1

Адвокат Альвин посигналил дважды, трижды, хотя знал, что Ильза и без того слышала, как он приехал, но посигналил еще раз, пусть думает, что он полон сил и донельзя рад увидеть ее, и он еще раз посигналил и так лихо завернул с улицы на дорожку сада, что мокрая от дождя галька застучала по машине. Одним прыжком адвокат подскочил к дверям гаража и, быстро, но с величайшим спокойствием и без всякого страха за крылья въехав в гараж, остановил машину плавно и без рывка в сантиметре от стены. Господин Альвин не понимал, как это люди попадают в автомобильные аварии, и вообще что такое аварии! Альвин посмеивался. Портачи! Если бы над мертвецами можно было посмеиваться, он посмеивался бы над теми, кто погиб в дорожных авариях. Господин Альвин вышел из машины в радостном сознании, что нигде ни на что не налетел, подумал, как должен радоваться мир, что есть еще мужчины, подобные ему, захлопнул дверцу и завернул руку за спину, чтобы пес Берлоц мог — как всегда — его умильно приветствовать. Но рука повисла в пустоте. Господин Альвин потерял на мгновение равновесие, так он привык, что его рука обопрется сзади на шею собаки, почешет ее, приподняв, повернет ее морду к себе, и он насладится верностью и преданностью, каждодневно сияющими в глазах Берлоца с неослабевающей силой.

Но сегодня Берлоц стоял на улице, перед гаражом, на самом дожде, казалось, он хочет броситься к хозяину, но не может; голова его, рванувшись вперед, потянула за собой все тело, ноги словно остались где-то позади, растопырились и вросли в землю, а голова, еще раз рванувшись вперед, жутко вытянула за собой шею, пасть раскрылась и вывалился язык, но Берлоц как стоял перед гаражом, так и продолжал там стоять, сколь грозно ни взирал на него Альвин. Альвин глазам своим не верил. Он вышел из гаража и еще раз взглянул на Берлоца. Нет, больше он шага не сделает к нему. Скорее уж пристрелю его, подумал он. Дождь заливал Альвину за воротник. Свистнуть? Хлопнуть в ладоши? Силой добиться исполнения заведенной церемонии приветствия? Дождь лужицей скопился за воротником, размочил его, протек дальше. Почему он сразу не свистнул? Почему сразу не предпринял что-то, чтобы примирить с собой Берлоца? Альвин разозлился на себя за подобные мысли. Это он вправе обижаться! Берлоц нарушил их обычай! Он же, адвокат Альвин, имел все основания, все права ждать здесь, у дверей гаража, пока Берлоц не приползет, волоча морду по мокрому гравию и жалобно повизгивая, дабы просить у него, своего господина, прощения. Теперь дождь скопился, как раньше за воротником, у кромки нижней рубашки, и с плеч сырость тоже постепенно проникла вниз, но Альвин все еще стоял у гаража, глядел на Берлоца и повторял про себя дважды и трижды, что он в своем праве, что ему можно злиться на Берлоца и что первый шаг должен сделать Берлоц. Иначе до чего же мы докатимся? И еще: хорошенькое дело! И еще: мерзопакостная псина, говорил адвокат Альвин, но сам не верил тому, что говорил, хотя, вообще-то, никому не верил так, как себе. Берлоц что-то почуял. Слова эти пробивались сквозь все то, что Альвин охотно подсказал бы себе, от них никак нельзя было избавиться. Берлоц что-то почуял. Нет, это он из-за дождя тронулся, из-за дождя, что уже много дней льет на Филиппсбург, это дождь виноват, это дождь измочил чутье Берлоца, по меньшей мере так его сбил, что Берлоц меня больше не узнает. Берлоц что-то почуял. Нет. Ну а если даже — подумаешь!

Альвин посмотрел на Берлоца. Говорить-то ты не можешь! А если бы и мог, еще поглядим, тебе или мне поверит Ильза! И вообще, признайся, ты же ничегошеньки не учуял. Духи, быть может? Ну и что? Когда имеешь дело с посетителями, то за рабочий день запах духов въедается в одежду. Но чего-либо специфического, двусмысленного ты не почуял!

Альвин энергично подал себе команду и зашагал в дом, сделав вокруг Берлоца огромный крюк. Ильза ждала его. Альвин, до того как подал Ильзе руку, насвистывал, а поздоровавшись с ней, тут же опять засвистел и даже словно бы невзначай стал напевать.

Надо надеяться, Ильза не видела, как он сражался с Берлоцом. Что ей сказать, если она спросит? Э, не спросит. Только не терять присутствия духа из-за взбесившегося от дождя пса, он, адвокат Альвин, да чтоб потерял присутствие духа, для этого он слишком хорошо натренирован, и кровообращение достаточно послушно ему. Не надо садиться напротив Ильзы, ему будет трудно вести с ней спокойный разговор; надо переодеваться, совать голову в шкаф, во все ящики самому нагнуться, ведь такую женщину, как Ильза, он же не заставит себе прислуживать, — а у служанки, конечно, выходной, как всегда, когда она нужна, — надо поторопить Ильзу, ведь им через полчаса отправляться на важный для них прием, помолвку фолькмановской дочери с этим молодым журналистом, с этим, ну как его, впрочем, все равно, но прием важный, Ильзочка, не заставляй меня ждать, да, вот это всегда лучше всего помогало, упреки по мелочам, не серьезные, не сердитые, только по мелочам, просто защитные упреки! Спешку, волнение и упреки умно перемежать, тут уж Ильза не спросит, почему же он не вернулся раньше, как раз сегодня…

Они сидели рядом в машине, приятно окутанные нарядными костюмами, прислушиваясь к мерному вжиканью шин по лужам, Альвин что-то тихо напевал и, раскачиваясь из стороны в сторону, от одной руки к другой, положение которых фиксировал руль, думал: да, да, он сделал все, что в человеческих силах, ограждая Ильзу от всякой грязи. Он вправе поставить себе в заслугу, что не обременяет Ильзу всякими и разными своими заботами. А среди его знакомых есть мужья, не знающие ничего лучшего, как прибегать домой к женам, рыдать перед ними, каяться и взваливать свои заботы на плечи бедных женщин! Но адвокат Альвин в этом смысле совсем другой человек! Он любил повторять себе: Альвин, этот груз ты должен нести один! И даже своему лучшему другу, будь у него таковой, он ничего ровным счетом не рассказал бы про Веру; ни про Веру и ни про тех, кого он знал до Веры. Он всегда нес свой груз один. И ему, что уж скрывать, тоже порой было бы легче, если бы он мог броситься на шею другу и все ему рассказать и тоже, наконец, прихвастнуть, чтобы ему позавидовали, хоть Францке, например, этот чванливый промышленный туз, не делающий тайн из своих любовных историй, хотя тем самым он компрометирует жену. И доктор Бенрат, глядя на которого каждый видел — да, в его браке не все ладно, что достаточно убедительно подтвердило самоубийство его бедной жены. И ему, видимо, ничего лучшего не приходило в голову, как втягивать жену в свои дела. Но Альвин жену щадил. Он ни за что не скомпрометировал бы ее и не опозорил. Уж лучше пусть его вышучивают как доброго семьянина, пусть лучше он терпит, что в ночном баре «Себастьян» его, окликая через все столики, спрашивают, на полчаса или на час отпустила его жена. Ох уж эти самодовольные холостяки, что каждый вечер рассиживаются в ресторане! Он ходил туда из-за влиятельных журналистов и двух-трех политических деятелей, и из-за Кордулы, владелицы бара, очаровательной женщины, рыжеволосой, образованной; его она особенно ценит, нашептывала она ему по меньшей мере раз пятьдесят у стойки. Он, надо сказать, чаще всего садился к бару, повернув столикам спину. Он ненавидел чванство холостяков, смотревших на женатых мужчин свысока, как на каких-то калек, относясь к ним с пренебрежительной жалостью. А уж Альвин, считали они, вообще ни на что не способен; оттого, видимо, что он толстый, вид у него не спортивный, мускулистой стройностью пловца он похвастать не мог, ну, ну, знали бы они, какие за ним, этим рабом своего брака, кого они жалели, кого осыпали насмешками, этим пузаном Альвином, как его прозвали в университете, какие только за ним не числились любовные победы! Но он не позволял себе никаких рассказов, никаких доверительных разговоров. И придерживался своего принципа: чего не знает моя жена, то не касается и никого другого.

У него слезы выступали на глаза, когда он думал, как же верен он жене, от чего только не отказывался ради нее. Годами сидел он молча за столиком или у бара и слушал, как холостяки или безответственные мужья разглагольствуют о своих победах, словно о героических деяниях, а уж чего-чего только не мог бы порассказать он сам! Но нет, он молчал, самое большее изредка вставлял замечание, добавлял ту или иную деталь, вносил крошечную поправочку, дабы доказать господам холостякам и безответственным мужьям, что и молчальник муж порой тоже имеет кое-что сказать. Но он ограничивался намеками. Так верен он был Ильзе. И ради этой верности жертвовал очень и очень многим. Ведь какой толк от всех его многочисленных приключений, если он ни единому человеку о них поведать не смел?

Частенько случалось, что показать себя героем с женщиной стоило немалых усилий, и вознаграждены они были бы, если б его деяния, осиянные славой, можно было снова и снова возрождать, рассказывая в ночном баре «Себастьян», где он был постоянным посетителем и даже «ключедержателем» (дело в том, что в «Себастьян» войти могли лишь те, у кого был собственный ключ, это был бар для избранных в полном смысле слова, а ключедержатели создали едва ли не орден), да, если бы он мог начать так: ну вот, друзья… и стал бы рассказывать смолкшим из почтения и изумления собутыльникам: ну вот, в Гамбурге, а может, в Штутгарте, я уж не помню где, беседовал я с одной дамой и предложил ей затем более близкое знакомство, и что же, угадайте-ка, она отвечает мне: сударь, я замужем! Ну а я ей, и глазом не моргнув: но это же превосходно, мадам, а я женат! Что после этого светофор зажег зеленый глаз, думаю, говорить вам не надо. Ведь вообще-то каждую женщину можно получить, если ты действительно на это нацелился, ну как есть каждую. Да-да, иной раз у тебя самого охоты нет, тогда ты бьешь отбой добровольно, но если у тебя есть охота, то ни одна от тебя не уйдет! Да-да, я вовсе не собираюсь намекать на кого-то, я сужу исключительно на основании собственного, очень личного опыта, быть может, его нельзя передать, вполне возможно, об этом трудно судить. Да, вот что я еще хотел бы добавить, чтобы вы не считали меня туповатым оптимистом (как и большинство оптимистов, адвокат Альвин тоже стыдился быть таковым), я знаю, что любовь не такая уж развеселая процедура, где тебя ждет успех за успехом. Будь у меня меньший опыт, чем, слава Богу или к сожалению, есть на самом деле, — сам не знаю, как лучше сказать, — я бы не знал, что каждое новое похождение — это погоня за неосуществимой мечтой и с самого начала несет в себе зародыш разочарования. Скажу вам одно, друзья (тут адвокат Альвин еще раз внимательно обвел бы взглядом своих собутыльников, желая в известной мере удостовериться, что все сидящие здесь достойны узнать самую суть его жизненного опыта): женщина, которую мы любим, всего лишь извечный эрзац той, которой у нас еще нет, или… (Альвин понизил бы голос и дважды глотнул) или в жизни не будет…

Но всего этого он себе позволить не мог. Хоть бы дать понять жене, как верен он ей в этом смысле! Но это было, к сожалению, исключено.

Пожелай он похвалиться перед ней тем, как надежно охраняет он свое звание безупречного семьянина, ему пришлось бы открыть ей и все остальное, как раз то, чем он не хотел ее обременять и что не хотел взваливать ей на плечи. И как ни тяжко было оставаться порядочным, не видя в ответ восхищения, ради Ильзы он выдерживал характер и сохранял скромность.

