Глава 1
Лесная дорога, если она не слишком давно заросшая и покинутая прохожими, — путь незаметный и почти бесшумный. Влажная земля устлана старой хвоей и прошлогодней листвой, так что даже и конского топота не слышно, если конь не скачет во весь опор (а ты поскачи, поскачи-ка — лесной-то дорогой!), а спокойно идет в поводу — вот как сейчас. Аккуратно переступая через торчащие тут и там вздыбленные переплетения корней, и даже застоялую лужицу с илистой пенкой и голубым отблеском далекого неба не разбивая смачным шлепком, а минуя, лишь наклонив голову и фыркнув, чтоб сморщилась.
Хороший конь, умный: в лесу не шумят.
Да и хозяин, идущий сейчас пешком, то ли чтоб дать коню отдохнуть, то ли чтоб самому без спешки насладиться потаенным спокойствием этой дороги, ему под стать. На нем легкая броня, хорошо подогнанная: не звякнет. На ногах не сапоги, а толково сплетенные лапти: такие и ступают бесшумно, и воду не пропустят, и напороться на случайный сучок ноге не дадут.
На вид ему немногим за тридцать; он довольно высок, широкоплеч, но худощав и строен. Длинные ноги в холщовых портах ступают легко, вольно. Легкие русые волосы, такие же борода и усы. Лицо худое, серые глаза кажутся узкими, а может, привычно сощурены. Длинный хрящеватый нос, похоже, пару раз неправильно сросся.
Взгляд прямой и честный; вот только в самой глубине, если заглянуть ненароком да когда он того не ждет, прячется всегдашняя горькая виноватость.
****
У виноватости этой длинная история; да и странная, чего уж там говорить.
Илья был в семье ребенком поздним, долгожданным, вымоленным, — и, как оказалось впоследствии, единственным. Иван Тимофеевич, отец его, не бил жену никогда — просто как-то рука не ложилась побить. Ни в те времена, когда долгие годы ходила порожняя, ни потом, когда понял (понял чуть ли не самым последним в деревне), что с улыбчивым его Илюшкой, при одном взгляде на которого таяло и растекалось теплом отцовское сердце, не все ладно. Просто опустился колодой возле колыбели и так молча просидел всю ночь. Наутро встал сивым: густо пробила седина русые до этого бороду и волосья.
А неладно было то, что давно уже Илюшке пора было встать на ножки, он и пытался, цепляясь за край колыбели, да не получалось: слабые непослушные ножки не держали.
Конечно, они сделали все, что только можно сделать. И на богомолье Илью возили, и сами по очереди на коленях в дальний, хорошей славы, монастырь ползали. Зная, что грех, звали ведуний и стариков из заклятого леса. Те, из леса, отмахивались, даже близко не подходили: не наше, мол, дело, не нами вязано, не нам развязать.
****
Иван сколотил для сына клеть на колесиках, чтобы, держась, мог передвигать бессильные ножки. Но какое там! Ручки у Ильи хоть и двигались, в отличие от ножек, которые не двигались совсем, но тоже были слабенькие, непослушные: не удержться ими было Илье за клеть. И ножки, сначала просто слабые, потом все больше стали напоминать те длинные мягкие водоросли, что колышатся в пруду.
Оставалось смириться.
А время шло, Илья рос, ухаживать за ним становилось труднее, да и сами они сильнее не делались. Когда-то мама мыла Илюшеньку в корытце, потом отец носил на руках в баню, потом уже в баню они тащили его вдвоем. Вдвоем и мыли; отцу одному в жаркой скользкой мыльне с крупным неподвижным телом сына было уже не справиться. Наверно, тогда и появился у Ильи этот вечный прищур, скрывающий мучительную неловкость.
Крестьянские дела их тоже давались им всё с большим трудом. Там, где впору трудиться большой семье, надрывались два стареющих человека — он и она. Иногда, придя после работы и глядя, как жена неловко от усталости возится у печи, измученный Иван вдруг зло думал: «Так тебе и надо, кривочревая!» — и тут же представлял, как она, глядя на него, сидящего колодой, не в силах пошевелиться, думает: «Так тебе и надо, кривоудый!» — и так становилось холодно и страшно, так безысходно, как будто век теперь только такие мысли у них и будут, и все они навсегда будут одиноки в этом мире — и он, и жена, и Илюшка. Он растаптывал подлую мысль, вставал и неловко гладил Ефросинью по плечу. Она, чуть помолчав, говорила ясным голосом: «Ничего, Тимофеич, сейчас уж все сварится, за стол сядем». А казалось ему, что говорит Ефросинья: «Ничего, ничего, Тимофеич, всё выдюжим, всё в конце концов хорошо будет», — и где-то на самом донышке души верил. Хотя уж чего могло быть хорошего. О том, что будет с Ильей, когда они умрут или вовсе обессилеют, он старался не думать. Как, наверно, и Ефросинья. Она снимала с печи варево, он торопливо брал ветошь, подхватывал с ее ухвата тяжеленный чугун, ставил на стол. Резали хлеб. Сначала наливали щей Илье — мог Иван подать, могла Ефросинья, а ел Илюшка хоть медленно, но сам, потом и садились.
Когда Илья был еще мал, Иван и Ефросинья брали его с собой в поле, как подрос и это стало уже невозможно — стали оставлять в избе. К нему захаживали — и ребятишки, и, случалось, взрослые — кто не в поле. Гостинец занести, а больше поговорить. Илья был молчун, историй не рассказывал, зато слушатель был — другого такого не сыщешь. Все знали, что дальше него, молчаливого сидня, ничто не пойдет, — и приходили со всяким. Он выслушивал каждого так, как будто важнее этой истории для него ничего на свете нет. Советов почти никогда не давал — да и какие советы от парня, не выходящего из избы! Но послушает — и вроде как легче людям становилось.
Дед Аким учил его берестяному плетению. Клал бересту Илья чисто, с понятием, хорошему мастеру впору, но слабые его, непослушные руки работали медленно. И хотя продавала Ефросинья Яковлевна его лапти и туеса на торге задорого (люди брали: знали илюхину надежность), прибыток от этого семье был небольшой: за то время, пока Илья плел одни лапти, мастер средней руки несколько дюжин мог понаделать.
Конечно, он пытался ползать. Все время пытался. Когда мать с отцом уходили на работу, скатывался с лавки и раздавленным червем корчился на полу. Далеко продвинуться не удавалось, да и родители очень расстраивались, находя его на полу у лавки. Им казалось, что у Ильи был приступ, трясучка, как, они слышали, часто бывает у расслабленных; думали, не признаётся. Очень этого боялись.
Однажды летом (Илье уже стукнуло тридцать три), за низким открытым окошком мелькнули головы, и на три голоса запели Христа ради. Ничего нового в этом не было: Карачарово — село богатое, народ не злой, странники захаживали частенько. «Умаялись, — сообщила со вздохом кудлатая голова в окне. — У тебя тут тенечек на завалинке, мы посидим, а ты поднеси напиться, паренек, потрудись ради Христа, Он без благодарности трудов не оставит».
«И рад бы, — откликнулся Илья, — да не могу: расслабленный я. Вы, странники, зайдите, сделайте милость, у нас не заперто; и вода есть, и взвар медовый, и хлебца отрежьте, мы гостям Христовым всегда рады. В доме и отдохнете».
Вроде и ответил учтиво, приветливо, и в дом пригласил, ничем не обидел, а за окном как гроза собралась, даже потемнело и ветром ледяным повеяло. «Не ленись, парень. Не привередничай, — холодно и строго прозвучало там. — Сказано тебе принести воды — неси».
Что ж, хотят посмотреть, как червяк полураздавленый на полу корячится, — пусть посмотрят. Не ему, кого мать с отцом в бане моют, унижений бояться. Илья напрягся и скатил тело с лавки.
Поймал себя на том, что кривит душой, гонит надежду: не мог этот строгий, такой строгий голос звучать ради того, чтобы над расслабленным посмеяться. Такой голос к чему-то звал, чего-то требовал. «Делай, — говорят такие голоса. — Просто делай».
И Илья пополз. Мельком удивившись, что все-таки сдвигается с места, по персту, извиваясь, подпихивал себя к бадье с водой. У его изголовья, на столе, стояла чаша с остатками воды, как обычно, оставленная родителями, он мог бы тащить ее хоть зубами, но подавать степлившуюся воду показалось неучтивым. За окном молча ждали. Он приподнялся на одной руке, и пока она, дрожа, держалась, черпанул другой ковшиком из бадьи. Зажал ручку ковшика в зубах, медленно опустился на обеих руках, полежал, передыхая.
За окном не торопили.
«Пока доползу, все расплескаю», — горько подумал он. Старался двигаться к окну ровнее, но вода все равно выплескивалась.
Перебирая руками, подтянулся к подоконнику, приладил ковшик, разжал зубы.
Встретился глазами с теми, за окном. Вот оно что. Бездны грозовые.
«Вот спасибо, — заговорил старший так просто и оживленно, как будто бы Илья не видел их глаз, — а то ведь умаялись на жаре-то». Он поднес ковшик ко рту и стал пить. Пил долго, взахлеб («Хороша водичка, студеная!» — сообщил, на миг оторвавшись), по усам и бороде стекали блестящие капли.
«Откуда там столько? На донышке же было!» — думал Илья. Он не замечал, что стоит перед подоконнником на коленях, забыв держаться.
Старший передал ковших второму. Тот тоже пил долго и с удовольствием, отдуваясь. Оторвавшись, кивнул Илье, передал ковш младшему. Этот отпил чуть-чуть и протянул посудину хозяину: «На-ка, и ты испей». Воды в ковше было много. Он была студеная, как будто прямо из колодца, и ломила зубы. Илья пил, глядя в страшные в своей красоте глаза.
«Хватит с тебя, — старший твердо отобрал ковш, — одного в мире хватает, что земля не держит. Нам такой ни к чему».
Илья встал на ноги, и его мотануло. Крепко так приложило об стену. Он было ухватился за подоконник — тот треснул. Пол-доски с зазубринами осталось в руке. Вокруг все плыло.
«Ничего, привыкнешь, — сочувственно сказали ему. — Давай сюда, к нам, а то избу с непривычки разнесешь».
Илья перемахнул через изуродованный подоконник, приземлился в пыльные мальвы.
Трое стояли перед ним — самые обыкновенные страннички Христа ради. Невысокие. У старшего — выцветшие, голубого ситчика глазки в морщинистых красноватых веках, подслеповатые. Илья посмотрел в глаза младшему — тому самому. Тот подмигнул. Глаза у него были серые, в черных ресницах, веселые.
Илья ждал. Просто так такие вещи не происходят. Должны сказать, ради чего все это, что ему назначено. Хуже всего, если не скажут: придется искать самому, и очень легко ошибиться.
Но они сказали.
— Будешь могучий богатырь, силы чудесной, — произнес старший, — Будешь Русь оберегать.
— Коня не выбирай, — сказал средний, — возьми первого жеребчика, какой на торгу попадется, корми чистой пшеницей, купай в росах.
— Со Святогором не бейся, — младший ковырял травинкой в зубах. — Это старая сила Руси — пусть уйдет сама в назначенный час. Может, и тебя чем одарит.
— С Вольгой не бейся, — подхватил средний — это старая мудрость Руси, не мечом ее взять.
— С селяниновичами не бейся. Это, — старший глянул в сторону полей, куда ушли работать отец и мать, — сам понимаешь.
Илья, следуя его взгляду, невольно загляделся на поля, перелески, синеву, облака далекие, услышал: «Храни Господь!», торопливо обернулся — один он стоял среди мальв и лопухов, как будто никого рядом только что и не было вовсе.
Со всем этим надо было что-то делать, вот прямо сейчас, терпежу не было, и Илья рванул к вырубке, которую родители уже и не надеялись расчистить. К вечеру управился.
Родители с работ возвращались мимо вырубки, не знали, что и подумать. За руки взялись, потому что невозможной, нестерпимой для сердца была тайная надежда. Страшной в своей невозможности. Он встретил их в дверях, плачущих. Обнял сильными руками, заплакал сам.
****
Односельчане исцеление Ильи, конечно, обсуждали — на каждой завалинке и у каждого колодца. Но чудесные исцеления, хоть редко, но случались, о них слышали многие, и не было в селе человека, чья родня в соседней деревне не знала лично кого-нибудь, кто своими глазами видел исцеленного.
А вот могучая сила, в существовании которой мог убедиться каждый, поглядев на расчищенные Ильею вырубки, — это было дело другое. О таком даре раньше слыхом не слыхивали; все знаменитые богатыри, которых до сих пор знала Русь, сильны были с младенчества, росли не по дням, а по часам и по малолетству и глупости сверстников своих в детстве калечили. Тридцать три года — это даже не парень; это муж, считай, в возрасте; все сверстники ильевы уже давно семейные были, и собственные их дети по селу драки затевали. В таком возрасте жизнь человека уже определилась на много лет вперед, и резких поворотов в ней не должно было быть.
Трудно было и парням, и мужам карачаровским поверить, что вчерашний калека — и вдруг силы неслыханной, трудно поверить и проверить интересно.
Сначала на драку заходили парни, сперва по одному, потом — скопом. Драться Илья не умел совсем, и первый раз ему своротили нос, когда он просто стоял перед задиравшим его крепким пареньком и ждал, что будет. Потом осмотрительней стал, научился беречься, а сломав по неосторожности пару рук-ног — превыше того беречь нападавших. Раскидывал далеко, но смотрел, куда бросает. Ну и приемы деревенской драки, конечно, усваивал.
Потом, когда с парнями разобрался, вышли против него мужики-сверстники, заматерелые, крепкие — и с дрынами. Тут уже повертеться пришлось, чтоб никому худа не сделать: дрын — штука такая, и не захочешь, а покалечит. В этих драках он узнал, что не только силен, но и быстр — куда там мужикам, хоть с дрынами, хоть, как это пару раз сгоряча да под хмель случалось, — с топорами.
Зла на односельчан Илья не держал, понимал: интересно им; да и самому, раз уж путь ему лежал богатырский, — не без пользы.
Второй раз нос Илье своротил камень, прилетевший в сумерках из-за угла. Так-то после драки мужики поднимались, хлопали Илью по плечу и шли, качая головами, удивляясь чудесам мира Божьего, с досадой и восторгом, но без зла. А чья-то душа, видно, смириться не смогла, с ярой завистью и обидой не справилась. Кто камень кинул — мужики выясняли, но так и не дознались.
А Илья чувствовал себя перед человеком тем виноватым: ему-то, Илье, забава и силушке проверка, а кому-то от этого больно, так больно, что вместо забавы — камень из-за угла.
****
Первый встреченный на торгу жеребенок-подросток мало что мастью не вышел — сив был, как ус дядьки Прокопа, — так еще ледащ и весь в парше. Челка мокрая, копытца разъезжались. Илья взял, не торгуясь. «Самый, — с улыбкой подумал, — подходящий конь для богатыря, что месяц как на ногах».
Первую неделю «конь богатырский» и есть-то мог, только когда Илья в ладонях пшеницу к губам его подносил: из торбы брать силенок не хватало. Впервые Илья был с другой стороны: не ему, беспомощному, еду подносили, обмывали, укладывали, а он все это делал для кого-то. И сердце так распирало жалостью и нежностью, что больно становилось. Вот это — мое, думал Илья. Не знаю, каким богатырем я стану, постараюсь, конечно, изо всех сил, но это — мое.
Потрудиться пришлось, но к весне Сивка выправился. Как и родительское хозяйство, которым Илья занимался неустанно, расчищая лесовины под посевы, берясь за все промыслы и везде выгадывая копеечку.
И дело было не только в подаренной силе. Илья работал истово, от темна до темна, и лунные ночи прихватывая, где можно, и под лучиной плетя лапти и короба, работал так, как будто можно было вернуть всё, отыграть каждый час ненавистной лежачей жизни, когда он с лавки смотрел, как надрываются отец и мать. А хоть работай, хоть плачь — не своротить прошедших лет, не забыть стыда беспомощного тела, не вернуть родителям растраченных сил и не тронутых сединой волос.
Хозяйство удалось наладить так, что и пару работников матери с отцом нанял хороших, и стряпуху, и боли прежней за них уже не было. Справил броню. С мечом и луком управляться учил его все тот же старый Аким: когда-то воином был, дружинником, под старость осел на промысел, но рука, хоть и ослабевшая, движений не забыла. Схватывал Илья так, как будто всю жизнь знал — только напомни.
Просил благословения ехать в Киев богатырствовать — и получил его.
Благословляли со слезами, но без колебаний и уговоров. Сколько раз за эти тридцать три года мать, на коленях перед иконами ползая, обещала Богу отдать дитя в монастырь, если только встанет Илюшенька на ножки. Не было ответа. А вот теперь — пришел. Не в монастырь — в поле, в сечу, в Киев-град веселый и богатый, а дитя все равно что обещанное. И ничего не поделаешь, оставалось только Христа благодарить за сына, за эту легкую походку, высокую посадку русой головы, ловкость рук и всего худощавого ладного тела — и за те тридцать лет и три года, что был он с ними. Как ни посмотри — милость, такая милость, что дух замирает. Но материнское сердце плакало, чувствовало: Киев стольный, поля раздольные, — конечно, не монастырь, но обещанное дитя, отданное дитя — быть ему одиноким. А как можно быть одиноким и счастливым, сердце Ефросиньи Яковлевны не понимало, не могло такого понять, и плакало.
****
Перед самым уже отъездом справил еще одно дело. Каждую весну Ока, разливаясь, подходила к крайним домам, заливала низину, а отступая в привычные берега, оставляла пойменное болото, отнимавшее у села земли, дурно, гнилостно пахнувшее, мешавшее проходу. Устье, через которое воды Оки вливались в низину, сторожил гранитный камень, почти утес. Карачаровцы много раз подступались к камню, чтобы опрокинуть его в устье и перекрыть путь воде. Кучей подступались, с лошадьми, с веревками, но все тщетно. Тяжел был гранит и глубоко врос в землю — не качнулся даже ни разу.
Слух, что Илья, чудом исцеленный сын Ивана Тимофеевича, собрался в одиночку опрокинуть камень, вывел на улицу все село. Люди стояли, переговаривались, насмешничали, но в меру, осторожно. Сила Ильи тут уже была известна, хотя пределов этой силы карачаровцы не ведали. И теперь хотели увидеть. Исцеление Ильи само по себе было чудом, но сердце человеческое жадно на чудеса, и сельчане, нарочито пожимая плечами и усмешливо переглядываясь, в душах своих надеялись увидеть чудо.
— Идет, идет! — это мальчишки, поднимая пыль босыми пятками, торопились известить всех, что ждать осталось недолго. За ними, смущенно улыбаясь, шагал Илья. Он был без коня и без веревок, только за поясом — крепкие холщовые рукавицы с кожаными вшивками на ладони.
— Илюха, давай! — надсадисто заорал кто-то из парней.
— Давай, не подведи, любый! — подхватили из толпы.
— Свали его!
Толпа зашумела, насмешка и благожелательнось, надежда и сомнение мешались в шуме, но теплоты было больше. Толпа поддерживала Илью, пусть даже каждый сомневался — да и как тут не усомнишься? Рядом с утесем худой Илья казался совсем маленьким и бессильным. Он надел рукавицы, обошел камень, примерился, уперся…
— Давай! — выдохнула толпа невольно, одним голосом.
Камень дрогнул.
— Давай!!! — рявкнули громко и дружно, как будто стремясь помочь этим криком.
Незаметно, медленно, плавно камень пошел.
Все замерли. Даже дети перестали шуметь и хныкать. В полной тишине был слышен скрежет, с которым сходил с места, выпрастывался из земляного гнезда, ложился на неустойчивый бок гранитный утес.
И с грохотом, который заглушил бы любые крики — а единый вопль вырвался у толпы — камень рухнул в устье, надежно его перекрыв. Посыпалась земля, запорашивая бок утеса — незнакомый, непривычных для глаза очертаний бок, наполовину выгоревший на солнце, наполовину — темный и влажный, с яркими прожилками.
— Уррра! — заорали мальчишки.
— Ура! — подхватили все, выплясывая от возбуждения, от радости сбывшейся надежды, от того, что они все это видели.
Илью бросились обнимать и хлопать по плечу, как хлопали победителей в ярмарочных состязаниях. Он растерянно оборачивался к каждому, кто хлопал и пожимал руку, взглядывал в глаза, благодарно и радостно.
Потом замолчали. Замолкали и отступали один за другим, глядя на гигантский утес, лежащий не там, где он лежал веками. Домой Илья шел сквозь молчавшую толпу, мимо людей, прятавших глаза, потому что никому не было понятно, как теперь с ним себя держать.
Глава 2
Вот и вели Илью с Сивкой зеленые, тихие, влажные дороги: где милые сердцу, а где и не очень. Разок наехал на разбойников; но разбойнички, видно, были свои, из местных: как раскидал их Илья, осторожно поперек туловищ прихватывая, по дубам да елкам повисеть отдохнуть, так больше по пути и не попадались.
Не сразу, кажется, и заметил, что копыта застучали по-иному. Постепенно-незаметно, а вот уже и земля твердая, и мелкие камушки под копытами рассыпаются, и валуны огромные кругом. Березки пропали, лес все больше — елка, сосна да все тот же упрямый дуб — только мельче и корявее. Въезжал в горы старорусские, издавна прозванные Святыми. Глядь — уже и обступили со всех сторон.
Горы — высоченные, так что голова кружится смотреть, заросшие лесом, как мхом, шапки, причудливые утесы, расселины, дышащие холодом (а где-то там, на дне, бежит то ли речка, то ли ручеек маленький — не понять), — Илья видел впервые, вот и сбился немного с дороги, заглядевшись.
Что с землей что-то неладно, почувствовали сразу оба — и всадник, и конь. Остановились, прислушались. Земля сотрясалась, как под чьими-то тяжелыми шагами. Земля? Камень, один нерушимый камень тут на Бог знает сколько саженей вглубь! Илья поднял голову. За ближайшей горой видны были шлем, голова, плечи исполинского, вровень с самими горами, богатыря. Виделся он нечетко, как будто туманным, и облаком стлалась над горой его седая борода. Но тяжкая поступь, сотрясавшая вековечную твердь, принадлежала его коню.
Богатырь ехал к ним. И, странное дело, по мере того, как приближался, он не казался больше, как это обычно бывает, а наоборот, как бы уменьшался в размерах, делаясь зато четче и для взгляда плотнее. Поступь, однако, от этого менее тяжкой не становилась.
К Илье подъехал здоровенный, головы на три, наверное, выше, с саженными плечами могучий старик на огромном — в два Сивки — коне. Один только меч его был в ильин рост длиной. Мощная грудь распирала пластинчатую кольчугу. Ржавую, отметил Илья.
Он уже знал, кто это.
