9 июня
Как бы там ни было, а мой мизерский немецкий сослужил мне хорошую службу — прогнал куниц. Правда, правда, с тех пор, как я додумался заговорить, я от них избавился. Не то чтобы я их боялся — и уж вовсе бессмысленно сравнивать меня с человеком, который насвистывает, идя в ночную пору через лес. Просто я их не люблю, вот и все; и так или иначе, а я от них избавился. Верно, попрятались за сараем в камышах, а может быть, и здесь, вот под этими досками. Видел бы это Альберт. Бывало, стоит мне рот открыть, а он уже смотрит на меня — глазки узкие, как у куницы, — и говорит: «Опять этот твой мизерский немецкий!»
Куницы водились еще у нас дома. Куницы-белодушки. Они жили в подвале; это был сводчатый подвал, как во всех домах верхней части города, что протянулись вдоль реки. Дома примыкали к стене, которая когда-то кольцом окружала город, и грубая каменная кладка из старого сырого известняка блестела, когда утреннее солнце заглядывало — не более чем на час — в маленькие оконца, расположенные у самого свода. Если прижаться ухом к стене, можно было услышать, как в нее ударяют волны Ааре, и Роза говорила, что это стучат кулаками в стену утопленники, самоубийцы. В День поминовения усопших, возвратившись с кладбища, мы спускались с ней вниз по каменным ступеням, и когда мы останавливались перед входом в подвал, она, щелкнув выключателем, гасила свет. Подождав, пока появится тусклый отсвет на винных бутылках, она брала меня за руку, и мы входили. Пахло пролитым вином или уксусом, фруктами, свиным салом и еще куницами и мокрым деревом. Она упиралась руками в стену, за которой текла река, и прижималась к ней ухом. Прислушивалась. «Потаскухи, — говорила она, — слышишь?» Я видел, как в полумраке блестели ее глаза. Ощущал ухом холод стены и вот уже слышал отчетливо: они стучались в стену. Потаскухи — так говорила Роза. Детоубийцы. Насильники. Она возбужденно дышала и крестилась. И опять: потаскухи — и так далее. И голос ее дребезжал, и вдруг она начинала смеяться, и однажды я убежал, взлетел вверх по каменной лестнице и, промчавшись по Бастианплац, юркнул в церковь капуцинов. Эти глухие удары были еще как-то связаны с ангелами, но как — я уже не помню.
Куниц я видел часто. Этих маленьких, серо-коричневых куниц-белодушек, с белыми пятнышками под треугольной головкой, как будто с подвязанными салфеточками. Когда спускаешься по каменной лестнице в подвал, слышишь их писк, а если остановиться, можно услышать глухую дробь маленьких лапок, пробегающих по настилу для яблок, а потом на какое-то время в подвале становится тихо. Когда Роза или моя бабушка запирали меня там, я старался держаться подальше от внешней стены. Я тут же начинал пробираться ощупью мимо крынок с топленым салом прямо к настилу для фруктов. Там я давно облюбовал себе местечко. Через несколько минут снова возникали шорохи, слышался частый прерывистый писк, и вот уже тени вновь скользили по настилу. Первое время я тут же начинал кричать. Тогда они исчезали. Но ненадолго: через несколько минут я уже видел их перед собой на мокром, ослизлом полу. Перебегая с места на место, они подкрадывались ко мне, подбирались к носкам моих сандалий, глядели на меня с настила своими маленькими глазками-бусинками. Я кричал на них, топал ногами, швырялся в них яблоками, но все это давало мне лишь несколько мгновений передышки, и лишь потом, когда я вместо всего этого начал разговаривать сам с собой, негромкое звучание моего голоса прогоняло их насовсем. И так мне приходилось говорить в течение двух или трех часов, и я рассказывал обо всем, что знал, перечислял все то, что видел перед собой, вокруг себя, над собой, стараясь говорить без пауз, не думая ни о чем. И хотя я чувствовал, что куницы где-то близко — время от времени до меня доносились едва слышные шорохи, царапанье или легкое дребезжание бутылок, — все же поток моих слов держал их в узде.
Странно, как я мог забыть все это. Вчера, когда я под вечер, часов в семь, пришел сюда, я снова все это вспомнил. Наверное, для воспоминаний нужна тишина, а здесь тихо, во всяком случае, если закрыть глаза — вернее, уши, — на грохот с цементного завода. В этом одно из достоинств вот таких сараев для лодок. Впереди — открытый выход в Ааре, здесь посредине — узкая водяная дорожка, по обе стороны от нее — дощатые настилы шириной примерно в семьдесят сантиметров каждый. На одном из них я лежу сейчас, подстелив охапку камыша, — я еще вчера нарезал его на берегу. Под голову я подложил свой портфель; позади — входная дверь. Надо мной — толевая крыша, ее поддерживают подгнившие балки; на чердаке, как я установил еще вчера, все те же бачки из-под вара, измятые куски жести, красные с черным. Все это было еще в те дни, когда мы купались напротив, на левом берегу Ааре, лет так двадцать пять тому назад. Здесь меня никто не слышит. Итак: я вернулся случайно. Вчера я случайно возвратился в эти края. Может быть, мне следует сделать небольшое вступление: здесь, в Мизере, прошли, как говорится, ранние годы моего детства. В верхней части города, в одном из старых домов у городской стены. Мне было одиннадцать лет, когда я уехал; сначала я учился в школе при монастыре цистерцианцев в Санкт-Леонхарде, потом четыре года изучал фотографию у Цоллера и Кº в Фарисе. Потом я год стажировался в фотоателье Окье в Обонне, городе к северо-западу от Лозанны; здесь я учился и французскому. После этого я провел полгода в заведении, которое у нас называют рекрутской школой. Через три месяца я уже командовал отделением. «Турель, — говаривал мне мой лейтенант, — вы обязательно должны стать офицером». Но я отказался. Вернулся в Фарис, к моему бывшему шефу. Там я проработал двенадцать лет и могу сказать, что достиг прочного положения и завоевал уважение, работая сначала младшим, а потом и старшим фотографом. Господин Цоллер-старший может в любое время это подтвердить. Он выдал мне отличную характеристику, и я вновь заявляю; слухи насчет причин моего отъезда из Фариса распускают клеветники. Сейчас я не хотел бы распространяться на эту тему; во всяком случае, я оставил фирму Цоллера по взаимному согласию и по собственному желанию. Это произошло примерно год назад. А именно пятого июня прошлого года. За четыре дня до моего тридцатидвухлетия. Я намеревался провести некоторое время здесь, в Мизере, в городе моего раннего детства. Именно так я и поступил. Я сразу же снял квартиру на Триполисштрассе, напротив цементного завода, в доме Иммануэля Купера, торговца тропическими фруктами; это совсем недалеко отсюда, меньше четырехсот метров. Я жил в этой квартире с шестого июня до восьмого ноября прошлого года. Некоторые события побудили меня покинуть город моего раннего детства во второй раз. Это случилось семь месяцев назад. Вчера мой злой рок — или что там еще — снова привел меня сюда, после семимесячного путешествия по всей Юре. За мной нет никакой вины, и я подчеркиваю, что мне известны слухи, которые обо мне ходят. Я намерен обратиться с жалобой в соответствующее учреждение. Зачинщики будут привлечены к ответу, и я без колебаний скажу всю правду.
Вчера я вернулся сюда почти ровно через год после моего первого возвращения. Впрочем, кажется, я уже говорил об этом. Сначала было я намеревался податься в район Прунтрута. Но машина, которую я остановил на шоссе перед Нугларом, свернула на большое шоссе, ведущее в Хауэнштайн, и я должен признаться, что по дороге я несколько раз засыпал. Смехотворно утверждение, что я был пьян; в этой связи я хочу подчеркнуть, что мои финансовые дела в полном порядке, а то, что я сейчас не занимаюсь или лишь изредка занимаюсь фотографией и что я продал по дороге мой аппарат, так это все как раз соответствует моим планам. Ни эти планы, ни моя весьма странная одежда к моему материальному положению никакого отношения не имеют. Но к этому я еще вернусь.
Итак, я приехал сюда вчера вечером около шести. Я вышел из машины в верхней части города, как раз возле виадука. По Триполисштрассе я спустился вниз. Ставни по правой стороне улицы были все еще закрыты, из-за солнца. На улице — ни души. Над этой белой улицей, запорошенной цементной пылью, над белыми крышами сараев воздух все еще дрожал от зноя. Дождя не было больше месяца, печать засухи и жары лежала на каштанах, растущих вдоль улицы. Снова этот пыльный воздух, и повсюду запах золы, дыма и цемента — все было мне привычно; я увидел дом Купера, в котором я жил, автомобильное кладбище за ним. Я шел все дальше вниз, мимо заводских ворот, увидел группу рабочих за проволочной оградой, вновь услышал доносившийся с завода грохот. Несомненно, он начался еще раньше, грохотало все время примерно с двухминутными интервалами, и это было похоже на глухой шум поезда, проносящегося по туннелю, — на самом деле грохочут куски известняка, сбрасываемые с подвесных вагонеток в воронку бункера; вот это-то я и услышал, и остановился, и только теперь я по-настоящему понял, что я вернулся, что я снова в Мизере. Остановился, огляделся.
Спят все, что ли? За оградой я увидел рабочих — человек шесть или семь; ну а остальные? Все ставни были закрыты не только на солнечной, но и на теневой стороне улицы. Я повернул назад, и, вновь пройдя мимо заводских ворот, дошел до того места, где начинались низенькие домики. Мои сандалии скрипели при каждом шаге. Повсюду ставни были закрыты. Ни души — и это днем, около шести! Лишь со стороны моста через Ааре смутно доносились детские голоса. Они пели. И вдруг совсем близко высокий женский голос негромко сказал: «Нет, он не здешний». Я опять остановился. Звук на мгновение повис над улицей. Серые, или белые, или облезлые ставни, а за ними темнота, за ними — раскрытые створки окон и глаза, прижатые к щелям, — мне вдруг показалось, что я слышу дыхание тех, кто там притаился; никто не спал, — а в воронке опять грохот, — я пошел дальше, я шел все быстрее, прошел мимо рабочих за оградой, они посмотрели в мою сторону, но, судя по всему, меня не узнали. Эта куртка, моя трехнедельная щетина, шрам над глазом — я действительно изменился, это точно, но на то есть свои причины, я еще выскажусь по поводу отдельных частностей в письменной форме. Я уже сделал кое-какие записи, они здесь, в портфеле, который служит мне подушкой. Двести метров до моста через Ааре я почти бежал, и еще с моста я увидел сарай для лодок в ольшанике, шагах в семидесяти от улицы — и вот я здесь. Вот и вся история.
Я свернул с дороги, которая тянется вдоль Ааре, и спустился по полусгнившим, поросшим травой деревянным ступеням в полумрак зарослей ольхи и орешника. Ломая сучья и ветки, я пробрался к двери. Она и сейчас была не заперта. Я прошелся по доскам — сначала в одну сторону, потом в другую — до выхода на воду, очень осторожно, немного покачался, пробуя доски на прочность, постучал кулаком по балкам. Все это еще держится, разве что чуть расшаталось, и когда я лежу совсем тихо, я слышу, как впереди, у столбов, плещет вода. Настил вокруг пустующего лодочного причала все так же покрыт ореховыми скорлупками, высохшими стеблями камыша, птичьими перьями — следами трапез куниц. Пауки опять поразвешивали свою паутину между балками, и даже здесь повсюду лежит толстый слой пыли с цементного завода. Связав веник из веток орешника, я подмел пол, потом выложил настил камышом. Теперь здесь стало почти уютно, меня раздражает только вид потемневших балок наверху, но с этим пока приходится мириться. Странно, что летучая мышь не улетает, когда я разговариваю. Вчера в сумерках она несколько раз облетела вокруг моей головы, а сейчас вот уже несколько часов спокойно висит под сводом крыши. Может быть, она наблюдает за мной, как вчера те двое рыбаков, когда я пробирался вдоль стенки сарая к воде, держа в руке перочинный нож, чтобы нарезать камыша. Они сидели на корточках на том берегу, недалеко от Миланского камня, два пожилых рыбака; Ааре здесь уже довольно широка, так что мне не удалось ни рассмотреть их лица, ни различить их голоса. Но по тому, как они смотрели то в мою сторону, то друг на друга, то снова сюда, можно было догадаться, что они меня заметили. Ну и пусть, а в общем я могу сказать, что мне повезло. Мне нужно было только одно — покой. Здесь я нашел его. Вот если бы еще прекратился этот грохот на цементном заводе! Каждые две минуты вагонетка опрокидывается — и опять грохот. И еще этот еле слышный шорох маленьких волн. Передо мной неспешно течет Ааре, отливая металлическим блеском на солнце, и только тут, в сарае, в канавке для лодок и под настилом, вода черная и порядком грязная, слышатся всплески и приглушенное бульканье, постоянно возникают водовороты. Но, я думаю, к этому можно привыкнуть.
И, конечно, дети по-прежнему играют у моста: «Эй, отворяйте ворота!» Да. Совсем как прежде. Милые, приятные детские голоса. В общем и целом мне повезло. Я пробуду здесь несколько дней. Последние семь месяцев сильно меня подкосили. Семь месяцев в дороге. Я пробуду здесь несколько дней. И я не премину выступить против этих слухов. Может быть, письменно, в виде подробного изложения. Я не побоюсь представить некоторые вещи в верном свете, в соответствии с фактами. И я выступлю со всей необходимой резкостью против людей, которые позволяют себе называть меня мошенником. Я пробуду здесь несколько дней. Куницы мне не помешают.