Но вскорости она сможет восхищаться им за другие его качества. И не только она. Когда его политическая карьера пойдет круто в гору (при этом он невольно представил себе выложенную мрамором дорогу, что ведет, поднимаясь из узкого проулка, все выше и выше, мимо высочайших домов города, украшенная по обеим сторонам праздничной иллюминацией и триумфальными арками), тогда ему не придется более мытариться в неизвестности, как до сих пор, тогда он и Ильзе создаст совсем иную жизнь. До сих пор он был ничем, маленький адвокат, его подгоняли сроки, он часами сидел перед клиентами, выслушивая их путаные речи, день за днем проводил в разъездах из-за опротестованных завещаний или скандалов квартиросъемщиков! Но теперь он превратит Христианско-социально-либеральную партию в ведущую партию, в инструмент власти, претворяющий в жизнь его интересы. Ильзе надо еще чуть-чуть потерпеть. Время, когда ему не понадобятся более никакие другие доказательства, настанет всенепременно, ее время, да, его и ее время, начало новой жизни, которую они станут праздновать каждое утро, неспешно, преисполненные нежности друг к другу, завтракая на солнечной террасе! Он так уверен был в своей любви к жене, что не ощущал никакой необходимости испытывать эту любовь от случая к случаю. Он возил эту любовь с собой в запечатанной капсуле и боготворил эту капсулу за ее содержимое. Нежность, которую он все эти годы выказывал жене, которая, когда она прорывалась, целиком его захлестывала, умиляла, которую он ставил себе в заслугу, ибо воспринимал ее как величайшее достижение человека (она, будучи чисто внешним проявлением чувства, не толкала ни на какие физические действия, а была выражением чистой симпатии), эта нежность стала для него наместником будущей любви; священная нежность со своим ритуалом и системой, обогащенная случайностями, колебаниями климата, изменениями времени года, времени дня и температуры (и как сказано, почти без постельных порывов) и даже нарочитыми действиями, которые он разыгрывал ради себя самого и своего супружеского сознания, стремясь доказать, что их совместная жизнь поддерживается истинными чувствами. И еще его нежность была своеобразным актом мести его возлюбленным. Был в этой нежности и гнев — гнев против возлюбленных. Она должна была им подтвердить (в сознании адвоката Альвина), что ни одна любовница не помешает ему выдавать жене насущный любовный хлеб, и пусть это всего-навсего хлеб, а не жирный суп, зато она получала его надежно и регулярно, а из него — это он выкрикнет всему миру и особенно шеренге выстроившихся перед ним прошлых и настоящих возлюбленных, — из этого хлеба, имя которому «надежность», когда-нибудь… когда-нибудь…

Господин Альвин резко тормознул, какой-то пешеход не поспевал убраться с мостовой. Из-за этого было потеряно блистательное окончание фразы, которую Альвин собрался швырнуть в лицо всему миру. Во всяком случае, Ильза была лучше всех. Она сидела рядом, и его наполняла гордость — они едут в собственной машине, едут на прием, огни вверху, наискось, вдоль улиц и на мокром асфальте, легко стрекочут работящие «дворники», такие же надежные, как он сам, но для них это разумелось само собой, так уж они устроены, эти механизмы, а вот что он, человек с воображением, что он надежен и, по сути дела, все-таки верен одной-единственной женщине, — это уже кое-что, о чем он не мог думать, не ощущая, как побежали приятные мурашки по телу, да, кое-что великое, указующее путь в будущее, хм, аплодисменты, пожалуйста… Адвокат Альвин улыбнулся. Ну, отчего же ему разок и не порисоваться, слишком уж он всегда скромничает, но сейчас они с Ильзой едут по городу, в полном параде, на прием по случаю помолвки, куда не каждого приглашают, это одно уж доставляет радость, которая дозволяет человеку порисоваться. Да, радость, подумал Альвин, и тихая грусть наполнила его, оказывая свое благотворное действие, радость эту он охотно доставил бы своей Вере! Но увы, увы — возможности человека весьма ограниченны, — счастьем сопровождать его на этот прием он мог одарить лишь одну женщину, и это, конечно же, при всей его влюбленности в Веру, все-таки Ильза! А все-таки, явись он в Зеленый салон Фолькманов с Верой, какой был бы эффект! Если бы он ее представил, ну, скажем, хозяйке дома, этой изломанной гусыне с жестикуляцией итальянского тенора, исполняющего на непонятном ему иностранном языке трагическую, как ему лишь понаслышке известно, партию. А что сказал бы Бюсген, а главное, Францке, когда Вера поздоровалась бы с ним: «Добрый вечер, господин Францке», голосом, глубоким, как река в ночи. А ее глаза! Францке бы диву дался, если бы толстяк Альвин привел женщину с такими потрясающе раскосыми глазами, огромными, что твои шмели, и вообще они смахивали на хмельных шмелей, если позволено ему будет столь дерзостное сравнение. Да, Вера заслуживает, чтобы он ее любил. Провидение дало ему познать в Вере такие свойства, какие он наверняка ни в ком бы более не встретил, — обстоятельство, побудившее его принять все меры и не допустить, чтоб сей редкостный зигзаг природы подвергся обыденному распаду. А ее преданность! Она обожала его так, как он сам бы себя обожал, если бы мог отнестись к себе как посторонний. Пока еще у него нет имени, что сверкало бы над всеми крышами города, восхищение и обожание, о чем горячо шептали бы ему ночью в своих комнатах возлюбленные, ему столь же необходимы, как пища днем. Впоследствии, когда люди станут расступаться направо-налево, едва он появится, когда станут, прикрыв рот ладонью, шептать его имя соседу, гордясь, что знакомы с ним, а сосед еще нет, впоследствии, когда его путь будут окаймлять шпалеры восхищенных, вот тогда он будет любить только Ильзу, тогда наступит время возмещения и время вознаграждения; Ильза, и только Ильза, об руку с ним будет принимать восхищение народа, благородным жестом направит он внимание толпы на нее, тем самым в какой-то мере посвящая ей дело своей жизни и в сиянии восходящую славу. Вместе с ним только ее будут все пожирать глазами, а возлюбленные с завистью станут глядеть из-за занавесок, чтобы потом с проклятиями и рыданиями бухнуться в неубранные постели. Это будет его месть возлюбленным, воображающим, будто он любит их больше собственной жены. Альвин признавал, что в известные минуты он всякий раз заходил слишком далеко, раскисал, говорил больше, чем хотел сказать. Но эти женщины сами виноваты, если верят ему! У них ведь есть опыт. Все возлюбленные уже были чьими-нибудь возлюбленными, пусть хоть клянутся-расклянутся, обычно они уже кому-нибудь или многим другим оказывали ту же услугу, стало быть, должны знать, что словам чужого мужа, что бурно дышит над ее ухом, нельзя давать веры. Да, да, этого от них можно требовать! Бог мой, он ведь всегда был начеку, никогда не вступал в слишком тесные контакты с этими девицами и женщинами. Кроме тех редких секунд, когда он, расчувствовавшись, перемывал чьи-либо косточки и всё-всё на свете готов был выболтать и обещать; он всегда давал своим возлюбленным почувствовать, что они манекенщицы, звукооператоры, секретарши, ассистентки врачей или билетерши в кино. Он внушал им, что ему, адвокату Альвину, сейчас целиком посвятившему себя политике, где он сделает вскоре головокружительную карьеру, что ему, собственно говоря, незачем вовсе искать себе возлюбленную в средних или даже низших слоях общества. К тому же в разговорах со своими возлюбленными он постоянно подчеркивал — и никогда не упускал эту возможность, — что он счастливо женат, что Ильза достойна глубочайшего уважения и любви, что он, стало быть, в известной мере беспричинно, а быть может, даже из жалости или добродушия или уж в крайнем случае оттого, что он сверхмужчина, что обладает огромным запасом жизненных сил, спускается из belle etage своего блистательного брака в комнатушки возлюбленных на первом этаже. (Но только в сравнении, только по альвиновской социальной мерке он «спускался», на деле же, напротив, ему приходилось с трудом карабкаться в косостенные мансарды.)

К Вере он ходил уже больше года. Ни одна его прежняя связь не продолжалась так долго. Дамы, замечая, что он неохотно расстается с ними, становились требовательными, мнили, что в них нуждаются, и пользовались этим: поощряли регулярность визитов, умели ловко ввернуть словцо о своих разнообразных нуждах, что стоило больше денег, чем Альвин собирался тратить на эту сферу своей жизни. Но главное, возлюбленные начинали принимать Альвина запросто, без всяких церемоний, как и жене бы в голову не пришло; романтику, присущую прежде его визитам, душило все более домашнее, все более бесцеремонное поведение дам, не стеснявшихся фартуков, точно определенных часов свиданий, посуды в цветочек и вязанья при нем.

Безошибочная примета служила Альвину сигналом к отступлению, к окончательному разрыву: просьба помочь помыть посуду после кофе. Этой просьбе предшествовали более или менее замаскированные вопросы о его жене, о его браке, останется ли он навсегда с Ильзой… тут он сразу понимал, что наверняка в следующий раз или через раз его попросят помочь помыть посуду, посидеть по-домашнему, остаться на воскресенье… Но Альвин был начеку, не давал себя поймать. Вовремя убраться, вот, по его мнению, основная заповедь, которой должен следовать муж в отношениях с возлюбленными. И все же он так вот долго бегал к Вере. Все дело в самой Вере. Она отличалась от других. Ни единого раза она не заговорила о женитьбе, ни единого раза не попросила помочь помыть посуду и ни единого раза не попросила остаться на конец недели. Она всегда повторяла, что недостойна его, что в жизни не осмелилась бы стать его женой, что для нее великое счастье принимать его у себя. Она была билетершей в кино, тем и зарабатывала себе средства к жизни и никогда ни о чем Альвина не попросила, она даже стеснялась принимать подарки. Ну, если она не связывала его никакими обязательствами, а считала, что он ее осчастливил, он не видел причин порывать с ней. К браку Альвина Вера относилась с тем уважением, какого Альвин привык требовать от своих возлюбленных. Только себе самому в недолгие секунды полного слияния позволял он забывать жену и свой брак или отрекаться от них. Но в разговорах за кофе и коньяком, перед тем как лечь в постель, не должно было звучать ничего оскорбительного для его брака, это он всегда заранее оговаривал, поступая так ради Ильзы и собственной совести. О да, адвокат Альвин не легкомысленный человек, так легко он не терял голову и гордился тем, что жену его уважают даже в самой потаенной каморке, и он даже здесь на свой лад сохраняет ей верность. Если б он мог рассказать обо всем этом Ильзе! Она и не подозревает, какой у нее Муж! А если вспомнить, как другие предают своих жен, случается, что и в объятиях проституток! Для него проститутки вообще не существовали. Нет, он Ильзу так не оскорбит. И себя тоже. Не хватало еще деньги платить за то, что в другом месте он даром получит! Имелись и другие причины, почему он был против проституток, гигиенические, и прежде всего психические, да, да, ведь продажные женщины не выказывали ему ни обожания, ни преданности, каких он требовал от возлюбленных. Он столкнулся с этим еще в студенческие годы. И тогда же понял, что, будучи слишком впечатлительным, не выносит грубую деловитость уличных девиц. Вдобавок, их мог получить каждый встречный, а у возлюбленной Альвин льстил себя надеждой, что он победитель, выбивший из седла соперника, или, на худой конец, мужчина, переплюнувший своих предшественников. Каждую женщину, которую он покорял, он выспрашивал о своих предшественниках, желая получить подтверждение, что намного их превосходит. Если он такого подтверждения не получал, то очень быстро ставил на этой связи точку. Он терпеть не мог быть одним из многих. Общественность еще не знает, но вскорости узнает, когда ныне тридцатипятилетний адвокат после следующих выборов займет свое место в ландтаге, а позже, быть может, и в бундестаге, тогда общественность осознает, что адвокат Александр Альвин — человек необыкновенный, что называется, сильный человек, человек-повелитель, но его возлюбленные должны знать это уже сейчас и утверждать его в этом и за это любить его и восхищаться им. А не уяснила себе этого очередная возлюбленная, пожалуйста, ее дело, он ей ничем помочь не может, но ему и смысла нет еще хоть раз ее видеть. Изнывать от любви, благодарю покорно, только не он, не адвокат Альвин! Он привык побеждать. Жизнеспособность — вот его кодовое слово, с его помощью он станет делать политику, создавать новый стиль политической карьеры. Пусть другие будут умными или изобретательными, изощренными или осторожными, он — жизнеспособный, этого у него никто не отнимет, и благодаря своей жизнеспособности он пробьет себе дорогу.

Тут он внезапно громко произнес, так, словно все время только одна эта мысль и занимала его:

— Ильза, ты лучше всех!

По спине у него побежали мурашки, до самого низа, где давление его веса на кожу создавало барьер бегущим мурашкам.

— Большое спасибо, — ответила Ильза.

И улыбнулась ему.

— Ты такая разумница. Умеешь ждать.

— Но кажется, нам все-таки пора уже завести детей, — сказала Ильза, — двоих, одного за другим, тогда все проблемы решаются разом, дети растут вместе, друг друга воспитывают, а мы экономим кучу денег.

— Да, я тоже так думаю, пора, — сказал Альвин и ощутил гордость при мысли, что Ильза — единственная женщина, которая родит от него ребенка. От возлюбленных он требовал внимательно следить, чтобы ничего не случилось.