Рассказы о Святогоре, могучем богатыре, ходили по Руси задолго, наверное, до того, как Илья родился. И как ехал жениться на царевне, что судьбой ему была назначена, а приехав, застал ее лежащей сплошь в жесткой коросте и рубанул своим богатырским мечом, чтоб сама не мучилась и ему, Святогору, судьбой не была. И уехал. А того не знал, что удар богатырского меча развалил коросту многолетнюю, и встала из нее красавица писаная. Как приехала она к Святогору и показалась ему краше всех в мире, и женился он на ней, дивясь непреложности судьбы.
Как накопил Святогор за долгую жизнь богатырскую такую силу, что земля уже его не держала: по колено, а то и по плечи он в нее уходил. Вот и ездил богатырь по Святым горам, чья каменная грудь его лишь и выдерживала, и не было ему оттуда пути никуда. И забыл он все людские нужды, и как людям служить — забыл за долгую одинокую жизнь.
Поклонился Илья Святогору, назвался.
— Биться будем? — деловито спросил Святогор.
— Нет, — твердо ответил Илья.
Святогор спокойно кивнул.
— Тогда поехали дичи набьем — ужинать пора скоро.
Вроде бы нехитрое дело — охота, но по тому, как держал Святогор лук, как выхватывал и накладывал стрелы, как целился, Илья быстро понял, что наука старого Акима, спасибо ему и поклон, в настоящем богатырском деле — как драка мальчишек палками у забора. А ведь это Святогор еще меча не вынимал.
Илья приглядывался, запоминал. Иногда натыкался при этом на косой внимательный стариковский взгляд. От Святогора не укрылась молчаливая ильева учеба.
У небольшой речушки стали на привал. Святогор немного отвел коня и снял с него то, что все это время казалось Илье хрустальным ларцом, который старик непонятно зачем возил заботливо привязанным за седлом.
Вблизи (Илья уже понял, что у Святогора свои, особые, отношения с далеким и близким, большим и малым) ларец оказался маленьким, на одну небольшую лежанку, светло изукрашенным домом. Из него вышла немолодая женщина, поклонилась Илье. «Агафья, жена моя», — не без гордости представил Святогор. Пока мужчины разделывали дичь, Агафья развернула скатерть, споро уставила закусками. Закуски в основном были местными (дикий мед, ягоды, орехи), но были и такие, что в горах не добудешь. Соленые огурцы, например, которые Агафья доставала из толстенького, с хорошими железными обручами, дубового бочонка. Откуда оно взялось, Илья решил не уточнять.
Поели. Святогор и его жена раскинули шатер на ночь. Илья решил спать на земле, головой на седле, завернувшись в попону, как он это делал всегда, когда не было дождя.
Дождя не ожидалось, висели звезды, огромные, какие бывают только в горах.
— Поживи маленько с нами, — сказал Святогор перед тем, как уйти в шатер, — и мне веселее, и тебя кой-чему поучу. Я ведь видел: балда балдой, но учиться хочешь.
****
Агафья была молчаливой; Илья не знал, разговаривала ли она с мужем, когда на ночь уходили в шатер, но временами ему казалось, что вдали от людей она и вовсе этому разучилась. Но он чувствовал в ней какую-то внутреннюю твердость, которую не мог истолковать. Однажды, когда он помогал ей мыть у ручья посуду, она вдруг остановилась. «А ты меня не жалей», — сказала ясно. И заглянув ему в глаза ярким синими (молодой девице впору!) глазами, добавила: «Не всякой такое счастье выпадает. Не всякой. Но всякая бы его хотела».
В последнем Илья усомнился, но промолчал. Счастлива — и ладно.
Святогор, как и обещал, уделял время, чтобы учить Илью воинской науке. Как с мечом биться, как стрелы быстро и точно пускать, по нескольку с одного натяга тетивы, как без оружия свалить недруга с ног или придушить локтем. Илья учился, удивляясь про себя, насколько сложна, обширна и хорошо продумана наука людей убивать друг друга.
Было странно, и Илья даже упрекал себя в бессердечии и неблагодарности, но ни совместное житье, ни даже воинская наука не породили привязанности. По крайней мере такой, какую Илья, зная себя, мог от себя ожидать. Святогор, как и жена его, как и сам Илья, говоруном не был; дни проходили в основном в молчании. Но дело было не в этом, что-то другое вставало между ними и мешало младшему горячо и доверчиво привязаться к старшему. Какое-то холодное, отстраненное, моментами даже злое равнодушие ко всему ощущалось в Святогоре, хотя было видно, что он старается его преодолеть — вот хотя бы возясь с Ильей. В первый вечер он сказал, что с Ильей ему будет веселее, но Илья не был уверен, что стало. Перед сном, закрывая глаза, он как будто видел, ощущал, что протягивает руку Святогору, берет ее в свою, а в руке — только холодный туман.
Однажды утром Святогор велел Илье полностью собраться, но шатра сворачивать не стали. И домик, в котором ездила Агафья, Святогор к седлу не привязал — усадил жену на коня впереди себя. «Недалеко тут», — обронил сухо.
Ехали и в самом деле недолго. Поднялись в гору, вошли в расселину. У Ильи нехорошо сжалось сердце: там стоял огромный каменный гроб. Крышка лежала рядом. Нелепость этой одинокой домовины посреди заросших лесом, живых, обычных гор было сродни той странности, какой были отмечены отношения Святогора с расстояниями и размерами. Вроде когда-то или для кого-то такое и было в порядке вещей, но не для людей, это уж точно.
«Ляг, примерься, — Святогор вдруг усмехнулся. Илья понял, что до сих пор ни разу не видел старого богатыря улыбающимся, и вот даже усмешки его не видел. И лучше бы так оно и оставалось. — Может, подойдет размерчик-то».
Отчего-то стало горько, горько и обидно, как бывает в детстве.
Илья сошел с лошади, полез в огромную домовину. Сивка тоненько и тревожно заржал. Камень был холодным, лежать было жестко и неудобно, наверху голубело небо. «Вылезай, хватит валяться, — услышал он голос Святогора, — не про тебя домовинка, не принимает».
Святогор слез с коня, спустил жену. Лицо у нее было спокойным и отпущенно-усталым, какое бывает у человека, который готовится к отдыху и больше уже не держит себя. С таким лицом она смотрела, как ее муж лег в гроб, пришедшийся точно впору, как повернулась крышка, накрыв лежащего до пояса. «Подойди, — сказал Святогор Илье, — дыхну на тебя, силу передам. Время мое пришло, не с ней же уходить. Она — здешняя». Что-то в последних словах Святогора почудилось Илье нежное, теплое, чего раньше не было ни в словах, ни в лице старого богатыря; подошел и наклонился он без колебаний.
Святогор дыхнул на него почему-то запахом разогретой сосны, каменной пыли, мокрых камней у речушки, самим свежим и горьким дыханием горной речки. Илья почувствовал, как связало его что-то с этой землей, медленным ростом корней в каменистой почве, соком в корявых стволах, водой, пробивающей себе путь. Святые горы делились с ним силой.
Со вздохом Святогора крышка гроба ровно, как по накатанннаму, скользнула вверх, накрыв его до груди.
«Мало, — сказал Святогор, — наклонись, еще дыхну».
Илья наклонился.
Запах мартовского снега, когда начинают истекать соком березы. Больших рек, похожих на моря вольным и широким своим духом; малых речушек, скрытых под ветвями. Запах осоки, ветлы, багульника. Степи с ее цветами и полей, занесенных снегом. Моря, рыбы, выброшенных волной водорослей. Пыли проселочных дорог и грибов, мха, ромашек, васильков во ржи, сурепки в овсах. Руси.
С Русью связал Святогор Илью, с ее телесной, родной, всех их питавшей от рождения силой.
Крышка домовины поднялась, накрыв старика до подбородка.
«Подойди, — прохрипел Святогор, и скверная усмешка мелькнула на его губах, — еще дыхну».
«Нет», — сказал Илья. Он и сам не понял, почему отказался. После Руси, после ее снегов и ромашек, любое волшебство, которым мог еще одарить Святогор, казалось ненужным.
«Правильно, молодец, — усмешка стала отчетливей, и теперь видно было, что она злая. — Смертью бы я на тебя дыхнул. Смертью. Не удержался бы».
Илья не успел удивиться, зачем нужно одарять человека силой родной земли, чтобы потом смертью на него дышать; задуматься, врагом или другом был ему человек, так щедро его одаривший, или, может, уже не он призывал Илью в последний раз, а сама смерть, взявшая власть над ним, отдавшим силу, как крышка гроба закрылась над Святославом. И то, что было домовиной с крышкой, ушло в камень скалы и стало от него неотличимо.
Илья постоял, склонив голову, молясь за некрещеного, наверное, покойника. Женщина! Он обернулся, готовясь поддержать, на руки взять, сказать, что отвезет, куда она скажет, а сейчас ей нужно отдохнуть в шатре — и слова застыли у него на губах. На него спокойно смотрела древняя старуха — остатки седых волос на почти лысой голове, иссохшее тельце, синие девичьи глаза в морщинистых корявых веках. «Спасибо, мальчик, — улыбка беззубого рта была по-младенчески доброй и радостной, — но мне отсюда никуда не надо». И легла на землю, беззвучно, как опавший лист.
С трудом, тупя меч, выкопал Илья яму в каменистой почве, уложил, завернув в попону, почти невесомый старушечий трупик, завалил камнями, вырубил из растущего поблизости дерева кривоватый крест. Помолился, как умел.
Оставался конь. Все это время конь Святогора спокойно, непривязанный, стоял рядом. Когда же Илья посмотрел на него, повернулся и побежал, становясь все больше и туманее. И стук копыт, совсем не тяжкий без седока, затих совсем, когда уже невозможно было отличить — конь ли то святогоров или облако над горами.
К брошенному шатру Илья возвращаться не стал. Покормил коня из торбы, напоил в протекавшей недалеко речке, по ней же сообразил направление и поехал дальше, своей дорогой, — в Киев, к ласковому, как говорили, князю Владимиру, главному защитнику земли Русской.
****
Дорогой испытывал силу. Сила, данная странниками, хоть и была огромной, ощущалась его собственной. Она была в ловкости быстро поворотливого тела, в мускулах, которые хоть и не казались крупными, имели в себе необыкновенную мощь, в способности волей собрать себя всего в сжатую пружину — и мгновенно развернуться, вкладываясь в нужное усилие целиком. Сила, полученная от Святогора, была приходящей. Она появлялась, когда была нужна, от земли, ветра, деревьев — и покидала его, когда надобность в ней пропадала. Это была сила Русской земли, а ему отдана была лишь удивительная возможность пользоваться ею.
****
Первое настоящее испытание силы ждало у Чернигова. Солидный, с хорошей, надежной стеной, город атаковали степняки. Когда Илья подъезжал, осаждающие толпились у ворот, готовили таран, и по всему было видать, что ворота долго не простоят. Кипчаков было не так чтобы уж очень много, не войско, конечно, но отряд изрядный, по численности местную дружину явно превышавший. Чернигову должно было прийтись туго. На спокойно подъезжавшего к городу одинокого всадника мало кто обратил внимание: одна из мощных досок ворот поддалась-таки удару заостренного тарана и треснула, острый конец ушел внутрь; но некоторые все-таки обернулись. Илья свернул к обочине, взялся за приличных размеров дуб (рука обнимала ствол едва до половины), помог второй рукой и с грохотом, шумом и шелестом выдрал с корнем.
Теперь у ворот на него смотрели все. Молча.
Илья перехватил ствол подмышку и двинулся к городу. Гигантская крона ползла за конем, поднимая тучи пыли и увлекая за собой камни и прочий мусор. На фоне огромного дуба конь и всадник казались крошечными.
Степняки не выдержали. Так же молча, как и смотрели, побежали — быстро и дружно, побросав оружие — чтобы уж никаких сомнений не было в их намерении с приезжим не связываться, убраться мирно. Только пыль осела.
Потом, в своих улусах, рассказывая об этом происшествии, они очень сильно преувеличили размеры и коня, и всадника. Оно и понятно: рассказать так, как было на самом деле, было бы намного труднее. И нелепее. Просто невозможно было бы такое рассказать.
Илья отпустил дуб, спешился и постучал в ворота. Не дождавшись ответа, просунул руку в пролом, нащупал мощный тесаный засов, отодвинул, аккуратно завел Сивку в город.
Улицы были пусты — жители в ожидании казавшегося неминуемым взятия ворогом ворот заперлись в домах, заложили засовы, спустили собак и молились, чтобы на их теремах не остановились жадные взгляды захватчиков. Только прямо перед Ильей, застыв, стояла женщина, плотно прижимая к себе мальчонку лет десяти. Она не только оцепенела, но, кажется, лишилась от ужаса рассудка, потому что не то что на вопросы не отвечала, но, похоже, вообще не понимала, что перед ней не половцы.
Говорил мальчишка. Он сбежал из дома, чтобы посмотреть, как половцы сломают ворота. За себя он не боялся: знал, как уйти крышами, переулками и оврагами, ни один вражина не угонится. А мамка перепугалась и побежала за ним. Вот — догнала. А почему ты здесь, а половцев нету? Ты их прогнал?
«Прогнал», — кивнул Илья. Ужас, ледяной, непереносимый, пережитый этой женщиной, как будто настиг его и мешал дышать. Впору было не ее, а его самого уговаривать, что все уже закончилось, и закончилось хорошо.
— А чем ты их — мечом?
— Дубом. Дуб выдернул, стал им махать — они и испугались.
Глаза мальчишки стали совсем круглыми, он рванулся было к разлому посмотреть, но материнские руки держали крепче железных обручей. Зато женщина ожила: «Ах ты, пащенок! Мало тебе, не набегался, бесово семя? Вот дома-то задам!»
До нее дошло, что с сыном обошлось, а, значит, всё — дом, жизнь, проступки и наказания — вернулось, существовало снова, и можно было жить и ругать ослушника. Она и ругала — крепко, взахлеб, не выпуская из намертво сцепленных рук, а по лицу текли слезы, она их не замечала.
У ближних домов заскрипели ворота, осторожно выглянули соседи. Постепенно, робко стали подходить люди. Илья узнал, что напали половцы не просто так: донес ли кто или выследили, но пришли они, когда князь с большей дружиной был в отъезде. Малая дружина надежды отстоять город не имела, а поскольку половцы из-за стен грозили собор спалить, то его-то и решили защищать всеми силами.
Илья спросил короткую дорогу к собору. В запутанных черниговских переулочках разобраться было не просто. Тут же вызвались провожатые, и по мере того, как радостная новость о снятии осады разносилась по городу, их становилось все больше. На соборную площадь вывалились шумной толпой, в центре которой шел оглушенный и смутившийся Илья, ведя в поводу Сивку. Там и встретился с оторопевшими воями малой дружины. Нехороших мыслей, которые, что греха таить, крутились у него в голове, устыдился тут же: малая дружина и в самом деле была малой, ворот бы не удержала.
— Ворота бы надо починить, — брякнул он от растерянности и устыдился еще больше: прозвучало насмешкой.
Дружинники, которым толпа сопровождавших уже поведала, что длинноносый тощий парень в одиночку разогнал половцев, поверить не поверили, но усмотрели для себя в этом укор, которого не заслуживали. Глядели на него без приязни. А тут он еще вылез с этими воротами.
— И что ты их, кипчаков-то, вот так — взял и разогнал? — спросили его насмешливо. — Удом, поди?
— Дубом, — стыдливо сознался Илья.
Дружинники захохотали. Обмениваясь шуточками, вместе с толпой пошли к воротам, ожидая увидеть там пришедший на помощь отряд. Увидев столетний дуб, валявшийся за воротами, притихли. — Что — правда, что ли? — неуверенно спросил кто-то.
Поверить было трудно, но вот он, дуб, поперек дороги. Илья снова обхватил широченный ствол и отнес на обочину — чтоб проходу-проезду не мешал.
Дружинники отмякли малость: парень был богатырем, да не просто так, а волшебной силы; хотя, на него глядя, поверить в это было трудно, но мало ли. Это их оправдывало в глазах земляков и в собственных, и на Илью уже посматривали добрее. В дружинную избу, хотя и сдержанно, пригласили — отдохнуть-переночевать. Илья благодарно и радостно согласился. Неловкость в отношениях с этими парнями его огорчала.
Бабы в Чернигове обидами и сомнениями не мучились. Они кормили. Пока Илья ехал по улице, в терема и избы зазывали, к воротам выносили пышные пироги, и в дружинную избу несли и несли угощение. И Илью, и Сивку кормили так, что под конец хозяин из-за стола встать не мог, а конь, мелко дыша раздутыми боками, на пшеницу смотрел с ненавистью. И припасов в дорогу на Сивку, беднягу, подготовили нагрузить столько, что он, верно, предпочел бы еще один дуб. Тем более, что с дубом не все было ясно, конь его как бы и не почувствовал, а припасы весили именно столько, сколько и должны весить припасы, даваемые щедро и от души.
Наутро примчался извещенный о беде с городом князь с большей дружиной. В странной истории, рассказанной ему, не усомнился, заметив только, что Бог Чернигов никогда не оставит, пока княжит в нем владимиров род от отца к сыну; Илью обласкал всячески и золота предлагал. От золота Илья отказался: для богатыря защита русских городов от ворога — обязанность. Но на дружинный пир в его честь и в честь спасения города пошел — как не пойти-то?
Там-то, на пиру, Илья и услышал впервые о Соловье.
Длинна и трудна дорога от Суздаля до Киева, в обход земель непокорных власти киевских князей вятичей. И горы, и болота, и разбойнички, случается, в чащобах балуют. Но весь этот длинный путь по трудности не сравнится с одним коротким своим участком — от Киева до Чернигова. Топи, чащобы непролазные в обход коварной, подтапливающей весь путь Десны. Нет, пожалуй, на свете речки причудливей, лукавее, извилистей и хитроумнее, чем Десна. Одними притоками своими, которых больше пятидесяти, запутает любого. И заморочит самого мудрого, и поведет, и поведет — в другую сторону. А ведь есть еще заводи, старицы, ложные русла, озера и озерцы, которых на Десне великое множество. Вот и обходили речку — по мрачному болотистому, темному лесу, прямой родне знаменитым брянским. Тяжела дорога, а другой нет. Только там настелены гати, вырублены самые густые заросли — конный пройдет, телега проедет.
И вот на этой-то дороге засел Соловей-разбойник со своей шайкой. Свистом гнетет, товары грабит, людей губит без жалости, никому проходу нет — ни пешему, ни конному. Уже несколько лет у Киева с таким близким вроде бы Черниговом, да и со всей, считай, землей Русской нет сообщения. В обход ездят, бывает, особенно гонцы княжеские, но уж очень долог такой обход.
Илья слушал внимательно. Потом спросил дорогу — ту, главную, что с Соловьем. «Поедешь?» — спросили его недоверчиво. И тихий Илья вдруг усмехнулся. «А вот и познакомимся, чего ж мимо-то ходить?» — откликнулся.
Уезжал Илья из Чернигова рано утром, только зорька занялась. Сокрушался, что города, людей его за суетой и заполошностью толком не разглядел и с дружинниками местными, которых не желая того обидел, как следует, от сердца, не примирился. Сонные стражники открыли ему починенные уже ворота, махнули вслед. Благодарны были черниговские воины богатырю за спасение, благодарны, конечно, но вот так получилось — заносчивым и склонным к похвальбе показался он им. Не глянулся.
Глава 3
Лес был нехорош настолько, что сначала Илья тяжелую тишину — ни птица не крикнет, ни ежик под листвой не прошуршит — на него, лес, и сваливал. Такой, мол… нежилой. А когда обрушилось, раздумывать уже было некогда. Как будто удар в голове, и обруч ее охватил. И давит, и давит, и полетели вокруг какие-то черные листья, каких в лесу и быть не может. Летели и исчезали. Звон в голове нарастал, перед глазами рябило. Все вокруг стало плоским: ближние деревья как из бересты вырезанные, а за ними — ничего, пустота, куда ни посмотри. Чужая злая воля лезла в голову и там ворочалась, все силы уходили на то, чтобы ей, там, в себе, противостоять, не поддаться. Илья успел еще удивиться тому, что с коня не слетел — наоборот, сидел уверенно, руки его и колени направляли бег лошади так жестко, как Илья с Сивкой никогда не обходился. Илья пытался смягчить — не получалось. И неслись они, надо понимать, прямо туда, откуда все это и шло.
Буквально налетели на три сросшихся у основания гигантских дуба; но даже не это заставило понять, что всё, приехали, а вонь. Воняло нестерпимо; даже через безумное давление и звон в голове Илья эту вонь чувствовал.
С усилием поднял голову, тяжесть усилилась, как будто что-то пыталось ему эту голову вовсе раздавить. Между кронами трех дубов висело нечто, похожее на гигантское воронье гнездо; крепилось к стволам тремя мощными цепями.
Илья собрался. Даже тяжесть отступила. Выдернул из колчана три тяжелые стрелы, их еще стенобитными назвают, пустил, быстро накладывая, одну за другой.
Гнездо качнулось, развернулось: одна цепь не до конца перебита оказалась. Но под тяжестью гнезда оборвалась, и оно тяжело шмякнулось вниз. Как ни странно, не между сросшимися дубами, а рядом. Это потому, что на одной цепи раскачалось, подумал Илья своей ясной, спокойной головой: как только гнездо о землю стукнулось, весь кошмар разом закончился, как не было.
Илья подъехал поближе.
В гнезде, видимо, оглушенное, валялось странное существо: в целом на человека похож, росту маленького, карликового, ручки-ножки слабые, бледные. Голова огромная, совершенно лысая, на боб похожа: лоб, выдаваясь вперед, нависал над личиком — плоский вдавленный нос, испитые серые щеки, маленькие глазки сейчас были плотно закрыты. И огромная раздутая пасть, полуоткрытая, видны были гигантские острые зубы.
Тварь была завернута, как в тогу, в кусок бархата, который когда-то, похоже, был ярко-красным, но грязен так, что догадаться об этом можно было с трудом.
«Да, красавец. Соловушко», — согласился Илья, быстро спрыгивая с коня и начиная сноровисто связывать чудище сыромятными ремнями, пока не очнулось.
Он уже проверял узлы, когда тварь открыла глаза. Глазки у нее оказались совершенно человеческие, бесцветные, тухлые какие-то, бегающие, все в красных прожилках. Такие глазки бывают у вороватого мытаря или у церковного старосты, запускающего руку в храмовую кружку.
Илья мгновенно приставил кончик меча ему к горлу: «Только свистни мне!»
— Да как же я тебе свистну, идиот, — голос у твари оказался скрипучим, но спокойным, — коли ты мне руки за спиной связал?
— А ты что… — Илья даже растерялся, — на самом деле свистишь? Ну как мальчишки — пальцы в рот и?…
— А ты думал — колдую? — Соловей мелко заперхал, наверно, так засмеялся. Илья убрал меч от его горла. — Я — свистун. Соловей. Колдунов в другом месте ищи.
Кончиком меча Илья осторожно, чтобы не поцарапать, начал срезать ремни с тела Соловья.
Где-то очень далеко испуганно, с отчаянием заржал Сивка.