Еще вчера вечером я заглянул к Коппе. На первый взгляд все соответствовало картине, сохранившейся в моей памяти. Было около десяти, когда я поднялся по Райской Аллее, конечно, там до сих пор нет освещения, и автомобили Мака остались на своих местах на кладбище, за проволочной оградой. Их покрывала пыль, белая в слепящем лунном свете, и наверху, где железнодорожная ветка ведет к товарной станции, был виден пивной павильон Коппы; перед ним — все та же площадка для игры в боччу, и фонари освещают снующих взад и вперед итальянцев; вокруг павильона каштаны, в окнах — тусклый свет. Лишь подойдя совсем близко, я услышал музыку. Никто не пил пиво на воздухе, не светились разноцветные фонарики на проволоке между ветвями каштанов, все было пусто, и когда я сел за деревянный столик в глубине павильона, возле окошка раздачи, я увидел, что и в помещении нет никого, кроме Коппы и его жены, которые сидят друг против друга за столом, и как всегда заспанной старой Эрминии. Коппа возле приемника читал газету, а жена его, в новых очках, вязала. Наклонившись слегка над столом, я мог разглядеть в окошке квадратный пивной зал, — удачное я выбрал место, — и когда я просунулся в окно и позвал, Коппа быстро обернулся и, как всегда, громко крикнул: «Эрминия!» Пробудившись от музыки, — наверное, по радиостанции «Монте Ченери» передавали конкурс шлягеров, — она вздрогнула, увидела меня и подошла к окну. Я заказал ячменный суп, охотничьи колбаски с хлебом и бутылку пива. Она все так же говорит на ломаном языке, на этой смеси итальянского и мизерского; прошло несколько минут, и она подала мне в окно мой ужин — два франка восемьдесят плюс чаевые. Вокруг меня вились мухи, а музыка по «Монте Ченери», доносившаяся, к сожалению, с большими помехами, погружала меня в приятную меланхолию; я еще не доел супа, когда отворилась дверь в пивной зал. Через окно я увидел, как с улицы в зал вошло пятеро мужчин. Серые комбинезоны, расстегнутые на груди, запыленные лица, двое или трое в кепках, — это явно были рабочие с цементного завода, последняя смена; прошли мимо Коппы, — при этом один из них слегка похлопал Коппу по плечу, — и заняли стол посреди зала, второй от моего окна.
Коппа встал. Подошел к стойке. Когда трубач или певица замолкали, чтобы перевести дух, слышно было, как он разливает по кружкам пиво. И еще я услышал, как он громко сказал: «Так в чем же дело?»
Один из сидевших за столом ответил ему, но я не мог разобрать слов, не слышал и того, что говорил теперь Коппа, а потом он сказал вдруг: «Хорошо, если я продам кружку пива за пять дней. И что только пьют эти итальянцы? Ни вот столечко — никто сюда и носа не показывает. Сидишь вот так каждый вечер и плюешь в потолок, и все из-за этой истории с Яхебом, и что это с вами случилось…» — и дальше в таком духе. Я видел, как он, все еще ворча, понес кружки к столу, и один сказал: «Хватит, Коппа, ладно тебе», а другой громко добавил: «Да утихомирь ты наконец этот ящик». — «Эрминия, слышишь, приверни…» И тут началось:
— Понимаешь, они сегодня опять вынюхивали.
— А при чем тут я, в конце концов, это ваше дело, и если…
— Ладно, Коппа, перестань. Это мы все знаем. Мы-то здесь, чего ж ты еще хочешь. Они снова вынюхивали. Втроем пришли в сушилку. Мы были там, все дробильщики, и вот он там был, и Кесслер…
— И чего им надо, не пойму.
— Ну их к черту! Мы им так сразу и сказали: ничего не знаем, ясно? Знаем не больше того, что уже говорили здесь другие.
— И чего они хотят? Все те же вопросы. Кто там был. А почему вы пошли туда. Кто первый сказал: «Нужно посмотреть, что там происходит». Что сказал Матис Юли Яхебу. А вы слышали, как жена Вилли Шауфельбергера крикнула: «Кровосмеситель!» А почему и когда именно. Опять все то же, и конечно…
— Сразу после обеда они побывали у женщин, а у Кати и у фрау Вагнер проторчали почти до трех, — это Карл говорил старому Борину. — Но мы им сразу сказали — ничего подобного, просто несчастное стечение обстоятельств; ведь в конце концов кто мог знать, что Юли выкинет такую штуку! И только из-за того, что ему задали вопрос! Имеет же, черт возьми, право общественность знать о таких вещах, и вообще надо полагаться на здоровое народное чутье… — А этот тощий, с негритянскими волосами каждый раз спрашивал одно и то же: «Что вы под этим подразумеваете?» — Подразумеваю, что меня при этом не было. Но был ты или не был, теперь разницы никакой: кто тогда по чистой случайности оказался у ворот завода в четверть седьмого, пусть даже в полседьмого, тот пошел вместе со всеми, а кто по чистой случайности там не оказался, как я, например, потому что мы еще хотели заглянуть к Тамму, — ну, этого я им не сказал, — тот уж, не знаю, либо пошел, либо нет; во всяком случае, если бы кто-нибудь мне раньше рассказал, что Юли продержал ее в своем доме взаперти семь месяцев подряд, я бы тоже поперся, и если вы это хотите записать, говорю я ему, ну что ж, пишите…
— Неприятные типы. Настоящие полицейские в штатском. А один еще под конец спросил: «А кто такой этот Каспар Турель?» Мы смотрим друг на друга: Турель — это, кажется, фамилия фотографа, того, что уехал года два назад. А Кесслер говорит: «Так или в этом роде, вполне возможно». А Карл говорит: «Год назад, не больше, он жил там, у Купера-пророка, если вы имеете в виду фотографа, только не знаю, фотограф он был или просто бродяга, я видел его раза два или три, вечно он ходил с зеленым козырьком от солнца», — и больше нам нечего было сказать.
— Турель его звали, а как же. Было время, он приходил сюда, ко мне, чуть ли не каждый вечер, сидел всегда вон в том углу, а в теплые вечера — в павильоне. Турель — это точно, но вот чем он занимался днем, я никогда толком…
— Конечно, я им ничего не сказал, только: «Нет, я его не знаю». К чему все эти вопросы? Я мог бы им рассказывать целый день. Конечно, я знал фотографа! Его все знали. Когда он сюда приехал, мы как раз сидели на веранде у Юли. Там еще быль Шюль, и сам Яхеб, и еще Кесслер, кажется, это было в субботу, после обеда, духота, туман, ну, Шюль сдает карты и вдруг говорит: «Мак это, что ли?» Мы оборачиваемся, и точно — по насыпи спускается Мак со своим мешком для улиток. «Собирается искать улиток в живой изгороди», — говорит Яхеб, и в это время на светофоре зажигается красный свет, и мы уже слышим, как за домом пыхтит товарняк. Перед светофором он останавливается, дает два гудка. Ну, мы продолжаем игру, и когда я еще раз взглянул на насыпь, я увидел, что там все еще стоит Мак возле изгороди, мокнет под дождичком, посматривает на товарные вагоны, и вот в одном из них отодвигается дверь. Я это хорошо заметил, и Шюль тут еще говорит: «Смотрите-ка, вон там новое явление». И правда: из вагона кто-то вылез, спустился по ступенькам, к нам спиной, достал из-за двери свой багаж. Не успел он еще сойти с насыпи, как поезд медленно тронулся, а этот тип исчез в туннеле. Юлиан Яхеб встал, подошел к столу. «Чудно», — говорит, и тут мы видим, как Мак с приезжим выходят из-за живой изгороди, Мак песет чемодан, и они подходят к мосту через Ааре, там, внизу, туман еще гуще, но можно различить, что у приезжего большая кожаная сумка через плечо, а пальто у него нет, а накидка Мака мелькает некоторое время за старым шинным складом, потом оба исчезают за перилами моста. Вот так он приехал сюда, кажется, это было в субботу, в конце мая, насколько я помню, и Мак рассказывал мне на другой день, что он поселился у Купера-пророка, снял у него подвал. Позже я его несколько раз…
В окне появилась Эрминия. Я расплатился, и пока она сдавала мне сдачу, я опять услышал, что Коппа сказал:
— Бросьте вы, они скоро прекратят свои расспросы.
Снова музыка по «Монте Ченери» — а может, она не прекращалась — приглушенная, на площадке для боччи два раза стукнули шары, кто-то, кажется, выругался, раздался громкий смех; звук повис надо мной в ветвях каштанов. Я видел, как Коппа снова подошел к стойке, слышал, как он разливает по кружкам пиво. Вдруг фрау Коппа говорит:
— Карло сегодня пришел домой — они играли внизу у моста — и рассказал про какого-то человека в лодочном сарае… Кто бы это мог быть?
Как всегда, чувствовался ее итальянский акцент.
— Когда дети играют там, внизу, — сказала она, — у меня сердце не на месте.
Кто-то из сидящих за столом сказал:
— Это точно. Я сам его видел с другого берега, со стороны Миланского камня. Позавчера. Сидим мы там с Карлом, и у него как раз клюнуло. Он крикнул мне «Наверное, щука!» — леска разматывается, поплавок пляшет и уходит под воду, против течения, и Карл повторяет: «Щука, наверное», — а поплавка нет и нет. Карл аккуратно накручивает леску, вытягивает поплавок, а за ним — полуфунтовая форель, только и всего, он подходит с ней к ведру, снимает ее с крючка и говорит мне в спину: «На том берегу кто-то стоит, — а я смотал свою леску, размахнулся и снова забросил, — вон там, на том берегу, как ты думаешь, кто это?» Ну, я смотрю на ту сторону, а Карл снова спускается к Миланскому камню, а я никого не вижу, и тут я говорю ему: «Что ты там увидел, там только тень от кустов да вход для лодки чернеет, да над сараем красное солнце и дым от труб», а Карл говорит мне: «У сарая кто-то стоит и смотрит сюда». — «Точно, — говорю я, — теперь я его тоже вижу, он стоит, — говорю, — прямо у воды, по грудь в камышах, и даже бороду видно, хотя плохо, только видно светлое и темное пятно в кустах, но он точно стоит и смотрит сюда». — «Да, бороду видно», — говорит Карл, а тут внизу пахнет рыбой, в прошлом году даже в августе Ааре не так обмелела, а сейчас еще только июнь. «Это бродяга, — говорю я Карлу, — раньше их тут толпы бродили, этот пусть радуется, что у него в сарае есть крыша над головой. Когда я вспоминаю, как раньше…».
— Небось это он и был здесь позавчера. В куртке.
— Да, да, просто шел, и все, фрау Коппа, он шел вниз по Триполисштрассе, как раз когда он остановился перед воротами, я его увидел, а Матис говорит: «Смотри-ка на это огородное пугало — ну и куртка!» — а Мезер встает, поворачивается к нему и спрашивает: «Откуда у тебя эта надувная лодка? Вот так куртка. Допотопная, длиннющая — таких давно не носят». А он уж и не смотрит в нашу сторону. Поворачивается и идет снова вверх по Триполисштрассе, а через пять минут, я вижу, он снова идет вниз по улице, быстро спускается к мосту, а Матис…
Я встал. Я подумал было, не зайти ли мне в зал и не объяснить ли этим наглецам, как некрасиво потешаться над такими людьми, как я. Как будто человек виноват в несчастьях, которые выпадают на его долю. Куртка у меня, конечно, не новая. Я купил ее несколько лет назад на деньги, заработанные в поте лица, если так можно выразиться. Я еще вернусь к этому. Не обращая внимания на их разглагольствования, я покинул пивной павильон Коппы. Это было часов в одиннадцать. В начале первого я был уже здесь.
Ну, ну, как сказал бы Альберт, час от часу не легче. Клеветники за работой. Их средства — фальсификация, распространение слухов с целью навредить мне, хотя бы в мелочах. Обо мне почему-то всегда сплетничают. И где бы я ни появлялся, везде начинается одно и то же — разговоры, перешептывание за моей спиной; наверное, и правда есть во мне что-то такое. Ну что ж, я не буду молчать. И сразу же — так я решил сегодня ночью — буду все записывать. Все голоса я зафиксирую на бумаге. Только так может защититься преследуемый — я вынес это убеждение из опыта моего общения с соответствующими органами. Как говаривал Альберт, лучше документ в руке, чем журавль в небе. Буду записывать все слово в слово — на свою память я, слава богу, могу положиться. Кстати, такая память встречается поразительно редко. Правда, в этом отношении Мак не менее одарен, только, к сожалению… — но об этом после; важнее в данный момент нерешенные вопросы. Ну вот, например: почему извращаются факты, связанные с моим прибытием сюда? Кому это выгодно? И что, черт возьми, произошло здесь за это время? Почему делаются явные попытки поставить мое имя в связь с вещами, о которых я знать не знаю? Все это время меня не было здесь, я путешествовал, могу поклясться, что с ноября я ни разу не был в Мизере. Интересное дело. Значит, что-то случилось за это время с Юли Яхебом? Ну что ж, я не имею никакого отношения ни к нему, ни к этой девушке. Если быть точным, то могу сказать, что я с ней даже незнаком. Конечно, виделись, я встречал ее на улице, а что я, в конце концов, не имел права выпить кружечку штайнхегера у него в пивной? Имел и имею, как и всякий другой. «Юлиан Яхеб. Бензозаправочная станция и пивная». Говорят, она племянница старика. Так тогда говорили. Во всяком случае, прежде чем распускать обо мне слухи, почему никто не выяснит, что за фрукт этот господин Яхеб. Сомнительная личность. Я ничего не хочу утверждать, но в мою бытность здесь я слышал, что он пошел добровольцем на гражданскую войну в Испанию. Уже это одно, я думаю, могло бы навести на размышления.
