и сунул в губы Сивке. Остальное, обжигаясь и радуясь этому, жевал сам.
У ворот к нему бросилась группка посадских. Похоже, что поджидали. Один схватился за стремя с видом отчаянным и умоляющим.
Илья остановил коня.
— Что у вас?
Говорить, видимо, должен был тот, что у стремени, но заголосили все сразу. «…Боимся!», «Скалится и скалится!», «А если еще раз?…», «Скажи князю…», «Капище проклятое!»
Илья, наконец, уразумел. Речь шла о том посаде, где он всадил в землю неведомую тварь и все они гасили пожары. О круге белых камней среди выгоревшей дубравки, из которого эта тварь выползла. Слобожане боялись его до паники — и было отчего.
Так круг все еще там?! Почему же князь… ладно, князь; у князя, как сказал Добрыня и примечал сам Илья, отношение к старине было сложным. Он искал, как ее использовать, и пытался задобрить. Всем своим сыновьям от первого брака он дал старые имена, и поговаривали, что молодые князья и не крещены вовсе. Во втором браке было иначе. Неслышная Рогнеда, ставшая в крещении Апраксией, к крещению своему отнеслась как к клятве, нарушить которую было бы позором. Самовластие Владимира натолкнулось на тихую, но непреодолимую твердость. Все ее дети были торжественно крещены и носили христианские имена. Так что на князя надежда была слабая, но Добрыня? Он был советником Владимира, наделенным правом принимать решения, и на него такое небрежение было совсем не похоже. Илья все это время был уверен, что капище развалили в первое же утро после пожаров.
— Идите домой, — велел от слобожанам, разворачивая коня и пуская его вскачь.
Всю дорогу до посада он раздумывал, что происходит с Добрыней.
Посад отстраивался после пожара; погорельцам помогали всем миром. На месте сгоревших домов уже поднимались свежие чистенькие срубы. Только тот путь, по которому проползло чудище, оставалось нетронутым. С трех сторон его отделяли от жизни живых новые плотные частоколы, и он, покрытый слежавшейся уже нетронутой золой, смотрелся шрамом на теле посада. Место, где Илья вогнал тварь в землю, было посыпано солью.
Илья сокрушенно покачал головой. Соль стоила дорого; посад изрядно потратился. И зря: лучше бы дали вырасти траве. Беды тут не было: уже тогда, когда Илья вбил нечисть в чуждую для нее землю, он чувствовал движение корней, живущих в ней, личинок, неведомых насекомых. Вся жизнь этой земли отталкивала, расщепляла на части, уничтожала чужеродное, защищая себя. А теперь от чудища и вовсе даже следа не осталась. Земля под ногами Ильи жила своей обычной, жадной и спокойной жизнью. Вот только соль ей мешала.
При свете утра застывшая то ли пляска, то ли агония черных обгорелых дубовых остовов, изогнутых, с изломанными ветвями-конечностями, выглядела еще страшнее, чем в освещенной пожарами ночи. Их избегали даже вороны.
Илья не стал привязывать Сивку к одному из них; оставил у купы живых деревьев поблизости.
Надел плотные холщевые рукавицы и двинулся к ближайшему камню.
Камни сидели глубоко, очень глубоко, но выдергивались со странной легкостью. Как будто сама земля выталкивала их. Огромные ямы осыпались песком и землей, словно затягиваясь на глазах. Илья откидывал камни со всего размаха, подальше, в кучу, стараясь, чтобы они бились друг о друга. И здесь тоже была непонятная легкость: цельный, чуть тронутый обработкой гранит рассыпался, как гнилушки.
****
Марина закричала, и этот крик совсем не походил на тот, что исторгает страсть. Ее тело изогнулось в судороге. Добрыня схватил ее, прижал к себе, но его богатырской силы не хватало на то, чтобы удержать бьющееся в корчах хрупкое женское тело. «Эй, кто-нибудь!» — хрипло заорал он, с трудом прижимая Марину к постели. Навалившись на нее, он двумя руками удерживал ее голову, боясь, что в припадке она свернет себе позвонки. Марина не переставала жутко кричать, голосом, совсем не похожим на ее обычный. Ее глаза закатились, изо рта вместе с криком шла пена, почему-то черная.