Да что же это я делаю?
Илья опомнился, с трудом, с усилием удерживая в себе здравость.
— Ах ты сволочь! Не колдун он! Руки мало — глаза тебе надо завязать!
Соловей ухмыльнулся зубастой пастью.
Илья сорвал мечом с ближайшей березы полосу бересты; сгоряча слишком большой оказалась для полоски на глаза. Вырезать времени не было: в голове мутилось. Свернул из бересты шапочку, надвинул на бобоподобную башку Соловья, закрывая ее всю и глаза заодно.
И сразу стало тихо.
Как будто бы до сих пор что-то однообразно шумело, мельница, к примеру, крутилась, а он прислушался, привык и не замечал.
А тут вдруг разом прекратилось, и стало ясно, что до сих пор — шумело.
Внутри у Ильи все мелко дрожало, ходуном ходили руки и ноги.
Сивка влажно дыхнул ему в ухо. Оказывается, он, Сивка, все время был тут, рядом, а казалось — далеко. «Спасибо», — шепнул Илья, обнимая послушную лошадиную голову и целуя между глаз.
Илья заново перевязал ремни, как следует укрепил берестяную шапку, чтоб не сдвинулась; на всякий случай нарезал еще бересты, про запас.
— Рот тебе, что ли, еще завязать? — вслух подумал, разглядывая зубастую пасть.
— Рты вы цыганкам на базаре завязывайте, — немедленно раздалось язвительное, — это они словами работают. А я — Соловей. Я — свищу. Тебе, дурню, просто повезло, что с берестой угадал.
Илья разглядывал валявшееся у подножия дубов гнездо. Оно было набито залоснившейся нечистой парчой, загаженнными мехами, из которых выглядывали золотые кубки в темных потеках. Воняло.
— Товар-то куда девал? — спросил он. Соловей мотнул увязанной башкой куда-то за дубы. Илья прошел, там был овраг, и в овраг этот, видно, беспорядочно скатывали телеги, возки, чужанского вида арбы — с товаром и пустые. Что-то уже почти сгнило, что-то казалось более-менее свежим. Кругом жужжали мухи — множество мух.
— Даже разбойникам не продавал, — удивился вслух.
— Ой, дурак, — заперхало в ответ. — Ты вот, когда я тебя вел, что чувствовал?
Илья не ответил. Но про себя ответ знал. Про то, когда влезала и ворочалась в голове чужая сила. Так, наверное, чувствует себя женщина, когда ее насилуют.
— Власть, — сказал Соловей. — У меня она была, остальное — вздор. Что мне твои тряпки, когда — власть! Сначала, правда, я держал разбойничков как раз для этого, чтоб возили-продавали, вел их, отпускал редко. Вот когда отпускал, они на осинах и вешались. Думал новых завести, да хлопотно и незачем.
— А люди, лошади… — начал было Илья и осекся. Сам увидел. В конце оврага, прямо под дубами — холм из костей и черепов. Человеческих и лошадиных вперемежку. Жрал, значит, в гнезде, с удобствами а кости вниз скидывал.
Сивка тихонько, просяще заржал. В самом деле, смотреть здесь больше было нечего.
— Вот пусть князь и поглядит, что за твари в его владениях водятся, — бормотал тихонько Илья, прикручивая замотанного в бересту Соловья к левому стремени.
— Пусть, пусть поглядит! — с готовностью подхватил Соловей, — ему интересно будет! Тысячу лет назад такие, как я, князьям ух как интересны были, и через тысячу интересны будут.
Илья, садясь на лошадь, вдруг представил: вот такие, как этот, — при князьях. И всех-то в княжестве «ведут»: бабоньку за стиркой, пахаря, богача над златом… Всякая душа как в чужом злом кулаке зажата. И нет выхода, иначе как в ад, как для тех разбойников.
И тут же опомнился.
— Тысячу лет назад, говоришь, такие, как ты, уже были, — сказал рассудительно, разбирая поводья. — А люди по церквам Христа славят. И через тысячу лет будут. Стрелы сыщутся.
Больше в дороге не разговаривали.
Глава 4
Нет на свете города прекраснее, чем Киев. Илья в своей жизни видел не так уж много городов, но тут, даже и не зная, не усомнишься. На высокой днепровской круче, всей из таких плавных спусков, что кажется — летишь, летишь к серебряной, широкой днепровской воде; и простор открывается такой, какого, верно, во всем мире больше нету — всю землю Русскую, мнится, можно взглядом окинуть; великий Киев с ожерельями стен, над которыми — купола Святой Софии, прекраснейшей.
У ворот, на въезде вовсю толпились: телеги с товаром, конные; пешие в обход норовили пролезть. Переругивались, само собой, но не зло, для порядка. Киевляне — народ не угрюмый: порядок блюли шумно, голосами громкими, но не стервенели, больше шутками друг друга поддевали.
Илья встал в очередь; им заинтересовались. Особенно пленником его в бересте, у левого стремени: такой кулек зубастый да при конном лыцаре сулил развлечение.
И не разочаровал.
Илью спрашивали — он и рассказывал все, как было, со своей чуть виноватой улыбкой. Только про овраг да кости кучей вперемежку молчал: вспоминать не хотелось, не то что рассказывать.
Народ грудился вокруг, передавал дальше, ахал, толкался.
Илье очень хотелось есть. Припасы уже сутки как кончились: пришлось ими в дороге делиться с Соловьем, а тварь жрала в три горла. Убить чудовище Илья мог, особенно, когда овраг вспоминался, а вот голодным оставить, а самому при этом лопать — это почему-то нет. Никак.
К тому времени, как въехали Сивка с Ильей и Соловьем в городские стены, все уже всё знали. Их поджидала огромная толпа — проводить до князя, еще что-нибудь выведать, просто поучаствовать.
Такой вот толпищей от Софийских ворот к двору Владимира и двинулись: недалеко. По дороге еще подходили, до кого новость позже докатилась. Толкались.
Илья смотрел на людей и радовался. Богато ли одетые, бедно — они все казались ему нарядными. Его радовало, что их много вокруг него, что они улыбаются и болтают, что им весело и интересно; впрочем, будучи человеком деревенским, свой тощий кошель он рукой придерживать не забывал, да и за прочим имуществом приглядывал. И не зря: не всякого киевского воришку зубьями соловьевыми отпугнешь.
По своей всегдашней привычке Илья внимательно прислушивался ко всему, что говорилось вокруг. Говорили о нем, и говорили такое, что Илья заслушивался в изумлении. Уже вовсю ходила в толпе в разных вариантах история о том, как Илья с Соловьем у стремени подъехал к богатым и роскошным соловьевским хоромам, кои тот в лесу себе выстроил на награбленное добро и жил там в свое удовольствие с молодой женой-красавицей (в некоторых вариантах — красавицами-дочерьми, числом от одной до трех). И как красавица эта (или три красавицы) обманом и злым колдовством пыталась Илью сгубить, но ничего у нее, конечно, не вышло.
Илья на это даже головой не покачал. История ему нравилась; по крайней мере, нравилась больше, чем то, что было на самом деле.
Разбойник, роскошно живущий на кровавые деньги, заслуживает, конечно, плахи, да еще как заслуживает, гнусно это и мерзко, но — по человечески гнусно и мерзко.
Это не загаженное гнездо, слово «власть» и трупы таких вот пожелавших роскошной жизни разбойников, висящие где-то в лесу на осинах. По собственной воле висящие: ад, в котором предстояло мучиться их грешным душам, видать, милее им показался того ада, где собственной душе, от Бога свободу воли получившей, они не хозяева.
Не хотелось Илье, чтобы такое хоть краешком коснулось смеющихся вокруг людей, — вот и не спорил.
Любовался лицами — оживленными, разными, мужскими с шевелящимися бородами, старческими, любопытными, милыми раскрасневшимися бабьими и девичьими. Детьми, мальчишками киевскими, шустрыми, с чумазыми рожицами, любовался.
****
На двор, конечно, всех не пустили — большая часть толпы так и осталась у ворот; кому ухом повезло к щели прижаться, передавали, что услышали, остальным.
Владимир с богатырями и советниками, уже оповещенный, ждал во дворе. Было ему в те времена лет сорок; властность и внутренняя сила окружали его как облаком. Он был статен, с темной бородой, густыми всегда прихмуренными бровями, по-мужски красивым четким лицом. Но люди вокруг него этого всего как бы и не различали: видели только, что нельзя ослушаться.
— Ну и откуда ты, добрый молодец, как звать, чей сын и что показать нам привез? — черные жесткие глаза впились в илюхины.
Отвечал Илья как должно — внятно и коротко, с достоинством. Уважительно — но и только. Князю рассказал все до конца — как было, чтоб ведал. Темные брови чуть разгладились, взгляд черных глаз смягчился: подобострастия Владимир не терпел.
— Развяжи, всё, всю эту кору сними, посмотреть хочу.
Илья подчинился, держа меч наготове и напряженно внутри себя прислушиваясь. Но ничего, что могло встревожить, не ощущалось.
Соловей торопливо поклонился Владимиру и осел на траву. «Ноги затекли, не держат», — пояснил скрипуче, но предупредительно, без того язвительного высокомерия, которое знал за ним Илья.
Владимир рассматривал его внимательно, без опасения, как вещь, которую предлагают на базаре. А Илья, испытавший на себе силу соловьевого «свиста», был наготове.
— А ну-ка свистни. В четверть свиста, — распорядился князь.
Соловей поднял руки к голове, но не засунул в пасть, как ожидал Илья, в приставил длинные грязные пальцы к раздутому черепу, каждый по отдельности, как будто воткнул. Локти растопырились двумя треугольниками.
В голове замутилось, поплыло; перед глазами зарябило. Стало очень тяжело, как будто что-то давило на голову и плечи. Илья держал себя изо всех сил, глядя сквозь рябь, как люди вокруг Владимира один за другим опускаются на четвереньки. Некоторые, кажется, ели землю.
Князь устоял, даже головы не сдвинул. Устояли и вои рядом с ним — двое-трое, кажется. Может, один. Кроме рукояти своего меча, зажатой в руке, Илья уже ни в чем не был уверен.
— Достаточно, — сказал Владимир.
Кошмар прекратился разом, как отсекли. Люди стали смущенно подниматься с колен.
— Теперь в полсвиста, но недолго — пока до трех досчитаю.
— Не стоило бы, — тихо, твердо и очень спокойно сказал богатырь, стоявший рядом с князем.
Владимир передернул плечом и кивнул Соловью: начинай, мол.
Город закричал. Кричали и падали люди во дворе, кричали за тыном, что-то валилось с грохотом, уже знакомые черные листья неслись вокруг, разрывая мир на обрывки картинки, между которыми зияла чернота. Князь упал на колени, уткнув кулаки в землю, но Илье в его, быть может, безумии показалось, что чем дальше от Владимира, тем страшнее разрывался мир. Конечно, князь забыл считать. Город кричал, разрываясь.
Коротким движением Илья отсек голову Соловью.
— Он ослушался тебя, княже: не в полсвиста засвистел, в полный свист, — сказал громко, металлическим голосом, которого сам не узнал.
— Да уж заметил, — проворчал Владимир, отряхивая колени. — Мог бы и не убивать, шапку эту березовую на него напялить.
— Он бы не успел, — быстро сказал тот же богатырь, что останавливал князя, — тварь не допустила бы.
Илья не знал, мог бы он успеть надвинуть Соловью бересту на башку: он этого не обдумывал. Он все для себя решил, когда Владимир приказал Соловью свистеть во второй раз, и Илья увидел жадные, нетерпеливые огоньки заинтересованности в глазах князя. И еще, теперь, вспоминая, он точно знал, что ему не показалось: там, где стоял князь, свист был слабее. Соловей не мстил, не злобствовал: он показывал товар лицом.
За тыном стонали; наверняка были и мертвые.
— За подвиги твои, Илья сын Иванов, прозванием Муромец, благодарю, — четко заговорил Владимир. Почему «Муромец», вяло удивился Илья. Он так себя не называл. А, ну да, пока к княжьему двору ехали, в народе так кричали. Сначала «из-под Мурома парень», потом просто «Муромец». Ай да князь, в хоромах сидит, а толпу слышит. — И принимаю тебя в свою дружину богатырскую. Будут тебе богатыри мои братья, а я отец. Служи верно, Русь защищая. Вечером пир.
Владимир повернулся и быстро пошел со двора. За ним потянулась свита. Тут же подошли конюхи, забрали Сивку. Какие-то люди торопливо завернули труп Соловья в рогожу, унесли, деловито замыли булыжник. Илья остался один растерянно стоять посреди двора.
****
— Пока своим домом в Киеве не обзавелся, жить будешь в дружинной избе, это вот тут, за углом, — Илья обернулся. К нему шел тот самый богатырь, который сначала отговоривал князя от второго свиста Соловья, а потом заступился за него, Илью. — И вещи твои, которые с коня снимут, туда все отнесут. У нас не крадут, не тревожься.
Годами он был помоложе Ильи, к тридцати, но жизненным опытом — много богаче, это чувствовалось. Чуть пониже ростом, почти такой же широкоплечий, он смотрелся кряжистей и основательней. У него было очень спокойное лицо, чистое, с правильными чертами, и манера говорить спокойная. Голова и борода в красивых чуть вьющихся прядях, немножко разного оттенка. Усы и брови чуть темнее.
— Я Добрыня, — он протянул руку. Илья пожал ее с удовольствием: рука была теплая, надежная, крепкая. — Пир вечером, а ты с дороги, небось, голодный. Пойдем, посмотришь, где тут можно недорого и хорошо поесть, потом, если хочешь, город покажу. Я свое отстоял, свободен теперь.
У ворот их догнал невысокий, плешивый, очень шустрый старичок. «Фома Евсеич, казначей князев и всех прибытков-убытков доглядчик», — уважительно пояснил Добрыня. Старичок сунул в руку Илье увесистый мешочек. «Жалованье от князя богатырю дружины евойной Илье Муромцу. Выдается не в положенный срок ввиду». В дальнейшие разговоры Фома Евсеич не вступал, развернулся — и нет его. Чего именно «ввиду», не сказал, но жить в таком городе, как Киев, Илье действительно было не на что.
Они вышли за ворота (стражники, откатившие створку, уважительно кивнули обоим); обогнули тын, нырнули в какой-то пустой переулок, прошли еще одним и зашли в харчевню. Илья, ожидавший, что кормить его будут там, где кормятся княжьи люди, с удивлением огляделся. Мест за длинным столом было занято немного, но не дружинниками. Скорее были тут небогатые разъезжие торговцы, охранники караванов — обычно люди невозмутимые, малоразговорчивые, степенные и много повидавшие. Однако сегодня ужас, пережитый городом, ощущался и здесь. Едоки были мрачны и наливались хмельным; бледный половой торопливо подносил новые кувшины. Еще один сметал с пола осколки посуды. Добрыню тут знали: без всяких вопросов поставили перед ними по мисе щей, густо сдобренных сметаной, поросенка с кашей, хорошо, до прозрачности протушенную репу. Принесли большой запотевший кувшин кваса.
— Я хмельного не пью, — сказал Добрыня, — матушке зарок давал: до женитьбы не пить. А ты если…
— Я тоже не буду, — отозвался Илья, — не привык.
Наголодавшийся Илья набросился на еду, но при этом успевал жадно вслушиваться в своего спутника; когда Добрыня произнес «матушка», прозвучали грусть и нежность, и Илью это взволновало, а самому Добрыне явно хотелось спросить, как это Илья — такой старый и вдруг в богатыри.
И вообще, Илья видел, что Добрыня к нему приглядывается — что, мол, за человек.
Но поели молча.
— Ты правильно сделал, — сказал Добрыня, когда мисы убрали. — Наш Красно Солнышко — владыка лучше не сыщешь, но есть вещи, которых он не понимает. У него уже был опыт общения с нечистью — нехороший, пора бы уняться. И Вольга к нему шастает, как к себе домой.
Последние слова спокойный Добрыня произнес с отчетливым неодобрением.
«Это старая мудрость Руси, — отозвалось эхом у Ильи в голове, — не мечом ее взять».
Доставая кошель, чтобы расплатиться, Илья с улыбкой сказал: хорошо, мол, что казначейство княжеское вошло в его положение: жить надо, а жаловать его пока не за что — потрудиться для князя он толком не успел.
Добрыня странно как-то на это усмехнулся, пригнулся к столу.
— В одном ты прав — казначейство многое понимает, в том числе и это. Вот скажи — ты оттуда, из оврага, ну или из гнезда соловьева, — взял себе что-нибудь?
Илья даже задохнулся. Да как можно такое и помыслить-то? Добрыня протянул через стол руку, сжал его плечо и встряхнул.
— Успокойся ты. Евсеичу так же ясно, как и мне, что ты ни к чему там не притронулся. В таких вещах он на семь саженей под землю видит. А вот сам он наверняка уже отправил людей — разобрать добро в овраге: что годно — в княжескую казну. Так что прибыток князю ты уже принес, изрядный, об этом не тревожься.
— А как же люди? Те, чьи кости…
— Достанут, разберут. Если кого признать как-то можно — родственникам отдадут. И всех по-людски похоронят. Ты Евсеича за нелюдь не держи — человек он неплохой, и что может — по-совести сделает, просто попечение у него такое — казна.
— А как же… Имущество в овраге — оно же чье-то.
Добрыня усмехнулся, сразу показавшись Илье намного старше его самого.
— А нет в овраге никакого имущества. Сам же слышал: на терем богатый разбойничий все пошло да на разбойничьих девок.
— Так, значит, эта сказка — про терем да богатства его?…
Добрыня громко расхохотался.
— Ну, это нет! Евсеич мудер, не поспоришь, мимо него ничто не пройдет, а вот слухов пускать не умеет, не та у него работа. Тихая. Это вот я, если понадобится, могу слух запустить, и даже целую сказку. А Евсеич — нет. Сама собой эта сказка получилась, никто здесь не старался. Просто то, что ты на дворе княжеском рассказал, людям непонятно, не по-человечески это. Страшно про такое думать, не хочется. Даже те, кто слышал тебя там, скорее в сказку поверят, чем в то, что своими ушами от тебя слышали. А что казне сказка на руку оказалась — что ж, бывает. Ладно, идем, — сказал он, вставая.
— Ты обещал показать город, — напомнил Илья.
— Так и идем, — охотно отозвался Добрыня, — заодно посмотрим, как оно сейчас — в городе.
****
— Больше Киева только Царьград, — рассказывал Добрыня, пока Илья, сняв шапку, с восторгом разглядывал храмы немыслимой красоты, — и то, может, уже и не больше. Лондон английский, которым иноземцы хвастают, в сравнение не идет.
Илье было все интересно. Он любовался храмами, но и с жадностью присматривался к тесным переулкам: а как там люди живут? Он был бы еще жадней и внимательней и к торжествующим красоте и древности, и к потаенному устройству обыденной негромкой жизни, если бы не недавний свист Соловья.
Город еще не опомнился после потрясения, в воздухе чувствовалась взбудораженность, народ собирался кучками, обсуждал. Илью узнавали; если Добрыне кланялись уважительно, как старшему по статусу, то Илье — в пояс, со значением. Старухи крестили вслед: «Спаси Бог, заступник наш!» Какой-то купец совал деньги, много денег. Илья только посмотрел на него сверху вниз своими узкими глазами — купчик испарился.
Илья удивлялся, насколько отходчивы и незлы киевляне: никто не вспоминал, что эту дрянь, Соловья, в город приволок он. Илья сказал об этом Добрыне.
— Ты вез пленного разбойника на расправу. Это законно и правильно, — спокойно и обстоятельно объяснил Добрыня, — Ты вез трофей в расчете на награду, — Илья помотал головой, Добрыня только отмахнулся, — такое наши кияне понимают тем более. Князь, а не ты, велел Соловью свистеть. И не тихонько себе на ушко, а так, что мужик, чинивший крышу, свалился и убился насмерть, бондарь с телегой бочек передавил пол-улицы, и неизвестно, сколько человек попрыгали в омуты. Считай, все поклоны эти — не только благодарность тебе за то, что отсек твари голову. Киев дает понять, что малость осерчал на князя.
Илья попытался вспомнить, с кем успел поговорить Добрыня после того, как он, Илья, прикончил Соловья, а Добрыня заступился за него перед князем, сказал, что он не успел бы надеть берестяную шапочку на тварь. Не смог. До того момента, как Добрыня подошел к нему во дворе, Илья вообще его не видел.
— Малость? — оказывается, последствия соловьева свиста были даже хуже, чем Илья думал.
— Владимира любят, — усмехнулся Добрыня, — стол под ним от этого не зашатается. Но если такое будет повторяться… кто знает. Впрочем, сейчас будет не до этого, — добавил он задумчиво. — Степь шевелится. Степь шевелится так, как никогда еще не было. То, что ты видел в Чернигове, — это даже не начало, а так, примерочка.
Они вывернули из переулка на сверкнувший солнцем спуск, но не пошли по нему, а снова свернули — на зады, на тропку за огородами среди лопухов и крапивы.
— Так короче, — пояснил Добрыня. — А смотреть там нечего — одни заборы.
— Ты здешний? — не столько спросил, сколько утвердил Илья: только свой, здесь вскормленный, мог так естественно, по-свойски, ступать по булыжнику и доскам мостовых, бесознательно оглаживая на поворотах углы зданий привычной ладонью, уверенно проходить зелеными, почти деревенскими задами, тут же сворачивая прямо на шумный торг.
— Ростовский, — удивил Добрыня. — Матушка и сейчас там живет.
Он резко замолчал, и Илье захотелось взять себе, снять с Добрыни часть постоянной тоски, которую он почувствовал.
— Отец умер рано, — удивляясь себе, начал Добрыня, — а меня надо было учить наукам воинским, да и другим, я учиться любил. Матушка очень старалась, но ведь женщина. Изо всех жилочек тянулась, чтобы мне все дать, я видел, да и другие, наверно, тоже видели. А князь наш мне троюродный дядька или вроде того, родственник, в общем. Он и предложил взять меня ко двору, в отроки, и всему учить. Я согласился. Так что я в Киеве сызмальства; можно считать, что и здешний.
Мальчик, уехавший от любимой матери, потому, что ей с ним было трудно, выросший в чужом городе, ставшим родным; богатырь княжеской дружины, советник, посланник князя к чужеземным дворам, говоривший, как вскользь упомянул Добрыня, пока они гуляли, на многих иноземных языках, не переставал скучать по матери, что когда-то тянулась для него из всех жилочек, а теперь жила в забытом Ростове одна, без него.
Илья спросил что-то про Амельфу Тимофеевну, пустячок какой-то, Добрыня ответил. И еще ответил. А потом и спрашивать не надо было: рассказывал сам, много, обо всем: и шуточки матушкины любимые, и какими словами, незлыми, но смешными сгоняет она со своей любимой подушки кошку; с какой молитвой ставит в печь хлеба — всегда сама! хлеба ставит хозяйка, — и что дома обычно носит серенький привычный платочек, а вообще любит синие и зеленые, с цветами, а красных не любит, даже и не думай дарить — спасибо скажет и в сундук поглубже запрячет.