Ее называли, если я правильно помню, Принцесса, в шутку, конечно, и ведь он сам (так, по крайней мере, говорили) изобрел это дурацкое прозвище. А чего в конце концов можно ждать от отставного мотогонщика? Я к этому не имел никакого отношения. Вернулся я в ту пору сюда для того, чтобы передохнуть после двенадцати лет непрерывной успешной работы по специальности, передохнуть после того, как выполнил свой долг. Вот причина моего приезда, а не что-либо другое. А эти разговоры о товарном вагоне — ну что тут можно сказать? Придет же такое в голову! Я ехал сюда в июне прошлого года через Юру — один мой знакомый из Фариса подвез меня на машине. Вот как было дело, и ничего больше. В верхней части города, у товарной станции, мой знакомый высадил меня: ему нужно было ехать дальше по северному шоссе, в Золотурн, а я не хотел, чтобы он из-за меня делал крюк; мы распрощались, и когда я стоял там с чемоданом в одной руке, с портфелем в другой и с фотоаппаратом через плечо, стоял под дождичком, вдыхая знакомый запах пыли, и махал моему другу рукой, — тут с насыпи спустился Мак — парень лет двадцати пяти, а может, и тридцати пяти, а может, и, наоборот, пятнадцати, я уже не помню, собственно, я и сейчас не знаю, сколько ему лет, так я этого и не узнал; он шел от насыпи прямо ко мне через площадь возле товарной станции, держа в руке кусок красной автокамеры, перевязанный проволокой, — мешок для улиток, как потом выяснилось. Метрах в пяти от меня он остановился, втянув голову в плечи, покосился в мою сторону, и когда я спросил, нельзя ли здесь где-нибудь поблизости снять комнату, без затей, сказал я, и чтобы не слишком дорого — он как-то ужасно долго смотрел на меня из-под красно-рыжей копны волос, а потом вдруг его круглое лицо просияло, он кивнул и сказал:
— Комнату, да, да, у нас есть комната.
Он позвал меня с собой, и мы пустились в путь: он схватил мой чемодан и не отдавал его мне, пока мы не прошли всю Райскую Аллею.
— Здесь я живу, — сказал он, когда мы проходили мимо скопища мокрых машин.
— На автомобильном кладбище? — спросил я, решив пошутить. Он молчал, а когда я взглянул на него сбоку, то увидел, что он энергично кивает. Мы вышли, как оказалось, к дому фрау Кастель. Мак теперь ускорил шаг, он свернул к дому, но повел меня еще дальше, на пустырь. Обескураженный, я шел за ним.
— Улиточий питомник, — сказал он, когда мы проходили мимо низкого, покрытого старыми оконными рамами дощатого загончика, уже по ту сторону ограды, потом он свернул в проход между остовами машин и тут же свернул еще и еще раз. Нас окружали покореженные машины, маленькие автофургоны, прицепы без колес, докрасна проржавевшие американские легковики без крыльев, кучи выдранных дверец, старый-престарый «пежо», побитый передок которого с высоко посаженными фарами упорно напоминал грозно вопрошающее человеческое лицо; в ряд стояло несколько тяжелых грузовиков. К ним-то и подвел меня Мак.
— Здесь, — сказал он. Перед нами возвышался бывший автофургон. Обитые жестью створки дверец перекосились, и потому дверцы были прикрыты неплотно. К кузову была приставлена лесенка в четыре ступени. Мак кивнул, поднял чемодан и подошел к лесенке.
— Здесь я живу, — сказал он.
Вокруг — крыши автомобилей, глянцевые под моросящим дождем, позади них — ограда, по ту сторону ее — грязные дома на Триполисштрассе, продолговатые крыши сараев, все было покрыто этой чудной грязно-белой пылью, и я снова увидел за крышей жилища Мака бетонные стены цементного завода, полукруги бункеров, трубы, башню дробилки с огромной деревянной воронкой в тумане; все было затянуто этим серым, негустым туманом, все было еще более мощным и мрачным, чем та картина, которую сохранило мое воображение, — несомненно, завод разросся во много раз. Товарная станция, Триполисштрассе, все здешние домишки казались мне у́же, меньше, пожалуй, даже симпатичнее, а цементный завод превратился за эти годы в гигантский фантастический лабиринт, и грохот, доносившийся сверху, из воронки, когда над ней останавливалась очередная вагонетка, напоминал раскат грома. Я стоял на автомобильном кладбище, метрах в ста от завода, между мной и заводскими воротами были только Триполисштрассе и участок с высоким домом и двумя сараями; я размышлял о том, не поискать ли мне жилье в верхней части города или все же остаться в районе завода: эта каморка в фургоне, в которую меня приглашал войти Мак, конечно, не могла всерьез считаться жилищем, — и тут из дома позади нас женский голос позвал: «Мак! Сейчас же иди сюда! Слышишь, сию минуту!»
Мак уже стоял на лесенке.
— Входите, — пробормотал он, — скорее, она идет! — Он смотрел на меня с ужасом.
— Дай-ка сюда чемодан, — сказал я. Но он не шевелился. Прислушивался. Смотрел через мою голову на дом. Потом вдруг обернулся, ухватился за ручку дверцы и распахнул одну створку. Прошептал: «Она идет!» — и вот он уже запихивает мой чемодан куда-то наверх, в темноту фургона, поднимается на последнюю ступеньку, влезает в дверь, и не успел я оглянуться, чтобы выяснить, кто же это идет, как он схватился за дверцу и захлопнул ее изнутри.
— Иди сюда! — Женщина с черной вязаной кофтой, накинутой на голову и плечи, вынырнула из-за автомобиля. — О господи, — пробормотала она. Она вошла, вернее, вбежала в проход между машинами, направляясь ко мне, — низкорослая старуха лет шестидесяти пяти — с шерстяной кофтой на голове вместо дождевого плаща. — О господи, теперь он там заперся, и черт его знает, когда вылезет. — Она остановилась, посмотрела на захлопнутую дверцу, потом на меня. — Что? — спросила она.
А я ничего и не говорил.
— По два дня, по три дня торчит там, черт его возьми. А вас-то он где подцепил, — спросила она меня, — вы кто такой?
Я попытался ей объяснить, но она меня не слушала; она поднялась по лесенке к дверцам фургона и стала молотить кулаками по жести. Все это время Мак не подавал признаков жизни. Она колотила по задней стенке фургона, удары были резкие, хотя и не сильные, потом она вдруг остановилась, рывком повернула голову и снова уставилась на меня.
— Квартиру? Бы имеете в виду комнату? Так вот, — сказала она, — у меня нет комнаты. Нет, и не надейтесь. И что это он вообразил? — Она спустилась с лесенки, подошла ко мне вплотную и забормотала: — Иногда мне кажется, у него не все дома, понимаете? — И заговорщически подмигнула мне.
— Да, — сказал я. — Но все обойдется, — сказал я, не подозревая, насколько я расположил ее к себе этими словами. Она улыбнулась, и ее старое лицо с запавшими щеками сделалось почти добродушным. Она кивнула.
— Обойдется? Обойдется, вы считаете?
— Я действительно ищу комнату. Если вы можете помочь мне советом…
— Мак, — крикнула она, — господину нужна комната. Сейчас же вылезай. Вылезай и сходи с ним к господину Куперу. Это здесь, напротив, — сказала она, обращаясь на этот раз опять ко мне, и показала на трехэтажный дом, стоявший — если смотреть отсюда — прямо перед цементным заводом.
Дверцы отворились. Вылез Мак с чемоданом.
— Я иду, — сказал он. Мы молча пошли по автомобильному кладбищу.
— У Иммануэля Купера пустует бывшая прачечная, — сказала она. — Спросите у него. Хороший человек, а ты, — повернулась она к Маку, — сразу же вернешься домой. Что ты сделаешь?
— Я сразу же вернусь домой, — сказал Мак.
Мы снова шли вдоль проволочной ограды. Шагах в пятидесяти от Триполисштрассе Мак свернул к дому господина Купера.
Я хотел бы подчеркнуть, что при всех обстоятельствах, связанных с моим тогдашним прибытием в Мизер и поисками жилья, я вел себя спокойно и с достоинством. С тем, судя по всему, с безбилетным пассажиром товарняка, о котором у них шла речь, я не имел ничего общего. Ровное плато, прозванное Мезозойским районом, простирается от бывшего промышленного района на той стороне и моста через Ааре далеко в направлении Шёненверда; это старый район песчаных наносов, в половодье затопляемый рекой, местность выглядит недоступной и враждебной. Маленькие рощицы, особенно буковые, ясеневые или, может, ольховые, — я их все время путаю. Но еловые рощи есть точно; между ними широкие некошеные луга, заросли ежевики и камыш; больше всего камыша в низине, вокруг Хебронбука в излучине Ааре. Так что вполне возможно, что там обитает всякий сброд, который боится дневного света, наверняка там есть и браконьеры; может быть, следовало понастойчивее расспросить тогда об этом Юлиана Яхеба, он, наверное, знал об этом не так мало, как пытается изобразить. Подозрительный тип, и даже, то что ему семьдесят или сколько-то там лет, дела не меняет. Во всяком случае, я помню, он больше других был в курсе дела, когда речь шла о всяких темных историях. Не то чтобы он был со мной когда-нибудь груб, ничего подобного. Да и оснований у него для этого не было; видит бог, я был одним из лучших клиентов его пивного бара — бар ведь вообще-то находился на отшибе, и народу там почти и не бывало. Нет, он прикидывался прямо-таки моим ближайшим другом, и мне не оставалось ничего иного, как сдержанно, но решительно отклонять его попытки втереться ко мне в доверие. Упоминал ли я уже, что он был в Испании? Ходили такие слухи, но, как уже сказано, это не играет в данный момент никакой роли, и я позволю себе возвратиться к моему приезду в Мизер пятого июня прошлого года.
Иммануэль Купер был хороший человек. Был и, очевидно, есть. Что я с трудом переносил, так это его библейские словеса. Они у него с языка не сходили. Он опьянялся ими. Часто доходило до того, что он от них действительно пьянел, у него было что-то вроде легкого помешательства, я всегда это говорил; случалось, что он средь бела дня врывался в мое ателье или даже выбегал на Триполисштрассе и начинал выкрикивать фразы из Ветхого завета. Он то исступленно и хрипло бросал их в пространство, то, бормоча, облачался в них, как в древние пурпурные одеяния. Он не проповедовал, нет: он просто выкрикивал слова без всякого смысла, например, так: «Земля обетованная! Блудный сын! Соляной столб! Между Мигдолом и между морем! Кедр ливанский!» — а иногда он так входил в раж, что усаживался на перила моста и декламировал целые главы из священного писания; до меня доносился этот далекий речитатив, когда я в полдень спал в своей прачечной. По профессии он был — или есть — торговец тропическими фруктами. Его бабка была гугеноткой, так мне говорили, и как-то раз он сказал мне, что в юности ему хотелось стать священником. Почему-то ничего из этого не вышло, и тогда он стал владельцем фруктового магазина; кажется, он унаследовал его от дяди. Хороший человек, это точно, и у него-то я и нашел тогда себе пристанище за двадцать франков в месяц; и еще я мог по дешевке покупать у него вино марки «вальполичелли», и бананы, и все такое. «Иммануэль Купер. Торговля тропическими фруктами»; двор позади дома, с севера — ограда автомобильного кладбища, со стороны города — два ветхих деревянных сарая, забитые ящиками, сваленными как попало друг на друга. Во второй половине дня этот двор был в моем распоряжении. Я обычно вытаскивал по подвальной лестнице свой матрац и спал там в тени сараев, вдыхая запах цементной пыли и перезрелых бананов.
Конечно, эта прачечная была, так сказать, временным решением вопроса. Вначале я предполагал снять ее лишь на несколько дней, чтобы на этой основе, если можно так выразиться, начать исследовать варианты построения новой жизни. Но скоро моя берлога мне так понравилась, что на какое-то время вопрос о смене жилья перестал меня волновать. Ко всему еще я не способен на быстрые решения, а серьезные проблемы нельзя решать скоропалительно. Почему бы не пожить немного по-походному, сказал я себе, почему бы не поразмыслить, не оглядеться, не отдохнуть, не заняться на досуге фотографией просто так, для души; я ведь давно уже собирался провести кое-какие фотографические эксперименты. И точно, постепенно я устроился вполне уютно. Две старые лохани служили мне для проявления и закрепления, в одном углу я оборудовал темную комнату, сколотил из досок чуланчик; все, так сказать, импровизированное, но вполне удобное, а в другом углу лежал матрац — моя постель.
Как я уже говорил, я опять встретил его вчера по дороге домой. Я мирно спускался по Триполисштрассе, остановился, чтобы взглянуть на дом Иммануэля Купера, потом пошел дальше и увидел его возле заводских ворот, то есть сначала я просто увидел его в тусклом свете уличного фонаря, какую-то фигуру у столба возле проходной. Я подумал, не зайти ли мне в заводскую столовую и не выпить ли еще кружечку пива на сон грядущий. Поравнявшись с человеком в тени, я спросил у него, который час. Тут он оторвался от столба, и вот он уже возле меня. «Мак?» — говорю я. Конечно, все тот же Мак, он это и был, со своей копной красно-рыжих волос; он говорил еще бессвязнее, чем в те времена, я сразу узнал его монотонный голос. «Ну, хватит, Мак», — но было слишком поздно, он завелся и говорил теперь беспрерывно, глядя на меня снизу вверх, возбуждаясь, как это с ним бывает, когда он дает волю словам, я не понимал и половины, но догадался, что ему нужно рассказать о каком-то страшно важном событии, облегчить свою память, феноменальная точность которой поражала меня еще в прошлом году; ну, в общем, я на минуту остановился и стал слушать его болтовню, какую-то совершенно невероятную историю; наверное, он ее выдумал или увидел во сне. Она настолько нелепа, что пересказать ее было бы весьма затруднительно.