«Лекаря, знахаря, — лихорадочно соображал он, — кто-то должен позвать. Ну подойдет же кто-нибудь, в конце концов!» Краем сознания, занятого тревогой за нее, он вдруг уразумел, что ни разу не видел в доме никого, кроме Марины. Ни слуг, ни той тетки, с которой она, по ее словам, жила. И еще он понял, понял не сознанием, а как-то иначе, что не любит Марину и никогда не любил. «Приворот. Ну да, конечно, приворот…» Но с этим можно было разобраться потом, сейчас главное было — помочь ей, не дать покалечить себя в непонятном припадке. «Ну кто-нибудь, кто-нибудь должен же прийти на такие крики!» Скрутить в одеяло, тащить к знахарю? Справится ли?
Он почувствовал сзади движение. Оглянулся. В комнату вошла старуха, вида настолько безобразного и отталкивающего, даже пугающего, что Добрыне стало понятно, почему Марина не знакомила их. Но сейчас он был ей рад. «Знахаря, — выдохнул он, — кого-нибудь. У нее какой-то припадок».
****
Сделав работу почти наполовину, Илья остановился передохнуть. Снял истрепанные руковицы, вытер пот.
— Всего лишь сто лет назад, — услышал он за своей спиной, — даже ты со всей своей силой не сумел бы покачнуть ни один из этих камней.
Илья оглянулся.
На краю круга стоял Вольга. Его обычно насмешливо-высокомерное лицо выражало странную смесь чувств: печаль, застарелую горечь, облегчение… надежду.
— Земля как будто выталкивает, — помолчав, сказал Илья.
Вольга кивнул.
— Так и есть, — сказал он. — Так и есть.
Он присел на траву у края обгорелого круга и похлопал ладонью рядом с собой. Илья сел.
— Вот скажи, — начал Вольга. — Ты веришь в то, что человек может родиться оттого, что змея вползла наверх по ноге девственницы?
Илья молчал. Он в такое не верил; по его представлениям люди рождались от людей. Но рядом с ним сидел Вольга, с его зеленоватой кожей и вертикальными зрачками, и Илья молчал.
— Не веришь. А двести лет назад это даже никого не удивило.
Вольга помолчал.
— Ваш Бог сказал вам правду. Он создал землю со всеми ее тварями и подарил людям. Но Он не создавал ни богов, ни чудовищ. Он сказал вам, что открыл бы больше, но вы не готовы. Он сказал так потому, что вы все для него равны — мудрые и дураки. Вот все вместе вы и не готовы. А мудрые знали правду всегда.
Илья сидел рядом с ним, серьезный, со своими вечно сощуренными глазами, в глубине которых жили виноватость и честность, и ветер шевелил его легкие русые волосы. Наследник древней силы. Который с таким же вниманием, с каким слушал сейчас Вольгу, слушал бы селянина, рыночную торговку — любого человека. Именно поэтому Вольге хотелось сказать ему то, что он собирался сказать. Мистическое равенство, которое Вольга всегда презирал, благодаря этому человеку вдруг обернулось для него, Вольги, другой стороной. Рядом с Ильей оно спасало от одиночества. Здесь он не был нечеловеком.
— Богов и чудовищ создали вы, люди. Вы наделены этой силой — творить и менять мир. Как — зависит от вас. Вы создали богов неосознанно, просто это было удобно и понятно: иметь рядом кого-то могущественного, с кем можно по-простому договориться. Задобрить жертвой или покорностью, поугрожать уйти к другим богам, послушать, что скажут. Ваши создания издевались над вами и презирали вас — вы не замечали. А теперь мир меняется. Вы отказались от них. Они больше не боги. Они умерли или изменились. То, что ты вогнал в землю, не принявшую его, было одним из ваших богов. Не скажу, каким.
— А нежить? Русалки, лешие…
— Бессознательное творение — как открытая дверь. Придет не только то, что задумано, лезет все. И ваши страхи, и тайные желания, и игры ума. Но они тоже уходят. Не знаю, почему, но ваши создания живут, пока вы верите в них. А в ваших новых священных книгах о русалках ничего не сказано. Но имей в виду — пока они есть, они будут сопротивляться.
— Соловей сказал, что такие, как он, были тысячу лет назад и будут через тысячу.
— Вполне возможно. Кто знает, что вы сотворите с миром через тысячу лет?
— А… ты?
— Я? — Вольга засмеялся и легко встал на ноги. Поплевал на ладони. — Давай-давай, не ленись.
В течение всего этого разговора он упорно говорил о людях «вы» — чтобы проверить себя. Но он знал, что сейчас, рядом с Ильей, он сделал свой выбор — и сделал окончательно. Человек. Не особый и не единственный. Ему было легко.