По машине барабанил дождь, Альвин же был счастлив, он везет Ильзу, хоть на улице проливной дождь, в сухой и теплой машине на большой светский прием. Когда им приходилось ждать на перекрестке зеленый свет, он упивался взглядами пешеходов, заглядывавших, вытянув шеи, в машину. Он чуть ли не торжествовал, видя, с какой резвостью поспешают они под дождем и не могут спастись от его струй, он представлял себе, какими же безобразными будут эти женщины, когда, мокрые до нитки, доберутся до дома, сохраняя в одежде и волосах муторный запах дождя и еще более неприятные испарения материи и разогретых спешкой тел, ибо ничто с такой силой не вызывает к жизни запахи, дремлющие в материи, телах и улицах, как дождь. Но в машине тепло и сухо, жена сидит рядом, волосы ее искусно уложены гладкой, отливающей золотом шапочкой, повторяющей нежный овал ее маленькой птичьей головки, а на затылке из волос возникает второй, меньший, но тоже повторяющий форму ее головы овал, этакий небольшой узел, намеренно уложенный низко, чтобы казалось, будто она держит голову очень прямо и высоко подняв, и одновременно чтобы придать ее длинноватой и чуть, пожалуй, тощей шее оптическую точку опоры, отвлекающую на себя внимание. Разве не сидит она рядом с ним так, словно пьет чай в салоне! И разве не создает прекрасного настроения уже один этот факт, что можно мчать свою жену сквозь мерзкий зимний дождь, видя, как на улицах прохожие ежатся под зонтами, втягивают головы в воротники, так что мужчин едва отличишь от женщин! Надо думать, пешеходы восхищаются им, ведь на нем смокинг и рядом с ним женщина, форма головы и узкое белое лицо которой выдают ее благородное происхождение, а жемчуга — тремя плотными витками они охватывают тонкую шею — служат доказательством его начавшегося успеха, его вполне благополучно налаженной жизни, защищенной от грязи, катастроф и несчастий; для защиты его жизни сделано все, что в человеческих силах, поторопился мысленно добавить Альвин, не желая зазнаваться и забираться на пирамиду своей неомраченной гордости слишком высоко, а всего лишь на ту высоту, что ему дозволена; только бы не вызвать зависти или неудовольствия каких-либо сил, черт его знает, может, Бог все-таки есть, тогда ему наверняка не очень-то придется по вкусу, если тут, на земле, кто-то слишком уж уверует в свои силы; это может обозлить потенциального Бога, и он покажет жалкому человечишке на земле, в чьих руках на деле все сущие силы; и вообще, лучше не слишком-то давать себе волю — есть Бог, значит, так и быть должно, а нет его, так и это не беда.

2

Альвин подал Ильзе руку с нарочитой заботливостью, из ярко освещенных комнат виллы или из темного подъезда могли на них смотреть гости, приехавшие раньше, пусть видят, как он внимателен к жене, даже когда помогает ей в дождливый зимний вечер выйти из машины и, судя по всему, никого кругом нет; под легким модным зонтом он провел ее до подъездного козырька виллы Фолькманов, бегом вернулся к машине, запер дверцы, проверил, хорошо ли запер, бегом воротился к подъезду, где стряхнул, фыркая и хохоча, как мальчишка, с головы и плеч дождь, после чего вместе с Ильзой, однако держась на полшага впереди, пересек холл и поднялся по широкой изящно изогнутой лестнице на второй этаж. Зонт он оставил в холле, у вешалок, уже перегруженных меховыми манто, шалями, пальто и шляпами. Ильза не сняла своего мехового палантина. Альвин счел, что это очень правильно. Он уже потому не любил пальто, что их приходилось всюду оставлять на вешалке. Наверх, кстати говоря, он поднялся на удивление быстро и решительно. Буде на него смотрят новички, то уже по его походке — а Ильза инстинктивно последовала его примеру — поймут, что таким быстрым шагом может идти только тот гость, кто знает все ходы и выходы в доме, знает наверняка, где нынче собирается общество, кто, стало быть, принадлежит к постоянному кругу друзей дома.

Двери всех салонов во втором этаже были открыты. У балюстрады, обегающей холл на уровне второго этажа, топтались группки гостей. В открытые двери медленно проплывали дамы и господа, кто в одном направлении, кто в другом. Еще ничего не началось. Никто не занял себе места. Прислуга разносила аперитив. Куда направиться для начала? Для начала — прежде всего замедлить шаг, не то он влетит в замороженно-смущенную, туда и обратно не очень-то уверенно расхаживающую толпу. Во всяком случае, он с Ильзой отправится прежде всего в средний салон, так называемый «Зеленый», сердце Фолькмановой виллы, там, скорее всего, узнаешь, каким представляет себе госпожа Фолькман порядок приема по случаю помолвки. И верно, в Зеленом салоне собрались все, кто нужен был адвокату Альвину. Тут же началась церемония взаимных приветствий, во время которой адвокат внимательно следил, кто протягивал ему и Ильзе руку с искренней радостью, кто рассеянно глядел по сторонам или нетерпеливо совал им руку, точно упускал из-за этого настоящее рукопожатие куда более важного гостя, а кто изображал особенную любезность и радость, низводя их как раз этим, подчеркнутым расположением, до ранга людей второстепенных, людей, в обращении с которыми принято проявлять снисходительную сердечность, ибо они только этим и живут.

Альвин безостановочно делал в уме пометки, и каждому присуждал тотчас награду или определял кару, судя по тому, как Ильзе или ему самому подавали руку, что выражали при этом глаза и губы того или иного гостя. Время, которое даст ему власть награждать или карать этих приветливых или же неприветливых призраков — а ничего большего они собой и не представляют, — такое время придет, и всенепременно! Прием, который оказывало ему здесь филиппсбургское общество, подтверждал это.

И пусть ему придется ждать десять, пятнадцать лет, он будет работать и взбираться все вверх, все вверх и вверх по лестнице славы, на все этажи успеха, блеска и восхищения тысячеглазой толпы, да, все вверх и вверх, ему всего тридцать пять, а вот окружающие уж очень туги на ухо и близоруки, чтобы почувствовать, что среди них находится человек, который в один прекрасный день… ну, сами увидят, уж он заставит их вовремя услышать его позывные, о, он будет благосклонен со всеми, да-да, только не таить злобу, они же не виноваты, что их зрение слабовато и что у них нет чутья на истинную силу; как можно сказать, переиначив поговорку: «Родич родичу глаз не выклюет», что ж, здесь ему никто не приходится родичем, а потому сохраняй спокойствие, Альвин, садись в дальний уголок, не болтай много, дай им почувствовать, что тебя вроде бы и нет вовсе, а заговорит с тобой кто, взгляни на него рассеянным взглядом, точно он оторвал тебя от глубоких раздумий, здесь у тебя нет друзей, здесь нет и нигде вообще нет у тебя друга, Альвин, ни единого друга, ты одинок, у тебя есть только Ильза, пожми ей потихоньку руку, чтобы она ощутила союз, сплотивший вас против всего остального мира, зачем тебе друзья, они же балласт, что виснет на человеке, не дает ему ходу, а тебе суждено двигаться дальше, у тебя нет времени тащить за собой друзей, попусту растрачивать вечера; да, когда-то все это было, но что от этого пользы, чем крепче ты становишься на ноги, тем меньше становится у тебя друзей, различия выявляются четко, теперь все — твои противники, знать это — вполне достаточно; они дадут тебе лишь то, что ты у них вырвешь силой, и ты силой заставишь их восхищаться тобой, их жены будут завидовать Ильзе, что она твоя жена, а мужья будут завидовать тебе, что Ильза твоя жена…

Пока что адвокат Альвин утешал себя тем, что и в Зеленом салоне, и в соседних салонах не было человека, который не знал бы, что его жена урожденная фон Залов. Ни у одной дамы здесь не было драгоценностей, равных по старине кольцам, украшающим пальцы Ильзы. Глядя как бы со стороны на себя и Ильзу в окружении филиппсбургского общества, Альвин ощущал себя настоящим графом фон Заловом, настолько превосходили они с женой всех окружающих. Он, правда, сколько себя помнил, всегда подчеркивал, что ни в грош не ставит аристократию, что тлетворные привилегии — это гнусность, а общество, их признающее, стремительно идет к упадку. Такой образ мыслей еще в незапамятные времена привил ему отец, который был гимнастом, и потому уже всю жизнь архидемократом. Он весьма преуспел, пройдя путь от выборного кассира в пригородном спортивном обществе до президента Спортивного союза земли, из выборного казнодержателя он превратился в профессионального функционера во все более и более могущественном, приобретающем значимость спортивном руководстве, — всем этим господин Альвин-старший был обязан только своим собственным мускулам, а впоследствии и своему уму. И если найдется наглец, кто не признает способности гимнаста к административному взлету способностями умственными, так ему можно сказать, что взлету Альвина-старшего благоприятствовали, во всяком случае, человеческие качества, ум и дар истинного лидера. Так вот, хотя Альвин происходил из заядло демократической семьи, отец — гимнаст, мать — много лет гардеробщица Филиппсбургского государственного театра, оба даже по работе всецело преданные цифре как таковой, точной, никакими привилегиями не подправленной цифре результатов и цифре опознавательной — цифре на стадионе и в гардеробе, — и хотя интеллект Альвина (а сказать уже теперь о его интеллекте, излагая историю этого семейства, никак не преждевременно) благодаря этому уже с детства нацелен был на признание только того, что поддавалось измерению в числах и записи в цифрах, он тем не менее был очень горд, что ему удалось жениться на девушке из аристократической семьи фон Заловов. Возможно, тот факт, что Ильза была урожденной фон Залов, сыграл даже первостепенную роль в его решении жениться на адвокат-девице. И так как он не хотел прослыть лицемером в собственных глазах, и так как женился он еще при жизни отца, а тот мог его спросить, отчего же именно на аристократке, ведь мы, сын мой, так дорожим нашей демократической традицией, мы же истинно германская гимнастическая семья, что живет-не-тужит-бодро-весело-благочестиво, так отчего же… Отец, однако, ничего не спросил, ибо испытал гордость за сына, услышав о его выборе, и еще большую гордость, когда выбор сей завершился дорогостоящей свадьбой со всеми атрибутами традиционной аристократической пышности. Да, но раз все-таки кто-нибудь, сам ли он или кто-нибудь посторонний, мог поставить перед ним вопрос, затрагивающий его совесть, то адвокат Александр Альвин примирил свою женитьбу с демократическим образом мыслей своей семьи весьма остроумным толкованием. Он сказал себе, что ж, хоть он и унаследовал ненависть к аристократии, хоть их семья искони боролась с незаконными привилегиями и геральдическим высокомерием (а семья Альвинов происходила по прямой линии от алеманов!), он должен признать, что аристократическая семья есть продукт природных и исторических сил, да что там, в такой семье переплетение природы и истории, как нигде, наглядно и жизнеспособно, и просвещенный ум обязан это признать, это факт, который ни буржуазная, ни крестьянская идеология оспорить не может. Наш демократический образ мыслей отвергает дальнейшее существование привилегий, прекрасно, совершенно согласен, это гарантировано, и он, адвокат Александр Альвин, уж наверняка не тот, кто желал бы вновь вызвать к жизни эти привилегии, но жениться на девушке, олицетворяющей собой старинную семью, огромный исторический опыт, да это же все равно, что завоевать новую драгоценную территорию или совершить восхождение на одну из высочайших вершин! Он вовсе не собирался перенимать недемократические добродетели аристократического семейства; но зачем же отрицать действительные ценности, присущие этим старинным семьям, взлелеянные на протяжении столетий, зачем их просто-напросто отрицать, зачем ему быть иконоборцем подобно цветнослепому фанатику? С Ильзой вместе он получал время. Станет она его женой, и все его начинания обретут тыл, основательность, объемность и породу. Богатыми людьми эти фон Заловы не были, ну, правда, с точки зрения семьи Альвина, конечно же, были, но такими, кого богачи называли богатыми, нет, такими они наверняка не были. Их состояние выражалось не столько в поместьях или заводах, сколько в их семейном сознании, в их влиянии, которое зависело от того, что фон Заловы занимали многие государственные должности и командные посты в экономике. Бог мой, конечно же, молодой юрист кое на что при этом рассчитывает и доволен, что где-то замаячила протекция, но независимо от надежд на выгоды, которые сулила ему связь с семейством столь примечательной судьбы и столь разветвленным, на него сильнейшее впечатление производил дух, царивший в этой семье, дух этот покорял его, даже когда Ильза рассказывала ему о своих родичах и предках. Он увидел прошлое совсем в ином свете, узнал целый ряд имен, которые благодаря Ильзе стали ему необычайно близкими и открыли доступ в сферу, с коей он был знаком до сих пор лишь по книгам, весьма поверхностно и абстрактно, не ощущая в ней ни объема, ни света, теперь же он торжественно вступил в храм, сложенный из Времени, Истории и Творческих усилий старинного рода. Он это высоко ценил, и благоговение, которое к ним испытывал, ощущал физически, как некое чувство, в котором своеобычно перемешались холод и тепло, от чего у него по телу бегали мурашки.