Я пытался прервать его, но он меня не слушал, все продолжал говорить:
…Принцесса Бет пришла сюда, она шла вверх по Райской Аллее, а все рабочие с цементного завода уже давно прошли, я постоял еще немного возле ограды и говорю себе — наверняка это Бет, Принцесса Бет. Подхожу к ограде и слышу ее голос. «Мак, — говорит она, она мне говорит, — Мак, а ты не видел моего жениха?..» — А не было никакого жениха, и я говорю ей через ограду: «Нет», — а она стоит и смотрит в сторону кладбища, смотрит на крыши машин, на них лежит пыль, а у Бет круглый живот, а на лице у нее пятна, такие темные пятна. «Ну, заходи же, — говорю я ей, — и подожди немного», — а сам бегу в дом, только бы фрау Кастель… думаю, и поднимаюсь по ступеням, и беру подушку, я ее беру и снова иду вниз по ступеням, ох, какие страшные бы она сделала глаза, если бы я при ней взял подушку, и опять вхожу на кладбище и говорю: «Заходи же», а все лицо в пятнах, и она идет вдоль ограды и пролезает в дыру, а уже закат, отблески на крыльях, а она поднимается вслед за мной по лесенке и входит в каморку. Она то сидит, то лежит там на камышах, я ведь собрал эти камыши в излучине Ааре, где всегда цапли вьют гнезда, она лежит там у меня и говорит мне: «Мак, расскажи что-нибудь, тогда мне будет не так одиноко», — говорит, уже почти темно там внутри, а нет даже свечки, пока еще сумерки, но быстро темнеет, и фрау Кастель — я слышу, как она что-то кричит. «Слышишь, Принцесса Бет», — говорю я, а фрау Кастель варила обед, теперь она зовет есть, варила суп и жарила глазунью со свиной колбасой, но Принцесса Бет совсем не хочет есть, только пить, только воды. «Ни слова обо мне, слышишь», — сказала она, и я ухожу, мне нужно пойти туда пообедать, и на кухне я смотрю на трещины в досках стола, не говорю ни слова, опять выхожу во двор и иду обратно к себе в каморку, убрал лесенку внутрь, прикрыл дверцу, она ведь не закрывается до конца, немного остается, а снаружи крылья, крылья птиц и машин, а она лежит, и я слышу в темноте ее хриплое дыхание на камыше, и она говорит: «Мак, с моим женихом… — и дышит хрипло, — подожди немного, сейчас все пройдет». Я жду и снова иду к двери, все машины во дворе уже темные, и только фрау Кастель во дворе, совсем маленькая и черная, зовет: «Мак!» — «Пожалуйста, успокойтесь, — говорю я, — не могу же я быть и там и здесь», я как раз здесь, потому что у нее такие пятна на лице, а она говорит: «Не надо никого, и фрау Кастель не надо, мне уже лучше, еще только немного боль в животе», — а я все пытаюсь закрыть дверь, она ведь не закрывается до конца, а она говорит мне: «Кажется, голос дяди Юли», — я прислушиваюсь, но я не слышу голоса господина Яхеба…
А она говорит мне: «Он его прогнал, он сказал ему — Бет уехала», — он ему сказал, а я стояла в спальне, позади кухни, за дверью, слышала его голос, там они все вместе на веранде перед залом, я старалась не дышать, слышу голос дяди Юли, слышу, как он говорит: «Уехала», — а мой жених: «Куда же?» — а дядя Юли снова: «Уехала», — а мой жених: «Как так?» — а дядя Юли снова громко: «К Люси Ферро, к своей тетке, она живет в Бернской Юре», — а мой жених спросил: «Когда же?» А дядя Юли опять: «Живет в районе Прунтрута». Каждое слово, — говорит она мне, — я слышала каждое слово и шаги моего жениха, когда он спускался с веранды по ступенькам и уходил, а дядя Юли сейчас же вернулся, поворачивает ключ, открывает дверь — его сандалии уже на пороге, — и говорит: «Ты будешь всегда здесь, можешь выходить готовить себе завтрак и ужин, и ночью, когда нет посетителей, а в обед я уж сам принесу суп, и если тебе что-нибудь понадобится, — говорит он мне, — то стукни…»
А я сижу на краю постели, а он смотрит на меня, потом на окно, а вечером принес доски, прибил их к рамам, крепко прибил, и только вверху отверстие шириной с ладонь, и опять идет к двери, говорит мне: «Бет, будешь здесь, пока все не кончится», — и говорит, и дышит, и все стоит в дверях, и вдруг говорит мне: «Нет», — и качает головой, и смотрит сюда, и говорит мне: «Спокойной ночи, Принцесса». Или вот ночью я ужинаю на кухне, а дядя Юли за столом все время только смотрит на меня, и иногда уже был двенадцатый час, — она говорит мне: «Понимаешь, Мак, понимаешь, семь месяцев в этой темной комнате, всю эту зиму, и уже в пять становилось темно, но я не такая дура, — говорит она мне и засмеялась, — не такая дура, Мак, я вынула три половицы кочергой, — она смеется, — под ними утоптанная земля, я выскребала ее сломанным кухонным ножом, по два часа каждую ночь, снова укладывала сверху доски, а землю я все время ссыпала в мешок, сшила мешок, большой такой, и клала его в платяной шкаф позади одежды, но туда все не вошло, а по две горстки из мешка я каждый день просеивала через воронку и спускала в водопровод, каждый день понемножку, начиная с ноября или с декабря каждый день, а дядя Юли приносил в обед суп, смотрел на окно, там все было в порядке, а в шкаф он не смотрел, да там ведь все равно темно, а доски я укладывала каждую ночь на место…
И вот однажды, — говорит она мне, — я ушла, поехала далеко, и в Монце я видела скачки и всех этих людей, Мак, целых сто тысяч, на трибунах, а на дорожке мотоциклы, такой шум, ужас, подошла совсем близко, все смотрела на них, боже мой, что за скорость, а дядя Юли на втором месте, на „нортоне“, он же для легкого веса немного тяжеловат, а Лузетти впереди всех, лицо забрызгано машинным маслом. Первый призер, и второй призер, и всюду развеваются флаги на солнце, и всюду музыка и цветы — венок победителям, и вдруг меня понесли вверх по этой широкой лестнице, кричали: „Принцесса!“, — белое платье вот до сих пор, с такими вот рукавами, но снизу уже поднимается Лузетти, останавливается передо мной, ему надо вручить призовой кубок, а я ничего не знаю, и дядя Юли поднимается по лестнице, останавливается передо мной, тоже хочет получить кубок, но у меня же нет кубков, а люди, стоят вокруг и кричат: „Принцесса! Кубки давай! Принцесса, ты забыла кубки, победители ждут!“ — а дядя Юли, он смотрит снизу: „Встань прямо, Бет, слышишь, ну давай встань же наконец прямо, где эти проклятые кубки“, — почему они кричат, я же вовсе не здесь, повторяю я все время, а они еще громче: и еще: „Победителям нужно вручить кубки, давай их сюда, нечего сказать, хороша принцесса!“ — и еще много всякого кричат на трибунах, вокруг такой шум, я все еще вверху, но вдруг вижу, как мой жених взбегает вверх по лестнице, говорит: „Бет, скорее, ну что ты стоишь, пойдем со мной!“ — и тащит меня по лестнице вниз, мимо дяди Юли и Лузетти. „Я купил дом, — говорит он, — купил уже дом на озере, нужно идти, идем, я уже все приготовил“, — мы ушли вместе, позади нас шум, музыка, все эти флаги, а мы уехали. Дом весь из бетона, и всюду занавеси, и терраса над озером. „Это наш дом, — говорит он мне, — но никому, слышишь, ни слова об этом, я все начертил и сфотографировал“, — а на террасе я могу утром немного потанцевать на солнце, и шелковую рубашку он мне тоже купил, а по озеру плывут парусники, и на них — швейцарские кресты» И вот я не знаю, опять она плачет в темноте, а может, она смеется, я не пойму, и дышит хрипло, и говорит: «Мак, птицы в небе над озером, птицы, не летучие мыши, а может, и летучие мыши, и еще птицы из стекла, не то лебеди, не то просто куропатки, все из стекла, но ведь они не разобьются, как ты думаешь, если они разобьются…» — И опять ничего не говорит. «Из стекла — я не понимаю этого, ничего такого никогда не видел», — говорю, и сижу там, и слышу ее дыхание, трудное дыхание, вдох и выдох, и камыш похрустывает в темноте, но она хватает меня за руку, впивается ногтями мне в руку все сильнее. «Перестань», — говорю я ей и чуть не плачу, но хрип проходит. «Сейчас пройдет, — говорит она, — выгляни-ка за дверь, может быть, мой жених уже вернулся, он придет за мной». Я выхожу, спускаюсь по лесенке, но дверь оставляю открытой, а на дворе уже ночь, и даже луна не светит, туманная ночь, и пыльные крыши машин, и облака на небе немножко светятся, но в окне у фрау Кастель уже нет света, нигде нет света в окнах, я прохожу вдоль пятого ряда, крылья — прислушиваюсь, — крылья в ночи, летучие мыши. «Куропатки из стекла», — сказала она мне, но они не из стекла, на них перья, и что это они никак не оставят в покое моих улиток, и там над заводскими воротами я вижу лампу, двор, пыльный воздух, а наверху господин Тамм в окне печного цеха, но никаких шагов не слышно в Райской Аллее, слышен только, как всегда, шум из воронки, — он снова стихает, и только крылья шуршат в воздухе, мимо меня, и нет ее жениха, он не идет и не идет, опять прохожу вдоль рядов, взбираюсь по лесенке, а Принцесса Бет, ее голос…
Я задумываюсь над тем, стоит ли мне теперь здороваться с моими старыми знакомыми. Я терпеть не могу эти разговоры: «Как поживаешь, дружище?» — «Спасибо». — «Как жена, детишки, так ты, значит, снова здесь» — терпеть не могу! Если это получается случайно — конечно, почему бы и не поговорить, скажем, минут десять. Не то чтобы я сторонился людей, боже упаси, и не то чтобы у меня были причины бояться встреч со здешними жителями, но зачем — всегда спрашивал я себя, — зачем, например, здороваться с этим Иммануэлем Купером, если я собираюсь отдыхать здесь не больше трех-четырех дней, вдали, так сказать, от людской сутолоки. Или зачем встречаться с рабочими, конечно, это мои друзья, Матис, Тамм, Кесслер, и как их там зовут: Шауфельбергер, Борн, Кати и Карл, фрау Кастель… Остается Ульрих, с которым меня связывает особенно близкая дружба, его я навещу при случае, толковый парень, всем взял, и как у него ловко все получается! Да здесь вдобавок и большая текучесть: пока я вчера ужинал у Коппы — а заглянул я к нему всего на несколько минут, — мне бросилось в глаза, сколько новых лиц тут появилось, особенно итальянцев, есть и испанцы; говорят, больше полумиллиона представителей этих южных рас находится сейчас в стране, а ведь наш народ насчитывает всего пять миллионов — не понимаю, о чем думает правительство, ведь это угроза чистоте крови наших детей и внуков.
Бросается в глаза и то, что вчера у Коппы было уже побольше народу, чем два дня назад. Видно, восстанавливается нормальный ритм жизни; во всяком случае, если так пойдет дальше, дня через три-четыре там будет, как раньше, каждый вечер битком набито. В прошлом году там не было ни одного свободного стула, ни одного места на скамье, ни в зале, ни в павильоне — клубы чада вырывались из открытых окон, и даже во дворе густой дым так и висел под фонарями в пыльном душном воздухе. И тут мы возвращаемся к извечным мизерским жалобам — везде один и тот же разговор: «Ах, эта пыль, ах, эта пыль!» Я всегда отвечал: «А почему вы с этим не боретесь?» Я проповедовал так месяцами, и я думаю, что могу со спокойной совестью открыто заявить: это движение возникло благодаря мне. Чем дело кончилось — я хочу сказать, что же было в конце концов достигнуто, — я до сих пор, к сожалению, не смог выяснить. Честно говоря, мне очень огорчительно видеть, что атмосфера здесь так мало изменилась, огорчительно дышать все тем же пыльным воздухом. Мало того, сегодня, когда меня так раздражал детский крик, доносившийся с моста, и назойливый запах рыбы, мне показалось, что в воздухе стало еще больше пыли, вот и сейчас — стоит мне подумать об этом, как у меня начинает першить в горле. «Тут нужны самые большие фильтровальные установки, — говорил я им всегда, — очень большие фильтры, а если старуха не хочет тратиться на это, надо объявить забастовку».
Они всякий раз смотрели на меня круглыми глазами. «А что тут такого? Что в этом такого ужасного? — говорил я. — Закон на вашей стороне, чего же вы ждете? Действуйте, наконец, и вот вам мой совет: поставьте во главе этого дела Шюля Ульриха. Он сумеет это пробить». Постепенно они начинали понимать, что к чему. Действительно, долго так продолжаться не может. Эта вечная цементная пыль рано или поздно прямо-таки удушит весь район. Не говорю уже о том, какой вред она наносит человеческому организму. Разве случайно, что в прошлом году, через три недели после приезда, у меня появилось нечто вроде скрытого коклюша, в горле все время царапало, и это жжение в глазах каждое утро — только потом я стал замечать, сколько людей, даже самых простых, здесь носят очки, и большинство — очки с дымчатыми стеклами. Интересно, что получилось из всей этой затеи. В ноябре, когда я уехал, события были в самом разгаре, и Шюль Ульрих со своими помощниками, следуя моим советам, был готов на крайние меры, Я расспрошу при случае об этом и о любопытной истории с Юли Яхебом. Вчера я вновь уловил обрывки разговора:
— Но как же это, — сказал вдруг кто-то не совсем трезвым голосом, — как же это? Подумай, ведь девчонке Ферро и двадцати не было, а Юлиан Яхеб…
— Не говорите мне о ней. Потаскушка, вот кто она такая. Из молодых, да ранняя.
— Не похоже это на Бет.
— Принцессой себя называла, надо же…
— Это Юлиан Яхеб придумал, самолично…
— Конечно, он ведь и этого фотощелкуна тогда прогнал. Я бы и сам так сделал. Я вовсе не хочу сказать…
— Эту дурость с Принцессой не она выдумала, это сам Юли. Я свидетель: мы сидели, как всегда, на веранде прошлым летом, кажется, в начале августа, вечер был жаркий, солнце хоть и низко стояло, а пекло будь здоров, и Юли…
— И этот бродяга там был, и Шюль, и Мак с автомобильного кладбища сидел на дальнем конце стола, и Шюль спрашивает его через всю веранду насчет улиток: что они делают целый день? «За ними, — говорит, — верно, нужен глаз да глаз, а то ведь при таких скоростях они и сбежать могут». Ну, а что касается скоростей, то тут уж Юли Яхеб собаку съел, — и Шюль смотрит на Юли и смеется: «Если я не ошибаюсь, ты ведь тоже был гонщиком, вроде этих улиток?»