— Рукавицы надень, — Илья встал, тоже улыбаясь, — кожу сотрешь.
— Змеиная кожа крепкая!
Вдвоем они закончили быстро.
****
Князь не хватился Добрыни только потому, что был очень занят. Владимир понимал, что государства, в котором все спокойно и спокойно будет всегда, Господь еще не создавал и вряд ли создаст когда-нибудь. Поэтому относительное и временное спокойствие, когда случаются лишь мелкие происшествия, вроде недавнего явления чудища в посаде, следовало ценить и использовать с толком. Для Владимира, обладавшего ясным, глубоким умом, блестящим слогом и острой потребностью оставить свои мысли поколениям, это означало — писать. Вот уже несколько дней, как он заперся у себя, велел не беспокоить и даже пищу для него подавать туда же. Он трудился над летописью — продолжением своего Поучения детям, где он старался осмыслить все, что помнил, видел и делал сам.
А Добрыня между тем исчез. На княжьем дворе не появлялся, в дружинной избе не ночевал, терем свой, по уверениям сторожа, не посетил за последнее время ни разу.
Илью это беспокоило все больше. Беспечные уверения Алешки («Значит, баба годная попалась. Найдешь такую — сам узнаешь, что значит сутками из постели не вылезать!») его не убеждали. Добрыня был серьезен, ответствен и строг к себе. Кроме того, он был твердым приверженцем нового, христианского мира, и оставить без внимания капище под самым Киевом, из которого на город лезут чудища, он никак не мог. Происходившее не вязалось с характером Добрыни, а значит, причиной могла быть случившаяся с ним беда.
Илья ехал Подолом, расспрашивая встречных. Многие видели Добрыню, но не в последние дни. Он всегда ехал в одном и том же направлении. Илья следовал указаниям, направляя коня туда же.
— Что тебе надо, Илья Муромец, в ведьмачьем кубле? — спросил, распрямляясь, очередной спрошенный огородник. — Пропасть хочешь, как до тебя пропадали?
— А многие пропадали?
— Многие.
У огородника были усталые и покорные глаза маленького человека, живущего рядом со злом и смирившегося с этим. Каждую минуту своей жизни Илья верил, что был поставлен на ноги для того, чтобы у людей не было таких глаз.
«Но все-таки предупредил, — благодарно подумал он, — не смолчал».
Илья свернул в указанный переулок. Тот был совсем узким и выглядел очень мирно. Дома и дома. Заборы. В отличие от всего Подола, где для пеших клали деревянные мостки, а телеги и коннные ездили по грязи, переулочек был весь вымощен камнем — старым, но хорошо положенным, почти без выщерблен. Угадывать нужный дом не пришлось: за забором на высоком крыльце стоял Добрыня.
Живой и спокойный. Илья сам удивился волне облегчения в своей груди.
Рядом с Добрыней стояла женщина — молодая, черноволосая, со страстным голодным лицом.
— Езжай прочь, богатырь, — сказала она резко, без приветствия, когда Илья остановился перед воротами. — Мой муж больше не служит князю. Нет надобности — добра у нас достаточно.
— Что скажешь, хозяин? — спокойно спросил Илья, глядя на Добрыню.
— Езжай прочь, богатырь, — монотонно проговорил Добрыня, — я не служу больше князю, нет надобности.
— Добрыня, — голос Ильи дрогнул: он не знал, что сказать. Он мог вышибить ворота, вытащить за шиворот Добрыню, тащить его… ну, хоть в церковь. Но он откуда-то знал, что это не поможет. Лицо и голос Добрыни останутся такими же — спокойными и чужими. Не его. И это останется так же, даже если он, Илья, разнесет этот дом по бревнышку. — Добрыня, посмотри — это же я, Илья.
— Илья не Илья, — сказал Добрыня, поворачиваясь всем телом, чтобы уйти в дом, — а мешать честным людям в их дому отдыхать княжий закон не велит.
Женщина, не оглянувшись, последовала за ним, дверь захлопнулась.
****
Илья известил княжьих советников (самого князя беспокоить никто не решился), что едет прогуляться и поохотиться. Это было делом обычным среди богатырей, препятствовать ему не стали. Заехал в терем Добрыни, дал сторожу денег, велел нанять слуг и все подготовить. И насколько мог быстро погнал в Ростов.
Терем Амельфы Тимофеевны, честной вдовы воеводиной, в городе знали и показали быстро. Когда Илья въехал в ворота, там стояла суета. Собирали возок и телегу — хозяйка собиралась в путь. В Киев.