И теперь их в этом городе было уже двое, кто знал и помнил все это про Амельфу Тимофеевну, и сказать мог, и со значением прицениться к синему с цветами плату, и обменяться ее любимыми шуточками.
И они обменивались, пока шли.
— Добрыня, — решил Илья выяснить беспокоивший его вопрос, — раз ты из воинского сословия, величать-то тебя надо по отчеству. А ты даже не сказал.
— Никитич я. Но мы в дружине родом не меряемся, для тебя — просто Добрыня. Прозвание — другое дело. Это уж как прилипнет, так навсегда и везде. Ты вот теперь навсегда Муромец, город прозвал.
Глава 5
Фома Евсеич никогда не крал. Он брал строго определенную им самим малую долю от той прибыли, что обеспечивал казне. Мог брать больше, Владимир бы не возразил. Никто другой такой прибыли от хозяйства ему бы не дал, не был бы так въедлив, предприимчив, изобретателен и скор. Князь это знал, и казначея своего ценил. А больше Фома Евсеич не брал потому, что еще со времен, когда Владимир выкупил его из долговой ямы после красивого, дерзкого, но, увы, оказавшегося неуспешным торгового предприятия, взял строгий зарок: не зарываться. Идет копеечка и идет, главное, чтобы шла ровненько. Он и в управлении казной избегал соблазнительных, но опасных рисков, зато никогда не упускал того, что можно взять, не рискуя. Поэтому деньги у князя всегда были. Хоть на войну, хоть на такую вот никчемную блажь, как сегодняшний и прочие многочисленнные пиры.
Скупой доклад нового дружинника князю заставил Фому Евсеича действовать немедленно. Место, где были свалены в овраг телеги с добром, Муромец указал точно, в этом деле на воинов вообще жаловаться было грех, и казначей уже собирал надежных людей на разборку и учетчиков, чтобы запись добытого велась постоянно и несколькими независимыми писарями. Такие люди у него были, казначеем Фома Евсеич был не первый год. С запряжными лошадьми и телегами можно будет определиться позднее. Пока что — только те, что довезут людей и инструмент. Охрана, понятно, выехала конно и немедленно. Киев — город шустрый, и не один он, Евсеич, в нем такой умный.
И в самом деле, когда Фома Евсеич, покончив с текущими мелкими делами, прибыл на место лично, охранники предъявили ему задержаннных конкурентов, которым княжих людей удалось опередить. Это были братья Лисицы, Гордей и Савва, люди предприимчивые до бестолковости, оттого и не очень богатые. Примчались на хороших конях, вдвоем, поэтому были на месте раньше высланной Фомой охраны. По словам последней, задержаны они были не когда шли к оврагу, а вовсе даже наоборот — от него. Шли бледные, коней вели в поводу. Увидев Фому, старший, Гордей, лишь хмуро усмехнулся: «Нет, Фома Евсеич, тут мы тебе не соперники. Твои люди — на княжеской службе, не от себя туда полезли, может, им от этого легче. А мы — нет. Нет таких богатств, чтоб нас, христиан, такое тронуть заставили».
Люди Фомы Евсеича, те, что на княжеской службе, в самом деле не разбежались, а работали — таких уж он на службу брал. Но были мрачны, и Фома понял, что наградные придется увеличить.
****
Уезжая из дома, Илья сапог себе не справлял: лаптям собственной работы доверял в дороге больше, а тратиться на то, что когда еще будет, если будет, посчитал неразумным. А теперь деваться было некуда: на княжий пир в лаптях не пойдешь, что и Добрыня подтвердил.
Потому и отправились богатыри на рынок не просто посмотреть и попробовать, а с серьезной целью — выбрать Илье сапоги.
Рынок оправился от ужаса соловьева быстро, на то он и рынок. Хотя, как сказал Добрыня, покупателей было помене, чем обычно. Зато продавцы никуда не делись.
Ох уж этот киевский рынок! А молочко топленое с пенкой? А осетр целиком копченый, да в непростом дыму, в рябиновом! А прянички печатные, свежие, только из печи? А ватрушки, ватрушки-то с творогом, с вишней! И горы овощей, разноцветные, и птица кудахчет и гогочет в клетках — только выбирай!
А дальше! Нет конца разноцветью и разнообразию, потому что киевский рынок пределов не знает, и найти на нем можно все.
Илью и здесь узнали, но не затем, чтобы кланяться и руки пытаться целовать. Его окружили громко кричащие люди, которые точно знали, что ему понадобится на сегодняшнем княжеском пиру да и во всей его будущей богатырской жизни. И все это они готовы были ему продать, и у каждого было самое лучшее и по цене самой сходной.
Илья было растерялся и к советам стал прислушиваться, но Добрыня был тверд: сапоги. Мы пришли сюда за сапогами. «А кафтан-то, кафтан! — истошно заголосили сбоку, — Гляньте, шитье какое, а пуговицы! У самого Чурила Пленковича такого нет!» Добрыня задумчиво посмотрел на Илью: «А в самом деле. Кафтан-то у тебя есть? В броне там не принято». Кафтана у Ильи тоже не было. Озадачившись, подумали и купили — не тот, конечно, которому сам Чурило Пленкович позавидовал бы: там Илья только пощупал сукно и отмахнулся. На рынке крестьянская практичность постепенно стала брать в нем верх над новоявленной богатырской растерянностью, так что кафтан выбрали неброский, но хорошего сукна, и неплохо поторговались при этом.
Потом долго выбирали сапоги. Гнули подошвы, тянули кожу, проверяли дратву — хорошо ли провощена. Примерял Илья тоже долго и с понятием: сапоги — не кафтан, а считай, полвоина: стер ногу — не боец.
****
К пиру, нагулявшись, оба успели поголодаться. Пир в честь илюхиных подвигов не был во дворце Владимира чем-то особенным: пиры князь устраивал часто и охотно. Любил это дело и считал, что полезно: людей сплачивает.
И не скупился.
У голодных богатырей глаза разбежались: лебеди, утицы жареные, мясо медвежье и кабанье, пироги, чем только не начиненные, пышные караваи хлеба. Меды, пиво, квасы, на разных разностях настоянные. Для баловства капустка хрустящая, заквашенная с разной ягодой, творог перетертый, орехи в меду и так, каленые, — погрызть взять горсточку. Дары иноземцев заезжих тоже забыты не были: сыры, колбасы, окорока, особым образом приготовленные.
Илью, как героя дня, Владимир усадил рядом с собой — по левую руку. По правую руку от него сидела княгиня Апраксия, до крещения Рогнеда, — тихая женщина красоты тонкой и нерусской. Дальше располагались по возрасту, старики-советники к князю поближе, послы, а богатыри и вовсе не чинясь: на своей скамье, кому с кем сядется. Место рядом с Ильей было свободно.
Владимир говорил коротко, представил Илью, обтекаемо помянул его подвиги, особенно отметив Чернигов, и все набросились на еду. Ели не для вида, как это бывает на званых пирах, — нет, охотно, много, не слишком заботясь о манерах, Владимир не отставал, и Илья, сначала стеснявшийся, тоже увлекся пирогами и птицей. Пир пошел своим чередом; Рогнеда тихонько встала и ушла. Ее обязанность хозяйки была выполнена. Пир стал еще оживленее: наливали от души.
Совсем молодой богатырь (Алеша, обращались к нему смеющиеся слушатели), чуть пошатываясь, рассказывал громко, как они с приятелем били этих самых лебедей, вот да, вот этих, что на столе, нанизывая по десятку на стрелу; Илья с удовольствием слушал: он любил простодушное, откровенное и бескорыстное вранье — в таком вранье было что-то беззащитное, а беззащитность, любая, трогала и волновала его всегда. Как раз в это время через пиршественннный зал бесшумно прошел и занял свободное место рядом с Ильей странный человек.
Илья, занятый ярким и уже слегка бессвязным повествованием Алеши, обратил на него внимание не сразу. Ну сел человек на свободное место и сел, не пустовать же скамье.
Да и то, не столько заметил, сколько почувствовал.
От незнакомца веяло чуждой силой, тем неясным оцепенением, какое охватывает теплокровных в присутствии змей и даже, кажется, чуть припахивало болотом.
— Ты можешь, если хочешь, пересесть к своим, — сказал незнакомец как раз в тот момент, когда Илья обернулся к нему. — Владимир в обиде не будет, торжественная часть закончилась, а там тебе будут рады. Насколько я могу судить.
Он был одет как дружинник, явно предпочитая зеленое. У него были черные ровные волосы до плеч и совсем не было усов и бороды. Не как у иных иноземцев, которые бороды сбривали, считая, что так красивее, а совсем. Чувствовалось, что и не росла никогда борода на этом смуглом, сильном, узком, чуть отливающем зеленым подбородке. Илья заглянул ему в глаза — зрачки были узкие, вертикальные.
— Вольга я, — подтвердил его догадку собеседник, — для таких молокососов, как ты, — Вольга Святославович. Или Всеславьевич — это уж как на язык ляжет. Самый старый здесь, потому и место такое.
По нему Илья не сказал бы, что старик. Тело узкое, ловкое; лицо гладкое, с чуть приплюснутым носом и извилистым язвительным ртом.
— А хочешь — сиди, — равнодушно обронил Вольга, придвигая блюдо с вепрятиной и доставая из-за голенища узкий с волнистым лезвием нож. — Я не гоню. Просто некоторые рядом со мной аппетит теряют.
Холодной насмешливостью интонаций, презрительностью, прячущейся в глубине фраз, Вольга напомнил Илье Соловья. И, может быть, еще одну усмешку, предсмертную, злую, которую Илья вспоминать не хотел. Не хотел, и все.
Илья уже насытился, но присмотреться к новому, необычному человеку было интересно. Тем более — «…старая мудрость Руси». Поэтому он налил себе квасу и сжал в ладони, чтоб расколоть, горсть каленых орешков.
— Не пыли тут, — поморщился Вольга. — Волнуешься — умей скрыть.
Илья разжал ладонь. Действительно — пыль одна. Хорошо, что Вольга все понял правильно, не подумал, что силой похваляется. Доброе угощение зря переводить — не дело, конечно, но скрывать-то зачем, если волнуешься? Биться им заповедано, а рядом с таким — как не волноваться?
Вольга смотрел на смутившегося Илью, и вертикальные его зрачки то сужались, то расширялись. Мир менялся; собственно, уже изменился. Этот, новый, мир принадлежал людям, весь, без остатка, потому что их Бог сказал им, что любой из них ценен, и мучился и умирал за любого из них. За сопливого водоноса на рынке, за дурачка с погремушками. Она еще сами этого не поняли, что свободны в этом мире, что это их мир. Слишком мало времени прошло по меркам больших перемен, чтобы они это осознали полностью. Вольга сам считал себя человеком, жил с людьми, бился за них, но есть ведь люди и люди! Прежний мир жил этим. Были мудрые, способные наладить отношения с теми, иными, кому слепо подчинялись остальные, и даже подчинить их себе. А были рабы, покорные иным во всем, принимавшие их правила жизни, мазавшие свежей кровью губы их идолам перед каждой охотой — и тем дающие им жизнь! Вольге этот новый мир, где только сами люди отвечают за себя и за все, не нравился. Он казался ему скучным, как скучны большинство людей. Тот, прежний, мир был интереснее. Временами он напоминал ночной кошмар, временами и был им, но он был интересен и разнообразен. Не для всех, конечно. Большинство пряталось, вечно пряталось и боялось, подчиняясь самым абсурдным, иногда просто ради озорства придуманным требованиям иных, но зато как много в нем было тайн! Чаще всего нарочно устроенных и фальшивых, ну и что же?
И вот сейчас, глядя в узкие, честные и почему-то виноватые глаза, он впервые подумал о тайнах этого нового мира. Настоящих и непостижимых. Откуда-то вдруг взялось чувство, что они есть — эти тайны.
Пиршествующие притихли, рассказы о подвигах, шутки, хвастовство иссякли, пришло время гусляров. Их было трое, хорошие, чистые, слаженные голоса. Оказывается, и песню об Илье сложить уже успели. В этой песне, конечно, присутствовали несметные вражьи полчища под Черниговом, простреленный насквозь глаз Соловья и разбойничий дом в лесу, полный всяческих богатств. И три дочери Соловья, которые в окошко глядели, батюшку с добычей поджидаючи, а увидели, как добыча батюшку у стремени везет. Дочери-красавицы Илью заманили и сгубить хотели лютой смертушкой, но он коварство из разгадал и отрубил своим мечом богатырским головы всем трем.
Илье песня не понравилась, из-за того, как окончилась. Дочери любили отца, спасти хотели, за что же им головы рубить? Ну связать девок, если уж так сложилось, слуги потом развяжут. Судя по песне, слуг там было несметно, только все разбежались.
— Немножко не так все было, а? — вкрадчиво спросил Вольга.
— Совсем не так, — сердито буркнул Илья.
Вольга только усмехнулся. Это теперь их мир. А мы посмотрим, чем они его заселят.
С пира Илья вышел мрачный. Хотелось вон из этого города, в поля, к звездам, ветру. Три девчонки, которых никогда не существовало, маячили перед глазами. Лиц он не различал, но как будто бы видел прибранные по-домашнему головки. Три девчонки, спасавшие отца хитростью, потому что откуда им силу взять? И кто-то жестокий и сильный, очень сильный, кому было на это родство и дочернюю верность наплевать. И этот кто-то — теперь он, Илья. Ему было тягостно.
И когда его догнал во дворе Добрыня, придерживавший за плечи шатавшегося Алешку, и предложил прогуляться вместе, Илья только головой покачал.
Да не в том даже дело, понял Илья, устраиваясь на завалинке дружиннной избы под рассыпавшимися по черноте звездами, что это песня о нем. Ну кому он интересен, сам-то по себе? Будь это песня о любом другом богатыре, слушали бы так же. Замени вот песенники имя — никто не заметит. Каждый, кто слушал песню, на месте богатыря представлял себя. И где-то шевелился страх, взращенный опытом, еще с детских потасовок ватагами и потом — всегдашней горькой жизнью. Ну вот убил ты разбойника, и всю его разбойничью шайку, как в песне, убил. Но разве на этом все кончится? Найдется кому мстить за убитого тобой татя, и будешь жить в страхе и ожидании, и отомстят тайком, исподтишка, когда не ждешь. Вот потому богатырь в песне и наезжает на разбойничий дом (а мог бы и мимо проехать: не у самой же дороги воображаемый разбойник свой дом ставит, и ясно, что сам он, у седла привязаннный, подсказывать дорогу к своему дому не будет). Наезжает, козни разрушает, мстителей убивает. Всё. Не страшно, не осталось опасности за спиной. Хороший у песни конец.
Люди боятся нечеловеческого, бессознательно отталкивая его от себя, не пуская в сознание (ведь пол-Киева в щелку подслушивало, когда он рассказывал Владимиру о Соловье и его овраге, а верят песне!), но и друг друга они тоже боятся.
И так жалко было Илье людей, что каждого, кажется, взял бы на руки, по голове погладил, успокоил. Нечисть развеется, на худой конец — голову с плеч, как Соловью, а вот как людям друг друга не бояться? Чтобы не пелись песни, в которых живет страх и передается от души к душе? Для этого нужно защитить каждого.
Вот только никакой силы богатырской на это не достанет.
Глава 6
По костям никого признать не удалось, уж больно были перемешаны, по черепу признали дружинника из отряда, посланного три года назад князем, чтобы уничтожить разбойников, — уж очень шрам у него приметный был. Таких отрядов было два, и ни один человек не вернулся.
Фома Евсеич в самом деле не был плохим человеком и понимал, как важно знать родным об участи пропавших. Все сохранившиеся фрагменты одежды, нательные кресты, другое, о чем и говорить-то не хочется, — пуки свялявшихся женских волос, например, — все было тщательно подобрано его людьми и выложено на задах княжьего двора в специально освобожденной мыльне. Там же, на задах, были сгнившие телеги и все прочее, что не «продали разбойники».
Жуткая эта выставка практического смысла не имела: еще после потери посланных на борьбу с разбойниками отрядов Владимир признал права наследников пропавших на этой дороге на их имущество и, кстати, накрепко запретил своим богатырям, как раз начавшим возвращаться с войны с Константинополем, пытать силы на этом разбойном пути. «Вы мне для другого нужны», — сказал строго. «Другого» действительно немало было в эти годы. Так и осталась дорога как бы просто испорченной: ездить стали реже и в обход.
Так что за правом на наследство в проклятую мыльню не ходили; ходили те, кому вправду нужно было узнать, будут ли косточки их близких отпеты батюшкой в общей могиле.
Вой стоял эти дни у мыльни, неумолчный страшный вой.
Кого узнавали, писарь отмечал — и для порядка, и чтобы батюшка на отпевании мог помянуть по имени.
Узнали, кстати, вещи нескольких разбойного характера людей, про кого думали, что в шайку к Соловью подались. Илья и тогда, князю, не сказал о судьбе соловьевых разбойничков, промолчал и теперь. Пусть отпоют; кто знает, не расплатились ли они адом при жизни за страшные свои грехи хотя бы частично.
Так и схоронили всех в братской могиле, и батюшка отпел всех вместе — крещеных, некрещеных и вовсе католиков.
Таких по вещам обнаружилось трое. Два набора заржавленных иноземных доспехов, монашеский наперстный крест, истлевшие остатки одежды — дворянской и черной рясы. Куда и зачем двигались по дороге, ведущей в глубь Руси (или из глуби?) двое рыцарей и католический монах, было непонятно. Еще одна вещь, найденная в овраге, судя по всему, тоже принадлежала им. Это был золотой медальон грубой работы, с непонятным символом на крышке.
Внутри медальона обнаружился кусок пергамента, много раз использованнный и скобленый. На нем был начертан некий план, долженствующий привести к отмеченному месту, скорее всего — кладу. На листке имелась также расплывчатая надпись на незнакомом (а знаком ему был только русский) Фоме Евсеичу языке.
Пергамент Фома Евсеич определил, как и положено, в княжеский архив, предварительно сняв с него две копии. Золотой медальон, который чем-то ему глянулся, взял себе, посчитав, что положенная ему доля перекрывает стоимость медальона с лихвой.
Фома Евсеич был вдов, сыновья его давно и прочно стояли на своих ногах, дочери были замужем, тоже удачно, так что ни о ком заботиться ему нужды не было. Добро он подкопил немалое и теперь мог позволить себе брать мзду не столько для прибытка, сколько из интересу. Потому брал всякие чудные и необычные вещицы, и набиралось их у него уже немало.
Однако то ли зуд кладоискательства, то ли должностная ответственность (клад, несомненно, должен был по обнаружении поступить в казну) не давали ему покоя, и, определившись с медальоном, он вернулся к разглядыванию обнаруженной в нем мапы. Фома Евсеич подумал было, что зря на днях мысленно похвалил манеру воинов четко указывать месторасположение: по картинке было совсем невозможно понять, где указанное на ней место находится, и привязать хоть к чему-нибудь, но тут же упрекнул себя в несправедливости: рисовал наверняка монах. А раз так, все нужное должны подсказать надписи — для любого монаха буквы главнее рисунков.
Помучившись впустую с непонятными и неразборчивыми надписями, Фома Евсеич совсем было хотел отложить докучный листок, но зуд не отпускал, и казначей не без колебаний решился-таки показать загадочную схему Добрыне Никитичу.
Добрыня, родственник киевскому княжескому дому, избрав, как и положено было в его семье, воинскую стезю и достигнув на ней немалых успехов (богатырем он был из первых), помогал также князю в делах с иноземцами, немало поездил, был послом, толмачом, знал двенадцать иноземных языков. Кто-то добавлял, что еще и змеиный, но Фома Евсеич не верил: Добрыня был разумен, слишком разумен для таких дел.
— На латыни, современной, как они сейчас пишут, — определил Добрыня, бегло взглянув на листок. Присмотрелся к расплывшимся буквам:
— «Во имя Ума, Слова, Мудрости, Силы. Здесь сокрыта Чаша („Чаша“ — с прописной буквы!) и не откроется ничтожному, а лишь благословенному откроется».
Он с улыбкой протянул листок казначею:
— Нам с тобой, Фома Евсеич, греховодникам, рассчитывать не на что. Кстати, если судить по грамматике, речь идет не о любом благословенном, а о каком-то определенном. Но у латинян сейчас с грамматикой плохо, могли ошибиться, так что — ищи, Евсеич, подходящего, вдруг на какого наткнешься.
— А где это может быть — не знаешь? — осторожно спросил Фома. Благословенными, в конце концов, киевские монастыри под завязку забиты. Есть из кого выбирать.
— Понятия не имею, — весело подтвердил его опасения Добрыня. — Ориентиры только местные — береза кривая, дорога. Это может быть где угодно. Кстати, поройся в том, чего ты в казну натащил. Может, Чаша эта уже там? Может, покойный монах и был благословенным, и добычу свою они уже домой везли?
Чаши в найденном были, разные — дорогие и не очень, и просто глиняные с глянцем, какие не побились. И как узнать, какая из них та?
Фома Евсеич сплюнул с досады, под смех Добрыни, и убрал бесполезную мапу со стола и из мыслей. Забот и без того много, а тут… несуразица и только.
****
А забот хватало, в том числе и казначею. Степь шевелилась. Странность этого шевеления, его необычные черты были очевидны Владимиру, были понятны Добрыне, но русские люди пограничья в большинстве своем ее пока не замечали. Нападения со стороны степи не были чем-то новым. Время от времени мужчины одного-двух улусов сбивались в орду, чтобы пограбить такую близкую и казавшуюся беззащитной Русь. Набегали на село, реже — город, забирали женщин и скот. Остальное поджигали, не столько по злобе, сколько для того, чтобы отвлечь занятых тушением огня сельчан от преследования. Те, кто имел связи с восточными базарами, брали полонян на продажу, выбирая сильных мужчин и молодых женщин покраше. Пограничье жило в постоянной готовности, и зачастую нападавшим давали отпор.
Случай с Черниговом не был похож на эти спонтанные набеги жадных и случайных степняков. Во-первых, это была массовая, организованная попытка взять крупный, защищенный стенами город. Во-вторых, то, что набег произошел в отсутствие князя и большей части его дружины, говорило о том, что нападение было подготовлено, в городе были соглядатаи. Степняки выжидали и готовились, что совершенно не было похоже на их обычный образ действий.
И потом, это было не единственное, что заставляло насторожиться. Разовые набеги кипчаков изменили характер. Они участились и стали более жестокими. По-прежнему забирали женщин и скот, но во многих случаях складывалось впечатление, что не это было главной целью. Прежде всего половцы стремились убить мужчин и мальчиков, женщин зачастую не пленяли, а насиловали и бросали на месте. Были случаи, когда скот сжигали вместе с коровниками, подперев ворота.