Юли тоже смеется. Кивает.
«А ты слышал когда-нибудь о гонках в Монце? — спрашивает. — Сорок градусов в тени. Пятьдесят кругов. — Юли встал. Одернул спереди рубаху. Подтянул пояс. — Что ж, могу вам показать», — говорит и идет в дом.
«Юли, — кричит Шюль. — Эй, Юли!» Но он уже исчез за дверью пивного зала. Оттуда выходит девчонка Ферро, выносит несколько кружек пива — мы их заказывали, — и не успела она поставить пиво на наш стол, в дверях появляется Юлиан Яхеб. В руке у него серебряный кубок, он подходит ближе, ставит кубок на стол перед Шюлем. На кубке красивая гравировка: «Монца 1924, второе место».
«Было мне тогда ровно тридцать три года», — говорит Юли. И снова заводит свою старую песню насчет автотрека в Монце, какие высокие были скорости, уже тогда в среднем сто двадцать, два двойных полукольца и два прямых участка на полной скорости, и местность ровная, а все кольцо — шесть километров с четвертью, слыхали мы все это сто раз, но сейчас Юли вошел в раж.
«Лузетти был легче, — говорит он. — За три круга до финиша я вырвался вперед, и только Лузетти висел у меня на хвосте». — Юли спускается с крыльца, выводит из-под каштана мотоцикл Келлера, заводит мотор, подъезжает на мотоцикле к крыльцу, пускает мотор на холостой ход…
«В третьем круге, — говорит он, — на повороте педаль стала цеплять землю. — Он наклоняет мотоцикл. — Вот так, — говорит. — Из-за этого у моего „нортона“ снизилась маневренность, пришлось выправить, и смотрю — Лузетти уже рядом со мной. Дорога идет немного вверх, и тут до меня доходит, что я на несколько фунтов тяжелее, чем Лузетти. Он пригнул мотоцикл к самой земле и орет, сам себя подбадривает. Опережает меня метра на два, на три, и там, где участок опять выравнивается, пришлось уже мне ему в хвост пристроиться. Так мы прошли весь третий круг, проскочили мимо трибун, а потом Лузетти на подъеме перед поворотом делает вираж и отрывается от меня. И уже из виража выходит с преимуществом метров в пятнадцать». — Юли-то был слишком тяжел для «нортона», теперь Лузетти об этом догадался, и когда они в предпоследний раз мчались мимо трибун, итальянцы тысячами стояли на скамейках и орали. А когда за двенадцать секунд до этого они проезжали мимо ложи компании «Нортон», те вывесили красно-зеленый флаг, и теперь Юли знал, что в последнем полукольце ему нужно напрячь все силы.
«И, — говорит, — иду первый полукруг на скорости девяносто, перехожу во второй, но скорости не сбавляю, удерживаю девяносто, перехожу на девяносто пять и снова вхожу в хвост Лузетти, вишу у него на хвосте, и тут начинается подъем. Вот так я и шел дальше, — сказал Юли. Он смотрел на нас снизу. — Ну, скажу я вам, масло из его бака так брызгало, что я чуть не ослеп, но я висел у него на хвосте, и, как он ни гнал на виражах, теперь ему не удавалось выиграть даже три метра, я словно прилип к нему, и когда мы снова спустились на финишную прямую, я еще раз сделал легкий поворот влево и вышел к финишу, отстав от него на полкорпуса. С этим же временем, — сказал он, — я пришел вторым».
«Одним словом, — кричит Шюль, — если учесть, что ты весил больше, то ты оказался лучшим гонщиком, — и он толкает нас ногой под столом. — И потом начинается чествование победителей, и эта благородная принцесса из Монцы вручает тебе кубок», — и Шюль опять поворачивается к нам.
«Теперь пойдет потеха», — говорит нам Келлер, мы все это давно знали. Только один фотограф не смеется, сидит со своим зеленым козырьком на лбу и смотрит на Юлиана Яхеба.
А тот уже ничего не слышит. Выключает мотор и подталкивает мотоцикл Келлера к столбу веранды.
«Бет, — зовет он. Она стояла позади, возле Мака с кладбища, а он говорит ей: — Ну-ка, подойди сюда!» — Она вышла вперед в своем сером рабочем халате и остановилась возле столба, на солнце. И он снова говорит мне:
«Лузетти и я вернулись, мы подошли к трибунам. Тут подъехали последние гонщики, а распорядитель гонок и его помощники окружили Лузетти, и меня они тоже взяли с собой и подвели к почетной трибуне. „Принцесса“, — повторяет кто-то возле меня, фамилию ее я не разобрал, а тот показывает наверх, и правда, она стоит там на лестнице. Все вокруг повскакивали с мест, кричат, аплодируют, хлопают нас по плечу. С нас обоих, конечно, пот градом, рожи в машинном масле, а на флагштоке взвился итальянский флаг, и швейцарский крест тоже подняли». — Он говорит Бет:
«Ну-ка, встань прямо!» — а нам говорит:
«На ней было белое платье», — а Шюль громко хохочет, чуть не падает со смеху.
«Юли, — кричит он, — какой же ты болван!» — И мы тоже помираем со смеху, только Юли Яхеб…
Он, видно, вообще ничего не слышал. Лицо все потное, а сам свое:
«Ну и руки у нее были — длинные, белые, и с такими кольцами, вы никогда таких не видели, клянусь богом», — и мы смотрим — Бет, она от жары порозовела, держит в руке пустую бутылку из-под пива, а Юли свое:
«Лузетти и я стоим перед ней. Играют итальянский гимн, Лузетти стоит ступенькой выше, вот так, — Юли поднялся, сделал шаг по направлению к Бет. — Хотите верьте, хотите нет, но у меня коленки дрожали. Она говорит с Лузетти по-итальянски, вручает ему первый кубок, а когда подошла моя очередь, я уже ничего не слышал, а видел только лицо Принцессы».
Он поднимается выше по ступеням. Стоит перед Бет и говорит:
«Встань прямо, ну!» — но не смотрит на нее, говорит с нами, а девчонка Ферро заливается краской, и мы видим, как бутылка из-под пива дрожит у нее в руке. Шюль смеется и кричит: «Юли, тебе явилась святая богородица!»
Все ухмыляются, только Бет стоит серьезная. Она поворачивается, быстро идет к двери пивного зала, но Шюль уже вскочил с места, и мы тоже встаем, а Шюль схватил ее за руку, и хлопает ее по плечу, все смеются, кричат: «Принцесса!», а Юли начинает ругаться на чем свет стоит, он вдруг оказывается среди нас и кричит:
«Убирайтесь прочь!» — но мы и не думаем, нам еще раз хочется посмотреть на кубок принцессы.
Я случайно взглянул на фотографа… Хотелось бы мне увидеть этот снимок. Он тоже смеялся, и поднял свой аппарат, и щелкает, а потом положил деньги на стол и пошел, и не стал ждать, что будет дальше… Хотел бы я получить этот снимок…
Мы стоим вокруг Яхеба, и все говорят наперебой.
А он спустился не спеша с крыльца, прошел мимо каштана и ушел. Все успокоились как-то сразу, Юли еще что-то ворчал про себя, потом и он ушел вместе с кубком. Вот так все и было. Он сам прозвал ее «Принцесса», да, точно, он сам, и мы, конечно, иногда тоже называли ее Принцессой, так, шутки ради.
Уже несколько минут в зале за этими голосами слышался какой-то шум, и теперь я увидел через окно, как из-за стола напротив площадки для игры в боччу, встал какой-то человек без шапки и громко сказал:
— Да идите вы с вашим комитетом! Плевать я на него хотел!
— Кричи громче, болван, — сказал кто-то в наступившей тишине, а парень без шапки продолжал:
— Плевал я на комитет! Кто в вашем комитете? Шюль был перед забастовкой точно таким же, как любой из нас. Идиоты вы! — а когда кто-то встал из-за стола и начал его урезонивать, он заорал еще громче:
— Что, лучше вам стало? Идиоты! Поверили им, черт бы вас драл! — его голос сорвался; в прокуренном, странно притихшем зале слышно было, как шумит вентилятор. Коппа встал.
— Брось ты это, — сказал он. — Слышишь, брось.
В моем заведении…
— Вы кивали, бодро рассуждали о пикетировании, ставили свои подписи на листе, но вы понятия не имели о том, что эдак вы только играете на руку предателям! — Он, конечно, выпил. Волосы упали ему на лоб, смотрел он куда-то вдаль, поверх полупустых столов. — Они давно в руках у хозяев, а вы — в руках у господ Шюля Ульриха, Келлера и иже с ними. Идиоты вы — вот кто, двойная продукция, двойная проституция… — он шатался, пытаясь отбиться от трех человек, которые теснили его к дверям, — двойная продукция за то же время, такой теперь лозунг, восемь часов сверхурочных вдобавок к двадцати четырем, крепко, а? К дьяволу! И жалованье тоже ни черта не выросло, ну а как насчет пыли?
Коппа сказал:
— Отведите его лучше домой.
А кто-то другой сказал:
— Перестань, Штрелер, будут неприятности!
Потом голоса опять смешались:
— Он прав, конечно, но…
— Посмотришь, его переведут!
— Вышвырните его!
И я видел, как они тащили его к дверям. Кто-то сказал рядом с моим окном:
— В точности как молодой Тамм, можешь не сомневаться, этого теперь тоже переведут в каменоломню.
— Тамм вдобавок еще имел глупость высказаться не где-нибудь, а в заводской столовой.
— Ты что думаешь, это пьяный треп, и все? А я думаю, если мы все еще раз…
— А, брось! Видел бы ты Тамма в то утро, когда ему объявили о переводе! Он пришел сразу после гудка, снял свой номерок, поторчал возле пульта, прошел мимо нас, не сказав ни слова, вид у него был пришибленный, наверное, он знал, что мы уже все в курсе. «В чем дело?» — крикнул он Матису, и уже через десять минут вошел Келлер. «Тамм», — только и сказал он, показав кивком на лифт, и оба они исчезли. А потом, когда они шли через двор, мы с Люсьеном все еще стояли наверху. Тамм на секунду задержался перед лестницей. Потом они оба вошли в дверь. Теперь он машет лопатой в каменоломне, и если Штрелер будет продолжать в том же духе, можете быть уверены, они доберутся и до него.
Полгода я пробыл здесь, довольно долго, если сосчитать все эти дни. Я хотел отдохнуть. Позади у меня двенадцать лет напряженной работы по специальности, и я смею сказать — ничто не могло помешать мне выполнять мой долг. Я часто работал и по ночам, и господин Цоллер-старший говорил мне иногда: «Господин Турель, вы должны больше отдыхать». В то время я ходил по понедельникам на курсы английского, а по средам встречался с моими коллегами в фотоклубе в Фарисе. В двадцать семь лет я стал секретарем фотоклуба, третьим членом правления. И факт остается фактом: мои коллеги завидовали мне. «Четкость прежде всего, Каспар!» — таков был мой девиз во время ученичества. Четкими и ясными были и мои снимки, даже в шестикратном увеличении. Я часто для собственного удовольствия увеличивал какой-нибудь снимок в три, шесть и даже девять раз и проверял потом, до каких пор, до какого формата сохранялась не только общая атмосфера снимка, но и великолепная резкость.
«Вы у нас пуританин», — часто говорил мне президент. Я уже тогда сделал снимки, которые вызывали всеобщее восхищение в клубе. Я начинал с самого начала, сперва снимал камни, простые формы, но я их не только воспроизводил, как делают мои коллеги, я их, можно сказать, производил на свет. На одном из моих первых успешных снимков был запечатлен камень из ручья, галька величиной с куриное яйцо, только чуть покороче и поплоще, с двумя впадинами.
Я отчистил ее до блеска щелоком и жесткой щеткой и после ужина отправился с ней в ателье. Я снял и положил плашмя стенное зеркало, водрузил на него гальку, потом начал устанавливать осветители. Пять осветителей я поставил на точечный источник, пять «филипсов», по четыре сотни. Потом установил позади гальки узкое зеркало с ножкой, наискось и, конечно, так, чтобы не было никакого встречного света; так я получил нужное освещение. Я пододвинул штатив поближе и начал делать снимки со вспышкой и без нее. И уже когда я нес пленку в лабораторию, я знал, что мне удалось что-то особенное. И действительно, уже первые штрихи, появившиеся на пленке при зеленоватом свете, доказывали это. А когда я извлек первые три снимка из закрепителя, галька предстала передо мной с ясностью и отчетливостью, каких мне еще не приходилось видеть на фотографии. Тогда я понял, что на снимках я способен представить вещи в более чистом виде, чем они нам представляются в природе. Каждая жилка в камне, каждая трещинка, малейшие неровности, невероятно богатая гамма оттенков между синим, серым, коричневым и зеленым, несмотря на то, что снимок был черно-белый, — все это было прекрасно видно, или, по крайней мере, об этом можно было догадываться.
Неделями я занимался этой галькой. Не прибегая к ретуши, но меняя положения камеры, добиваясь все новых световых комбинаций, я пытался улучшить свои результаты, и когда я взял глянцевую фотобумагу, я наконец добился того, чего хотел. Я представил на обозрение снимок форматом пятьдесят на шестьдесят. Господин Цоллер-старший, оба ученика и даже Анита из магазина и мои коллеги из фотоклуба вынуждены были признать, что такой гальки они еще не видели. Я снял со стен своей комнаты все фотографии и повесил гальку напротив окна. С этого времени я украшал стены комнаты лишь лучшими моими снимками. Два года спустя снимки закрыли последний кусочек обоев на стенке, — от пола до потолка по обе стороны окна, над дверями и даже в горизонтальном положении на потолке висели гальки и колеса бормашин, крестовины окон, снятые против света, висел рот Аниты, ее затылок, еще висели кувшины для молока, отрезанная петушиная голова, две лягушки, мотки проволоки и автомобильные шины в профиль. Иногда одни снимки я заменял другими. Этот мир определялся мной, здесь мне было хорошо, здесь не было ничего, что могло бы мне помешать, и, что особенно важно, этот мир не менялся, он оставался таким, каким я его запечатлел.