Илья почему-то представлял себе мать Добрыни дородной и важной, а оказалась она сухонькой старушкой с быстрыми жестами и тревожными глазами. Илье не удивилась. «Знаю, что жив Добрынюшка, — сказала она, — а сердце щемит и щемит. Дай, думаю, поеду. Ты покушай пока с дороги-то, приляг. Пока мы тут соберемся, отдохнешь малость».
Илья лежал на лавке в горнице (Амельфа Тимофеевна забежала поправить подушку, проверить, выпило ли «дитятко» теплого молока и перекрестить), слушал суету во дворе и улыбался. Он поверил, что все будет хорошо.
Амельфу Тимофеевну Ростов уважал. Никому (а пытались многие) не удалось протоптать дорожку ни к имуществу покойного воеводы, ни к сердцу и постели его вдовы. Сама она была из купеческого сословия, замуж вышла по любви. Была дочкой младшей, балованной, нежной. В Ростове любили рассказывать историю о том, что отец, отправляясь в дальний путь, спросил дочерей, что им привезти в подарок. Старшие просили вещи как вещи, а что дорогие и редкие — так Тимофей Иваныч мог себе позволить. А младшая, Амельфа, попросила цветок, что растет в тех местах. И всю обратную дорогу, купец, проклиная все на свете, возился с горшком, в котором торчал в земле этот злосчастный цветок, — но довез. Вот эту-то историю услышав, ростовский воевода и свел знакомство с младшей дочерью купца.
Тимофей Иванович сватовству Никиты Малковича не так чтобы обрадовался («Не в свои сани садишься, доча!»), но препятствовать не стал. И если уж совсем откровеннно, то женой торгового гостя он свою младшенькую представлял с трудом. Слишком нежной уродилась, хрупкой, не пойми в кого. Или сам баловством испортил — теперь уж не поймешь.
В доме воеводы Амельфа расцвела. Муж баловал, как и отец, только еще нежней и предупредительней. Никите Малковичу его молодая жена сама казалась привезенным из неведомых мест цветком.
А потом воевода умер. Не от вражьей стрелы, нелепо умер: поехал по весне охотиться, жарко под весенним солнышком показалось, распахнул шубу — ветерком-то и протянуло. В четыре дня сгорел. Амельфа, оставив ненаглядного маленького сына на нянек и терзаясь из-за этого, сидела все эти четыре дня возле мужа, отпуская его руку лишь чтобы сменить влажную повязку на лбу. Так, держась за ее руку, и отошел.
Вскор умер и отец, успев перед этим крепко помочь Амельфе: подобрал ей толкового и честного управляющего. Не будь Булыги Евксентьича, не справилась бы Амельфа ни с чем, это точно.
Вся ее жизнь была в сыне, в Добрынюшке. Ради него она ломала себя, менялась, твердела, чтобы малышу было жить надежно, спокойно, добротно. Вспомнились отцовы уроки, — казалось, и не усвоенные вовсе.
А Добрыня рос сильным, ловким — в отцово сословие, годным для жизни, ему предназначенной по праву рождения. И умным, со страстью к учебе. И вот тут Амельфа до конца поняла свою негодящесть. Она делал, что могла, — нанимала учителей, привлекала молодых воинов заниматься с Добрыней. Но все было не то. Учителя были больше хвастуны и бездельники на чужие корма, чем учителя, а где и как искать верных, она не знала. У кого искать совета? В это трудное время и выяснилось, что за короткую жизнь с Никитой стать своей в его среде она не успела, тем более, что воевода свой цветочек берег, в том числе и от общения с дружинной грубоватой братией. Ее собственная семья и рада бы была помочь — да чем?
Неизвестно, кто кому что рассказал о мытарствах воеводиной вдовы, но одновременно с горьким осознанием, что воина ей не вырастить, а только сыну жизнь испортить, пришло приглашение от Владимира, который Никите был то ли двоюродным братом, то ли дядей. И Амельфа поняла — надо соглашаться. Тем более, то подросший сын в Киев ехать хотел. А что сердце рвется на части — что такое твое сердце, Амельфа Тимофеевна, по сравнению с будущим твоего сына? Даже и подумать смешно.
И оказалось, что все было сделано правильно. Добрынюшка вырос в богатыря и княжеского советника, вельможу; спокойный, умный, сильный. На своем месте. Горько, горько, но правильно.