День, когда отец Ильзы впервые налил ему рюмку коньяку, стал для него днем посвящения в рыцари. Отец Ильзы, генеральный директор автомобильного концерна, был человеком, с которым не позволишь себе лишнего слова, в присутствии которого ощущаешь настоятельную потребность что-то свершить, дабы стать достойным его. Человек этот отдал ему в жены свою дочь, и это подтверждало, что Альвин призван шагать дальше и выше, чем кто-либо из его семьи. Но этого было не так-то трудно достичь, ведь, окончив университет и защитив диплом, он стал для своих родственников светилом, прославлять которое и восхищаться которым они по субботам собирались в палисадничках, причем на того из них взирали с большим восхищением, кто последним лично беседовал с Альвином! Он знал также, что кое-кто из его двоюродных братьев и сестер, параллельно с ним шагающих в гору, с ревностью косился на дорожные знаки, отмечающие его путь наверх. Их отцы и матери сводили все, чего Альвин до сих пор достиг, к пошлой протекции: его отец (их брат и зять, стало быть) пробил себе дорогу в Спортивном союзе, стал его президентом, уж как — это останется навсегда тайной, ведь в школе, порядочный лентяй и бездельник, он был никудышный математик. И все-таки, благодаря своим прыжкам-скачкам он сумел выбраться из грязи, а когда начал вращаться среди важных господ, так и Алекса тотчас потащил за собой, послал его учиться в университет и дал понять профессорам, что его Алексу нужно быстренько продвинуться, для первого спортсмена в округе это было сущим пустяком, ведь его так часто фотографируют для газеты, и на фото он всегда жмет руки самым важным господам.

Алекс прекрасно знал ту часть родственников, кто недоброжелательно копался в его жизни в поисках изъянов, чтобы иметь оправдание для собственных детей, которым карьера давалась не так легко, как братцу Альвину, но все другие — тетки, не вышедшие замуж, и двоюродные бабки, особенно же тетки, несчастливые в замужестве, и дядья, живущие в стесненных обстоятельствах, работающие кто на сортировочной станции, а кто на угольных складах или цементных заводах, — вот они сияли, ведя о нем разговор; о них нужно было ему помнить, когда он намечал себе пути в будущее, это их утраченные иллюзии приняли вид добрых пожеланий и возложенных на него надежд. Их жизнь начисто не удалась, и они хотели, чтобы благодаря ему она получила удачное завершение; когда он о них вспоминал, их удрученные лица придавали ему силу, их разбитые надежды, сопутствуя ему, питали его, как запасы продовольствия того полярного исследователя, что погиб, не дойдя до цели своей жизни — Северного полюса, — выручают его последователя, как заметки потерпевшего неудачу идут на пользу этому последователю, будят его активность, а вид останков на пути наполняет его творческой яростью против условий, приведших того несчастного к гибели, и он клянется себе сделать все возможное, чтобы победить, добиться желаемого и собственной победой разом расквитаться за все поражения первого.

Больше, чем о ком-либо другом, Альвин думал о своей матери, гардеробщице Филиппсбургского государственного театра. Еще когда он ходил в школу, он очень гордился, что его мать охраняет шляпы, пальто и меха зрителей. Она ежевечерне отправлялась в театр, и он ощущал тем самым тесную, прямо-таки интимную связь с этим колоссальным, даже над церковью возвышающимся диким хаосом из каких-то то ли храмовидных, то ли заводских строений, что все вместе и было Филиппсбургским театром. Мать Альвина входила всегда в те двери, в которые входили актеры; шла на свое рабочее место плечом к плечу с этими знаменитостями, которым на улице смотрели вслед, с ней приветливо здоровались, а главное, она дослужилась от гардероба балконов — где сдавали шляпы и пальто, какие они и сами, если на то пошло, могли бы купить, — до гардероба для лож и кресел партера, где сидели зрители филиппсбургского высшего общества.

Когда ее муж, будучи еще выборным кассиром гимнастического общества, работал за жалкое жалованье бухгалтером на заводе электроаппаратуры, она благодаря своей исключительной памяти уже была городской знаменитостью. Если бы все гардеробщицы обладали хоть вполовину такой хорошей памятью, как мать Альвина, давно уже можно было бы отказаться от хлопотного метода — выдавать в гардеробе номерки за каждую сданную вещь и вручать эту вещь только по предъявлении номерка; тогда после каждого спектакля во всех до единого театрах мира все как есть посетители не начинали бы судорожно искать номерки, которые они до начала спектакля, уже сосредоточив все мысли на пьесе, что сейчас увидят, машинально взяли из рук гардеробщицы и куда-то сунули. Да, но куда, может, в сумочку жены, ах, как неприятно, а за тобой ждут сотни других зрителей, они тоже хотят получить свои пальто; впечатление от пьесы и все еще звучащие в их душах эмоции — все безжалостно душат эти поиски. Но мать Альвина славилась тем, что ей вовсе не нужно было видеть номер, чтобы выдать владельцу, торопливо подошедшему к гардеробу, его одежду, пусть то был даже обычный, ничем не примечательный плащ. Когда она проработала пятнадцать лет, эта ее особенность была упомянута в «Филиппсбургер курир» и вдобавок отмечена была ее удивительная память на людей и цифры. Заметку, размером в семь строк, Альвин сохранил, он показывал ее тогда всем друзьям; вряд ли хоть один из них мог похвастать матерью, о которой писала газета. Мать Альвина частенько рассказывала, как просто высокопоставленные и очень высокопоставленные лица приводили с собой в театр гостей и они вместе подвергали проверке память известной гардеробщицы. Однажды обербургомистр привел даже министра, которому мать Альвина после спектакля подала, как и всякому другому, шляпу и пальто, еще до того, как тот протянул ей номерок. Министр отнес это за счет своей популярности, не желая верить, что гардеробщица запомнила бы его номер, считая его обычным зрителем. Тогда директор Филиппсбургского театра Маутузиус, человек с юмором, поставил небольшой эксперимент: он попросил всех зрителей, задержавшихся в фойе из-за шутливого спора, вспыхнувшего среди выдающихся личностей, чтобы они поменялись своими пальто, шляпами и шалями, — пусть ни у кого в руках не останется, что ему принадлежит и что ему впору. Затем он попросил мать Альвина взять у всех ту одежду, что они сейчас сдадут в гардероб, и вручить каждому номерок. После чего матери Альвина надлежало вернуть вещи их владельцам, что она благодаря своей неподкупной памяти помнила, ведь эти вещи в тот вечер их истинные владельцы уже сдавали и получили назад. Она выдержала испытание, не сделав ни единой ошибки. Это принесло ей громкую славу и десять марок чаевых. Пять — от ее начальника, директора, и еще пять от потрясенного министра. В «Филиппсбургер курир» об этом событии напечатали заметку, но в заметке было написано не столько о госпоже Альвин, сколько о приветливости министра и о забавных, брызжущих юмором идеях господина директора Маутузиуса. Мать Альвина весьма гордилась прошедшим экспериментом.

И долго еще, не один месяц спустя после этого события, она все рассказывала и рассказывала о нем. Всем до единого посетителя подробно расписывала она испытание своей памяти. Но юный Альвин чувствовал себя не в своей тарелке при мысли об этом событии. Он удивлялся, что мать поднимает теперь столько шуму вокруг своей памяти. Прежде она самое большее смеялась над всем этим, когда ей делали комплименты, и даже сама чувствовала себя не в своей тарелке, когда о ее памяти слишком много говорили. Альвин начал стыдиться того, что сотворили высокие господа с его матерью. Они позволили себе, представлялось ему, нечто неприличное по отношению к ней, он и сам не знал, почему так расценивал это событие, но чувствовал какое-то отвращение, когда мать начинала о нем рассказывать, когда начинала выхваляться, она, которая прежде не любила даже, чтобы ей напоминали о ее памяти, теперь выхвалялась, повторяла одобрительные слова высокопоставленных господ и каждый раз заканчивала свое повествование бессмысленным предложением: пусть, мол, хоть кто-нибудь попробует сделать, как я. Теперь Альвин понимал, почему он тогда испытывал стыд за свою мать. Господа сделали из его матери зоологическую сенсацию, цирк, ярмарочную забаву, коллегу «дамы без живота» или укротительницы блох; они развлекались тем, что она благодаря своей собачьей памяти браво подавала, точно поноски, пальто и шляпы, и ни одну вещь не перепутала.

Так со временем Альвин совсем иными глазами стал смотреть на славу матери. Эта печальная слава послужила ему стимулом, таким же стимулом, как и судьба преждевременно сошедших с дистанции жизни родственников. Он рад был, что матери уже нет в живых. Рад был именно из-за этой несчастной славы, ведь мать, чем старше становилась — когда уже давно не работала гардеробщицей и уже давно стала госпожой президентшей, — все больше настаивала на этой славе и при каждом удобное случае, особенно во время спортивных празднеств, вспоминала самым смехотворным образом свои успехи, свои лучшие времена, словно хотела дать понять всем спортивным звездам и другим выдающимся гостям, что и она была некогда чем-то вроде рекордсменки или даже артистки и великой искусницы. Это было у нее настоящей манией, и в конце концов даже своего рода психозом.

Альвин не собирался забывать свое происхождение. Мысленным взором он постоянно, словно свое удостоверение личности, словно фотографию, видел начертанные в памяти слова: выходец из низов. Отец его был когда-то бухгалтером и, не найдя способа сделать на этом поприще добротно сколоченной карьеры, попытался — что отвечало его склонностям — в спорте найти возможность подняться наверх; ни в какой иной области отец Альвина, при его образовании и способностях, не смог бы добраться до кресла президента. Но тем самым он все-таки подал сигнал.

Примером своей жизни он заставил обратить внимание на семью Альвинов, дал понять, что в их семье таится огромный запас энергии, — этого оказалось достаточно. Ну, и конечно, он мог составить кое-какую протекцию сыну. Правда, не столь активно, как это охотно расписывали его невежественные родичи, таким могуществом он никогда не обладал. Но в Совет по радиовещанию адвокат Альвин был избран: как представитель интересов Спортсоюза. Этот первый политический пост он получил действительно благодаря влиянию и авторитету отца, ибо к спорту имел лишь то отношение, что был сыном президента Спортивного союза земли.

Он понимал, что ему, чтобы пробиться наверх, придется действовать совсем иными методами, чем, к примеру, кому-нибудь из семьи фон Заловов. Не то чтобы он собирался преступить черту закона, но ему придется и с самим собой, и с людьми, что встретятся на его пути, обходиться жестче, чем такому вот фон Залову. Ему некогда ждать, пока его натура, его деловитость обнаружатся сами и будут признаны, он должен сам себя чеканить, как монету, и должен эту монету предложить, быстро пустить в оборот, чтобы она попала в руки множества людей.

Слава Богу, Ильза его понимала. Женщина стройная, скорее худощавая, она умела думать быстро и напрямик. Правда, у нее, урожденной фон Залов, времени в запасе было достаточно и уверенности хоть отбавляй, но она так хорошо понимала Альвина, что он иной раз с удивлением ловил себя на мысли, что различия между фон Заловом и неким Альвином не столь уж, пожалуй, велики, как ему представлялось. Жена подстегивала его, требуя доказать поскорей, что у нее, урожденной фон Залов, были все основания выйти за него замуж. Так и случилось, что супруги Альбины шли вперед плечом к плечу, сжав зубы и напрягши все жилы на шее, ведь подбородок нужно было энергично устремлять вперед к высоким целям. Иной раз они казались спринтерами, что стартовали вдвоем на одной дорожке, чтобы легче было подстегивать и поддерживать друг друга против конкурентов, бежавших каждый за себя по соседним дорожкам; Альвин и Ильза так тесно жались на своей дорожке, что чудом было, как они не путают друг другу карты. Часто в обществе, в разговоре, поддерживая друг друга, оба одновременно, хотя заранее условиться они никак не могли, говорили одно и то же, слово в слово, боясь, как бы другой не опоздал сказать своевременно то, что в эту минуту следовало сказать для их престижа и успеха.

— Ну вот, что я говорила: еды никакой нет, — шепнула Ильза Альвину, не преминув отставить худой локоть и подтолкнуть Альвина в бок, не со злостью, не сильно, не так чтобы причинить боль, а чтобы зафиксировать в памяти мужа на достаточно долгий срок тот факт, что ее предсказание опять, в который раз, сбылось. Она любила подобные мнемонические приемы, строя всю свою супружескую жизнь по системе очков; они очень точно все подсчитывали и хранили в общей памяти, кто, когда, в каком вопросе был прав, а кто неправ, Ильза была куда осторожнее в суждениях, чем ее частенько слишком несдержанный муж, при подведении итогов месяца оказывалось, что она ведет со значительным преимуществом по очкам. И это супружеское единоборство было не просто игрой, оно было средством, при помощи которого госпожа Альвин муштровала своего мужа в вопросах семейной внешней политики, воспитывала в нем сдержанность, благоразумие, умение правильно использовать свои таланты. Нет сомнения, она любила его, но еще более тесную с ним связь она ощущала как его наставница, как источник его самосознания, как тренер в жизненной борьбе, одновременно оружейник и королева, из любви к которой он должен всего добиться. Госпожа Альвин жила очень экономно, это было незаурядной чертой ее характера. До замужества она, изучая психологию, избавилась от всех и всяких иллюзий — не так уж много их было у нее, — но перешла затем на юриспруденцию, считая эту науку еще более полезной. Человеческую природу, как полагала госпожа Альвин, она видела насквозь. И оттого постоянно чувствовала уверенность в себе и снисходительное превосходство над теми, кто строил воздушные замки, болтая о красках или музыке, и предавался до потери сознания своим переживаниям. Госпожа Альвин не растрачивала себя по пустякам, она презирала увлеченность и самозабвение. Альвин гордился тем, что жена его, посмотрев фильм, уже вставая и выходя из зала — когда другие еще целиком находятся во власти картины, смущенно отирают слезы и не смеют поднять друг на друга глаза, — могла громко и ничуть не стесняясь высказывать резкие суждения об увиденном. Постоянной склонностью к иронии Ильза заслужила репутацию остроумной женщины. Муж всячески, когда и где только мог, способствовал укреплению этой репутации, считая, что в один прекрасный день использует разнообразные достоинства жены для построения своей политической карьеры.