Доглядчики Владимира докладывади о странном поведении целых улусов, которые в одночасье снимались с удобного места, которое до этого обустраивали явно на весь сезон, и двигались куда-то, где с водой и кормом для скота было очевидно хуже. В некоторых случаях доглядчики утверждали, что старейшины рода и сами не знали, почему вдруг решили откочевать.
Степь собиралась. Собиралась тревожно и непонятно.
Владимир увеличивал дружину, укреплял киевские оборонительные валы и стены, стены других городов, которые могли подвергнуться нападению в числе первых, закупал коней и оружие.
Все это требовало средств.
****
Началось все на малом пиру, который представлял собой попросту ужин Владимира и его семьи с советниками и дружиной. Хмельного пили немного, но достаточно, чтобы языки развязались и беседа вдруг вылилась во всеобщее, неудержимое и запальчивое хвастовство. Похвалялись, перебивая друг друга, кто чем, иногда — чем и не следовало бы. Алеша, толкнув Илью в бок и блестя яркими васильковыми глазами, шепнул: «А вот женой хвастаться — бесов искушать!» — и засмеялся так задорно и лукаво, что и сомнений никаких не могло быть, в ком эти самые бесы бродят.
Они бродили в нем часто. Алеша, сын соборного попа из Рязани, потому и носивший в дружине прозвание «Попович», был молод, очень хорош собой и характером легок. С точки зрения Ильи, даже чересчур. Женщины Алешу любили, он их — очень, оттого и приключались с ним постоянно вещи неприятные, а то и вовсе дурные. Алеша как-то быстро и незаметно прикипел к Илье, держался с ним этаким балованым младшим братом, Илья не возражал. Но не прошло и месяца со дня их знакомства, как Илья, приметив кой-чего, сказал со своей обычной прямотой: «Узнаю, что девку какую испортил, — дух вышибу». Алеша отнесся к сказанному вполне серьезно и в похождениях своих учел. Про замужних баб Илья ничего ему не говорил, считая, что за каждую муж ответчик, но не одобрял. Он и теперь только сдвинул брови, отчего продольная складка между ними стала глубже, и лицо — суровей, и отвернулся.
А похвальба, между тем, коснулась умений и навыков, какие не у всякого есть. Хотен Блудович, богатырь мощный и внешности пугающей, под общий одобрительный смех шевелил ушами. При его будто рубленом, грубом лице получалось это забавно, и смех был необидный, дружественный. Когда он затих, вдруг встряхнулся сонно сидевший Сухмантий Одихмантьевич и сказал, что может лебедь белую живьем поймать и князю привезти.
Илья заинтересовался, да и не он один. Уток умельцы таким образом ловили: дыша через тростинку, подкрадывались под водой в темноте к спящей птице и хватали за лапы. Но лебедь — птица чуткая и сильная, с крепким клювом. И подплыть к себе так легко не даст, да и потом поди удержи. В общем, слово за слово, собрался Сухмантий за лебедью, а толпа богатырей — на это просмотреть, клятвенно обещая держаться в отдалении и ничем не помешать.
Помчались весело, с гиканьем и присвистом. Пока до заводей далеко, можно было и пошуметь. Стражи распахнули ворота, с показной торопливостью отскочили в стороны: «Задавят ведь, ироды!» — и ухмылялись вслед буйным богатырям.
Пронеслись спящими балками под сладким, напоенным травами ночным ветром, под круглой ясной луной.
Ближе к заводям притихли.
Богатыри останавливались на пригорке или где еще хорошо было видно, Сухмантий передавал поводья тому, кто рядом, и пешком подкрадывался к заводи. Но даже с пригорков было видно, что охотничье счастье этой ночью от Сухмантия отвернулось: которую заводь уже проезжали, а лебедей не было. Утки и те не во всякой попадались.
«Налови хоть уток, зажарим. Есть хочется», — наконец, не выдержал кто-то.
«Уток-то и я могу», — вмешался другой, а кто-то уже стал раздеваться.
«Зачем мучить? На уток спора не было», — Муромец гикнул, и, когда стая заполошно поднялась, уложил стрелами трех к ногам дружинников. Алеша добавил. Стрелял он дай Бог каждому.
Запалили костерок, ощипали уток, поджарили. Княжьего гнева Сухмантий опасался не особо: свидетелей того, то он не сдержал слово не по своей вине, было предостаточно.
Илью радовало все: теплый ровный ветер, костерок, немудрящие шутки, которыми лениво перекидывались дружинники, чувство единства, товарищества, к которому он принадлежал.
Утомленные ночной прогулкой, задремали, не выставляя дозора, — казалось, вполглаза да на пять минуточек.
****
Илью разбудило ржание Сивки — тревожное, призывающее. Вскочил, огляделся: «Вставай! Тревога!» Пригорок, на котором расположились дружинники, окружали степняки — много. Богатыри торопливо поднимались, стряхивая сон, разбирая оружие и коней; Илья, готовый раньше других, врезался в орду, разбрасывая татар мечом, не вынутым из ножен. Ему хотелось обратить их в бегство, как под Черниговом. Его меч, в одном замахе сносивший десяток половцев, и в самом деле был страшен. Но Илья, в первый раз бывший в настоящем бою, ничего о бое не знал. Степняки шарахались от него, обходили, но и не думали убегать. «Дяденька, нэ нада!» — отчаянно закричал подвернувшийся близко половец, совсем юный. Илья отвел меч. Степняк извернулся, как ласка, и воткнул свою кривую саблю в бок скакавшего за Ильей Сухмантия. Илья видел, как изо рта охотника за живой лебедью хлынула кровь, как он медленно стал клониться с коня и очень быстро вдруг упал под копыта. Илья едва успел отбить удар той самой сабли, что убила Сухмантия.
«Как же так?»
Гнев и ярость, и непонятная злая обида охватили Илью. Он сорвал ножны с меча, отбросил за спину. Теперь он косил врагов, как селянин на утреннем лугу ровно укладывает ряды скошенных трав.
Остановился, когда косить стало некого.
Они подобрали Сухмантия Одихмантьевича, и Василия Мелантьевича подобрали. Алеша, шипя, заматывал тряпицей рану на плече. Илья подъехал, помог. «Ты молодец, — Алеша, опытный, в отличие от Ильи воин, пряча боль, скалил в кривой улыбке белые ровные зубы, — хорошо держался. Слушай, Илья, а расскажи, что ты видел во сне, пока не проснулся и не сообразил вынуть меч из ножен? Ей-Богу, в первый раз я видел, как человек, не просыпаясь, воюет».
Не проснулся, думал Илья. Проснись я раньше, Сухмантий Одихмантьевич был бы жив.
****
Илья спустился к Днепру в глубоких сумерках. Присел на бревно — чуть влажное, но теплое, уже принявшее вечернюю влагу, но еще не забывшее дневное солнышко, гревшее его весь этот длинный и горький день.
Илье хотелось понять что-то, мучившее его, поэтому он был один, пока друзья праздновали победу. Он был рад их оживленным, торжествующим лицам, он знал, что они правы и в своей радости, и в торжестве своем, но сам испытывал муку, которой не хотел показать.
В омуте плеснуло.
— Красавец, не скучай один, — сказали оттуда и мелодично засмеялись, — иди лучше к нам.
— Не пойду, — сказал Илья спокойно.
— Иди к нам, иди к нам, — зазвучало несколько нежных голосов, — мы тайну знаем.
— Не знаете, — горько сказал он. — Вы утопленницы. Откуда вам знать тайну.
— А какая тайна нужна тебе, Илья? — одна подплыла совсем близко, очень молодая; у нее было личико любознательной девчонки, из тех умниц, кому все интересно, и темные, холодные провалы глаз. — Видишь, мы знаем, как тебя зовут. Мы многое знаем.
— Хочется, чтобы людям было хорошо, — через силу выговорил он. — Всем.
Он помолчал. Она тоже молчала, рассматривая его своими ледяными провалами.
— Я не утопленница, — сказала она тихо, — у меня не было несчастной любви и любимого-изменника. У меня вообще никакой любви не было, не успела. Я подслушала, как отец — он постоялый двор держал — сговаривался с разбойниками приезжих убивать, добычу делить. А он узнал. Я болтушка была, отец не поверил, что смолчу. Да и не смолчала бы. Меня связали и бросили в омут.
— Тогда почему же ты здесь?!
— Попросила. Матерь-Мокошу. Жить очень хотелось. Хоть как-нибудь.
— И как?
— Никак, — зло сказала она, — Двести лет — и все время никак, — и плеснув хвостом, ушла на глубину.
****
Из записок брата Амадео.
«…Я слышал историю о том, что способность ходить Илии из Мурома дали ангелы Господни, и вполне ей верю, несмотря на то, что речь идет о схизматике. Я слишком многое видел в своем путешествии и помню, что пути Господни неисповедимы. Вполне возможно, что и на схизматиков у Него имеются Свои планы в ожидании того, когда они прозреют. Я наблюдал Илию в течение нашего долгого совместного пребывания и могу свидетельствовать: он наделен не только сверхъестественной силой, но и поистине небесной добротой. Удивляться здесь приходится не тому, что ангелы посетили его, а тому, что они вручили ему меч, а не пальмовую ветвь, которая, по моему скромному разумению, пристала бы ему куда больше. Но кто я такой…»
Глава 7
Добрыни Никитича не было среди богатырей, выдержавших бой у заводей и уничтоживших басурманское войско. Ловля лебедей не интересовала его; гораздо больше занимало Добрыню письмо, доставленное прознатчиком Владимиру до того, как оно попадет к адресату. Дело Добрыни было написанное перевести с наречия, на котором было писано, ну и, конечно, высказать князю свои соображения. При беглом просмотре письмо заинтересовало Добрыню, и он с нетерпением ждал окончания ужина, чтобы к нему вернуться.
Письмо было адресовано Антонио Морано, веницейцу, человеку в Киеве известному. Морано был богат, держал торговый дом, и через свои венецианские связи снабжал способных тряхнуть мошной киевлян веницейскими, ромейскими и прочими заморскими товарами, в свою очередь отправляя туда товары с Руси, поставляемые его агентами, прежде всего — меха. Он принадлежал к числу проживавших в Киеве влиятельных иностранцев, за кем Владимир дал своим людям указание присматривать; иностранцев, чья деятельность на Руси, по подозрениям князя, не исчерпывалась тем, что они показывали открыто. На ту же мысль наводило и письмо, к которому торопился вернуться Добрыня и которое к утру должно было тихо и незаметно вернуться туда, откуда было взято, — в подкладку кафтана служащего Морано, который, съездив на родину и вернувшись, тут же «случайно» встретил приятеля и под его влиянием решил дать себе денек отдыха, прежде чем показаться пред очи хозяина. Ну, и упился. Бывает.
В письме некто, подписавшийся «известный тебе Винсенте», просил Морано разузнать о судьбе «наших друзей, посланных по важному делу в глубь этой дикой страны схизматиков», и давно переставших присылать условленные письма, причем описание «друзей», даваемое Винсенте, заставляло вспомнить две кучки иноземных доспехов и монашескую рясу, найденнные в жутком соловьевом овраге. Судя по указанной Винсенте дате предполагаемого прибытия этих троих на Русь, копаться в найденных чашах Фоме Евсеичу было незачем: «в глубь дикой страны схизматиков» несчастные не попали; просто никак не могли успеть побывать где-нибудь далеко и вернуться; соловьиный свист застал их на пути туда.
На листке пергамента, внимательно осмотренном Добрыней, не было никаких условных знаков, — ничего, кроме подписи. Зато печать заставила его встрепенуться. Он несколько раз тщательно скопировал это грубоватое изображение чаши и креста; сейчас, среди ночи, будить Фому Евсеича незачем, а вот завтра надо будет стребовать с него найденный в овраге золотой медальон и сличить. Сдавалось Добрыне, что полустертое, невнятное изображение на нем было тем же самым.
****
Антонио Морано явился лично к княжескому двору, предъявил то самое письмо, которое князю и Добрыне было уже известно, (правда, без печати, которая была с листка аккуратно соскоблена), сам перевел строчки о «наших друзьях», несколько исказив написанное при переводе, и нижайше просил князя отдать ему оставшееся после его несчастных соотечественников, дабы отправить на родину их близким. На что князь и дал свое соизволение.
Морано также через подставных лиц настойчиво искал в среде скупщиков краденого некий старый золотой медальон, но успеха в этом предприятии не имел.
****
Историю своего исцеления и обретения могучей, нечеловеческой силы Илья ни от кого не скрывал: ему и в голову не приходило это делать. Во всем, что с ним происходило, во встрече с тремя путниками он не чувствовал ничего тайного или призывающего к тайне. Но эта часть его истории померкла на фоне истории его встречи со Святогором.
Умер Святогор, умер. Передал часть своей силы — и под землю ушел в каменном гробу, разнеслось по русской земле.
Богатырство русское оплакало Святогора. Оплакала Святогора Русь. Лился мед в скорбные чаши, и поминальные службы звучали по всей Руси. Старый богатырь, давно уже запертый своей силой на камнях Святых гор, забывший людей и их нужды, людьми забыт не был. Да, он стал легендой, почти сказкой; но всякий пахарь на Руси хранил в глубине души память о том, что он живет одновременно с легендой и на одной земле с ней.
А Илья, худощавый, с его извиняющейся, грустной улыбкой и всегда прищуренными глазами, легендой не был. Получил парень силу по наследству. Повезло.
На княжьем дворе, а подчас и прямо на киевских улицах Илью звали и просили подсобить, если тяжесть была неподъемна: угол дома ли просел, балку ли плотники взялись вязать не по своим силам. Илья никому не отказывал. Улыбался, перешучивался, помогал. И шел дальше по своим делам, пряча грусть в прищуренных глазах, как будто хотелось ему насовсем остаться с плотниками или грузчиками, таскать тяжести, пересмеиваться, есть из одного котла, да вот нельзя.
А люди думали о нем: хороший парень, безотказный. Славно, что сила досталась такому.
Алеша Попович думал по-другому.
****
Алеша, поповский сын, прозванный за то Поповичем, богатырем был сильным и отважным, но и разгильдяем таким, что хоть пори, хоть гони. Бабник отчаянный, врал как дышал и в зернь сплутовать мог. И несмотря на всю свою силу, бит бывал в темных переулках неоднократно.
Однако за обаятельную легкомысленную веселость Алеше прощалось многое, в том числе и дерзость, не считавшуюся ни с чинами, ни с обстоятельствами.
Илья слышал историю первого появления Алеши при дворе. Благословленный отцом на богатырство сын соборного попа был принят Владимиром приветливо. Князь предложил ему место за пиршественным столом, отвечавшее его высокому происхождению. Алеша, считавший, что заслуги могут быть только своими, а отцовские не в счет, отказался и присел в конце богатырской скамьи — как младший и ничем не прославившийся. Князь чуть удивился и прихмурился было: едва явился, а уже возражает, но гости одобрительно загудели — скромность парня пришлась им по душе. Ну, скромность так скромность, и князь тут же забыл об Алеше — были дела поважнее.
Владимир в то пору вел с помощью Добрыни сложную игру — Хазарское царство, разгромленное его прадедом Святославом, стремилось воссоединить раздробленные части и обрести прежнее могущество, а целью русского князя было не допустить этого. Пир, на который попал Алеша, был устроен в связи с прибытием хазарского посла и в честь него.
Посол явился последним. Его звали Тугарин, прозванием Змей, и он был нелюдью. Кто-то за столом уже видал хазарского посланника, для других его внешность оказалась впечатляющей неожиданностью. Тугарин был огромен, рогат, покрыт крупной чешуей, а за его спиной шуршали полусложенные крылья — как будто сделаннные из тончайшей бересты.
При всеобщем молчании, которое вполне можно было счесть вежливым, он прошел к столу и уселся между князем и княгиней.
Владимир и бровью не повел. Апраксия, сжавшись в комочек, сдавленным голосом предложила гостю угощаться чем Бог послал.
— А что, князь, — раздался с дальнего конца звонкий молодой голос, — княгиня уже не люба тебе, что позволяешь всякой твари болотной между вами устраиваться?
Князь промолчал, как будто не услышал. Промолчали и все присутствовавшие. Тугарин медленно повел выпуклыми, похожими на стрекозиные, глазами, нашел говорившего и чуть осклабился. Нехорошо так, обещающе.
Он взял со стола блюдо с запеченным лебедем и с урчащими, чавкающими звуками стал заглатывать дичь вместе с перьями, воткнутыми поварами для украшения. Часть перьев сыпалась из раскрытой пасти вместе с ошметками мяса. Кости Тугарин попросту сплюнул на стол перед собой.
Гости перестали есть — как-то уже не хотелось. Апраксию явно мутило. Тем не менее «Кушайте, гостюшко дорогой» она из себя выдавила.
— Была у моей матушки, попадьи Анисьи Михайловны, свинья дурная, грязная, — сообщили с дальнего конца весело, — жрала что ни попадя. Представьте, зарезали.
Выпуклые глаза посла врезались в говорящего. Они начинали мерцать красным, как угли в отгоревшем костре. Тем не менее, Тугарин продолжил трапезу. Запив съеденное медом из жбана (половина пролилась на скатерть), он придвинул блюдо с кабанчиком и стал пожирать его, хрустя костями.
— У батюшки моего, попа Левонтия Рязанского, была собачонка лысая, паршой изъеденнная, — не обманул ожиданий молодой голос, — костью подавилась и сдохла. И собаке за этим столом, что с костями жрет, участи не миновать дохлой на задворках валяться.
Посол перестал есть.
— Там, внизу, в запечье, — осведомился он неожиданно звучным высоким голосом, указывая на Алешу многосуставчатым пальцем с коричневым загнутым когтем, — смерд у вас сидит?
— Нет, — спокойно ответил Владимир. — Это сильный и могучий русский богатырь Алеша, сын соборного попа.
Оскорбление от смерда — не оскорбление, Тугарин выяснил то, что хотел выяснить.
Даже большинство богатырей не успело заметить, как он бросил нож. Алеша не стал уворачиваться, он перехватил нож на лету. За рукоять. Не глядя перекинул за спину. Нож с обманчивой легкостью вошел в плотную древесину стены.
Тугарин встал, берясь за меч.
Встал и Алеша, с готовностью, улыбаясь белозубой молодой улыбкой.
Все вышли на двор, под низкое серое небо. Противники схватились. Алеша уверенно теснил нелюдя: он был быстрее, изобретательнее, разнообразнее в приемах. Казалось очевидным, что победа на его стороне. Зрители радостно орали.
Но тут Тугарин с шелестом развернул крылья и взлетел. Летал он невысоко, тяжело, но этого было достаточно. Разя вверх, Алеша не доставал, потому что противнику достаточно было лишь чуть-чуть набрать высоту, чтобы уйти от удара. Зато сам Тугарин мог выбирать момент, когда ударить сверху. Алеше оставалось только уворачиваться от смерти на шелестящих крыльях. «Господи! — взмолился он. — Ну пошли ты дождик! Вот именно сейчас! Хоть маленький!»
То ли Бог услышал молитву поповского сына, то ли просто отчаянным везет, но дождь пошел. Сначала слабенький, накрапывая, потом все мощнее. Тонкие крылья намокли и уже не шуршали победно. А потом и вовсе провисли. Тугарин опускался, судорожно их растопыривая, тут-то Алеша его и достал — снизу, ударом в брюхо. Едва успел отскочить, чтобы хлещущее чем-то зловонным и зеленым тяжелое тулово не рухнуло на него.
Владимир молча повернулся и пошел в терем. Это не было убийством посла: все видели, что Тугарин напал первым. Но князь был мрачен.
Позднее Добрыня рассказал Илье, что Алешка своей неуемностью поломал им с князем хорошо продуманный сложный план. Пришлось срочно выкручиваться, изобретать, действовать с огромным и опасным риском, но в результате этого риска, на который осторожный князь никогда не пошел бы, если бы обстоятельства оставили ему выбор, все получилось даже лучше, чем планировалось. Наиболее опасные в видах возможного восстановления Хазарского царства земли отошли русскому Тьмутараканскому княжеству, а там их держали крепко.
****
Иной раз Алешка подумывал, что в нем и впрямь сидит какой-то бес. С детства.
Он слушал проповеди и наставления отца, которого любил и которому верил, а потом, болтаясь с приятелями по рынку, не мог удержаться, чтоб чего-нибудь не свистнуть у зазевавшегося продавца. Не потому, что нужно было, а просто так, из озорства.
Был первым заводилой обтрясти чужие яблони или надрать морковки на чьем-нибудь огороде. Удирал через забор всегда последним, пропустив приятелей вперед, и частенько являлся домой с порванной в кровь задницей: псы в Рязани всегда были большущие и злые, и обмануть их, заманив криками или кусочком мяса в дальнюю часть двора удавалось не всегда.
Попадья плакала, омывая раны своего ненаглядного сыночка. Алешка жалел мать и клялся себе больше ее не огорчать.
Отец драл редко, только когда алешкины бесчинства совсем уж выводили его из себя. Чаще сажал перед собой и терпеливо объяснял, что есть грех и почему то, что Алешка натворил, было грехом. Не столько адом пугал, сколько рассказывал, как грустно Господу, как обидно, что Алешка, за которого Он пострадал, как и за всех людей, так себя вел. Так обидно и грустно, что Он ведь может от Алеши и отвернуться.
Алеша жалел Бога, как жалел мать, мучился, что огорчает отца, и стыдился себя.
Но приходил новый день, а с ним и новые проделки, от которых невозможно было удержаться.
То, что по отцовой стезе мальчишке не идти, было ясно — ни призвания, ни поведения должного. Когда пришло время сына делу учить, отец Левонтий договорился с дружинниками местного князя, чтобы обучали недоросля воинским наукам. Думал, отвлечет от проказ. Алеша решение отца принял с восторгом, учился от души, так, что к концу обучения всех учителей своих превзошел, но и озорства не оставил.
Потом пришло время девушек, которые на поповского сына заглядывались все, как одна. Родителям добавилось тревоги: Рязань была городом семейственным, обстоятельным, и случись что — подранной задницей не обошлось бы.
И когда парень запросился в Киев, родители благословили любимое чадо едва ли не с облегчением.
****
В Киеве, на богатырской службе, разлад в душе молодого дружинника только усилился. Уже не отец, старый кроткий поп Левонтий, а собственная совесть твердила ему о грехах. Но только она одна. За проделки его журили, в том числе и сам князь; случалось — били, но ими и восхищались. Он чувствовал это. К исповеди Алеша, как и вся дружина, ходил в Софию, где батюшка грек отец Евстафий, наслушавшийся за долгую службу такого, чего молодой воин и представить себе не мог, с улыбкой отпускал ему грехи, даже епитимьи не накладывая.
То, глубоко лежащее, так глубоко, что сам Алеша даже понять этого не мог, впитанное в родительском доме с младенчества, с молитвами отца, когда он еще не мог ни говорить, ни понимать сказанное, с ликами в соборе, бывшем ему как дом, настойчиво вопрошало: кто ты, Алексий, раб Божий, слышишь ли меня? И не было у него ответа.
Кроме как признать пустяком этот глубинный голос и отмахнуться от него.