Но вину перед сыном — сыном, отданным ею в чужие, нелюбящие руки, из-за собственной ее слабости и никчемности отданным, — куда денешь? И мучилась Амельфа Тимофеевна многие годы, и проводила ночи без сна, вслушиваясь в молчащую даль — как там ее Добрынюшка? Здоров ли, доволен? Простил ли в сердце свою никчемную мать или носит горечь в себе, не показывая из жалости или гордости в короткие, такие короткие приезды?
****
Ворота терема на Подоле были заперты, на крыльце никого не было. Амельфа Тимофеевна встала так, чтобы видеть крыльцо поверх забора, а Илья подошел к воротам и стал громко в них молотить. Ответа не было, дом молчал. Илья ударил еще раз. Безрезультатно.
И тогда Амельфа Тимофеевна закричала. Она чувствовала, что Добрыня там, в доме, что с ним там неладное делается — прямо сейчас, так что нельзя ждать. «Добрыня! Сыночек! Добрыня!» — кричала она, заходясь, забыв о приличиях и достоинстве, забыв обо всем.
Двери распахнулись, на порог выскочил Добрыня, в оборванном исподнем. Он выглядел не совсем проснувшимся, не вполне понимающим, где он, с лицом заблудившегося ребенка. «Мама! Мама, ты где?»
Илья одним ударом вышиб ворота. АмельфаТимофеевна бросилась к сыну, он — к ней. Из дома выскочила молодая женщина, попыталась повиснуть на Добрыне, выкрикивая что-то непонятное, не по-русски.
Илья схватил ее в охапку, зажал ей ладонью рот, потащил в дом. Она извивалась, царапалась, как кошка, старалась укусить его в ладонь. В доме к ним бросилась старуха, молча, выставив руки со скрюченными по-птичьи пальцами. Илья, перебросив молодуху подмышку, зажал под второй рукой старую ведьму, поволок обеих, куда — не зная, просто через весь дом, в пыльную полутемную глубину.
Девушка неожиданно тяжело обвисла у него под рукой, потом окостенела, пахнуло мертвечиной. Еще миг — и из-под мышки Ильи посыпался скелет. Илья обмер. Старуха захихикала. «Маринка-то уже лет двести силу брала от того круга, который ты, паршивец, развалил. Последние дни от меня брала, тем и жила. А теперь они, силы-то, мне все нужны — с тобой, проклятый, побороться!»
Илья крепче сжал ведьму под мышкой, — благо, не царапалась. «Давай, старая, поборись. Ничего ты мне не сделаешь», — рассеянно пробормотал он, думая, что с ней делать. Ну, утащит подальше от Добрыни и его матери, а дальше что? Привязать? Или прямо к попам тащить, в церковь? «Ишь ты какой. Ты в моем дому, соколик, сам пришел, по своей воле, никто не притаскивал… Сам ведь пришел? Говори!» — «Сам, сам…» — отозвался Илья, соображая, какая из дверей ведет на двор. Из ведьмина дома и в самом деле нужно было побыстрее уходить.
«Илюша…» — сказал под мышкой мамин голос. Илья вздрогнул, но ведьму не отпустил. «Все врешь, старая», — сказал твердо, и ему полегчало.
Зато закружилась голова. Сильно. Сквозь обстановку ведьмачьего дома, которую Илья и разглядывать-то не успевал, стало все отчетливее проступать знакомое: родная изба, печь, сучок на бревне, похожий на бегущего человека с длинным носом. Илья, лежа на лавке, любил его разглядывать и гадать, куда он так торопится. Вот уже и не видно ничего чужого: Илья дома. Он протянул руку в пустоту, наткнулся на что-то, свалил. Обманывало только зрение. Но он чувствовал: если не справится с этим обманом, с этой плывущей тяжестью в голове, то предаст и осязание, и все чувства, и он навсегда останется в обманном месте, которое будет считать своим домом. И придут отец и мать… Лживые образы, которым он будет верить. «Илюша… Отпусти. Мне так неудобно», — сказал мамин голос под мышкой.
«Это обман. Они могут только лгать», — сказал он себе твердо, сжав зубы. От усилия воли морок чуть рассеялся, Илья разглядел дверь, толкнул ее, шагнув прямо в стену родного дома. Морок еще поддался: стена с длинноносым человечком уплыла вперед, и он смутно увидел переход, ступеньки. Прошел, открыл еще одну дверь и оказался в примыкавшем к дому скотном дворе. В нос шибанул запах свинарника. Около десятка молодых боровов толклись, чавкая у корыта.