Забавно, что много позже, когда я уже жил в своем ателье в прачечной, Мак, этот бедный дурачок с автомобильного кладбища, однажды подтвердил мое открытие. Как я уже говорил, я устроился в прачечной: в одном углу располагалась постель, затем стол с двумя стульями, старый стенной шкаф, который предоставил в мое распоряжение Иммануэль Купер, а в другом — загородка из досок, служившая мне темной комнатой; тут же стояли две старые лохани, в которых я проявлял и закреплял снимки; деревянные козлы с доской служили мне письменным столом; у самого окна стояла газовая печурка. Труднее всего было сделать копировальный аппарат; я вышел из положения с помощью коробки из-под сигар, желтой бумаги, куска матового стекла и кокосового волокна. Зато здесь чего хватало, так это веревок; на них я развешивал снимки для просушки. Мак обычно появлялся у дверей каждое утро часов в одиннадцать. Он почти бесшумно спускался по ступенькам в своих кедах, и только когда свет, проникающий сквозь стекла входной двери, вдруг немного тускнел, я знал, что явился Мак: можно было и не смотреть, это точно он стоял у двери, прижимаясь носом к стеклу.
Со временем мне удалось приучить его, по крайней мере, смотреть и не болтать. Тогда я только слышал, как он дышит рядом со мной, открыв рот и посапывая, — хотя и это меня всегда ужасно раздражало. У него был настоящий талант мне мешать. Когда я — обычно ближе к вечеру — предавался отдыху на своем матраце в тени сараев, а вокруг меня жужжали мухи и меня клонило в сон от «вальполичелли», он пел. Он, конечно, сидел в это время за рулем одного из своих автоскелетов, и его монотонное пение, прерываемое каждые две минуты грохотом дробилки, часами звучало над нагретыми крышами автомобилей. Оно доносилось из-за проволочной ограды, разъеденной ржавчиной, и вся эта музыка портила мне настроение, каким бы миролюбивым, оно ни было после обеда. Потому что это пение заставляло прислушиваться. И что хуже всего — оно могло вдруг оборваться, но не успевал я заснуть, как оно начиналось снова, и мне снова приходилось прислушиваться к этим странным переходам от высоких тонов к низким и наоборот. В конце концов я не выдерживал, подбегал к забору, вооруженный маленькими камешками, и осыпал Мака угрозами, какие только приходили мне на ум. Иногда я даже, чертыхаясь, бросал в пыльное марево над крышами машин мелкие камешки, но и это не могло заставить его замолчать. Может, он просто ничего не понимал, а может, тут же забывал, не знаю, но часто случалось так, что он тут же после этих протестов с моей стороны возобновлял свое бедуинское пение и прогонял меня вместе с моим матрацем в полутьму ателье.
Или этот его улиточный бзик. Помню, только это я начал подравнивать бритвой снимки, как, слышу, кто-то кричит, громко так: «Господин Турель!» Слегка удивленный, я встал, подошел к двери, поднялся по ступенькам. За оградой автомобильного кладбища, конечно, стоял Мак, кому же еще здесь быть. Он махал мне рукой; махнув ему в ответ, я вернулся к себе и запер дверь на задвижку. Но только я сел за стол и снова взялся за работу, как он появился у двери. «Господин Турель!» — крикнул он опять и начал взволнованно делать мне из-за двери какие-то знаки рукой. Чтобы он отстал от меня, я снова вышел за дверь. Сентябрьская жара неподвижно висела над двором Купера; тогда тоже больше месяца не было дождя. Белые облака из высоких труб клубились в пыльном небе.
«Вот!» — сказал он, протянув мне заржавленную консервную банку. В ней было немного земли и несколько улиток, коричневых и белых. Он в возбуждении смотрел на меня. «Очень красиво! — сказал я. — Да, Мак, они очень красивые». Меня от этих улиток всегда немного тошнит. «Ну что ж», — сказал я, но он покачал головой и говорит мне, сияя: «Господин Турель, ты ее знаешь?» — и показывает пальцем на самую маленькую улитку в белой раковине, наполовину засыпанную комочками земли. Ну конечно, я ее не знал; если бы он не показал мне за несколько дней до этого свой улиточий питомник, я не смог бы распознать даже простых виноградных улиток, — это такие большие коричневые улитки в раковинах, которые поздней осенью в огромном количестве появляются на витринах гастрономических магазинов. Он вытащил ее из банки и, зажав между большим и указательным пальцами, стал вертеть во все стороны. Банку он поставил на пол. Потом пошарил в заднем кармане брюк, и, прежде чем он успел что-либо извлечь оттуда, я уже знал, что он снова хочет заставить меня найти точное описание этой маленькой улитки в его растрепанной, изорванной книжке «Улитки твоей родины». Я раскрыл книжку, я знал ее, он несколько раз показывал ее мне, рождественский подарок фрау Кастель, в ней было около десятка таблиц, на которых разноцветные улитки обозначались цифрами; на соседней странице можно было прочесть текст под соответствующим номером, там описывались всевозможные виды улиток, их подвиды, разновидности, — башенки, и завитковые улитки, и росомахи, и ашаты. Листая страницы, я натолкнулся на изображение какой-то белой улитки, относящейся к хелицидрам. Номер три, это, должно быть, она. «Вот!» — сказал я. Там было нечто в таком роде: «Белая горная улитка». Дальше что-то по-латыни. «Поперечник раковины 20–27 мм, высота раковины…» ну, допустим, двенадцать миллиметров, столько-то витков. «Южное подножие Альп. Не выше трех тысяч метров над уровнем моря. Бассейн Средиземного моря. Изредка встречается на Юре». Что-то в этом роде.
Но Мак засмеялся. «Нет, это не она!» Он покачал головой. «Не пять, — сказал он, — не пять витков. Это другая», — и он опять взял у меня из рук книгу, стал листать назад, потом сказал: «Вот». Он повернул книгу ко мне и показал на номер один. Я прочел описание вслух, примерно следующее: «Картузианская улитка», скажем, монаха мизеренсис, поперечник раковины, скажем, от двенадцати до восемнадцати миллиметров, высота раковины от восьми до десяти миллиметров, шесть витков — Мак энергично кивает, — бассейн Средиземного моря, что-то там еще… редко в Альпах. Не встречается на Юре. Водится на сухих склонах, на осыпях. Во всяком случае, не встречается на Юре и — шесть витков, это я точно помню.
«Шесть, да. Но нет, встречается! Я нашел ее там, в карьере, — он все еще рассматривал свою триумфальную находку и бормотал: — Нет, очень даже встречается. Как так не встречается?» В течение нескольких лет его мыслительные способности были сосредоточены на улитках, и вот теперь он сделал свое великое открытие. Теперь он пролезет с ней сквозь проволочную ограду, там, где внизу она разъедена ржавчиной, пройдет автомобильное кладбище, и посадит ее в свой улиточий питомник. Тогда, в первое время, чуть ли не каждый день он порывался показать мне его — два загончика, примерно два на два метра, высотой до колена, сколочены из досок, а сверху — две старые оконные рамы, так что через стекла можно было видеть улиток. В одном отделении — виноградные улитки, их фрау Кастель продавала магазину «Дерунгс и К°» — это там, за мостом; в другом — коллекция, включающая, наверное, всех улиток, которые встречаются в этих местах, — с раковинами и без них, передвигающихся с помощью усиков или щупалец. И я здесь кое-чему научился, например: улитки больше всего любят — конечно, по словам Мака, — грибы лисички и салат, еще влажную бумагу, разрезанную на мелкие полоски, и лишайник.
Но я хотел рассказать о фотографии. Так вот, у Мака был прямо-таки дар приводить меня в отчаяние. Больше всего меня раздражало то, что он ходил за мной по пятам. Я всегда любил побродить вечерком в одиночестве по окрестностям, в конце концов у меня было на это право, а если я при случае выходил погулять с дамой, то это было мое личное дело. В этом вопросе Альберт придерживался правильных взглядов. Он говорил всегда: «Ты прав. Это никого не касается», — и только когда немного выпивал, опять начинал язвить. В таких случаях он говорил примерно так: «А почему это вдруг так торжественно? То ты так мило описывал свою жизнь, а тут — что ж это ты, Турель? — заговорил вдруг напыщенно, — будто защищаешь самого себя в суде, спокойнее, мой милый», — и все в таком духе, но, конечно, лишь с целью меня поддразнить. Он всегда знал, как меня завести. Однако в данном случае Альберт сам признавал, что это мое право. Могли же в конце концов у такого мужчины, как я — хотя независимость для меня превыше всего, — могли же в те времена, когда я жил на Триполисштрассе, найтись дамы или девушки, во всяком случае, существа женского пола, с которыми я охотно проводил несколько часов по вечерам, когда эта мизерская жара немного спадала и можно было выйти погулять. Альберт прав — для чего лезть в бутылку? А что касается этих вечерних прогулок, то мне тут нечего скрывать. Обычно я встречался с одной из моих знакомых на мосту через Ааре, более или менее случайно, мы немного болтали о том, о сем, и я вспоминаю, как однажды мы заговорили об этом старом, заброшенном карьере. Он расположен слева от большой каменоломни в Хардвальде, и если смотреть с моста через Ааре, поверх деревьев, то можно увидеть распределительную башню. Наверное, я заметил эту башню и спросил тогда у нее, разрабатывается ли еще карьер, или что-то в этом роде, и так как выяснилось, что нам обоим делать в этот вечер нечего, мы отправились на прогулку вниз по Ааре. Уже начало смеркаться. Дорога довольно скоро перешла в тропинку, я шел впереди, отгибал ветви ольхи, чтобы она могла пройти, взял ее за руку, когда сумерки в кустарнике сгустились, я не столько видел, сколько ощущал ее рядом с собой, и, говоря откровенно, она не была мне совсем уж безразлична. Я могу спокойно признаться, что речь идет о моей знакомой — женщине довольно высокого роста, на несколько лет моложе меня, и там, внизу, где разрушенная лестница ведет от берега к карьеру, мы сделали короткий привал: вполне возможно, что я намеревался обнять ее и поцеловать. В эту минуту мы услышали в листве шорох. Мы приподнялись и сели — так и есть, со стороны берега кто-то приближался. Это был Мак. Он бежал. Я приложил палец к губам. По лицу моей спутницы было ясно, что она меня поняла. Она улыбнулась в полутьме. Сквозь ветви мы видели тень Мака на разрушенной лестнице метрах в двух от нас. Мы слышали, как он хрипло дышит открытым ртом. «Господин Турель!» — позвал он негромко и вдруг побежал дальше. Через несколько минут все затихло. Она спросила, не случилось ли чего, но я ее успокоил — я уже знал Мака достаточно хорошо. Потом мы отправились в обратный путь. Как раз благодаря этому случаю я и обнаружил впервые лодочный сарай; когда мы проходили там поверху, я заметил едва различимые в сумерках ступени в траве откоса. Мы спустились вниз, сели вот на эти доски, и я рассказал ей о моей юности, о Лозанне, о моей жизни в Обонне, о Женевском озере, о кораблях на нем, и далее в таком духе. В сарае стало настолько темно, что едва было видно, как плещется вода. С завода каждые две минуты доносился грохот, а воздух все еще был теплым и влажным, и пахло толем, и порой слышался всплеск — это выпрыгивали рыбы, ловя мошек. Я помню, как вздрогнула моя знакомая, когда что-то темное пролетело у нас над головой, — огромная ночная бабочка, как я подумал в первое мгновение, — но это была летучая мышь. Может быть, та самая, которая и сейчас еще висит под потолком.
— Ты знаешь, что они умеют кричать? — спросила она меня. Мне пришлось признаться, что я никогда не слышал их криков, а она засмеялась и сказала: — Они кричат. Но на слишком высоких нотах, так что их никто не может услышать. Кричат от страха, но на слишком высоких нотах, — и она сказала, — правда, ведь это ужасно? — Я так и не мог понять, что она имела в виду.
— Может быть, она и сейчас кричит, — сказала она. Ее лицо было неразличимо в темноте. Потом мы услышали, как поверху пробежал назад Мак.
Луна еще немножко светила, когда я отворил дверцу, а Принцесса Бет говорит: «Мак, я высчитала, на троицу, завтра будет троица», — а я думаю: что это она все говорит про троицу, троица ведь прошла, троица была на той неделе, так что какая уж там троица; а она то сядет, то ляжет там, в темноте, и все говорит, говорит, «Мак», — говорит она мне, потом вдруг замолчала и тяжело дышит в темноте, а я ей говорю: «Если ты больна…» — «Да нет же, я не больна, — отвечает, — вовсе нет», — так она говорит, а потом я слышу, как она смеется в темноте. «Что, уже троица? — спрашивает. — Я все высчитала и прочла в требнике: это через пятьдесят дней после пасхи, и явились им языки, как бы огненные, и внезапно сделался шум с неба, будто от ветра, ты это понимаешь, Мак?» — спрашивает она, конечно, я понимаю, но она говорит: — «Они заговорили после этого на всех языках, вот чего я не понимаю, Мак, и святой дух снизошел в виде огненных языков». А я говорю: «Почему бы и нет, вот я однажды искал улиток ночью, я всегда говорил, знать бы, что делают улитки ночью, а фрау Кастель сказала: „Иди и посмотри сам“, и я пошел к улиточьему питомнику и посветил фонариком в стекло, никого там нет, все попрятались, хоть бы один усик торчал, а я хотел знать, и я пошел вниз к карьеру, прошел мимо лодочного сарая и все думаю — ночью они спят, потому что света нет, и они ничего не видят, у них есть усики, а в усиках глаза, но ночью они ничего не видят, и я пошел к ступеням, потому что там в камнях, на откосе над Ааре, есть ямки, и в них всегда сидят улитки, когда сыро, и вот я думаю — что это там такое, какой-то свет на ступенях, он идет из ольшаника, и вот он стоит, не движется, и я нагибаюсь и смотрю, что это тут такое, а это улитка, и я видел ее собственными глазами, блестящая улитка, они вообще-то черные, раковина у них серая и коричневая, чуть в полоску, и едят они только лишайники с коры деревьев, мокрую бумагу и лисички, но вот этот свет, я все думаю, откуда у нее этот зеленый свет, и я наклоняюсь и вижу на ее раковине светлячка, я это точно видел, он сидел на ней, и вот он включил свой зеленый свет, а я смотрю и смеюсь, пока они переползают через мокрую балку, с их-то скоростью, большая блестящая улитка, и теперь ей достаточно света, этот свет, я же видел в темноте этот свет, и вот я говорю: „Бет, это же ясно каждому, и, может быть, есть языки, которые горят и дают свет“», а она говорит: «Нет, Мак, это не одно и то же, тут что-то другое с этими языками», и опять говорит про троицу и про жениха, но он не пришел, это я бы слышал, потому что ведь дверца не закрывается.