****
А потом появился Илья. Такой человек, каким хотел бы быть Алеша, когда глубинный голос звучал в нем.
Застенчивый и тихий обычно, Илья умел быть резким и прямым, и именно таким он был с Алешей. Его не восхищало то, что так нравилось другим — дерзость и отчаянность, он как будто видел в поступках не то, что видели другие, а только единственную их суть — то, что отдается от человека другим людям.
Можно было, пожалуй, сказать, что Алеша не нравился Илье, но несмотря на это, а может быть, именно из-за этого Алеша к Илье тянулся. И еще Алеша знал, знал точно, что не был он неприятен Илье, со всем озорством своим — не был, а пожалуй даже, что и наоборот.
Однажды они вдвоем ехали осенним серым полем. Тишина под хмурым небом была такая, какая бывает только поздней осенью, когда нет уже звуков летних, и зимние еще не пришли, и все застыло.
Алеша повертелся в седле, угнетенный этой хмурой тишиной, и вдруг заорал на все поле деревенскую частушку, смешную и бесстыдную. Илья расхохотался и подхватил. Алеша поддал жару. Илья ответил такой карачаровской, что его спутник задохнулся от хохота. Но справился с собой, и ответ нашелся.
Они ехали, пели и смеялись. Алеша ловил взгляд Ильи — искрящийся и веселый — и чувствовал рядом друга-озорника, друга, какой бывает только в детстве, когда души легко соприкасаются, и та, что рядом, — верна и близка. Ведь именно за этим мальчишки лазают в чужие сады, где их ждут свирепые рязанские псы. За этим, не за яблоками, которых и в отцовом саду — ешь не хочу.
Глава 8
Кроме иностранцев, занятых делами тайными, странными и удивительными, случались в великом прекрасном городе Киеве иноземцы и иного рода. Престранные и преудивительные сами по себе.
Когда Дюк Степанович, богатый путешественник, боярский сын то ли с Галицка, то ли с Волыни, а может, как поговаривали потом, из самой Индии, явился представляться ко княжескому двору, замерли многие. Да и как тут было не замереть! Рубашечка Дюка Степановича светилась тончайшим шелком и пышна была замечательно; кафтан дорогого бархата шит золотом и усыпан самоцветами в количествах, заставлявших думать, что их туда просто бросали горстями, а они уж сами каким-то загадочным образом прилипали. Красные и опять-таки изузоренные сапоги Дюка Степановича были пошиты столь затейливо, так круто были выгнуты высокие каблуки и задраны кверху носки, что непонятно было, как там и нога-то помещалась. За пришельцем небрежно тянулась по полу шуба дорогого куньего меха с алмазными опять-таки застежками — вовсе уж не нужная в теплый майский день.
Известие о том, то он явился представляться не вовремя, что князь с домочадцами и всей свитой только что ушли в церковь к обедне, нарядного гостя нисколько не обескуражило. Он тотчас спросил путь и явился в храм, понаделав и там своим явлением переполоху. Который усилился многократно, когда Дюк Степанович, нимало не смущаясь, пробился в первый ряд, где стоял Владимир, и встал от него по правую руку. Владимир только покосился и вновь обратил невозмутимый взгляд к царским вратам. А возбужденный шепот за его спиной не утихал.
Так уж сложилось в тот раз, что по левую руку от князя стоял стольничий Чурило Пленкович — человек в Киеве известный и по-своему любимый. Он был богат, хорош собой (поговаривали, что сама княгиня Апраксия какое-то время на него заглядывалась), приветлив и обходителен. Но славу ему составило не это (хотя удержать на себе взгляд строгой и по-восточному замкнутой Апраксии — само по себе было достижением; если, конечно, не врали), а неудержимая и всепоглощающая страсть к нарядам. Конечно, доставшееся от предков и приумноженное службой при дворе на высоких местах богатство тому способствовало, но вряд ли кто другой, обладай таким же, стал бы так неистово тратить его на аршины невиданных заморских тканей, собственных портных и драгоценные пуговицы. Кроме того, Чурило Пленкович одевался не просто богато — он одевался непременно с выдумкой, всегда неожиданно и служил первейшим образцом для всех прочих киевских щеголей.
И вот теперь он стоял по левую руку от князя, а по правую (по правую! да как посмел-то!) от него стоял обладатель наряда, ничем наряду Чурилы Пленковича не уступавшего.
Лада чужеземного и уже тем необычного и притягательного.
Многие, очень многие в храме, неблагочестиво перешептываясь, бросали взгляды на Чурилу.
Чурило был бледен, взгляд имел пристальный и нехороший, но стоял гордо, удерживая на лице слегка презрительную усмешечку, видали мы, мол, таких.
После службы Дюк Степанович представился князю, был принят любезно и приглашен к столу. Пока все шли к терему, Дюк Степанович не прекращал между прочей болтовней бранить и порицать все, что видел вокруг, сравнивая негодное, по его мнению, устройство княжеского быта с тем, как замечательно и удобно устроено всё у него на родине. Князь и свита являли к этим замечаниям полнейшее равнодушие. Неумных гостей, которым казалось, что подобными рассказами они повышают свою значимость в глазах хозяев, в Киеве навидались.
Князь сделал размашистый шаг, обогнул Дюка Степановича и пошел впереди. Своим положением боярского сына из Волыни гость не представлял для него интереса, а с дураками Владимир общался только и исключительно из политических соображений.
Таким образом Дюк оказался предоставлен свите, иными словами — Чуриле Пленковичу. Прочие свитские со злорадной предупредительностью раздались в стороны, оставив двух выдающихся щеголей наедине.
Дюк Степанович и Чурило Пленкович, давно косившие друг на друга глазом ревнивым и дурным, затеяли беседу.
Не прошло и пятнадцати минут, заполненнных с обеих сторон все более запальчивым и громким перечислением необыкновенных и роскошных одеяний и частностей оных (приглашенные как раз вошли в пиршественный зал), как оно случилось.
Разгоряченнные, красные, потные и совершенно потерявшие голову Дюк Степанович и Чурило Пленкович в присутствии князя и множества других лиц побились об великий заклад. Многие даже переглянулись встревоженно, беспокоясь в основном о Чуриле Пленковиче — а вдруг не выиграет? Великий заклад — это на все имущество или же голову с плеч — на выбор победителя.
Так тихонько пояснил Добрыня стоявшему рядом и ничего не понимавшему Илье.
Успокаивало только то, что от двух расфуфыренных павлинов в центре круга совсем не веяло кровожадностью. А имущество свое они и так растратят — таковы уж были условия заклада.
Ибо побились два щеголя о том, что каждое воскресенье в течение года или пока один не сдастся, будут они приходить в храм каждый раз в новом платье богаче предыдущего, да еще чтобы свидетели (все, кто при сем будет присутствовать) признали, что один другому не уступил в пышности и причудливости одеяния. А ежели в течение года ни один не уступит, те же свидетели решат, кто победитель.
****
Этот ночной набег уже совсем не походил на обычные. Крупная орда, пройдя русской землей неведомо как, напала прямо на киевские посады и начала их жечь. На скот и женщин не отвлекались, сопротивлявшихся убивали, убегавших не преследовали. Жгли избу за избой, овин за овином, все хозяйственные постройки, но не кругом, а узкой полосой, направленной к городу. Как будто бы пробивали к Киеву дорогу из огня и пепла.
Дружина выехала сразу же, как только примчался посыльный из посада, сообщивший о первых подожженных домах. Но к приезду богатырей горящая полоса уже обозначилась отчетливо.
Богатыри заступили путь орде, полетели стрелы, началась рубка. Трещал огонь, кричали люди: обожженные и перепуганнные местные старались спасти что-нибудь из своего имущества, защитить от огня соседние строения, — те, на которые странная орда не обращала внимания. Недалеко замычали и заблеяли животные — страшно, громко и жалобно: занятся коровник. Илья, не отвлекаясь от боя, подхватил камень потяжелее и запустил им в запертые ворота коровника. Ворота рухнули вместе с частью стены, обезумевшее стадо ринулось, давя друг друга, куда-то в темноту.
За спинами дружинников вдруг тоже полыхнуло. Пока часть орды отвлекала их боем, поджигатели обошли бьющихся стороной и продолжили свое дело. Огонь, скачущий в темноте; бой, постоянное движение помешали Добрыне сразу увидеть то, что он наконец-то заметил, только когда вспыхнуло за спиной. Пришедшая орда не была однородна! Те, с кем они сражались, были хорошо вооруженными воинами хазарскими (откуда хазары?), татарскими, половецкими. Те, кто поджигал — обычными кочевниками-скотоводами, даже без оружия. У них в руках и за поясами были только пуки просмоленнных факелов, которые они, не переставая, разбрасывали, поджигая один от другого. Их легко было снимать стрелами: они не укрывались и не уворачивались. Но их было много. Они не ярились и не тожествовали, бросая свои горящие палки, — их лица были неподвижны и равнодушны. Как и лица умелых, ловких бойцов, с которыми рубилась дружина.
Илья, размашисто отбиваясь, все чаще смотрел на огненную полосу, прочертившую посад. Там, в самом начале, где в страшном пожаре уже прогорели углы и обрушились стены, эта полоса походила на вырубленнную среди жмущегося к стенам города жилого мира дорогу, мерцавшую углями и догоравшими остатками бревен.
Вдруг он, раскидав лезущих противников, стегнул Сивку и во всю прыть помчался туда. Алеша и еще несколько богатырей, не задумываясь, поскакали за ним.
Раскаленная дорога упиралась в примыкавшую к посаду небольшую дубраву. Бывшую дубраву. Черные остовы сгоревших деревьев, освещенные дальним, но могучим огнем, казались уродливыми фигурами, воздевшими кривые руки в ерническом, издевательском танце. И круг камней среди них, почему-то не тронутый золой и копотью, светился белизной и походил на раскрытую зубастую пасть.
То, что вышло из этой пасти, уже двигалось по проложенной для него раскаленнной, мерцавшей углями дороге. Чудище было огромно. Оно ползло по углями и пеплу, попирая собой чей-то разрушенный быт, жизнь, счастливую или печальную, в достатке или бедности, но жизнь, устоявшуюся, милую, человеческую, полную незаметных житейских ритуалов, привычных движений, которых уже никогда не будет. Оно подтягивалось передними лапами, мощными, похожими на уродливые руки, а сзади тяжелый колыхавшийся зад подталкивало множество мелких бледных полупрозрачных лапок, шевелившихся суетливо, не в такт. Ниже морды твари, похожей на одну раззявленную пасть с многими рядами острых зубов, колыхался веер щупалец. Над башкой торчал костяной горб.
Спешиться богатырям пришлось еще далековато от твари, в оставшихся целыми огородах: кони хрипели, вставали на дыбы, отказывались идти.
Подошли, смотрели с ужасом и молча. Тварь ползла к Киеву, и Илье казалось, что она разбухает, вбирая в себя горький, не улетучившийся еще дух разоренных человеческих гнезд.
— Оно не может по холодному, — шепотом предположил кто-то, — поэтому и жгут.
— Это мы мигом! — вскинулся Алешка. — Я тут недалеко приметил…
Он и еще несколько молодых богатырей стремительно исчезли в темноте онемевшей от ужаса слободы.
Кто-то из дружиников попытался в прыжке достать чудище копьем. Щупальца метнулись, сверкнул синий огонек, вспыхнуло копье, смельчак упал молча лицом вниз в мерцавшие угли и больше не шевелился.
Алеша и его помощники уже с усилием катили огромную бочку, из тех, что водовозы на своих клячах доставляют туда, где нет своих колодцев. Впереди твари они столкнули бочку на пепелище, выбив дно. Вода вытекла, поднялся пар, но угли, впитавшие воду, погасли, и чувствовалось — остыло. Дружинники ждали. Чудище невозмутимо переползло своим раздутым брюхом остывшее место, так же, как переползало догоравшие бревна, — будто не заметив.
Илья прислушивался к себе, к наследию Святогора, ромашкам, ветрам, корням подземным.
«Не угли ему нужны, не прохлады земли оно боится. Самой русской земли коснуться не может, поэтому жгли».
Илья достал из-за пояса кожаные рукавицы, надел, растер в руках несколько комьев чернозема. Ступил на раскаленную дорогу чуть позади чудища и пошел к нему. Шаг Ильи был так тяжел, что угли гасли мгновенно, не обжигая. За ним оставались следы в локоть глубиной, черные, наполненные влагой. Чудище вытянуло назад, ему навстречу, свои смертельные щупальца. Илья дунул. Мощный ветер отогнул щупальца вперед, и тогда Илья, положив обе руки на костяной горб твари, вогнал ее в землю по самые щупальца. Тем, кто смотрел со стороны, показалось, что сделал он это очень легко, как будто земля расступилась. Щупальца бессильно опали, тварь протяжно завизжала, пытаясь достать Илью зубастой пастью на черепашьей шее. Илья отскочил, потом подскочил еще раз и вогнал чудище в землю целиком. Притоптал живую жирную землю там, где оно только что было.
Так же тяжело, медленно вернулся.
И лег на влажную, даже сквозь запах гари сладко пахнувшую траву, раскинув руки.
Те, кто был там и видел тварь, не сумели бы сказать, через сколько времени набежала остальная дружина. Воины, отстаивавшие поджигаемые дома, вдруг увидели, что их противники, побросав все, разом обратились в бессмысленное паническое бегство — каждый сам по себе. Некоторые, правда, стояли, озираясь, будто не понимая, где они. Этих вязали. Они не сопротивлялись. Были и такие, кто, увидев перед собой горящие дома и людей, которые их тушили, бросался помогать.
****
Рукавицы пришлось выбросить: их прожгло насквозь. Руки у Ильи чесались и саднили. Ничего: на княжьем дворе тертая капустка найдется. Обидно было, что сапоги, первые в его жизни сапоги, которые они с Добрыней с таким тщанием выбирали на базаре, тоже пришли в негодность. Каблуки смялись начисто, да и голенища все-таки прожгло в нескольких местах.
И не давала покоя, мучила мысль о погибших там, в рубке у горящих домов. Все казалось ему, что можно было раньше догадаться, раньше прислушаться к святогоровой силе. Еще одна боль навсегда добавилась к вечной его виноватости.
****
В храм к обедне богатыри шли, все еще обмотанные капустными листами; кому не нашлось, на что сменить, — в кое-как подлатанной и почищенной обгорелой одежде. Они смущались, но на них мало кто обращал внимание, хотя площадь перед церковью была забита народом. О пожаре в слободе и попытке нападения орды многие, конечно, слышали, но нападение было отбито доблестной княжьей дружиной, а пожары в плотно застроенных деревянным жильем посадах случались часто и без всяких нападений. Так что один-два сочувственных взгляда — вот и все, чего удостоились дружинники.
В этот воскресный день должен был состояться первый выход побившихся об заклад щеголей — Чурилы Пленковича и Дюка Степановича. Киев пришел смотреть, осмеивать, восхищаться, оценивать и критиковать. Киев веселился. Площадь начала заполняться задолго до часа обедни: зрители занимали места. На деревьях висели мальчишки, да и взрослые, кто поотважнее. Среди толпы сновали продавцы пирогов, сладостей, воды. Жуя пироги с капустой, одетые в отрепья знатоки солидно обсуждали возможности спорщиков, их сильные и слабые стороны. Иногда сами спорили так горячо, что доходило чуть не до драки. Заклады тоже делались вовсю. Понимая, что до окончания спора еще далеко, что все еще только начинается, закладывались на мелочи: будет ли Чурило Пленкович в красном да наденет ли Дюк Степанович опять шубу. Пробившиеся к самой паперти городские щеголи заранее делали невозмутимые и скептичные лица, готовясь учиться и не упустить ни одной мелочи. Раскрасневшиеся молодки хихикали, украдкой поглядывая на щеголей.
Илья радовался всему. Про лапти, опять надетые вместо не купленных еще новых сапог он и думать забыл. Веселые лица, смешные споры, с аппетитом поедаемые пироги. Ему всегда нравилось смотреть, как люди вкусно, с удовольствием едят. Маленький мальчик на плечах у отца-верзилы серьезно и вдумчиво облизывал огромного красного леденцового петуха, не видя ничего вокруг, весь уйдя в переживание чудесной сладости. Круглолицая румяная девушка в синем платке, чувствуя на себе восхищенные взгляды, не встречалась глазами ни с кем отдельно, но улыбалась всему миру сразу гордо и благодарно.
До начала службы еще было время. Честно сказать, дружинники, как и все, вышли пораньше, чтобы не пропустить зрелище. Добрыня отошел в сторонку — подумать о событиях прошедшей ночи. Ему нужно было поговорить с Ильей, но тот так радовался всеобщей забаве, его улыбка в обгорелой, как и у всех у них, бороде, была такой трогательной и детской, что Добрыня решил разговор отложить, а пока еще раз обдумать все самому.
Итак, кто-то провел языческий обряд в капище, которое скрывалось в маленькой дубраве под самым городом, почти вплотную к разросшейся слободе. Вызвал жутко неприятную тварь и направил ее на Киев. Чем чудище было опасно городу — неизвестно, но чтобы выжечь ему путь, неизвестные творцы обряда овладели волей нужного им числа воинов и простых кочевников. Допрошенные пленные говорили, что не помнили ничего. И Добрыня склонен был им верить (он сам видел степняка, который, опомнившись, помогал тушить дом). Те, кто обладает такими возможностями, управляет людьми, как куклами, опасны.
На рассвете, когда все закончилось, он осмотрел капище. Там выгорело все, кроме круга камней, которые даже не закоптились. Капище нужно разрушить. Местные слобожане, конечно, не осмелятся это сделать, но Владимир наверняка уже послал людей. Если нет — после службы нужно будет ему напомнить.
Добрыню, слегка задев, обогнала девица. Ему даже показалось, что задела намеренно, чуть прижавшись. Он посмотрел ей вслед. По крайней мере, сзади девушка было хороша: легкая, грациозная походка; тело ладное, с тонкой талией при пышных крутых бедрах; черная коса вилась змеей ниже колен. Девушка шла, не оглядываясь. Добрыне стало интересно, какова она с лица. К девушкам он не был равнодушен. Но просто обогнать и заглянуть в лицо показалось невежливым, тем более, что девица шла быстро, и пришлось бы почти бежать.
Девушка шла из верхнего города вниз, к Подолу. Наверное, решила, что в храме будет слишком тесно, и спешит отстоять обедню в другой церкви, решил Добрыня. И хотя церквей поблизости было много, и, чтобы отстоять обедню, не надо было уходить так далеко, он почему-то полностью уверился в этой мысли. И сам помолюсь без этой суеты со щеголями и девчонку рассмотрю, решил он.
Так они прошли Хориву и у подножия горы свернули в неприметный переулок, которого Добрыня не знал. Удивился он тому, что улочка была вымощена камнем, причем кладка была старая, изрядно стертая, полузасыпаннная, но ровная, сделанная на совесть. «Подол столько не стоИт», — подумал он бегло. Вдоль улочки шли глухие дощатые заборы, дома за ними угадывались по-разному: и халупы, и терема. В калитку одного из дворов с теремом девушка и заскочила, захлопнув ее перед носом преследователя. Глухо стукнул засов.
Добрыня постоял, подождал, — может, выйдет? Но девушка не выходила, и стало ясно, что ни на какую службу она не торопилась, а пришла к себе домой. Получалось, что и Добрыня к обедне безнадежно опоздал: сколько он ни оглядывался, а церквей вокруг видно не было.
Оставалось либо брести восвояси, не солоно хлебавши, либо все-таки что-нибудь придумать, чтобы увидеть девицу.
Добрыня не принадлежал к числу тех юбочников, для которых каждая женщина, на которую они обратили внимание, — приключение и эпизод в вечном состязании, из которого выходить нужно непременно победителем. Вежливый, очень уравновешенный и спокойный (может быть, даже излишне спокойный для своего возраста), он не был склонен к навязчивости и в отношениях с женщинами никогда не руководствовался азартом. И сейчас, конечно, уйти было бы самым разумным, раз уж девушка ясно (куда уж яснее!) дала понять, что знакомиться не намерена. Тем более, что он даже не видел ее лица.
Но уходить почему-то не хотелось. Как будто что-то не пускало уйти.
****
Владимир с семьей и присными, не оглядываясь, прошел в храм. Толпа приветствовала его уважительным гулом: Красным Солнышком князя звали не из лести; его любили.
И наконец, появились те, кого все ожидали, почти одновременно. Их встретил веселый гомон, ободряющие и насмешливые выкрики. Конечно, киевляне хотели победы Чуриле, но благодарны за развлечение были обоим, да и понимали, что явное предпочтение завершит спор, а хотелось, чтобы он продолжился. Поэтому насмешливых и хвалебных выкриков, одобрительного гула, смеха и приветственных взмахов рук спорщикам досталось примерно поровну.
Чурило Пленкович набросил на одно плечо кунью шубу (не забыл появления Дюка Степановича при дворе!), прошитую попеременно золотыми и серебряными нитями. Не упустил Чурила и позабавить зрителей. На его дорогого сукна малиновом кафтане застежки на левой поле были сделаны в виде нарядных девиц, старательно раскрашенных; на правой — в виде молодцев. Когда Чурило застегивал кафтан, парни и девушки обнимались. Встав на паперти, он проделал это трижды. Толпа хохотала и требовала еще.
Дюк Степанович, взявший за основу парчу разных оттенков, тонко переходивших один в другой, имел на шапке ряд мелких птичек яркой окраски. Когда он встряхивал головой, птички приподнимались и мелко трепещали крылышками. Это тоже пришлось исполнить несколько раз. Малыш, возвышавшийся на плечах отца, замерев, смотрел на это чудо, сжимая в ручонке недолизанного петуха. Со спины кафтан Дюка был так щедро собран складками парчи, что даже приподнимался, напоминая куриный хвостик. «Гузку, гузку покажи!» — заорал Алеша. Вокруг захохотали, но получилось необидно, дружелюбно, и Илья хохотал вместе со всеми.
Городские щеголи у паперти надували щеки и обменивались ядовитыми замечаниями, не упуская из внимания ни одной мелочи кроя и шитья. Смотреть на них было интересно. У них были презрительно изогнутые рты и детская обиженная зависть в глазах. Их хотелось погладить по головам и сказать, что их одежка тоже очень красивая. Щеголи и в самом деле изо всех сил принарядились к этому дню.
Спорщики, сняв шапки и смиренно склонив головы, вошли в церковь, и притихшая толпа повалила туда же — или в церкви по соседству, кому места не хватило.
****
Добрыня приметил на маковке терема двух голубков и быстро накинул тетиву. Стрелок он был отменный, а попросить у хозяев разрешения подобрать убитую дичь — вполне достойный повод постучать в калитку. Еще вежливей и достойней считалось преподнести дичь в дар хозяевам — именно так Добрыня и собирался поступить.
Стрела, пущенная уверенной и умелой рукой, вдруг полетела как-то криво, как стрелы и вовсе не летают, и попала в окно горенки наверху. Треснул тонкий переплет, посыпалась выбитая слюда.