«Они могут только лгать», — повторил Илья, изо всех сил борясь с мороком. И на миг увидел: с десяток молодых парней, голых, с изгаженными бородами, стоя на четвереньках, жрали из свиного корыта.
«Ах, вот как!» Ярость прояснила голову. Он схватил ведьму за морщинистый кадык, прижал к стене: «Расколдовывай, тварь! Расколдовывай, а то прибью!»
Старуха перхала, извивалась, стараясь найти опору.
Илья прижимал все крепче.
Старуха, уже задыхаясь, показала жестами, что хочет говорить.
Илья ослабил хватку.
«Расколдую. Уйду с Руси совсем — если пообещаешь не убивать».
Длинноносый человечек, куда-то спешивший, шепнул на ходу: «Пусть Великой Матерью клянется. И по дороге вред не причинять». Поблезилось, конечно. Как и все здесь.
«Клянись Великой Матерью расколдовать всех, кого заколдовала, и уйти с Руси, не причинив по дороге никому вреда!»
Бабка повторила клятву, и Илья отпустил ее. В хлеву пахло крепко — но не свиньями. Парни поднимались с четверенек, с недоумением оглядывая себя и все вокруг.
Было тихо, ясно и противно. Илья огляделся — ведьмы нигде не было.
Он посмотрел на спасенных: еще ошарашенные и молчащие, они выстраивались к бочке с водой — обмыться. Не пропадут.
Илье не хотелось снова проходить этим домом — нашел выход со скотного двора, пошел в обход терема. Парни потянулись за ним, по дороге срывая привявшие осенние лопухи, чтобы прикрыть срам.
Добрыня обнимал мать. Лицо у него было почти такое же, как у парней со скотного двора. Почти: вместе с недоумением и ошарашенностью в нем была детская доверчивая ласка.
Вечером дом в мощеном переулке занялся и быстро сгорел дотла. На Подоле шепотом поговаривали, что сожгли его сами живущие в переулке ведьмы — чтобы посторонние не зашли.
****
Расколдованные парни, как рассказывали, заново научились говорить и вели себя почти как раньше, только иногда вставали на четвереньки или проявляли интерес к свиным корытам. Те же, у кого были семьи, и вовсе без следа оклемались со временем.
Добрыня узнал Илью на следующий день.
****
Но полностью приходил в себя Добрыня долго. Память вернулась к нему, но это уже не был прежний спокойный, твердый Добрыня. Периоды слабости и унылого равнодушия ко всему сменялись у него короткими порывами лихорадочной и бессмысленной деятельности. Жил он теперь в тереме с матерью, и Амельфа Тимофеевна по секрету тихонько признавалась Илье, что Добрыне снятся дурные сны, и она часто прибегает на его крик или вовсе дежурит рядом, потому что иначе он не может уснуть.
Но благодаря ли постоянной заботе матери, мягким разговорам Ильи, который осторожно пытался ими вернуть Добрыню к себе прежнему, с прежними мыслями и интересами, или Божьей помощи (оба они усердно за него молились), но нехорошие эти признаки становились все слабее, пока и вовсе не сошли на нет.
И именно Добрыня, скача по зимнику на охоту бок о бок с Владимиром, предсказал, исходя из докладов прознатчиков о поведении степных племен, что нападения на русские селения с весной усилятся, и предложил идею Богатырского дозора — постоянного присутствия богатырей на границе со степняками, чтобы и жить там, и постоянно проверять границу и давать отпор, не дожидаясь, пока враг дойдет до селений.
Князю идея понравилась.
****
А потом появилась песня. О том, как ведьма Маринка приворожила богатыря Добрыню Никитича и хвасталась его матери, что десятерых уже превратила в бычков и ее сына превратит. И как, узнав об этом, срубил Добрыня Маринке голову своим верным мечом.
Илья, послушав ее, только вздохнул. Все то же: люди хотят надежного конца, чтобы больше не бояться.
Он сказал об этом Добрыне. Тот, отворотясь, ответил сумрачно, но твердо: «Я б срубил».
А Илья, не рассказывая ничего, все-таки осмелился задать Вольге вопрос, который его сильно мучил: откуда ведьма или колдун может знать, как выглядит и устроен его, Ильи, родной дом и навести такой морок? Или, не дай Бог, в голове у него увидеть могут?
«Они не знают, — ответил Вольга, — знаешь ты».
И не задал ни одного вопроса.
А Илья частенько задумывался: интересно, где сейчас старуха, и не сделал ли он ошибки какой, послушавшись длинноносого торопыгу из спиленного где-то в Карачарове сучка на бревне?