И тут стало опять тихо, и я думаю — она спит, и вдруг я услышал, что она плачет в темноте на моих камышах и зажимает рот рукой, но я все слышу, а господин Шюль смеялся и говорил: «Она спятила, и все дела, и ничего удивительного, ведь Юли держал ее взаперти семь месяцев, Мак, — говорил он, — это у нее было такое тихое помешательство», — но это неправда, она ведь говорила про дух и как он на всех снизошел, и об этих языках на троицу, и я долго слушал, как она плачет, а потом сказал: «Бет», а сам все думаю, что делать, если она плачет, но нет, она не плакала, и я вдруг начал смеяться, потому что она тоже все время, оказывается, смеялась, а не плакала, и она говорит: «А потом мы вместе едем в город Лозанну, большой город, понимаешь, гораздо больше, чем Мизер, и там, конечно, есть трамвай, мой жених мне все показал или покажет еще, и мы все хорошо посмотрим, и всюду там эти голубые трамвайчики, и мы входим в один, и мой жених берет билеты, и у нас много времени, и когда трамвай трогается, а мой жених уже все уладил с кондуктором, мы сидим впереди, рядышком, и все ездим по городу, а иногда идем немного пешком, и все эти витрины и магазины одежды, и кафе, а в кафе у них большие кофеварки, как у Коппы, только, конечно, еще больше, официанты и официантки подносят нам кофе на серебряных подносах, и мы пьем кофе и штайнхегер, потому что мой жених любит штайнхегер, и сколько людей, и красные и зеленые огни, все это, и машины, которые не уместились бы здесь, на автомобильном кладбище, в десять раз больше, чем на пасхальной неделе в Мизере, а в Лозанне так каждый день, и все эти фотоателье, мой жених останавливался, и все мне объяснял, и мы едим горячие сосиски с булочками, а все так дорого, а штайнхегер, бог ты мой, Мак, втрое дороже, чем у нас, два сорок, но он все время говорил: „Мы можем себе позволить“, и мы ночью прошли по самым большим улицам. Какие там фонари, светло как днем, а слева и справа — высокие дома, всё высокие дома, как в Сантельфельде, только еще выше, чем заводские трубы, и все стоят впритык друг к другу, и огни, огни, снизу доверху, и еще эти цветные рекламы, все небо полно ими, „Рекс“, и „Сити“, и „Зингер“, и „Индия“, то вспыхивают, то гаснут, все огромное и цветное, и все время машины, которых не слышно совсем, только видно, как все сверкает и отражается в них, и слышно только гудение в воздухе, и мерцание, и запах города, но пыли нет, а далеко внизу, далеко впереди — озеро, и на нем огни, никаких катеров или только катера из огней, а на перекрестках трамвай звонит, когда проезжает мимо полицейских, и когда мы переходили площадь, мы видели двери церкви с фигурами апостолов и с колоннами, а под самой крышей там было совсем темно, и слышно, как воркуют голуби, настоящие голуби, которые устраивались на ночь, голубь, Мак, и в свете фонарей мое свадебное платье, я увидела его издалека, длинное платье, какое надевает на свадьбу невеста, мы стояли перед витриной, и мне пришлось объяснять все моему жениху, оно блестело, оно было еще белее, чем солнечные лучи на чердаке, все объяснять, но насчет моего свадебного платья я ни слова, а на самом деле я уже все сделала еще накануне, а эта седая женщина с короткой стрижкой: „Пожалуйте сюда“, и мы вместе поднимаемся, у них там есть лифт, мы поднялись в нем, вверх через все этажи, и мы обо всем поговорили, „так, значит, свадебное платье“, — сказала она и улыбнулась, она была так мила со мной, а глаза у нее все подмигивали, так мила, а ведь уже очень пожилая женщина, и чего только не знала о свадебных платьях, где уж до нее какой-нибудь Кати или даже фрау Кастель и фрау Стефании, а ведь, можно сказать, старая женщина, и она была так любезна со мной, а я перебираю все ткани, все ощупываю, и бумажный гипюр, и тафту, и санктгалльское шитье, и сатин, она все это выложила на большой стол и провела рукой по всему этому, и можно пощупать любую ткань, а она достала еще и белый бархат, но об этом ни слова до самой троицы, ну и удивится утром мой жених, ни слова, это подчеркивает грудь, с широкой сатиновой оборкой вокруг талии, и она накинула мне бумажный гипюр на плечи, и я видела в зеркале, как спадают складки, моему жениху такой сюрприз, а ты когда-нибудь видел бумажный гипюр? — а она все говорила — красивый воротник, глубокий вырез, декольте сзади, спереди глухо и гипюр до плеч, а сзади до сих пор, на голове фата, рукава полудлинные, сказала я ей, узкие, и она рисует рукава на листе бумаги, да, такие, ведь полудлинные гораздо красивее, не широкие, а полудлинные и узкие, а верхняя часть скроена по фигуре и переходит вверху в воротник, а внизу — белая сатиновая оборка, говорит она, и все так весело, и потом, конечно, широкая юбка до самого пола, до сих пор и в талию, а справа и слева на бедрах — мягкие складки, а нижняя юбка из тафты, вокруг талии сборки, а на спине обтянутые пуговицы, а напротив у нас туфельки для невесты, прекрасная модельная обувь, я всегда думала, у меня слишком большие ноги, но они оказались впору, а эта госпожа: „Не изволите ли присесть?“ — я с этими пакетами, а в них все эти кружева, еще бы, если все платье из гипюра, а на голове фата, она падает на плечи, такая легкая, только до затылка, не длиннее, и длинные перчатки, и я стою, и зеркала со всех сторон, зеркала, они все подшивают на руках, каждый кантик, и каждую петельку, и воротник, и фату в волосах, и я оглядываю себя и не узнаю, и надо же такое, думаю я, Бет — и я же вдруг принцесса, и я настоящая невеста, и все модельное, а они стоят впереди меня и позади меня на коленях с булавками и все зашивают и зашивают меня в гипюр, и эта госпожа, уже совсем пожилая дама, и в глазах блестят слезинки, но такая веселая, все время такая веселая, и говорит: „Настоящая невеста“, и я так же думаю и осматриваю себя в зеркале и думаю — настоящая, надо же, настоящая невеста, и хотя я не совсем настоящая невеста, я ведь уже не девушка, уже нет, после всего, что было, и я уже почти такая же белая, как те солнечные лучи, лучи на чердаке, и я осматриваю себя во всех семи зеркалах, только лицо у меня побелело, и все кружится, кружится, Белоснежка и Спящая красавица, и ветер на чердаке со стороны заводских складов, меня покрывают облака дыма и цементной пыли, и нет тюля, уже нет тюля, только шлейф из пыли, кто кашляет тут в башне, в башне, где стоит лифт, в башне с веретеном, то смеется, кто зашивает и зашивает меня, а какая она веселая, и во всех зеркалах белое лицо, и белое подвенечное платье в полдень над улицей, а когда я заснула, она расправила надо мной большую белую сатиновую оборку, она с короткими седыми волосами надо мной, и такая веселая, а у туфелек совсем тонкие каблучки, и я обута в свадебные туфельки, и вот все зашито, много рук понесло меня, но я была слишком тяжелая, и они смотрят на меня, эти их глаза, подмигивают и все время смотрят на мой живот, ну, малышка, нечего сказать, хороша невеста, нет, надо же, а еще из деревни, они смеются, и я засыпаю, засыпаю, я не помню даже этой глупой песенки, этой веселой печальной песенки, и я поспала немного, все же устала от этих хождений и уснула под белым покрывалом, когда они понесли меня в голубой трамвай, и я поехала с моим женихом по всем этим улицам, а за окнами все дома и полицейские, и чьи-то лица, и меня несут вниз, к озеру, где дети, мои глаза слипались, хотелось спать, но мой жених нес меня, только его голос, только его спокойный голос, хрипловатый чуть-чуть от куренья, хрипловатый голос говорит — дядя Юли иногда по утрам ходит вокруг дома и кашляет, и я всегда его слышу, в тумане, у окна, когда он в сарае начинает рубить дрова и хрипло кашлять, а мой жених посмеивается спокойно, говорит: „Подвенечное платье, на витрине, мы его смотрели, — говорит, — платье для Принцессы“, посмеивается вместе со мной, а я проснулась, и мне было весело с ним, а про платье у этой женщины наверху я не сказала ни слова, и мы поехали трамваем домой».
«Роза красная в садочке», — напевает она, а потом молчит и молчит в темноте, и сказала только раз: «Ты понимаешь, — это мне, — ты понимаешь меня, Мак», — и, конечно, я понимаю, уж торчал довольно в Мизере и смотрел на витрины, и один раз я нес улиток в магазин «Дерунгс и Кº», и много девушек шло по улице, и у них были венки, а позади… но она сказала: «Нет, не это, Мак», — и опять засмеялась, и вдруг начинает тяжело дышать и ничего не говорит, а только дышит, а потом говорит: «А знаешь, как больно…» — и стонет в темноте, и что-то шепчет, а я ничего не пойму. «В этой каморке на колесах, в этой пещере, сейчас… нет, нет, а как больно, только глубоко дышать и ждать, Мак, Мак, но это уже прошло, — и снова заговорила: каждую ночь два часа, и все время перед тем, как лечь спать, я вставляла доски, как были, а выкопанную землю в мешок… семь месяцев в затемненной спальне, и зима прошла, а дядя Юли говорит мне: „Здравствуй, Принцесса!“ — но я думала о троице, на троицу будет наша свадьба, и мой жених, и мое платье…»
Эй, отворяйте ворота,
Подъехала карета…
Каждый день по нескольку часов и всегда одно и то же, а в промежутках еще и смех и глухой топот маленьких ног, когда они пробегают по мосту через Ааре. И все время этот запах разогретого толя, запах воды с речки, запах мокрого дерева, а с завода — запах пыли. Когда я возвращался сюда вчера вечером в белесом свете луны, я вспомнил, что я ощутил, когда в первый раз вместе с Маком спускался по Райской Аллее: Мизер, подумал я, ведь я вернулся, я в Мизере, а Мак шел рядом и тащил мой чемодан, и вдруг я услышал голоса Розы и моей бабушки, и глухие удары в подвале, и шум мотоцикла на Бастианплац перед окном; я ощутил запах Ааре, вкус цементной пыли на языке, ночной перезвон в церкви капуцинов, ненавистные школьные звонки, отдаленный шум цементного завода, доносящийся с Триполисштрассе в жаркие летние дни, — все это я ощутил одновременно, это был Мизер, здесь ничего не изменилось, так, по крайней мере, я думал поначалу, и только когда мы подошли ближе, я лучше рассмотрел завод, — он все отчетливее проступал из тумана, — и понял, что завод изменился. Он вырос. Я провел два дня в моей новой квартире, отдыхая после дороги. Было часов одиннадцать, когда я вновь поднялся по ступенькам подвала Иммануэля Купера, и тем временем моросящий дождь сменился летней жарой; грохот от воронки доносился и сюда, и тут я впервые увидел пыль. В день моего приезда все было одинаково серым от дождя, обыденным, серым и грязным, но теперь здесь, во дворе дома Купера, на крышах автомобилей на кладбище, на обоих сараях, на Райской Аллее и по ту сторону дороги на штабелях труб — всюду лежала эта сухая пыль, ослепительно белая в лучах солнца. Я дошел до виадука, постоял перед вокзалом в мерцающих лучах солнца, посмотрел на мост через Ааре, на безвкусные фасады административных зданий на той стороне, на старый город слева, все еще густо заселенный, на серое здание тюрьмы, выходящее на Бастианплац, на каштаны по берегу реки и подумал, что изменилось здесь только одно. Несколько высоких домов в отдалении, правда, были построены, по-видимому, не так давно, и их силуэты, черные на фоне заката, совсем не вписывались в общую картину города. Но даже если бы они и вписывались в Мизер, даже если бы Мизер, этот небольшой городок у отрогов Юры, заполнился вдруг новостройками, он все же остался бы самим собой, сонным и благополучным городком, защищенным от всех ветров; дело было не в новостройках, изменилось что-то другое, изменился цвет, цвет фасадов, цвет крыш, цвет каштанов. Все стало белесым от пыли и дыма из заводских труб, это показалось мне тогда немного странным, я быстро сделал несколько снимков, потом вернулся в свой подвал. Ну а вчера, когда я возвращался от Коппы и все было залито лунным светом, я прямо-таки испугался — таким белесым, таким известковым казалось все, и я был рад, когда наконец добрался сюда. Здесь, по крайней мере, ночью так темно, что ничего нельзя увидеть, разве только блики на воде Ааре. Только куницы меня беспокоят, и когда я перестаю говорить и пытаюсь уснуть, я снова слышу, как они что-то грызут, мне иногда кажется, что они подгрызают снизу столбы; честное слово, когда они начинают работать зубами, столбы хоть и еле заметно, но все же шатаются. Я чувствую это: когда столбы покачиваются от волн, это бывает совсем по-другому.