Адвокат Альвин единым взглядом окинул собравшееся на помолвку общество, что постепенно стекалось в Зеленый салон, рассортировал его, всех по достоинству оценил. Нынче вечером он станет разговаривать прежде всего с Гарри Бюсгеном — могущественный редактор был из всех присутствующих самым полезным ему здесь человеком. В тот же миг, когда он это подумал, он почувствовал локоть жены у своего бока, и она, улыбаясь приветливо во все стороны, шепнула ему так, словно прошипела:

— Бюсген здесь.

Он кивнул, показывая, что тоже видит Бюсгена, повернулся при этом в ту сторону и так долго держал рюмку с коньяком, чуть приподняв ее перед собой, пока взгляд Бюсгена не упал случайно на него, тогда он быстро поднес рюмку ко рту, на мгновение застыл, словно удивленный и обрадованный, и что-то зашептал (но так, что Бюсген наверняка заметил) жене об этом для вида, и она посмотрела в ту же сторону и изобразила на лице радостное удивление. Альвин поднял было рюмку повыше, приветствуя Бюсгена и словно бы не замечая присутствующих, но тут же качнул головой, нет, тот достоин большего, так обидеть себя и почитаемого им редактора он не может, и, громко крикнув жене, от которой успел отдалиться, что спешит приветствовать сердечного друга, устремился, энергично расталкивая всех, к Бюсгену. Прежде, однако, все-таки убедившись, что господин и дама, с которыми Бюсген стоял у окна, не слишком-то, видимо, много значили для редактора, чтобы он прогневался на Альвина за вмешательство. Несмотря на это, он, разумеется, извинился за вторжение, использовав одновременно свое извинение как комплимент Бюсгену: у него недостанет духу даже с риском быть или показаться невежливым не отметить присутствие на этом приеме такого человека, как Гарри Бюсген; ради того, чтобы завязать с ним беседу, считает он, стоит приложить усилия и пойти на риск. Альвин обратился с извинениями и к единственной даме маленького кружка, которому он помешал. Не знай Альвин, что редактор предпочитает женщинам мужчин, он никогда не рискнул бы помешать Бюсгену в беседе с этой дамой, ибо этой дамой была Сесиль. Помешать беседе влиятельного лица с Сесилью было бы большой глупостью со стороны помешавшего. Сейчас Альвин секунду-другую сомневался, не прогневит ли все-таки его появление Бюсгена. Ведь вполне допустимо, что в присутствии Сесили даже у этакого Бюсгена кровь опять побежала в нужную сторону. А что Сесиль на него за вмешательство не прогневается, он знал наверняка. Он поцеловал ей руку, выпрямился и выразил на лице свою горячую симпатию и все свое сердечное влечение, показав Сесили, что он все, все кладет к ее ногам, свое настоящее и свое будущее, главное же — свое будущее! Поняла она его? Почувствовала, что ради нее он совершит невозможное? Он, не стесняясь, впивался в нее самыми многозначащими взглядами. А чего собственно! Она же что-то вроде артистки! Носит смелые туалеты. Цвета, действующие на него как признания. В ушах ее покачивались нынче подвески, которые обособляют ее в его глазах от всего этого общества, ставят ее вне закона, превращают в дикарку! Да разве она не жестокая соблазнительница? Не напрасно же носит она все это! Все, что на ней, имеет свой смысл, свое значение. Надо думать, она не слишком-то щепетильна. Что ж, пожалуйста, его она получит в любую минуту, стоит ей только взглядом намекнуть, подать самый чуточный сигнал. И почему это она до сих пор не зашла к нему или хоть не позвонила, ей же известно, что он адвокат Бенрата, стесняется она, что ли, не хочет признать, что имеет отношение к этому делу, Бог мой, не может эта женщина быть столь наивной, об этом же все говорят, и по опыту известно, что любой слух распространяется, как круги по воде от настоящего камешка…

Альвин, который наблюдал в этот вечер за Сесилью, где и когда только мог, впивался взглядом в ее глаза, дабы достичь ее и обратить ее внимание на себя, стал постепенно замечать, что в лице Сесили произошло изменение; сигнализировало ему об этом подергивание левого уголка ее губ. Без всякой причины, в известной мере автоматически, левый уголок то и дело подергивался вверх, быстро-быстро, и нигде- больше в лице такого подергивания заметно не было. Внезапно уголок этот застывал, вздернутый вверх, взгляд невольно останавливался на нем, а собеседник замедлял поток своих слов и даже вовсе прерывал речь, чтобы дать ей возможность совладать с лицом (как останавливаешься посреди разговора, если собеседник сморкается или хочет чихнуть, зная, что он в эту минуту ничего не слышит); она же, видимо, вообще не замечала, что уголок ее рта так смешно подскакивал и не желал опускаться. Создавалось впечатление, что этот уголок ей более не принадлежал, что это зверь, которому она так давно дозволила подвизаться на своем лице, что вовсе забыла об этом. А потом уголок внезапно падал и занимал свое обычное положение. Но, если уж ты заметил это подергивание, так отводил взгляд от уголка только громадным усилием воли, тебя так и тянуло во все глаза смотреть на это место, чтобы увидеть, когда уголок губ опять подскочит вверх. Хотя все остальное лицо не дергалось и даже будто бы не подозревало о том, рот Сесили, видимо, страдал от этой напасти. А главное, подергивание, казалось, не желало ограничивать свою сферу только уголком губ, оно вознамерилось захватить все губы и этот некогда прекрасный рот, этот рубеж цветущей плоти, что придает всему лицу равновесие спокойствия и страстности, этот рот найдет свою гибель, и очень быстро; и не только рот найдет свою гибель, вместе с ним и все черты лица, утеряв свое несравненное равновесие, сгрудятся в омерзительный хаос, который, однако, тоже не ограничится лицом.

Альвин на мгновение даже обрадовался тому, как глубоко вник он в будущность Сесили. Он то парил над Сесилью, то вился над ней, сжимая и сжимая круги, взгляд его сверкал ястребиной алчностью; когда жертва наконец-то уяснит себе свое положение, у нее уже не станет сил сопротивляться…

Терпение, Альвин! Ястреб должен уметь выжидать. Ничего более.

Сделав над собой усилие, Альвин вновь обратился к господину Бюсгену, ради которого он вообще подошел к этой группе. И немножко ради Сесили, признался он себе. Могущественнейший мужчина и красивейшая женщина разом — вечер не мог для него лучше начаться. Если бы эти господа знали, где был он всего два часа назад! Как он с Верой… ну, конечно, они понятия не имеют, что он за человек.

С Клодом, третьим в кружке, в который он вторгся, он поздоровался мимоходом, едва взглянув на него. Клода в расчет можно не принимать. Нет. Вдобавок он, говорят, возлюбленный Сесили. Это обстоятельство делало его в глазах Альвина врагом. С другой стороны, оно настраивало оптимистически. Клод был не выше, чем он, ростом, вот видите, если Сесиль, а она на целую голову выше, приняла этого длинноволосого пройдоху, значит, и у него есть шансы. Надо надеяться, что Бюсген не домогается Клода, вдруг пришло ему в голову. Вот это будет да, значит, он все-таки совершил глупость и помешал редактору осуществить свои любовные планы. Альвин по собственному опыту знал, что человек, который добивается твоего расположения, ничем так не может испортить себе дело, как встав тебе поперек дороги в этой области. Но Клод славился тем, что вокруг него вились многие женщины. С фигурой мальчика, лицом мужчины, а глазами грустной южанки он был их героем. Может, Бюсген в него и вправду влюбился? Сегодня Бюсген пришел без своего белокурого юнца. Альвин решил, что на Клода надобно все же бросить два-три дружеских взгляда.

Впрочем, те трое заговорили весьма лаконично, как только возле них, нерешительно держа рюмку с коньяком у груди, остановился Альвин. Своей извинительной речью он вызвал лишь вымученные улыбки у всех троих. Он чувствовал, что медлить более нельзя, он должен оправдать свое вторжение вопросом или сообщением, которому можно придать хоть видимость значительности. Тут Альвин поймал себя на том, какое удовлетворение доставило ему открытие, что Клод не выше, чем он сам. Да, даже Бюсген не выше, чем он, ни на сантиметр. Одна Сесиль высилась над ними. Кого она вознесет до себя? Бюсген снял с красно-бурого лица тяжелые темно-зеленые очки в роговой оправе. Стал покачиваться, подниматься на носки, глядеть в пол, под ноги Альвину, а потом на Альвина, опускал уголки безгубого рта книзу, и тогда сразу же, словно нос судна, выныривал его угловатый подбородок (казалось, он тут же коснется тонкого, низко нависшего над сжатым ртом носа), всем своим видом Бюсген выказывал ожидание, какое выказывает профессор, взглядывая на экзаменующегося, который уже целую вечность не отвечает на заданный вопрос, так что каждую минуту можно ждать, что профессор не выдержит долее беззвучных разрывов секунд, и голова его, склоненная с холодным, но все еще внимательным выжиданием, начнет многозначительно, заканчивая экзамен, покачиваться; это покачивание экзаменующемуся никакими молящими взглядами не прекратить. Вот Гарри Бюсген уже согнул в дугу темно-зеленые очки, на что с удивлением вытаращился Альвин, и продолжал их сгибать, пока внешние углы оправы, от которых отходят дужки, не сомкнулись, да, сейчас раздастся громкий треск. Но жестокая игра маленьких ручек на этом не кончилась. Оправа, видимо, была из неломкого материала. Бюсген пошел дальше, пытаясь расплющить круг, в который он согнул оправу, оба стекла уже коснулись друг друга, но перемычка не ломалась, внезапно раздался резкий щелчок, Бюсген разжал пальцы и оправа, рывком разогнувшись, приняла первоначальную форму. Альвин вздохнул с облегчением. Сесиль и Клод тоже следили за манипуляциями Бюсгена. Альвин заметил, что Бюсген теперь поглаживает очки, но собирается изогнуть их в другую сторону. Альвин вскинул глаза, посмотрел на Бюсгена в упор. Тот улыбался.

Альвин спокойно и неслышно выпустил из уголков рта глоток воздуха, застывший в легких от волнения и охватившей его растерянности (а никто не бывает до такой степени растерян, как человек, который желает произвести впечатление, но замечает, что ему это не удается); прежде всего ему нужно совладать со своим телом. Ему нужно действовать, как капитану корабля, паруса которого в клочья изодрала буря и судно которого с такой силой окатывают грозные валы, что люки уже протекают и трюмы начали наполняться водой; прежде чем ставить запасный парус и вернуть судну маневренность, следует выкачать воду, что перекатывается в недрах корабля и вот-вот опрокинет его вверх килем. Альвин сам себе подал команду, восстановил внутреннюю дисциплину, запретив прежде всего наблюдать за сбивающей его с толку игрой, которую вели руки редактора с очками. Теперь он был готов к разговору. Он поздравил господина Бюсгена с приобретением акций издания «Вельтшау». Это единственно достойная и законная форма руководства журналом, когда главный редактор не просто сотрудник, а владелец по крайней мере половины всех акций издания. Сейчас, когда владельцы перекладывают все больше ответственности на своих сотрудников, Бюсген подал достойный пример этакого патриархального слияния личной собственности с личной деятельностью, включающей эту собственность в жизнь.

Резкий разрыв между вложениями и реализацией, деление на владельцев и тех, кто их владения овеществляет, приведет к шизофрении нашего общества! Альвин очень доволен был последней фразой, полагая, что господин Бюсген, как журналист, оценит образ, ему, как он считал, вполне удавшийся.

Верил ли Бюсген, что сердечнейшие поздравления Альвина искренни, о том Альвину незачем было беспокоиться. Высшее общество — это же добровольное объединение состоятельных людей, говорящих друг другу приятные слова. Альвин, с детства не привыкший к подобным общим фразам, поначалу крайне удивлялся, что люди, о которых все знали, как мало они уважают друг друга, с любезнейшими улыбками говорили друг другу лестные слова. Каждый, казалось, принимал эти лестные слова за чистую монету, хотя сам, произнося такие же слова в адрес другого, знал точно, что принимать их всерьез нельзя. Чем для человеческого организма был кислород, тем были для высшего общества циркулирующие любезности, это Альвин очень скоро понял и повел себя соответственно. Но все-таки снова и снова ловил себя на том, что относится к тому или иному знакомому с приязнью и хвалит его другим или, если требуется, даже защищает его только потому, что тот сказал ему особенно любезные слова. Ни скептик, ни холодный циник не избегнут этого закона природы, даже таким людям простодушный комплимент способен золотым песком запорошить глаза.