Калитка распахнулась, как будто сама. Во всяком случае, Добрыня не приметил, кто ее отворил.
На крыльце терема стояла разгневаннная красавица.
— Это кто ж у меня тут окна бьет?
Она разочаровала Добрыню. Нет, девушка была очень красива, но как раз такие лица не нравились ему никогда, даже отталкивали. Лица, как будто туго обтянутые гладкой кожей, с высокими скулами, так, что казалось: глаза и большой чувственный рот едва на них помещались. И сейчас этот рот улыбался.
— За разрушения заплатишь: голубей твоих сейчас зажарят мои слуги, и ты съешь их вместе со мной.
«Каких голубей? Я же промахнулся…» — мелькнуло вскользь.
Добрыня поклонился.
«И зачем?…» — подумалось тоскливо и трезво, и на какой-то миг холодом прошло осознание: с того момента, как девушка задела его на площади перед храмом, это была единственная его трезвая мысль.
Но отказаться от такого предложения было бы верхом неучтивости.
Добрыня вошел в горницу, привычно поискал глазами образа, чтобы перекреститься, но не увидел.
— Нету, — сказала она насмешливо. — Я не из ваших: из Херсонеса, древней веры.
****
Девушку звали Марина; жила она, по ее словам, после смерти отца — торгового гостя — с теткой-приживалкой. Там, откуда она была родом, женщины не наследовали, поэтому ей и пришлось остаться в Киеве, куда покойный отец предусмотрительно перевел почти все, что имел.
Марина была приветлива, налила гостю кубок заморского вина («Замаялся, поди? Пока еще голуби готовы будут».), смотрела, как он пьет, улыбаясь большим жадным ртом, развлекала беседой, рассказывая о море и оливах своей родины.
Но она не нравилась Добрыне, и в доме ее, богатом, но как будто нежилом, лишенным тех мелочей, которые делают жилье милым, — брошенного рукоделия, оброненной булавки, небрежно забытого не на месте платка — ему было неуютно.
Он торопился уйти и обрадовался, когда наконец появились голуби, калач, другая снедь. Странно, но обычно внимательный Добрыня не мог вспомнить, кто это все подавал.
Они поели, и он заторопился. Марина не задерживала, только сказала: «Как захочешь — возвращайся». Рот улыбался, и это почему-то сделало фразу двусмысленной.
Добрыня поднимался в верхний город, и ему навязчиво вспоминалась улыбка Марины. Ее рот, такой чувственный, такой… Желание, возникшее исповдоль, с каждым шагом становилось нестерпимее. А ведь она давала понять, что не против… Определенно давала!
«Слишком давно у меня не было женщины, вот и все, не стоит обращать на это внимания», — объяснял себе Добрыня, торопливо шагая и все ускоряя шаг — вниз, вниз, на Подол, на улочку, мощеную камнем.
****
Сапоги пришлось купить, как же без них? Илья вновь хотел бы пойти на рынок вместе с Добрыней, у того тоже много что обгорело из справы, вместе бы и посмотрели. Но Добрыни не было в церкви, не встретился он и потом. Ничего удивительного в этом не было: на Добрыне были не только дела дружиннные, но и государственные Владимир ему поручал.
Вернувшись с рынка с новыми сапогами, Илья присел на завалинке у дружинной избы: лапти тоже следовало подправить, да и если он кому понадобится, искать не надо: вот он, здесь. Плел потихоньку, наслаждаясь вечерним солнышком и привычной ручной безделицей.
Услышав сопение у локтя, сделал неприступное и сосредоточенное лицо человека, занятого очень важным делом.
— Такую обувку селяне носят. Которые с возами приезжают, — сообщили у локтя. — Ты разве селянин?
— Был селянин. Теперь дружинник.
— Дружинники ходят в сапогах. А тебе не нравится?
— Нравится. Красиво. И на лошади в сапогах удобнее. Но если нужно идти бесшумно, лапти лучше.
У локтя помолчали, обдумывая.
— А мне такие сделаешь?
— Сделаю, княжна. Давай ножку, сниму мерку.
— Сейчас сделаешь? — спросила она, решительно впихивая ему в руки маленькую, исцарапанную и не очень чистую ступню. Сохранять вид невозмутимой серьезности Илье давалось все труднее. Пятилетняя княжна Наталья, младшая и, как поговаривали, самая любимая дочь Владимира, характер имела самостоятельный, от нянек ускользала и по теплому времени бегала по двору босиком.
— Нет, сейчас не получится, — он прикинул, что для такой ножки нужно отобрать и подготовить лыко понежнее; наверно, все запасы перебрать придется. — Завтра вечером приходи — заодно и плести поучишься.
Теперь Илья улыбался, уже не скрываясь.
— А что, княжна, — спросил он, — босиком-то бесшумно красться не получается?
— Не получается, — созналась она с досадой, — ноги шлепают.
— Ну, раз так — будут тебе самые лучшие лапти.
Пятилетнее чудо — веснушки, большущие серые в точечку глаза, легкие белые волосики — соскочило с завалинки.
— Ты обещал! — прокричала уже издалека, уносясь воробушком по двору.
Глава 9
Брат Амадео, если и был безумен, то только в одном-единственном отношении. В том, что касалось Чаши.
Он был единственным сыном в достойной купеческой семье. Уродился слабеньким, едва живым. Мать с помощью преданной старой няньки и самых известных врачей, на которых семья не жалела средств, выхаживала его, как могла, но мальчик продолжал болеть часто и тяжко. По совету духовника семья пообещала сына Богу, и — о чудо! — маленький Альберто выровнялся, не только выжил, но и многочисленные хвори оставили его.
Он рос мечтательным и тихим, зная о своем будущем призвании и ожидая его. Он постоянно слышал разговоры матери со служанками, знакомыми и родственниками о вмешательстве Господа, спасшем ему жизнь. Он думал о Боге и о том, что Бог спас его и уготовал ему монашескую стезю не напрасно. Альберто верил, что ему предстоит особый путь; было нечто такое, что он должен будет совершить для Бога, и именно для этого свершения он был оставлен на земле. Этой спрятанной глубоко в сердце тайной уверенностью, что ему предстоит великое служение, наверняка — тяжкое и мучительное, но и радостное, потому что это то, для чего он предназначен, Альберто не делился даже с духовником.
При постриге он выбрал имя Амадео, что означало «любящий Бога».
Истово исполняя монастырский труд, он ждал. Молчаливый, невзрачный, щуплый, он не сходился близко с другими монахами и не привлекал внимания монастырского начальства. Он был незаметен.
Амадео был одинок, но это не значило, что он был замкнут в себе. Предстоящее испытание, которого он ждал, отделяло его от людей, но он был от природы наблюдателен и склонен к размышлениям. Он вел дневник, которому поверял свои наблюдения и размышления об окружавших его людях, — все то, что выходило за пределы исповеди.
Однажды, выполнив порученную ему уборку в крипте, он задержался там, молясь в одиночестве, в дальнем, неосвещенном углу. Как они вошли, он, погруженный в молитву, не услышал; а когда услышал начало разговора, понял, что выходить поздно.
— Здесь нас никто не услышит и не увидит, — произнес голос настоятеля.
— Это хорошо, — к своему удивлению, Амадео узнал и этот голос. Епископ Падуанский часто заезжал в монастырскую библиотеку. Монахи поговаривали шепотом, что он не чужд чернокнижию. — Значит, все останутся живы. Потому что разговор наш — сугубая тайна. Исповедываться во всем, что его касается, вы можете только мне.
— Обещаю, — Амадео показалось, что голос настоятеля дрогнул.
Епископ сказал несколько слов, и Амадео застыл, потрясенный. Так вот ради чего Господь оставил его жить и привел в этот монастырь. Все сошлось, все стало ясно.
— Слава Господу нашему… — закрестился настоятель.
— Слава, слава. К сожалению, тот, от кого мы получили эти сведения… умер, не успев дать всех нужных пояснений. А те, кто за ним записывал, — меня при этом не было, — сделали это небрежно. Один из вариантов прочтения записи таков, что мне нужен монах. И не просто монах, а наиболее благочестивый из всех, что у вас есть, особенный.
— Отец Амбросио, без сомнения. Благочестивейшей жизни…
— Этого помню. Нет, не годится. Ему за восемьдесят, и он не способен передвигаться самостоятельно. А путь долгий. И трудный. Это Русь.
— Что?! Да ни один монах…
— С монахом поедут двое рыцарей, вернувшихся из Святой земли, посвященных. Они справятся с тяготами пути и обеспечат ему безопасность. Но, разумеется, если им не придется тащить с собой развалину, которая испустит дух на первых же милях пути.
— Тогда — брат Микеле, — сказал настоятель твердо.
Амадео не поверил своим ушам. Настоятель должен был назвать его, иначе всё теряло смысл. А Микеле? Микеле был дурачок, отиравшийся у кухни, где он выполнял простейшую работу, и ему неизменно отпускали грех нарушения поста, потому что он не был способен различать дни недели.
В чем-то, безусловно, особенный. Но брату Амадео показалось, что выбор настоятеля определялся другим.
****
Случайно подслушав разговор в крипте, Амадео уверил себя, что случайностью это не было. Бог привел его туда. Бог дал ему слышать этот разговор. Бог избрал его, фра Амадео, потому что забрать Чашу их тех диких мест, где она была сокрыта, мог только достойнейший.
Настоятель совершил ошибку, и Бог укажет ему на это.
Амадео перестал спать. Он молился в своей келье ночи напролет, он просил ответа, требовал его, и однажды услышал Голос: «Да, это ты, избранный и возлюбленный. Дождись….» Дальше Голос сказал что-то невнятное, чего Амедео не расслышал.
Ему велено было ждать, и он ждал. И однажды в монастырь привезли остатки окровавленной рясы брата Микеле и изломанные доспехи рыцарей. С просьбой захоронить достойно, потому что кости несчастных оказалось невозможно отделить от костей схизматиков, и над ними, вкупе с прочими, был совершен ложный обряд.
Так вот что имел в виду Голос, говоря «Дождись»! И этой же ночью изнуренный молитвами Амадео получил подтверждение. «Иди! Покинь монастырь и иди,» — было сказано ему.
****
Ночь была великолепной, Добрыня никогда не испытывал подобного и не подозревал, что на подобное способен. Но с утра почему-то он не чувствовал ни радости, ни гордости, только усталость и тоскливое отвращение ко всему, в том числе и к прекрасной Марине. И еще, когда он уезжал со двора, ему вспоминались короткие странные моменты: лаская прекрасное нежное тело, он вдруг ощущал, что прикасается к чему-то неприятному, что происходит что-то издевательское, как будто он с пылом гладил плешивую голову карлика.
Он твердо решил никогда не возвращаться.
Он что-то делал, точнее — делал вид что что-то делает, потом, не выдержав, уснул на лавке в дружинной избе, видел мерзкие сны, а проснувшись, только ждал момента, когда можно будет ехать туда, на Подол, на улочку с древней, непонятно откуда взявшейся булыжной мостовой.
И мчался, безжалостно подгоняя коня.
****
Алеша, сидя на лавочке за кустом сирени и лузгая семечки, сам невидимый, беззвучно посмеиваясь, наблюдал.
— Лапти — это еще полдела, княжна. Чтобы ходить бесшумно, мало иметь правильную обувку. Нужно еще и ступать правильно. Как охотник идет по лесу? А вот так. С пяточки — на носочек, перекатом; плотненько ступай, чтобы ветка не треснула, не скрипнуло под ногой. И выбирай, куда ступать.
Княжна Наталья, маленькая, в нарядных (хоть на стенку вешай!) новых лапоточках старательно вышагивала по двору вслед за высоким широкоплечим Ильей. Рожица, вымазанная в каком-то (надо думать, краденом) варенье, была сосредоточенной и важной.
Зрелище было презабавным, но Алеша сдерживался, чтобы не фыркнуть: спугнул бы, а хотелось смотреть дальше.
Апраксия (до крещения — Рогнеда) была у князя Владимира второй женой. Первую он взял в Британии, была она дочерью тамошнего короля, чем-то прогневавшей отца и изгнанной им. Она прожила недолго, но успела родить одного за другим шестерых сыновей. Несмотря на хрупкое здоровье матери, выжили все шестеро и уже княжили кто где.
Дети Апраксии были пока малы и жили при дворе, при дядьках и няньках. В быту князь почти не обращал на них внимания, как не обращал внимания на детей от первой жены: ему было недосуг. Зато, когда старшие братья подросли, Владимир собственноручно написал для них «Наставление» — текст, исполненный мудрости, любви и заботы.
И только пятилетнюю Наталью князь выделял. Иногда даже сажал на колени, задавал вопросы. Велел нянькам поменьше строжиться и притеснять. Может быть, князю нравился характер Натальи, больше похожий на мальчишеский — живой, предприимчивый и неудержимо любознательный. А может, жалел: все дети Владимира были иконописно красивы, а Наталья удалась в бабку, его мать: круглая курносая рожица в веснушках, льняные легкие, как у селяночек, волосы. Дворня ее недолюбливала.
— Дяденька Илья! — урок явно закончился, но Алеша не сомневался, что на няньках своих княжеское дитя будет тренироваться прилежно и неустанно. — Дяденька Илья! — Наталья с разбегу налетела на колени присевшему на завалинку Илье. — А ты можешь подбросить меня до конька крыши, а потом поймать?
Илья подумал.
— Могу, — ответил он серьезно, — но тебе может быть немножко больно, когда я буду тебя ловить. Это все-таки очень высоко. Давай пониже сначала попробуем?
— Нет, до конька, до конька! Ну и что, что больно, я знаешь какую боль терпела? Когда сделала крылья, как у Тугарина, спрыгнула с подклети, а они не полетели? И я никому не сказала!
— Хорошо, — сказал Илья, вставая, — но с уговором. Когда в следующий раз соберешься полетать — хоть как — позовешь меня. А если я занят буду — подождешь. И без меня — ни-ни. Уговор?
— Уговор!
— Навсегда и без оговорочек?
— Навсегда и без! Как перед Богом! Ну давай же, дяденька Илья! Высоко-высоко! В небо!
****
Когда счастливая княжна умчалась, Алеша, посмеиваясь, вышел из-за куста, вытащил из кармана горсть семечек, насыпал в ладонь Илье, присел рядом.
— А меня можешь так подбросить?
— Могу! — Илья повернулся к нему, в узких глазах плескалось озорство.
— Но не поймаешь, — хихикнул Алеша.
— Поймаю, — Илья не поддержал шутки. — Ты не такая пушинка, как эта коза, а здоровый богатырь, пожестче будет. Но цел останешься. Так что, подбросить?
— Нет уж, спасибо, — Алеша нарочито поежился, — это я так… в детстве мне бы тоже понравилось.
Они лузгали семечки, собирая шелуху в ладони и ссыпая в стоящую рядом поганую бадью.
— Отец меня подбрасывал, когда я совсем маленьким был. Но я уже почти не помню. Только иногда мелькнет — и снова не помню.
— И меня! Тоже совсем маленького! — Илья даже привстал в волнении, он удивлялся, как мог за памятью о возне родителей с его тяжелым, неповоротливым, ненавистным телом, за вечным стыдом, горькой и нежной благодарностью, забыть об этом — радостном, легком, счастливом, что тоже между ними было.
А Алеша размышлял о том, почему он отказался полетать и почему вспомнил об отце. Он доверял Илье вполне: если тот сказал, что поймает и не покалечит, — значит, так и было бы. Но взрослому человеку, воину, быть игрушкой в руках другого человека, полностью от него зависеть — это было как-то… унизительно. Во всяком случае, так Алеша чувствовал. Дети — иное дело. Они и так от взрослых во всем зависят. Для них важно только, чтобы руки, которым они доверились, были надежными. Княжна Наташка, видать, в батюшку удалась — выбрала с умом.
— А у Добрыни зазноба завелась, — насплетничал, переводя разговор, Алеша. — На Подоле где-то.
Илья вспомнил, что и в самом деле не видел Добрыню последние несколько дней. Но такое случалось и раньше: князю Добрыня часто оказывался нужен в качестве толмача и советчика. А вот чтоб ночевать в дружинную избу Добрыня не приходил — такого при Илье не случалось.
— Может, в тереме ночует? — вслух предположил он.
У Добрыни был в Киеве терем; выстроил не так давно, надеясь перевезти матушку. Но Амельфу Тимофеевну крепко держали в Ростове родные могилы, дружбы и раздоры, пролитые слезы, вся ее долгая, нелегкая, но обжитая, прикипевшая к душе жизнь, и с переездом она тянула.
«Вот стану совсем беспомощной — перееду, присматривать за немощной будешь», — отмахивалась она.
Так и стоял терем пустой, с одним сторожем на воротах — ночевать Добрыня предпочитал, как прежде, в дружинной избе.
— Ну прям! Что он там забыл? Говорю тебе — весь день ходит сонный, своих сторонится, а как вечер — на коня и на Подол. И так нахлестывает, как будто за ним черти гонятся. Баба у него! В этом деле меня не обманешь.
Илья рассеянно кивнул, соглашаясь: в этом деле такого знатока, как Алеша, еще поди поищи. Но что-то в рассказе молодого богатыря его беспокоило, и Илья не мог понять, что.
— А от своих прятаться зачем? — наконец сообразил он.
— А чтоб не расспрашивали!
Илья покачал головой. Спокойный, твердый и умелый в любой беседе Добрыня никогда не боялся расспросов: и уйти от них мог ловко, и пресечь. Но кто знает, что делает с человеком любовь? Илья, в отличие от Алеши, знатоком в этом вопросе не был.
****
— Не уезжай сегодня, — томно приказала Марина, потягиваясь всем своим гибким гладким телом, — останься со мной. Мне было мало этой ночи.
Добрыне тоже было мало этой ночи. Он убеждал себя, что любит Марину, ну конечно, любит, ведь это и есть любовь — когда без человека просто не можешь жить. Когда ночи мало, и все, чего хочется, — чтобы она продолжалась и днем. А то, что совсем нет радости в душе, что на ней как будто лежит тяжелый камень, и в те моменты, когда они не предаются ласкам, вдруг становится скучно и тоскливо, — так это от большой любви и жажды. А моменты, когда Марина казалась ему вдруг чужой и неприятной, он объяснял случайными настроениями, которые случаются у каждого.
И еще с трудом подбирались и плохо выговаривались ласковые слова — как будто не в сердце рождались, а придумывались и были обманом.
— Никуда не поеду, с тобой останусь… голубка моя, — последние слова дались ему с трудом, и было отчего-то стыдно.
****
Илья ехал к внешним воротам. Объезд ближайших окрестностей за всеми воротами внешней стены был постоянной обязанностью дружинников, и Илье это дело нравилось. Нравилось ехать не совсем проснувшимся утренним городом, где суетились калашники и зеленщики, торопясь занять базарный ряд и углы со своим свежим ароматным товаром. А потом выезжать на хватающий сердце простор, скакать, высматривая возможного врага, вдоль Днепра, вдоль Почайны или полями с темными пятнами дубрав. Нравилось в любую погоду, а в такую — особенно. Предосеннее уже позднее солнышко косо золотило терема, избы, деревянные мостки прекрасного города, ослепительно отражалось от церковных куполов.
— Угости калачиком, — подмигнул он дебелой тетке, суетливо перебегавшей со своим коробом улицу перед самой мордой Сивки. Умного Сивку сдерживать не надо было — сам придержал шаг.
Тетка расцвела. В кои-то веки… Бывало, что дружинники, пользуясь положением защитников города, что-то по мелочи брали на торгу, но не Муромец.
— Держи, Илюша, держи. Горяченький!
В городе Муромца жаловали. И, как это всегда водилось в гордом Киеве, кого жаловали — с тем обращались запросто.
Илья оторвал кусок действительно горячего ароматного калача, сильно помахал им в воздухе, чтоб остыл, и сунул в губы Сивке. Остальное, обжигаясь и радуясь этому, жевал сам.
У ворот к нему бросилась группка посадских. Похоже, что поджидали. Один схватился за стремя с видом отчаянным и умоляющим.
Илья остановил коня.
— Что у вас?
Говорить, видимо, должен был тот, что у стремени, но заголосили все сразу. «…Боимся!», «Скалится и скалится!», «А если еще раз?…», «Скажи князю…», «Капище проклятое!»
Илья, наконец, уразумел. Речь шла о том посаде, где он всадил в землю неведомую тварь и все они гасили пожары. О круге белых камней среди выгоревшей дубравки, из которого эта тварь выползла. Слобожане боялись его до паники — и было отчего.
Так круг все еще там?! Почему же князь… ладно, князь; у князя, как сказал Добрыня и примечал сам Илья, отношение к старине было сложным. Он искал, как ее использовать, и пытался задобрить. Всем своим сыновьям от первого брака он дал старые имена, и поговаривали, что молодые князья и не крещены вовсе. Во втором браке было иначе. Неслышная Рогнеда, ставшая в крещении Апраксией, к крещению своему отнеслась как к клятве, нарушить которую было бы позором. Самовластие Владимира натолкнулось на тихую, но непреодолимую твердость. Все ее дети были торжественно крещены и носили христианские имена. Так что на князя надежда была слабая, но Добрыня? Он был советником Владимира, наделенным правом принимать решения, и на него такое небрежение было совсем не похоже. Илья все это время был уверен, что капище развалили в первое же утро после пожаров.
— Идите домой, — велел от слобожанам, разворачивая коня и пуская его вскачь.
Всю дорогу до посада он раздумывал, что происходит с Добрыней.
Посад отстраивался после пожара; погорельцам помогали всем миром. На месте сгоревших домов уже поднимались свежие чистенькие срубы. Только тот путь, по которому проползло чудище, оставалось нетронутым. С трех сторон его отделяли от жизни живых новые плотные частоколы, и он, покрытый слежавшейся уже нетронутой золой, смотрелся шрамом на теле посада. Место, где Илья вогнал тварь в землю, было посыпано солью.
Илья сокрушенно покачал головой. Соль стоила дорого; посад изрядно потратился. И зря: лучше бы дали вырасти траве. Беды тут не было: уже тогда, когда Илья вбил нечисть в чуждую для нее землю, он чувствовал движение корней, живущих в ней, личинок, неведомых насекомых. Вся жизнь этой земли отталкивала, расщепляла на части, уничтожала чужеродное, защищая себя. А теперь от чудища и вовсе даже следа не осталась. Земля под ногами Ильи жила своей обычной, жадной и спокойной жизнью. Вот только соль ей мешала.
При свете утра застывшая то ли пляска, то ли агония черных обгорелых дубовых остовов, изогнутых, с изломанными ветвями-конечностями, выглядела еще страшнее, чем в освещенной пожарами ночи. Их избегали даже вороны.
Илья не стал привязывать Сивку к одному из них; оставил у купы живых деревьев поблизости.
Надел плотные холщевые рукавицы и двинулся к ближайшему камню.