Как быстро и плотно оседает эта цементная пыль, я понял еще тогда; помню, раз Мак снова был у меня и смотрел, как я работаю. Мы стояли в темной комнате, Мак, как всегда, возбужденно и тяжело дышал, а я держал в проявителе какой-то снимок завода. Быстро обозначались голубоватые контуры, и Мак большими глазами смотрел то на меня, то на лохань с проявителем. «Цементный завод», — повторял он шепотом, это был увеличенный снимок, наверное, для фрау Стефании, вид с запада, и вот показались трубы и бетонные кубы цехов, административный корпус, бункера, воронка, установка для вагонеток, а внизу — односкатные крыши складов. Я вынул снимок. «Это все останется, — сказал Мак, и, когда я клал снимок в закрепитель, он сказал: — Идем! — и еще: — Возьми это», — и он показал на мой аппарат. Естественно, мне было некогда, но он не отставал, и когда я сделал перерыв, он потянул меня за рукав к двери, и на свету я увидел, какое возбужденное у него лицо. В конце концов мы опять очутились на автомобильном кладбище, и он снова стал демонстрировать мне свой фургон марки «додж». Он показывал мне на его крышу, тянул меня вперед, заставлял любоваться крыльями, фарой, радиатором; весь радиатор и одно крыло были сильно повреждены, с одной стороны красна облупилась, не было бампера и одной фары, охладительные трубы выпирали из дифрактора, и все-таки бросалось в глаза, что эта машина по сравнению с теми, которые ее окружали, выглядела начищенной Прямо-таки до блеска. Мак полез на сиденье водителя. Он вернулся с тряпкой. Он часто мыл машину и, по крайней мере, раз в день стирал с нее пыль и сейчас стал поспешно наводить на нее красоту, а меня попросил минутку подождать. Тут я начал понимать, в чем дело, и так как время шло к шести и в конце концов я уже выполнил свою сегодняшнюю норму, я вытащил аппарат из футляра. Я сел на радиатор соседней машины, и меня разобрал смех, когда я увидел сквозь глазок камеры, как Мак начищает колымагу, в которой он устроил себе жилье.
— Давай, Мак, — крикнул я, — брось ты это, встань как следует, вот здесь, перед машиной!
Но он не хотел.
— И такой она останется, — сказал он, кивая, — такой останется!
Я, кажется, понял его неправильно. Он хотел не сам сфотографироваться на фоне своего убежища, а иметь снимок автомобиля, чистенького автомобиля, о каком он мечтал, стирая пыль, снимок сверкающего, незапыленного «доджа», который таким и останется.
Он отступил в сторону.
— Скорее, господин Турель, — воскликнул он, — пока снова пыль не насела, — и я щелкнул дважды.
Через несколько дней уже можно было полюбоваться фотографией, висящей в его каморке на колесах. Туда вела лесенка и жестяная дверца. Каморка и вправду напоминала пещеру — полумрак, стены завешаны мешками из-под картошки, самодельная скамейка, сорокалитровая бочка, которую он, по его утверждению, в половодье выловил в Ааре, — она служила столом, а когда глаза привыкнут к темноте, на полу можно было различить что-то вроде ложа из связанного камыша, застланного мешковиной, высотой примерно в полметра. Потертый чепрак заменял подушку, а на стенке, почти неразличимый в полумраке, красовался мой снимок. Мак вставил его в импровизированную рамку, сделанную из оконной рамы со стеклом, она была немного не по размеру, зато крепкая. Мак стоял рядом со мной, повторяя: «Здорово я сделал, а? А, господин Турель, здорово?» — и в ожидании моей похвалы переминался с ноги на ногу от возбуждения. И только когда мы вышли, я по-настоящему видел цементную пыль. За три или четыре дня, прошедшие с тех пор, как я сфотографировал «додж», она снова густо улеглась на автомобиль Мака — слой пыли, на котором можно писать пальцем. Впрочем, после того, как у Мака появилась фотография, он уже не так рьяно стирал пыль; я видел его теперь за этим занятием не чаще раза в неделю.
«Ничего не скажешь, отличные там у вас люди, — говаривал Альберт. — Как послушаешь тебя — вот этот Мак, к примеру… И зачем ты только уехал оттуда?» И по выражению его близко посаженных глаз видно было, что он ищет ссоры. Но я и не думал реагировать на такие подковырки, а что касается моего тогдашнего отъезда, то мне, разумеется, известно, что мои недоброжелатели постарались и по этому поводу распространить всякие лживые слухи. Мне стало известно, например, что они пытаются связать мой отъезд, явившийся результатом моего добровольного решения, с этим Юлианом Яхебом. Это вынудило меня сегодня утром добавить к моим заметкам еще несколько страниц. В ближайшие дни я доведу их до конца, и они будут достаточно убедительны, даже если они и похожи, по выражению Альберта, на речь защитника в суде. А почему бы мне и не выступить в защиту правды, если ей угрожает опасность?
Итак, я стоял на дороге между лесом и аэродромом, поставив на землю чемодан и фотоаппарат, а Мак приближался ко мне, кивая еще издалека, а когда подошел, сказал, смеясь: «Я с тобой»: он стал рядом со мной и тоже пытался останавливать машины, когда они были еще метрах в восьмидесяти от нас. Отвратительное ноябрьское утро, резкий западный ветер в спину, дикие голуби, а иногда и сойки пролетают над самыми телеграфными столбами в направлении к Хардвальду, и каждую минуту — машина, по которой еще издалека видно, что она очень спешит и не остановится. Я был вынужден отослать Мака. Но он ушел, жалобно бормоча, только минут через десять. Он еще не скрылся из виду, когда появился этот лесовоз. Тяжелая машина с трудом брала подъем, и когда водитель, поравнявшись со мной, переключал скорость, я успел даже покричать ему. Он остановился, и мы положили вещи в ящик с инструментами, который стоял за кабиной водителя под бревнами. Для меня нашлось место в кабине. И вот мы едем, все хорошо, в кабине тепло от мотора, водитель все время молчит, редко-редко промелькнет мимо хутор или деревушка, и я уношусь все дальше на юго-запад, в полудремотном сознании, что еще перевернута одна страница моей жизни. Вскоре после полудня перед нами возник Вальденбург, потом Ольтен, потом Шефтланд — забытые богом места, которые я знал разве только по названиям. Молчальник рядом со мной, казалось, не ведал, что такое усталость. Один раз он вынул из коробки бутерброд с ветчиной и протянул его мне, чтобы я отодрал себе кусок. Он все время тупо смотрел прямо перед собой. Я откинулся назад, в угол, и, видно, заснул, положив голову на его куртку, хоть это была не слишком мягкая подушка, а мне в висок упирался какой-то упругий предмет, наверное, бумажник в нагрудном кармане. Когда я, разбуженный тряской на выбоинах, — там, по-видимому, чинили дорогу, — открыл глаза, я увидел в зеркальце заднего обзора маленькие огоньки фар. Впрочем, за это время стемнело, мой водитель тоже включил фары; в их лучах нам навстречу плыли клочья тумана. Один раз он спросил меня, куда мне надо. Он сказал, что сейчас будет развилка на Хальбах.
«В… Кербруг», — сказал я первое, что пришло мне в голову. Не мог же я объяснять ему, что предпринял это путешествие только для того, чтобы, так сказать, начать где-нибудь новую жизнь. На мгновение я почувствовал на себе его взгляд. Он осторожно повернул, велев мне открыть правую дверцу и следить, как бы при повороте чего не случилось. Высунувшись, я увидел, что та машина в тумане идет вплотную за нами. Поехали дальше, дорога шла слегка под уклон, через лес, во всяком случае, справа я видел кусты, орешник или ольшаник, молодую поросль, едва достигавшую высоты дорожной насыпи. Но и сумерки, и туман сгустились, даже в свете фар дорога была видна не дальше чем на двадцать метров. Все новые клочья тумана плыли нам навстречу; внизу, в молодом леске, кажется, журчал ручей; раза два-три в зеркальце заднего обзора мигнули фары машины, шедшей за нами. Она хотела обогнать нас. Мой кормчий прижал свою машину к самому краю дороги справа и ехал со скоростью километров сорок в час вдоль заградительных камней; слева, где находилась та машина, в нашу кабину уже упал свет — и тут мой водитель тихо ойкнул, и я тоже увидел впереди, метрах в тридцати от нас, луч света. Поворот, а за самым поворотом, без сомнения, еще одна машина. Еще миг — она появится. Обгоняющая машина уже поравнялась с нашим радиатором. Дала сигнал. И тут вспыхнули фары, и встречная машина оказалась вплотную перед нами. Я невольно закрыл лицо руками. «Осторожно», — пробормотал водитель, потом толчок — швырнул меня вперед — врезались в ограду, успел я подумать. На мгновение почернело в глазах, в мою голову вгрызлось железо, кто-то закричал, и все опрокинулось: грохот, и потом тишина.
Я лежал на ветровом стекле; прямо подо мной, под стеклом — придавленные сучья, ольха, подумал я, а из-под них все еще бросала сноп света фара. Боль в голове не утихала. Прошло несколько минут, пока мне удалось вылезти. Передние колеса и половина радиатора — так, по крайней мере, это выглядело на первый взгляд — увязли в заболоченной почве и мелком кустарнике, под насыпью, грузовик тяжело нависал надо мной; бревна уходили вверх по насыпи; как ни странно, цепи выдержали давление. Вверху смутно маячил свернувшийся на сторону прицеп, он, казалось, висит в воздухе, но водитель, господи, да куда же запропастился водитель! Я снова пробрался сквозь подлесок к кабине, забрался внутрь. Лампочка на щитке тоже еще горела. Я увидел его — он навис надо мной, словно тяжелая тень. Ни звука. Уж не спит ли он? Я дотронулся до него. «Эй, приятель, — сказал я, — пошли, тут можно вылезти».
Его зажало между сиденьем и рулем, и мне с большим трудом удалось его высвободить. Я вытащил его из кабины, поволок по топкой, заросшей кустарником земле к насыпи. Он по-прежнему молчал. Ничего не было видно, я с трудом различал в темноте серое лицо. Я положил его на землю. Попробовал расстегнуть ему рубашку. Прислушался в надежде уловить дыхание или слабое биение сердца под свитером. Но слышен был только шум внизу, среди деревьев, — там, наверное, бежал ручей. И больше ни звука. Я вспомнил, как однажды при мне кому-то делали искусственное дыхание — руки в стороны, потом на грудь, в стороны и на грудь, в стороны… нет, я больше не мог. Чего я начисто лишен, так это способностей к медицине. Я больше не мог. На дороге — никого. Я вскарабкался наверх. Видно, тем двум машинам удалось благополучно разъехаться — здорово же им повезло! Поехали себе своей дорогой и небось даже не заметили, как не повезло нам. Но следующая же машина наверняка остановится у накренившегося прицепа с бревнами, торчащими, словно поднятые шлагбаумы. Я снова прислушался. По-прежнему ни звука, только журчанье и дальний плеск воды.
Я наклонился над насыпью и негромко крикнул: «Эй, вы!»
Над насыпью торчал заградительный камень. Я посидел на нем. Потом спустился, залез в кузов. Ящик с инструментами был открыт. Я нащупал в темноте фотоаппарат, затем чемодан. Они не пострадали при падении. Я положил их на откос. Еще раз залез в кабину. Вытащил куртку водителя и прикрыл его ею, потом повесил фотоаппарат через плечо, взял чемодан и ушел; буду я ждать или нет, следующая машина все равно остановится, а молчальнику на откосе не легче от моего присутствия.
Сначала я шагал без дороги, сквозь густой кустарник, заросли молодой ольхи и орешника, тащил за собой целые ветки терна с мокрой листвой, прицепившиеся к штанам. Потом я достиг ровной полосы берега, по которой вилась протоптанная тропинка. Здесь было и посветлее, ручей оказался шире, чем я думал, не ручей, а небольшая речка, и в ней бледно отражался серый туман. Хальбах — кажется, такое название только что упоминал водитель. Никогда не слыхал о таком, но, возможно, туда-то и ведет тропинка?
Кажется, кто-то кричит? Я остановился. Позади сквозь ветки мелькал свет. Шум мотора и — да, кто-то кричал. Наверное, с места катастрофы. Значит, получилось так, как я и предполагал. Теперь Молчальник уже не один. Что ж, тем лучше. Не отзываясь, я поднял чемодан и зашагал дальше по тропе, ветки беспрестанно хлестали меня по лицу. Самое худшее было позади, вот только птицы — некоторое время я нес чемодан в левой руке, и вдруг в темноте задел им за ствол ольхи; в голых ветвях дерева, очевидно, устроились на ночлег какие-то птицы, и теперь они взлетели, с шумом задевая крыльями ветки, две, три, еще и еще, и подняли крик на разные голоса. Этот крик ширился, как будто расходился кругами: «дхээ-дхэ-ээ» — это сойки; «гууруу» — вяхири, на том берегу хрипло и жалобно кричал канюк, и рябчик, и стучал дятел, и синицы, и рябинники, и сорокопуты, дикий гам и гомон надо мной, рядом, сзади и впереди, сойки, я ведь узнал их, и что только с ними творится, да тише вы, но крик опережал мои шаги, и у меня снова начала сильно болеть голова, особенно лоб. Наверное, последние полкилометра я шел слишком быстро, да и нести вещи было тяжело и неудобно. Пот лил с меня градом, заливал глаза. Наверное, тут, надо лбом, у меня рана, и сейчас она разболелась. Я потрогал это место свободной рукой. Ушиб размером с линзу средней величины как раз там, где начинают расти волосы над правой бровью, а вокруг все распухло. Постепенно я притерпелся и к птичьему крику. Он прекратился не раньше чем через час, когда тропа, все извивавшаяся у самой воды, вышла из лесу. Впереди сквозь туман мерцали огоньки. Хальбах. Теперь я вдруг все-таки почувствовал, что слегка запыхался. Я то и дело останавливался, присаживался на чемодан, а потом шагал дальше, мимо голого ольшаника и ивняка; иногда попадались и осины. Огоньки словно бы все удалялись. Дело шло к семи, когда я добрался до первого строения — лесопилки со штабелями бревен. Кругом ни души. Наверное, все сидят за ужином. Я не был голоден. Я даже и не устал, разве только руки и плечи ныли от тяжелой ноши, и время от времени меня слегка знобило.