Бюсген все еще улыбался. У Альвина складывалось впечатление, что Бюсген наблюдает за ним, как зоолог за животным, впервые увиденным в непосредственной близости. По этому взгляду Альвин понял, что Бюсген заинтересовался им. Возможно, Альвин интересовал редактора как один из основателей ХСЛПГ. Но как раз в ту минуту, когда редактор уже открыл было рот, чтобы ответить на поздравление Альвина, он бросил взгляд на деревянную арку двери, ведущей из Зеленого салона в домашний бар виллы Фолькманов, и невольно обратил взоры всех остальных туда же: там появилась госпожа Фолькман, а с нею жених, невеста и господин Фолькман.

Гости отреагировали отчетливым гулом и, хлынув в бар, образовали там огромный круг; кое-кто даже зааплодировал, но тут же опустил руки, большинство гостей не поддержали аплодисментов. На пути к хозяевам дома Альвин опять присоединился к жене.

— Я разговаривала с Маутузиусом, — шепнула она.

Альвин коротко кивнул, одобряя ее. Маутузиус был директором Филиппсбургского государственного театра и политическим деятелем, принадлежащим к христианской партии. Альвин охотно начал бы свою политическую карьеру в открытой борьбе с уже существующими партиями, он с радостью держал бы везде и всюду речи против руководителей этих партий, но Ильза уверила его, что куда выгоднее обеспечить себе кредит у господствующих партий, показать себя человеком, который, правда, имеет по тому или иному вопросу собственное мнение, но по сути своей является демократом и, стало быть, достоин доверия, даже если он основал новую партию. Ильза сказала так: пусть они считают тебя разновидностью самих себя, человеком, которого, пожалуй, можно будет переманить на свою сторону. И если новая партия «не потянет», что в любом случае следует заранее принять в расчет, то при таком положении всегда можно продолжать осуществление своих политических замыслов. Поэтому Ильза советовала ему заводить знакомства с деятелями других партий и устанавливать прочные связи. Безудержной откровенности, с которой Ильза говорила о его политической карьере, Альвин даже побаивался. Она не делала секрета из того, что ей безразлично, какую партию использует Альвин, чтобы пробраться наверх, но сам Альвин предпочитал даже дома высказываться так же, как ему приходилось высказываться на людях. Он охотно и перед самим собой разыгрывал бы человека, для которого все дело в идее, который имеет ясное представление о лучшем устройстве всех земных дел, представление, которое он обязан был как политический деятель осуществить на всеобщее благо. Подобное представление, если его достаточно долго и прилагая все силы вынашивать, окрыляет сознание, становится сверхмощной музыкой, и под нее ты танцуешь сам и учишь танцевать весь прочий мир. Ильза все это считала обходными путями, сантиментами, она предпочитала трезвые расчеты и целенаправленные действия. Для нее Маутузиус был фигурой на шахматной доске, явным шансом, который следовало включить в свои собственные замыслы; для него же директор Филиппсбургского государственного театра был бывшим начальником матери, он открыл ее фантастическую память, он представил ее своим знаменитым гостям как зоологическое чудо, диковинную зверушку, перед которой, мимоходом потрепав ее по плечу и одобрительно ей улыбнувшись, на мгновение задумаешься, что лучше ей сунуть: кусочек ли сахару или чаевые; в конце концов решаешь дать ей чаевые и рассказываешь впоследствии в своем кругу об этом случае как о примере своей рассеянности — кусок сахару гардеробщице с отличной памятью. Так ведь она стоит за барьером и смотрит на тебя ну точно как четвероногие в зоопарке…

И с этими-то господами должен он благоразумно разговаривать! Показывать им себя с лучшей стороны, предлагать им свои услуги! Насколько охотнее прошел бы он мимо Маутузиуса, выждал бы день, когда тому придется явиться к нему, придется пробить себе дорогу сквозь три приемные, прежде чем его допустят к нему, Альвину, могущественному политическому деятелю. Но права наверняка Ильза. Он обязан забыть, кто такой господин Маутузиус, даже если тот, глядя на него, словно бы хочет сказать: ах да, вы же сын моей гардеробщицы, верно-верно, ну, если и у вас такая память, вы чего-нибудь достигнете…

Госпожа Фолькман начала говорить. Приветственное слово к гостям и краткая речь по поводу помолвки ее дочери с Гансом Бойманом, которого она назвала «молодым публицистом» и «многообещающим талантом», завоевавшим себе в Филиппсбурге уже множество друзей. Она счастлива, что на этом приеме по случаю помолвки может до некоторой степени официально ввести его в филиппсбургское общество, к которому он благодаря своему урбанистскому образу мыслей и своей корректности принадлежит во всех отношениях естественно. Альвин подумал: мне надо было уделить этому Бойману больше внимания. Когда он впервые появился на каком-то приеме, никто не подумал бы, что он за год сумеет заарканить фолькмановскую дочку. Он ростом выше меня, но тоже толстый. И какой-то заспанный. Состроил такую мину, словно помолвка его вовсе не касается. А старый Фолькман, как всегда, без конца подмигивает. Делает вид, будто чему-то рад, чего другие еще не знают. Ну-ну, может, зять и правда на что-нибудь годен. Публицист, гм, разве что журналист, который пытается казаться лучше, чем есть на самом деле, не исключено, что ему можно найти применение. Каждую возможность нужно держать в поле зрения, как если бы она была единственной, всегда говорит Ильза. Когда Ильза впервые увидела Боймана, она сказала: у него не все дома, и комплексов полно. Ну, Ильза уверена, что почти у всех людей есть комплексы. Если стремления, говорит Ильза, не соответствуют возможностям, возникают комплексы. Поэтому она считает, что очень важно хладнокровно и четко оценить все, и прежде всего собственные силы и намерения. Людей с комплексами она презирает.

Мужчины передали дамам бокалы с аперитивом, дабы ответить на речь хозяйки дома бурными аплодисментами. Дамы подняли руки с бокалами (при этом они смахивали на птиц, что машут подрезанными крыльями, непригодными более для полетов), показывая мимикой лица и жестами, что они готовы по меньшей мере так же бурно выразить свое одобрение, как и их вовсю рукоплещущие мужья, но, к сожалению, не в состоянии этого сделать. После чего господин Фолькман, не выступив, однако, как его жена, на шаг вперед, сказал, что не обладает желательным для подобного события красноречием, как его жена, выразившая признательность гостям за то, что те приехали к ним, а потому он ограничится благодарностью жене, прекрасно высказавшей необходимое; добавить к сказанному ею позволено лишь в том случае, если можно сделать это лучше, но он, супруг, не решился бы на это, даже обладай он надлежащими данными.

Тут поднял, прося слова, руку тен Берген, хотя вокруг застенчиво усмехающегося господина Фолькмана все еще бушевали аплодисменты. Это дамы передали бокалы мужчинам, ибо настала их очередь выразить свое одобрение. Господин Фолькман самолично сдержал аплодисменты, призвав соблюдать тишину, чтобы выслушать господина тен Бергена. Тот для начала объявил, что он-де, старый друг дома — дальше Альвин не слушал. Ему тошно было слушать прыгающий вверх-вниз гнусавый голос. Он слышал лишь звук, то усиливающийся, то совсем пропадающий; надо думать, крещендо и декрещендо не были обусловлены содержанием того или иного пассажа речи, а зависели единственно от потребности оратора говорить еще и еще, хотя даже сам он едва не заснул под собственную монотонную мелодию.

Знатно же он разоблачил сам себя, подумал Альвин. Поначалу держал разгромные речи против телерекламы, потом дал понять, что он, если его переизберут на пост главного режиссера, очень даже склонен приложить руку к рекламным передачам, а когда его провалили на выборах (Альвин льстил себя надеждой, что и он к этому руку приложил), согласился принять пост директора вновь организованной телестудии рекламных передач. Такова жизнь, подумал Альвин, но надо остерегаться и не действовать столь откровенно. Прежде тен Берген на каждом приеме, вселяя страх в сердца слушателей, произносил речи о необходимости хранить в чистоте культуру, при этом, он всегда умел дать понять слушателям, кроме него-де, никто не знает, что значит хранить в чистоте нашу культуру, какое она имеет значение и какой подвергается опасности. Ему давали выговориться, слушали вполуха, думая при этом, что слушать его — вполне заслуженное наказание, ибо никто ничего (а кто, кроме него, хоть что-нибудь сделал) не сделал для того, чтобы хранить, как он это называл, в чистоте нашу культуру. Так было до избрания его директором телестудии рекламных передач. Теперь тен Берген держал речь — столько-то Альвин слышал не слушая, столько-то ему просто влетало в уши, их, к сожалению, не закрыть, как глаза, — теперь он держал речь (и это будет его вечной речью, пока он будет заниматься телерекламой) во славу телепередач как единственной силы, с помощью которой удастся, быть может, держать в чистоте культуру. Он называл цифры. Он и прежде называл цифры и всегда этими цифрами доказывал все, что надо было доказать для сохранения в чистоте нашей культуры. Призыв хранить в чистоте культуру был его ad majorem dei gloriam, его вечной песней, которую он исполнял всю жизнь, а теперь, став менеджером рекламы, он ее ловко варьировал. Он пел волнующую песнь о том, что нашу культуру можно держать в чистоте, только вкладывая в нее много денег, и деньги эти лучше всего мобилизовать через телерекламу, открыв, стало быть, — так хитро звучало то, что он напевал, — экономике путь к косвенному меценатству. Да, оррогtunitas clara, говорил господин тен Берген, который не произносил фразы, не водрузив на нее, точно знамя, блестящее иностранное слово; почти всегда это были слова, которые не каждый день услышишь, которых в отечественном словоупотреблении еще не заездили, наоборот, по-иноземному сладкозвучные и отчасти непонятные, они ласкали слух. Еще год назад это были главным образом перлы латыни и французского языка, которыми господин тен Берген декорировал свои речи: у такого-то и такого-то есть droit moral; для optima fide в наших местах нет оснований; он никакой obbligo не несет; tant mieux, если противник consentiere, а вообще он презирает этих псевдо-connaisseure, все эти usance чрезвычайно ridicule… Но с тех пор, как он съездил в Америку, он пересыпал — хотя прежде презирал это, считая английский язык слишком грубым, чтобы допустить его в свой словесный вертоград, и называл его диалектом матросни, — да, теперь он пересыпал все свои речи путевыми трофеями. Но конечно же, не «all right» или «о. к», а такими выражениями, как: muddle-through как метод он органически не приемлет; public relations — это conditio sine qua non; его работа предназначена не только для happy few; он знает от своих друзей, а среди них есть big wheels, что его approach и в политике заслужил внимание, он никогда в жизни не станет плясать под дудку той или иной pressure-group; snob-appeal он не придает никакого значения и ни за что не пойдет на understatement…

Как одни собирают спичечные коробки и привозят домой, а другие — кусочки сахару в ярких обертках, открытки, флажки, экзотические цветы или бабочек, так, казалось, нанизывал господин тен Берген слова, дабы включить их в свой словарный запас; ему незачем было перед каждым иностранным словцом уточнять: как сказал бы римлянин, как сказал бы француз. Чужеродное он неуловимо сплавлял с родным. Адвокат Альвин восхищался такой его способностью, сам он при всем желании не в состоянии был запомнить ни одного иностранного слова.