Камни сидели глубоко, очень глубоко, но выдергивались со странной легкостью. Как будто сама земля выталкивала их. Огромные ямы осыпались песком и землей, словно затягиваясь на глазах. Илья откидывал камни со всего размаха, подальше, в кучу, стараясь, чтобы они бились друг о друга. И здесь тоже была непонятная легкость: цельный, чуть тронутый обработкой гранит рассыпался, как гнилушки.
****
Марина закричала, и этот крик совсем не походил на тот, что исторгает страсть. Ее тело изогнулось в судороге. Добрыня схватил ее, прижал к себе, но его богатырской силы не хватало на то, чтобы удержать бьющееся в корчах хрупкое женское тело. «Эй, кто-нибудь!» — хрипло заорал он, с трудом прижимая Марину к постели. Навалившись на нее, он двумя руками удерживал ее голову, боясь, что в припадке она свернет себе позвонки. Марина не переставала жутко кричать, голосом, совсем не похожим на ее обычный. Ее глаза закатились, изо рта вместе с криком шла пена, почему-то черная.
«Лекаря, знахаря, — лихорадочно соображал он, — кто-то должен позвать. Ну подойдет же кто-нибудь, в конце концов!» Краем сознания, занятого тревогой за нее, он вдруг уразумел, что ни разу не видел в доме никого, кроме Марины. Ни слуг, ни той тетки, с которой она, по ее словам, жила. И еще он понял, понял не сознанием, а как-то иначе, что не любит Марину и никогда не любил. «Приворот. Ну да, конечно, приворот…» Но с этим можно было разобраться потом, сейчас главное было — помочь ей, не дать покалечить себя в непонятном припадке. «Ну кто-нибудь, кто-нибудь должен же прийти на такие крики!» Скрутить в одеяло, тащить к знахарю? Справится ли?
Он почувствовал сзади движение. Оглянулся. В комнату вошла старуха, вида настолько безобразного и отталкивающего, даже пугающего, что Добрыне стало понятно, почему Марина не знакомила их. Но сейчас он был ей рад. «Знахаря, — выдохнул он, — кого-нибудь. У нее какой-то припадок».
****
Сделав работу почти наполовину, Илья остановился передохнуть. Снял истрепанные руковицы, вытер пот.
— Всего лишь сто лет назад, — услышал он за своей спиной, — даже ты со всей своей силой не сумел бы покачнуть ни один из этих камней.
Илья оглянулся.
На краю круга стоял Вольга. Его обычно насмешливо-высокомерное лицо выражало странную смесь чувств: печаль, застарелую горечь, облегчение… надежду.
— Земля как будто выталкивает, — помолчав, сказал Илья.
Вольга кивнул.
— Так и есть, — сказал он. — Так и есть.
Он присел на траву у края обгорелого круга и похлопал ладонью рядом с собой. Илья сел.
— Вот скажи, — начал Вольга. — Ты веришь в то, что человек может родиться оттого, что змея вползла наверх по ноге девственницы?
Илья молчал. Он в такое не верил; по его представлениям люди рождались от людей. Но рядом с ним сидел Вольга, с его зеленоватой кожей и вертикальными зрачками, и Илья молчал.
— Не веришь. А двести лет назад это даже никого не удивило.
Вольга помолчал.
— Ваш Бог сказал вам правду. Он создал землю со всеми ее тварями и подарил людям. Но Он не создавал ни богов, ни чудовищ. Он сказал вам, что открыл бы больше, но вы не готовы. Он сказал так потому, что вы все для него равны — мудрые и дураки. Вот все вместе вы и не готовы. А мудрые знали правду всегда.
Илья сидел рядом с ним, серьезный, со своими вечно сощуренными глазами, в глубине которых жили виноватость и честность, и ветер шевелил его легкие русые волосы. Наследник древней силы. Который с таким же вниманием, с каким слушал сейчас Вольгу, слушал бы селянина, рыночную торговку — любого человека. Именно поэтому Вольге хотелось сказать ему то, что он собирался сказать. Мистическое равенство, которое Вольга всегда презирал, благодаря этому человеку вдруг обернулось для него, Вольги, другой стороной. Рядом с Ильей оно спасало от одиночества. Здесь он не был нечеловеком.
— Богов и чудовищ создали вы, люди. Вы наделены этой силой — творить и менять мир. Как — зависит от вас. Вы создали богов неосознанно, просто это было удобно и понятно: иметь рядом кого-то могущественного, с кем можно по-простому договориться. Задобрить жертвой или покорностью, поугрожать уйти к другим богам, послушать, что скажут. Ваши создания издевались над вами и презирали вас — вы не замечали. А теперь мир меняется. Вы отказались от них. Они больше не боги. Они умерли или изменились. То, что ты вогнал в землю, не принявшую его, было одним из ваших богов. Не скажу, каким.
— А нежить? Русалки, лешие…
— Бессознательное творение — как открытая дверь. Придет не только то, что задумано, лезет все. И ваши страхи, и тайные желания, и игры ума. Но они тоже уходят. Не знаю, почему, но ваши создания живут, пока вы верите в них. А в ваших новых священных книгах о русалках ничего не сказано. Но имей в виду — пока они есть, они будут сопротивляться.
— Соловей сказал, что такие, как он, были тысячу лет назад и будут через тысячу.
— Вполне возможно. Кто знает, что вы сотворите с миром через тысячу лет?
— А… ты?
— Я? — Вольга засмеялся и легко встал на ноги. Поплевал на ладони. — Давай-давай, не ленись.
В течение всего этого разговора он упорно говорил о людях «вы» — чтобы проверить себя. Но он знал, что сейчас, рядом с Ильей, он сделал свой выбор — и сделал окончательно. Человек. Не особый и не единственный. Ему было легко.
— Рукавицы надень, — Илья встал, тоже улыбаясь, — кожу сотрешь.
— Змеиная кожа крепкая!
Вдвоем они закончили быстро.
****
Князь не хватился Добрыни только потому, что был очень занят. Владимир понимал, что государства, в котором все спокойно и спокойно будет всегда, Господь еще не создавал и вряд ли создаст когда-нибудь. Поэтому относительное и временное спокойствие, когда случаются лишь мелкие происшествия, вроде недавнего явления чудища в посаде, следовало ценить и использовать с толком. Для Владимира, обладавшего ясным, глубоким умом, блестящим слогом и острой потребностью оставить свои мысли поколениям, это означало — писать. Вот уже несколько дней, как он заперся у себя, велел не беспокоить и даже пищу для него подавать туда же. Он трудился над летописью — продолжением своего Поучения детям, где он старался осмыслить все, что помнил, видел и делал сам.
А Добрыня между тем исчез. На княжьем дворе не появлялся, в дружинной избе не ночевал, терем свой, по уверениям сторожа, не посетил за последнее время ни разу.
Илью это беспокоило все больше. Беспечные уверения Алешки («Значит, баба годная попалась. Найдешь такую — сам узнаешь, что значит сутками из постели не вылезать!») его не убеждали. Добрыня был серьезен, ответствен и строг к себе. Кроме того, он был твердым приверженцем нового, христианского мира, и оставить без внимания капище под самым Киевом, из которого на город лезут чудища, он никак не мог. Происходившее не вязалось с характером Добрыни, а значит, причиной могла быть случившаяся с ним беда.
Илья ехал Подолом, расспрашивая встречных. Многие видели Добрыню, но не в последние дни. Он всегда ехал в одном и том же направлении. Илья следовал указаниям, направляя коня туда же.
— Что тебе надо, Илья Муромец, в ведьмачьем кубле? — спросил, распрямляясь, очередной спрошенный огородник. — Пропасть хочешь, как до тебя пропадали?
— А многие пропадали?
— Многие.
У огородника были усталые и покорные глаза маленького человека, живущего рядом со злом и смирившегося с этим. Каждую минуту своей жизни Илья верил, что был поставлен на ноги для того, чтобы у людей не было таких глаз.
«Но все-таки предупредил, — благодарно подумал он, — не смолчал».
Илья свернул в указанный переулок. Тот был совсем узким и выглядел очень мирно. Дома и дома. Заборы. В отличие от всего Подола, где для пеших клали деревянные мостки, а телеги и коннные ездили по грязи, переулочек был весь вымощен камнем — старым, но хорошо положенным, почти без выщерблен. Угадывать нужный дом не пришлось: за забором на высоком крыльце стоял Добрыня.
Живой и спокойный. Илья сам удивился волне облегчения в своей груди.
Рядом с Добрыней стояла женщина — молодая, черноволосая, со страстным голодным лицом.
— Езжай прочь, богатырь, — сказала она резко, без приветствия, когда Илья остановился перед воротами. — Мой муж больше не служит князю. Нет надобности — добра у нас достаточно.
— Что скажешь, хозяин? — спокойно спросил Илья, глядя на Добрыню.
— Езжай прочь, богатырь, — монотонно проговорил Добрыня, — я не служу больше князю, нет надобности.
— Добрыня, — голос Ильи дрогнул: он не знал, что сказать. Он мог вышибить ворота, вытащить за шиворот Добрыню, тащить его… ну, хоть в церковь. Но он откуда-то знал, что это не поможет. Лицо и голос Добрыни останутся такими же — спокойными и чужими. Не его. И это останется так же, даже если он, Илья, разнесет этот дом по бревнышку. — Добрыня, посмотри — это же я, Илья.
— Илья не Илья, — сказал Добрыня, поворачиваясь всем телом, чтобы уйти в дом, — а мешать честным людям в их дому отдыхать княжий закон не велит.
Женщина, не оглянувшись, последовала за ним, дверь захлопнулась.
****
Илья известил княжьих советников (самого князя беспокоить никто не решился), что едет прогуляться и поохотиться. Это было делом обычным среди богатырей, препятствовать ему не стали. Заехал в терем Добрыни, дал сторожу денег, велел нанять слуг и все подготовить. И насколько мог быстро погнал в Ростов.
Терем Амельфы Тимофеевны, честной вдовы воеводиной, в городе знали и показали быстро. Когда Илья въехал в ворота, там стояла суета. Собирали возок и телегу — хозяйка собиралась в путь. В Киев.
Илья почему-то представлял себе мать Добрыни дородной и важной, а оказалась она сухонькой старушкой с быстрыми жестами и тревожными глазами. Илье не удивилась. «Знаю, что жив Добрынюшка, — сказала она, — а сердце щемит и щемит. Дай, думаю, поеду. Ты покушай пока с дороги-то, приляг. Пока мы тут соберемся, отдохнешь малость».
Илья лежал на лавке в горнице (Амельфа Тимофеевна забежала поправить подушку, проверить, выпило ли «дитятко» теплого молока и перекрестить), слушал суету во дворе и улыбался. Он поверил, что все будет хорошо.
Амельфу Тимофеевну Ростов уважал. Никому (а пытались многие) не удалось протоптать дорожку ни к имуществу покойного воеводы, ни к сердцу и постели его вдовы. Сама она была из купеческого сословия, замуж вышла по любви. Была дочкой младшей, балованной, нежной. В Ростове любили рассказывать историю о том, что отец, отправляясь в дальний путь, спросил дочерей, что им привезти в подарок. Старшие просили вещи как вещи, а что дорогие и редкие — так Тимофей Иваныч мог себе позволить. А младшая, Амельфа, попросила цветок, что растет в тех местах. И всю обратную дорогу, купец, проклиная все на свете, возился с горшком, в котором торчал в земле этот злосчастный цветок, — но довез. Вот эту-то историю услышав, ростовский воевода и свел знакомство с младшей дочерью купца.
Тимофей Иванович сватовству Никиты Малковича не так чтобы обрадовался («Не в свои сани садишься, доча!»), но препятствовать не стал. И если уж совсем откровеннно, то женой торгового гостя он свою младшенькую представлял с трудом. Слишком нежной уродилась, хрупкой, не пойми в кого. Или сам баловством испортил — теперь уж не поймешь.
В доме воеводы Амельфа расцвела. Муж баловал, как и отец, только еще нежней и предупредительней. Никите Малковичу его молодая жена сама казалась привезенным из неведомых мест цветком.
А потом воевода умер. Не от вражьей стрелы, нелепо умер: поехал по весне охотиться, жарко под весенним солнышком показалось, распахнул шубу — ветерком-то и протянуло. В четыре дня сгорел. Амельфа, оставив ненаглядного маленького сына на нянек и терзаясь из-за этого, сидела все эти четыре дня возле мужа, отпуская его руку лишь чтобы сменить влажную повязку на лбу. Так, держась за ее руку, и отошел.
Вскор умер и отец, успев перед этим крепко помочь Амельфе: подобрал ей толкового и честного управляющего. Не будь Булыги Евксентьича, не справилась бы Амельфа ни с чем, это точно.
Вся ее жизнь была в сыне, в Добрынюшке. Ради него она ломала себя, менялась, твердела, чтобы малышу было жить надежно, спокойно, добротно. Вспомнились отцовы уроки, — казалось, и не усвоенные вовсе.
А Добрыня рос сильным, ловким — в отцово сословие, годным для жизни, ему предназначенной по праву рождения. И умным, со страстью к учебе. И вот тут Амельфа до конца поняла свою негодящесть. Она делал, что могла, — нанимала учителей, привлекала молодых воинов заниматься с Добрыней. Но все было не то. Учителя были больше хвастуны и бездельники на чужие корма, чем учителя, а где и как искать верных, она не знала. У кого искать совета? В это трудное время и выяснилось, что за короткую жизнь с Никитой стать своей в его среде она не успела, тем более, что воевода свой цветочек берег, в том числе и от общения с дружинной грубоватой братией. Ее собственная семья и рада бы была помочь — да чем?
Неизвестно, кто кому что рассказал о мытарствах воеводиной вдовы, но одновременно с горьким осознанием, что воина ей не вырастить, а только сыну жизнь испортить, пришло приглашение от Владимира, который Никите был то ли двоюродным братом, то ли дядей. И Амельфа поняла — надо соглашаться. Тем более, то подросший сын в Киев ехать хотел. А что сердце рвется на части — что такое твое сердце, Амельфа Тимофеевна, по сравнению с будущим твоего сына? Даже и подумать смешно.
И оказалось, что все было сделано правильно. Добрынюшка вырос в богатыря и княжеского советника, вельможу; спокойный, умный, сильный. На своем месте. Горько, горько, но правильно.
Но вину перед сыном — сыном, отданным ею в чужие, нелюбящие руки, из-за собственной ее слабости и никчемности отданным, — куда денешь? И мучилась Амельфа Тимофеевна многие годы, и проводила ночи без сна, вслушиваясь в молчащую даль — как там ее Добрынюшка? Здоров ли, доволен? Простил ли в сердце свою никчемную мать или носит горечь в себе, не показывая из жалости или гордости в короткие, такие короткие приезды?
****
Ворота терема на Подоле были заперты, на крыльце никого не было. Амельфа Тимофеевна встала так, чтобы видеть крыльцо поверх забора, а Илья подошел к воротам и стал громко в них молотить. Ответа не было, дом молчал. Илья ударил еще раз. Безрезультатно.
И тогда Амельфа Тимофеевна закричала. Она чувствовала, что Добрыня там, в доме, что с ним там неладное делается — прямо сейчас, так что нельзя ждать. «Добрыня! Сыночек! Добрыня!» — кричала она, заходясь, забыв о приличиях и достоинстве, забыв обо всем.
Двери распахнулись, на порог выскочил Добрыня, в оборванном исподнем. Он выглядел не совсем проснувшимся, не вполне понимающим, где он, с лицом заблудившегося ребенка. «Мама! Мама, ты где?»
Илья одним ударом вышиб ворота. АмельфаТимофеевна бросилась к сыну, он — к ней. Из дома выскочила молодая женщина, попыталась повиснуть на Добрыне, выкрикивая что-то непонятное, не по-русски.
Илья схватил ее в охапку, зажал ей ладонью рот, потащил в дом. Она извивалась, царапалась, как кошка, старалась укусить его в ладонь. В доме к ним бросилась старуха, молча, выставив руки со скрюченными по-птичьи пальцами. Илья, перебросив молодуху подмышку, зажал под второй рукой старую ведьму, поволок обеих, куда — не зная, просто через весь дом, в пыльную полутемную глубину.
Девушка неожиданно тяжело обвисла у него под рукой, потом окостенела, пахнуло мертвечиной. Еще миг — и из-под мышки Ильи посыпался скелет. Илья обмер. Старуха захихикала. «Маринка-то уже лет двести силу брала от того круга, который ты, паршивец, развалил. Последние дни от меня брала, тем и жила. А теперь они, силы-то, мне все нужны — с тобой, проклятый, побороться!»
Илья крепче сжал ведьму под мышкой, — благо, не царапалась. «Давай, старая, поборись. Ничего ты мне не сделаешь», — рассеянно пробормотал он, думая, что с ней делать. Ну, утащит подальше от Добрыни и его матери, а дальше что? Привязать? Или прямо к попам тащить, в церковь? «Ишь ты какой. Ты в моем дому, соколик, сам пришел, по своей воле, никто не притаскивал… Сам ведь пришел? Говори!» — «Сам, сам…» — отозвался Илья, соображая, какая из дверей ведет на двор. Из ведьмина дома и в самом деле нужно было побыстрее уходить.
«Илюша…» — сказал под мышкой мамин голос. Илья вздрогнул, но ведьму не отпустил. «Все врешь, старая», — сказал твердо, и ему полегчало.
Зато закружилась голова. Сильно. Сквозь обстановку ведьмачьего дома, которую Илья и разглядывать-то не успевал, стало все отчетливее проступать знакомое: родная изба, печь, сучок на бревне, похожий на бегущего человека с длинным носом. Илья, лежа на лавке, любил его разглядывать и гадать, куда он так торопится. Вот уже и не видно ничего чужого: Илья дома. Он протянул руку в пустоту, наткнулся на что-то, свалил. Обманывало только зрение. Но он чувствовал: если не справится с этим обманом, с этой плывущей тяжестью в голове, то предаст и осязание, и все чувства, и он навсегда останется в обманном месте, которое будет считать своим домом. И придут отец и мать… Лживые образы, которым он будет верить. «Илюша… Отпусти. Мне так неудобно», — сказал мамин голос под мышкой.
«Это обман. Они могут только лгать», — сказал он себе твердо, сжав зубы. От усилия воли морок чуть рассеялся, Илья разглядел дверь, толкнул ее, шагнув прямо в стену родного дома. Морок еще поддался: стена с длинноносым человечком уплыла вперед, и он смутно увидел переход, ступеньки. Прошел, открыл еще одну дверь и оказался в примыкавшем к дому скотном дворе. В нос шибанул запах свинарника. Около десятка молодых боровов толклись, чавкая у корыта.
«Они могут только лгать», — повторил Илья, изо всех сил борясь с мороком. И на миг увидел: с десяток молодых парней, голых, с изгаженными бородами, стоя на четвереньках, жрали из свиного корыта.
«Ах, вот как!» Ярость прояснила голову. Он схватил ведьму за морщинистый кадык, прижал к стене: «Расколдовывай, тварь! Расколдовывай, а то прибью!»
Старуха перхала, извивалась, стараясь найти опору.
Илья прижимал все крепче.
Старуха, уже задыхаясь, показала жестами, что хочет говорить.
Илья ослабил хватку.
«Расколдую. Уйду с Руси совсем — если пообещаешь не убивать».
Длинноносый человечек, куда-то спешивший, шепнул на ходу: «Пусть Великой Матерью клянется. И по дороге вред не причинять». Поблезилось, конечно. Как и все здесь.
«Клянись Великой Матерью расколдовать всех, кого заколдовала, и уйти с Руси, не причинив по дороге никому вреда!»
Бабка повторила клятву, и Илья отпустил ее. В хлеву пахло крепко — но не свиньями. Парни поднимались с четверенек, с недоумением оглядывая себя и все вокруг.
Было тихо, ясно и противно. Илья огляделся — ведьмы нигде не было.
Он посмотрел на спасенных: еще ошарашенные и молчащие, они выстраивались к бочке с водой — обмыться. Не пропадут.
Илье не хотелось снова проходить этим домом — нашел выход со скотного двора, пошел в обход терема. Парни потянулись за ним, по дороге срывая привявшие осенние лопухи, чтобы прикрыть срам.
Добрыня обнимал мать. Лицо у него было почти такое же, как у парней со скотного двора. Почти: вместе с недоумением и ошарашенностью в нем была детская доверчивая ласка.
Вечером дом в мощеном переулке занялся и быстро сгорел дотла. На Подоле шепотом поговаривали, что сожгли его сами живущие в переулке ведьмы — чтобы посторонние не зашли.
****
Расколдованные парни, как рассказывали, заново научились говорить и вели себя почти как раньше, только иногда вставали на четвереньки или проявляли интерес к свиным корытам. Те же, у кого были семьи, и вовсе без следа оклемались со временем.
Добрыня узнал Илью на следующий день.
****
Но полностью приходил в себя Добрыня долго. Память вернулась к нему, но это уже не был прежний спокойный, твердый Добрыня. Периоды слабости и унылого равнодушия ко всему сменялись у него короткими порывами лихорадочной и бессмысленной деятельности. Жил он теперь в тереме с матерью, и Амельфа Тимофеевна по секрету тихонько признавалась Илье, что Добрыне снятся дурные сны, и она часто прибегает на его крик или вовсе дежурит рядом, потому что иначе он не может уснуть.
Но благодаря ли постоянной заботе матери, мягким разговорам Ильи, который осторожно пытался ими вернуть Добрыню к себе прежнему, с прежними мыслями и интересами, или Божьей помощи (оба они усердно за него молились), но нехорошие эти признаки становились все слабее, пока и вовсе не сошли на нет.
И именно Добрыня, скача по зимнику на охоту бок о бок с Владимиром, предсказал, исходя из докладов прознатчиков о поведении степных племен, что нападения на русские селения с весной усилятся, и предложил идею Богатырского дозора — постоянного присутствия богатырей на границе со степняками, чтобы и жить там, и постоянно проверять границу и давать отпор, не дожидаясь, пока враг дойдет до селений.
Князю идея понравилась.
****
А потом появилась песня. О том, как ведьма Маринка приворожила богатыря Добрыню Никитича и хвасталась его матери, что десятерых уже превратила в бычков и ее сына превратит. И как, узнав об этом, срубил Добрыня Маринке голову своим верным мечом.
Илья, послушав ее, только вздохнул. Все то же: люди хотят надежного конца, чтобы больше не бояться.
Он сказал об этом Добрыне. Тот, отворотясь, ответил сумрачно, но твердо: «Я б срубил».
А Илья, не рассказывая ничего, все-таки осмелился задать Вольге вопрос, который его сильно мучил: откуда ведьма или колдун может знать, как выглядит и устроен его, Ильи, родной дом и навести такой морок? Или, не дай Бог, в голове у него увидеть могут?
«Они не знают, — ответил Вольга, — знаешь ты».
И не задал ни одного вопроса.
А Илья частенько задумывался: интересно, где сейчас старуха, и не сделал ли он ошибки какой, послушавшись длинноносого торопыгу из спиленного где-то в Карачарове сучка на бревне?