Кстати, никого не возмутило, что тен Берген использует приглашение на помолвку, чтобы произнести свою целенаправленную речь. Используют же государственные деятели спуск на воду судна или торжественное открытие электростанции (а помолвка в филиппсбургском обществе вполне сравнима с этими событиями), чтобы произносить свои политические речи, ни единым словом (исключая две-три вводные и заключительные фразы) не обращенные к славным судостроителям или каменщикам, что благоговейно и гордо взирают на явившихся к ним собственной персоной видных деятелей, ожидая похвал из уст столь высоких гостей (для чего бы им еще пожаловать на сей торжественный акт!); но высокие господа говорят не для тысяч ушей, а для двух или трех крошечных микрофонов, торчащих из цветов, и улыбаются они не для тысяч глаз, что глядят им в рот, а для кино- и фотоаппаратов, что высвечивают их темно поблескивающие пасти, фиксируют каждую их улыбку и выносят на обозрение миру куда большему, для которого они предназначены. Видимо, и господин тен Берген считал, что от него, раз уж он пришел, ждут изложения его взглядов на новую сферу деятельности. А потому и вправе был использовать в своих целях этот повод, тем все-таки отличаясь от подобным образом действующих государственных мужей, что обращался почти исключительно к присутствующим, не унижая их до фотостатистов и создателей шумового эффекта. Почти исключительно, но не целиком, ибо он вправе был надеяться, что изложенные им взгляды не застрянут в этом кругу, а станут циркулировать по Филиппсбургу, как его доподлинное мнение о новой сфере деятельности. Трудно сказать, когда закончил бы господин тен Берген свою речь добровольно. Оттого трудно, что почти не было случая, чтобы речь его пришла к концу естественно. Всегда находился храбрец, осмелившийся, если его осеняло что-нибудь подходящее, прервать эти речи, прикончить их тем или иным приличным образом. В этот вечер таким храбрецом оказался опять-таки Гарри Бюсген, он внезапно захлопал в ладоши и не останавливался до тех пор, пока и другие не набрались духу и не присоединились к нему и не загремели долгие аплодисменты, которые тен Берген напрасно пытался обуздать двумя-тремя смущенно отклоняющими жестами. Вначале он опустил глаза и, стоя в сосредоточенно-торжественной позе, терпеливо принимал аплодисменты с таким, однако, видом, словно бы этими аплодисментами ему доставляют лишь страдания, словно такова его злая доля и он покорно подчиняется ей. Но аплодисментам все не было и не было конца, а фразы, заготовленные для продолжения речи, видимо, уже щекотали ему горло (они карабкались вверх, все выше и выше, скапливались у него во рту, как слюна, рвались наружу, а проглотить их он не смел, уж очень было их жаль), что же оставалось ему делать, ему просто необходимо было остановить овацию! Но справиться со столь бурным изъявлением чувств он был не в силах, все мужчины и женщины отставили свои бокалы — для такого грома аплодисментов важно было участие каждой пары рук. Два-три раза он уже открывал рот и прикрывал глаза в знак того, что сейчас начнет говорить — это знали все, кто был с ним знаком, — но всякий раз, как только он собирался начать, буря оваций тотчас затыкала открывшийся рот. Нельзя же было, однако, целую вечность держать его под наблюдением! И господин Фолькман завершил дело, начатое Гарри Бюсгеном, он подошел, улыбаясь, к господину тен Бергену, взял его руку, стал трясти ее и благодарить и тем самым поставил точку на его нескончаемой речи. Господин тен Берген, по всей видимости, осознал, что эффекта своей речи ему не усилить даже такими великолепными фразами, какие сейчас ему приходилось судорожно проглатывать, он примирился со своей участью и дозволил себя чествовать. А главному редактору многие слушатели явно были благодарны за то, что он так храбро вторгся со своими аплодисментами в печальный аккорд, составившийся из гнусавых ноток оратора и шума зимнего дождя за окном. Не очень-то много нашлось бы таких, кто отважился бы на это. Альвин, во всяком случае, признался себе, что не посмел бы совершить подобный поступок. Но Гарри Бюсген мог себе это позволить. У него даже выработалась известная сноровка в убиении нескончаемых тенбергенских речей. Альвин вспомнил остроту, приписываемую доктору Бенрату: хозяин дома, приглашая на прием гостей, хорошее настроение которых ему дорого, не должен приглашать тен Бергена, если он не уверен, что и Бюсген согласится прийти на прием.

Едва удалось заткнуть рот тен Бергену, как совсем рядом с Альвином тучный господин прорвал круг, шагнул раз-другой, достиг центра его и тоже поднял руку, подавая знак, что хочет говорить. Это был директор театра Маутузиус. Хозяин дома склонил, соглашаясь, свою серебристую головенку и потянул долговязого тен Бергена за собой из круга, дабы внимание гостей безраздельно было отдано в дар господину Маутузиусу. Тот, видимо, имел большой навык в подобных выходах. По его круглому лицу, на котором даже линия лба не выпрямлялась и намеком на растительность, скользила затяжная улыбка — от рта к ушам, оттуда к крошечным глазкам, а затем опять ко рту, где обретала новые силы, дабы продолжать свой путь, но уже обернувшись веселыми морщинами. Господин Маутузиус спокойно ждал, не проявляя ни малейших признаков беспокойства, а тем более смущения, пока гости не собрались вокруг, чтобы выслушать его речь. Правой рукой он, играя, перебирал золотую цепочку часов, бегущую от левого жилетного кармана до правого, светящейся гирляндой украшая живот представительного господина. Альвин, памятуя о рекомендациях жены, неотрывно с первой же минуты глядел на него прямо-таки со смиренным ожиданием, хотя в душе ненавидел и Маутузиуса и все эти речи за то, что они мешали ему осуществить собственные планы, связанные с сегодняшним приемом. Он же пришел не для того, чтобы слушать других, а чтобы самому говорить, хотя и не оратором, в кругу слушателей. Он наметил себе на этот вечер три важные особы — Бюсгена, Релова и Маутузиуса. Что ж, пока Маутузиус говорит, он может показать всем своим видом, вернее, своим сияющим напряженно-внимательным лицом, что воздает ему должное. Это, уж во всяком случае, хорошая подготовка к будущему разговору.

Но как раз, когда стало так тихо, что Маутузиус мог бы начать свою речь, как раз, когда он с благодарностью поклонился и набрал воздуху, чтобы произнести первую фразу, внезапно с шумом распахнулась двустворчатая дверь, ведущая из Зеленого салона на террасу, и яростный ветер, вогнавший ее внутрь комнаты, швырнул ледяные струи ливня на заверещавших гостей. Для филиппсбургского общества это было великим испытанием. Дамы, испугавшись, запахнули свои палантины, а три, нет, четыре храбрых господина, во главе с Кнутом Реловом, гонщиком и спортсменом, кавалером и главным редактором программ филиппсбургского радиовещания, бросились к ненадежной двери, ухватили обе створки и объединенными усилиями начали закрывать ее, преодолевая дождь и ветер. Господин Фолькман стоял рядом, чтобы в нужную минуту поворотом ручки запереть дверь, но с удивлением увидел, что задвижка внизу и наверху двери погнулась под силой ветра. Ей не выдержать теперь напора бури. Гости шепотом поделились друг с другом этим открытием. Четверо храбрецов еще стояли по двое у каждой створки, всеми силами удерживая дверь против налетавших порывов ветра. Но не могли же они весь вечер подпирать дверь!

Гости отхлынули от Маутузиуса, минуту-другую он нерешительно постоял, пропуская всех мимо себя, пытаясь сохранить свою затяжную улыбку, но вскорости отбросил ее — все равно все взгляды устремлены на дверь и на тех, кто ее держит; в конце концов, он последним тоже двинулся к месту маленькой катастрофы, сопровождаемый Альвином, который до этой минуты с надеждой ждал, бросая лишь нетерпеливые и сердитые взгляды на дверь. Господин Фолькман извинился перед гостями. Буря, видимо, была громадной силы, если уж металлическая задвижка прогнулась. Гости зашушукались, пошли к окнам и стали осторожно, словно за ними прячется чудовище, приподнимать гардины и всматриваться в ливень, хлещущий по стеклам, угрожая их расколотить. Будем надеяться, что у себя дома мы закрыли окна! Да что там, этого надо было ожидать. После такой зимы, что вы хотите! Два месяца чуть ли не сибирские морозы. Без передышки. А дня два не то три назад, да, точь-в-точь первого марта, вдруг все почернело. В одно прекрасное утро безупречной белизны снежное покрывало состарилось. Только что оно еще сверкало, ровное, белое, мучнисто-пышное и плотное, и за один-единственный час стало крупнопористым, серокожим, точно старуха, деревья почернели, а вечером и ночью подули ветры, набросились с воем и ревом друг на друга, принесли дождь, острые водяные стрелы, и, долбанув ими по снегу, разнесли его в клочья, размыли и унесли с потоками прочь. Вороны и дрозды, много дней прыгавшие, не поднимаясь, в снежных дюнах, словно вот-вот ждали своего конца, взметнулись вместе с ветрами ввысь, стремительные струи распушили их смерзшиеся перья, и они, то взмывая вверх, то падая камнем вниз, кричали, перекрывая несмолкающий дни и ночи рев. Уже пять дней длится это ненастье. В этот вечер яростный дождь наконец-то превратился в доподлинную бурю. Гости даже чуть испугались, увидев, что на улице повалил снег. Крупные хлопья густой массой проносились вдоль окон, словно и не предназначены были для земли, словно собирались не опускаться вниз, а вновь взметнуться вверх, к своим истокам, раз их слишком поздно доставили на землю и здесь больше принять не могут. Но испуг лишь легонько пощекотал нервы гостей; пожалуй, он был им даже приятен, они насладились им, как нежданной встряской, как чем-то пикантным, придавшим очарование сегодняшнему приему; впоследствии на других приемах и вечерах можно будет рассказывать об этом событии, в мае, например, сидя на террасе. Да, природа поистине полна тайн! Не связано ли все это с атомными испытаниями? Такая зима, а вслед за ней эта яростная буря! Нынче все идет вкривь и вкось, вот и погода тоже… Господин Фолькман обратил внимание четырех храбрецов, все еще несущих свою рыцарскую службу у дверей, что ветер переменил направление, он заметил это по проносящимся хлопьям снега. И верно, когда те отошли от двери, створки не последовали за ними, дверь оставалась закрытой, хотя задвижка и была погнута. Для полного спокойствия господин Фолькман приказал перетащить сюда из соседнего салона пианино и придвинуть его к дверям. Транспортировка пианино стала еще одним событием. Каждый хотел принять в нем деятельное участие, взять на себя командование, считая, что знает лучше всех, как нужно поступать. Госпожа Фолькман как хозяйка взяла в конце концов командование на себя и сопровождала транспорт со страдальческим лицом, чтобы показать всем, как дорог ей инструмент (хотя это и не ее рояль, не ее любимый инструмент). Ни в коем случае не потерпит она, чтобы пианино придвинули к двери, не прикрыв ничем его заднюю стенку. Она тут же приказала доставить шерстяные одеяла и уже выцветший стенной ковер, дабы защитить пианино от возможных воздействий злой непогоды сквозь щель в дверях.

Жених, невеста и господин Маутузиус как-то позабылись из-за этого происшествия. А когда пианино наконец заняло свое место у дверей, защищая салон от капризов бури, все общество на удивление быстро рассеялось, кто по углам, кто в бар и в соседние салоны, так что хозяин дома вынужден был поблагодарить господина Маутузиуса за добрые намерения, но в столь поздний час ему трудно будет еще раз собрать общество, чтобы выслушать его речь. Альвин — а он стоял тут же, он все это время держался с Маутузиусом, — не мог подавить неутешно-горестное восклицание: «Очень, очень жаль».

— Да, — сказал господин Фолькман, — так уж оно ведется, у торжественного вечера есть свои законы, он расцветает, зреет и склоняется к упадку. Что позволено и даже необходимо в первой стадии, то во второй уже запрещено, а в третьей просто немыслимо. Этот дурацкий инцидент с дверью выбил нас из первой стадии, и вот мы, в некотором смысле не подготовленные, сразу попали во вторую, так что же делать, господин Маутузиус? Вы знаете, как желал бы я, чтобы наша юная пара, отправляясь в свой жизненный путь, получила ваше напутственное слово, но вы видите, время упущено, нам приходится подчиниться.

Альвин, весьма довольный, что оказался внезапно в центре вечера, и еще более довольный, что Маутузиусу не придется держать речь, состроил такую сокрушенно-несчастную мину, словно пришел сюда только для того, чтобы выслушать речь господина Маутузиуса. Сам господин Маутузиус сумел восстановить на своем лице улыбку. Все это не беда, сказал он, он-то ничего не потерял, речи держать у него случаев больше, чем достаточно, но молодым людям он бы пожелал услышать его речь, у молодых нынче не так много действительных ценностей, которые могли бы служить им опорой, и потому очень важно, чтобы помолвка — молодежь, к сожалению, называет ее «party», этим американизмом, этим обезличенным штампом, не отличающим танцевальную вечеринку подростков от помолвки, хотя последняя носит подлинно торжественный характер, ибо имеет жизненно-созидательное значение и обладает поистине институционными чертами, — да, так вот, что он хотел сказать: как все-таки важно, чтобы такая помолвка была поистине парадным событием, общественно значимым торжеством, а не просто сборищем праздных людей для светской болтовни и развлечения, нет, она должна быть торжеством, что накладывает на всех ее участников, прежде всего на тех, чья помолвка торжественно празднуется, определенные обязательства. Тем самым помолвке вновь придается тот высокий смысл, какой подобает ей в безупречном христианском обществе…

Надо думать, господин Фолькман тоже заметил, что Маутузиус, хотя и потерял большой круг слушателей, намеревался держать речь для меньшей аудитории. А потому он неприметно, но все же так, что и Маутузиус это видел, подозвал кивком жениха и невесту, к которым со своей благожелательной речью мог бы обратиться сейчас директор Филиппсбургского государственного театра и политический деятель христианской партии Маутузиус. Альвин обрадовался, что Анна Фолькман и ее жених пополнили кружок тех, кто остался верен Маутузиусу, и стали главной целью оратора, ему же с Ильзой это приносило известное облегчение, им теперь не придется одним исполнять тяжкую обязанность слушателей. Но пусть даже Маутузиус, будучи весьма популярным оратором, заблуждался, тем не менее он, по сравнению с господином тен Бергеном, был великим психологом и обладал достаточным опытом, чтобы верно оценить восприимчивость публики. Он добровольно и вполне благодушно закончил речь, своего рода призыв к помолвленным, и предложил слушателям закрепить сказанное бокалом вина у бара. Так во второй стадии вечера Альвин стал собутыльником влиятельного деятеля христианской партии.

По дороге к домашнему бару Альвин увидел в соседнем салоне стол, заваленный подарками. Он тотчас обратил на это внимание Ильзы и потребовал, чтобы она в их месячном расчете «прав-неправ» проставила одно очко в его пользу. Дело в том, что он просил Ильзу купить подарок для жениха и невесты. Ильза же ответила, что это вовсе не нужно, не так они дружны с Фолькманами, а с Бойманом вообще, можно считать, незнакомы.

Альвин был другого мнения. Он решительно не одобрял традицию, которую Ильза в этом вопросе унаследовала от своей семьи. Перед каждым праздником между членами семьи фон Заловов начиналась деятельная переписка, в которой все крутилось исключительно вокруг подарков. Ильза писала сестре Эльвире, жене помощника директора департамента какого-то министерства, чтобы она (т. е. Эльвира) прислала ей пятнадцать марок, Ильза собирается подарить племяннице (стало быть, дочери Эльвиры) пуловер, который стоит тридцать марок, но она хочет и может истратить на подарок лишь пятнадцать. А мать Ильзы как-то написала дочери, что пересылает ей сорок марок, чтобы Ильза купила ей к Рождеству те прекрасные замшевые сапожки, которые они, когда она в последний раз их навещала, вместе видели, и которые, если память ей не изменяет, стоили шестьдесят пять марок. Подарки подлежали в семействе фон Заловов точному финансовому расчету. Ильза ответила матери, замшевые-де сапожки перед Рождеством не достанешь, но на весенней распродаже она купила их за пятьдесят марок и послала матери как запоздалый рождественский подарок. Вообще все покупки в этой семье совершались либо на сезонной распродаже, либо благодаря связям через оптовую торговлю. Покупать по нормальным магазинным ценам считалось предосудительным. Отец Ильзы, генеральный директор автомобильного концерна, получал к тому же такое несметное количество рекламных подарков от фирм-поставщиков, зависящих от его расположения, что эти подарки (холодильники, приемники, телевизоры, электрические кухонные комбайны, пылесосы, дорожные сумки и ковры) часто приходилось продавать розничным торговцам или родственникам, сами-то они уже всем на свете были обеспечены. Возможно, кто-нибудь из простых людей посчитает несправедливым, что генеральный директор, который и без того имеет высокий доход, получает все, что ему надобно, даром, в виде подарков. Думать так, однако, в корне неправильно: Альвин, который эту подарочную благодать поначалу воспринимал как несправедливость, как недопустимое преимущество богачей, как нечистые сделки, каковые состоятельные люди заключают между собой для своей выгоды, не уплачивая налогов благодаря рекламным ценам, Альвин в конце концов признал, что, при объективном взгляде на вещи, никакого значения не имеет, платит ли человек с жалованьем восемь тысяч марок в месяц за свой пылесос сам или получает его в подарок. Альвин, правда, заметил, что все семейство фон Заловов весьма большое значение придавало рекламным подаркам и что, сбывая их, старалось получить за них самую высокую цену. Вот эта оборотливость и была фамильной чертой всех фон Заловов, благодаря этой добродетели они добились столь многого в жизни и стали всесильным семейством, но вообще у всех других богачей считалось, что при столь больших заработках холодильник в качестве рекламного подарка значит не больше, чем сигарета, которую один рабочий предлагает другому. А может, все богатые люди были того же толка, что и Заловы? Альвин этого не знал. В открытую они, во всяком случае, так не поступали. Но, глядя на костюмы господина генерального директора фон Залова, тоже, пожалуй, никто не сказал бы, что материю он покупал по смехотворно низкой цене у дружески расположенного к нему предпринимателя. А почему бы ему так не поступать? Альвин, с тех пор как женился на Ильзе, тоже как только мог использовал связи Заловов. Но чувствовал он себя при этом не очень-то хорошо. Было в этих действиях что-то низкое, неблаговидное. Он вспоминал своих родственников, тех, кто зарабатывал деньги на цементном заводе, на бойне и на угольном складе, потом и кровью заработанными деньгами они платили полную цену, что сдирали с них и предприниматели, и оптовики, и розничные торговцы.

Но уж к помолвке Ильза могла бы купить подарок, по мне, хоть по оптовым ценам, подумал Альвин.

— На этот раз я оказался прав, — прошептал он на ухо Ильзе.

— А вот и опять сэкономили, — шепнула она ему и хитро усмехнулась.

Сейчас, глядя на нее, он ее ненавидел. Еще дома она ему сказала:

— Зачем входить в расход, прием пройдет, подарки затеряются, о них позабудут, ни одна душа о них не вспомнит, стало быть, все равно, подарили мы что-нибудь или нет.

Да, с такой женой он кое-чего добьется. Но бог мой, какая же все-таки женщина Сесиль. А с Иль… Э, хватит… Дочь Фолькманов ничуть не краше, вот она смеется, но какой у нее рот, что ж, Бойман сам виноват, вот идиот, одинокий, молодой, в таком городе, как Филиппсбург, надо же, выбрал себе Анну Фолькман, да еще обручился с ней, а ему же тридцати нет, и все ради того, чтоб взобраться наверх, а мог бы валяться на пляже, загорать дочерна, по вечерам отправляться в прохладный бар, сегодня с Сесилью, завтра с Верой, не иметь имени, не иметь цели, квартиры, только машину и чуть-чуть денег, бог мой, зачем же так надрываться, женщины — это же единственно ценное в жизни, и в этом себе отказываешь ради одной, на ней женишься, потому как у тебя есть цель, потому как ты идиот, он, Альвин, и Бойман тоже, они могут пожать друг другу руку, у того, надо думать, те же самые причины, и оттого он совершает те же самые глупости, влезает в такую же точно клетку, эх, бедняга… Альвин вспомнил вдруг деда Ильзы, вспомнил смерть тайного советника фон Залова. Дети собрались вокруг его кровати, записали его последние часы на пленку. Этого пожелал Адриан фон Залов, который жил в тропиках и не мог приехать. «Когда ясно будет, что конец может наступить в ближайшие двадцать четыре часа, прошу не выключать магнитофона», — написал он, и семья выполнила его желание. Они знали, что их брат, сын и племянник Адриан выразил это желание потому, что не доверял им, он потребовал даже нотариально заверенного подтверждения, что магнитофон был включен столько-то и столько-то времени, и они считали эту идею Адриана превосходной, так они по крайней мере наверняка знали, что в комнате тайного советника не предпринималось никаких попыток повлиять на него в пользу кого-нибудь из них; они спокойно могли уходить из комнаты умирающего на час-другой… Почему все это сейчас пришло Альвину в голову? Потому что Ильза так усмехнулась? Потому что эта усмешка будет усмешкой и его детей? Он, верно, слишком много выпил. Альвин поторопился погладить руку Ильзы, покрытую густым пушком, — мое золотое руно, думал он, поглаживая ее золотисто-белокурые волоски, — и втайне попросил у нее прощения за критику, которой он хоть и мысленно, но подверг семейство фон Заловов. В конце жизни он должен будет благодарить Ильзу за добрую часть своих успехов, это он знал. Он, правда, обладал достаточной силой, но Ильза владела формой, она умела организовать эту силу, пробудить в ней способность к действию, они вынуждены поддерживать друг друга, смешно даже подумать плохо об Ильзе, этим он ослабил бы, предал бы их союз.

Альвин поднял бокал и выпил за здоровье Ильзы. Она прильнула к нему, подняла на него глаза, их охватило пламя единения, полного согласия, они были единая семья, единый фронт. Анна Фолькман, сидевшая рядом с ними у бара, сказала жениху громко, так, что все слышали:

— Когда наконец и у нас так будет!

Она видела любовное объяснение Альвинов. Ганс Бойман кивнул и наморщил лоб, а госпожа Альвин сказала:

— Все будет в свое время.

Анна поинтересовалась, что делает теперь клиент Альвина, доктор Бенрат, неверный друг, он уже несколько месяцев не дает о себе знать. Альвин ответил, что Бенрат уехал из Парижа в Берлин, но в Филиппсбург не вернется. А госпожа Альвин добавила: вот так получается, если в собственном доме порядка не поддерживаешь. Она всегда считала доктора Бенрата человеком ненадежным, а что он жену обманывал направо и налево, это все знали, н-да, гинеколог, а жена его была такая милая (Альвин помнил, что Ильза совсем иначе говорила о госпоже Бенрат при ее жизни), во всяком случае, Бирга намного превосходила владелицу магазина, которая ведь тоже замешана в эту историю. Тут в бар сквозь толпу протиснулись госпожа Фолькман и госпожа Францке, за ними, углубившись в разговор, следовали Бюсген и Сесиль. Госпожа Фолькман пришла, по всей видимости, затем, чтобы показать госпоже Францке свой заново отделанный бар.

— Ну, что скажете! — воскликнула она. — И все по собственным эскизам!

Она допытывалась у гостей, уже сидевших здесь ранее, как им нравится в баре, и, с наслаждением выслушав похвалы, перечислила соображения, которые владели ею при оборудовании бара. Почему она заказала табуреты ручной работы, почему не хотела ни морить дерево, ни лакировать, почему естественный цвет самый лучший и почему табуреты не обиты, а на них просто лежат подушечки, обтянутые полотном в красно-белую и сине-белую клетку. Она решила оборудовать элегантный деревенский бар, нечто самобытное, сельское, в этом она видит очаровательный контраст: гармоничное сочетание роскоши и деревенского быта. Все присутствующие заверили ее, что это ей превосходно удалось. Сесиль с Бюсгеном заняли самые отдаленные табуреты. Госпожа Францке, которая пожаловала на прием без мужа, встала за стойку бара, собираясь ассистировать бармену, приглашенному на этот вечер из бара «Эдем». На госпоже Францке было парчовое платье цвета темно-красного вина, оттенявшее ее молочно-белую кожу, казалось, что она весьма слабо укреплена: при каждом движении бойкой дамы ее кожа словно бы растекалась, колыхалась вверх-вниз и вправо-влево, а поэтому, когда госпожа Францке трясла миксер, получалось весьма комическое зрелище: пространство, которое прочерчивала вверх-вниз ее рука, точно заполнялось молочно-белой массой, поспешающей за выскакивающим вперед костлявым кулачком. Но вот в бар вошел Кнут Релов и подсел, да поближе, к Сесили; тут госпожа Францке потребовала тишины, она желала кое-что обнародовать, присутствие господина главного редактора радиопрограмм напомнило ей об этом. Дабы привлечь к себе внимание, она вскинула наискось вверх молочно-белую руку, и короткие толстые пальцы зашевелились в высоте, как черви, которым не по себе. Короткая стрижка, красное парчовое платье и поза — ни дать ни взять певец в вагнеровской опере, что судорожно ищет, но не в состоянии найти верный звук. Вагнер, кстати сказать, был единственный композитор, которого знала госпожа Францке, но и о нем, как рассказывали в филиппсбургском обществе, она услышала довольно странным образом: в двадцатых годах она предоставила убежище, убежище во всех смыслах, некоему офицеру добровольческого корпуса, одному из обагренных кровью палачей Аннаберга, сей бравый воитель, пламенный поклонник Вагнера, пробудил и в ней любовь к одурманивающей музыке великого мастера немецкого музыкального искусства. И вот, когда все обратились к ней, госпожа Францке возвестила, что она, с согласия супруга, приняла решение учредить премию в области искусства, а именно премию Берты Францке, которая будет присуждаться ежегодно молодому композитору; пять тысяч марок получит молодой композитор, в музыке которого яснее всего будет чувствоваться тот дух, что стяжал душевному складу немцев авторитет во всем мире. Альвин, услышав это, вспомнил ставшие знаменитыми речи, которые госпожа Францке регулярно произносила перед работницами консервного завода своего мужа. Особенно часто она собирала работниц весной и предостерегала их от легкомысленных знакомств, ибо детей и без того хватает, и прежде всего хватает детей рабочих, хватает этих несчастных. В обществе же она заявляла куда откровенней, что лучше всего было бы внебрачных детей работниц просто-напросто бросать в канал, это избавило бы всех от многих бед. Господин Францке добродушно улыбался, слушая подобные речи жены, и говорил, что она желает всем только добра. А вот теперь будет премия имени Берты Францке!

— Но мы учреждаем еще одну премию, — выкрикнула возбужденная собственным душевным волнением заводчица. — Муж не захотел отстать от меня, он тоже учреждает премию. Прошу иметь в виду, это сообщение я делаю конфиденциально, только для наших друзей. Лео хочет объявить об учреждении нами премий на специальной конференции; он, стало быть, учреждает премию, которая отвечает его склонностям, премию в пять тысяч марок лучшему спортсмену года! Это будет премия имени Лео Францке!

Госпожа Францке застыла в позе вагнеровского певца, дабы вкусить одобрение тех, кого она назвала своими друзьями.

Выброшенные деньги, подумал Альвин. Но этой женщиной следует заняться, она еще ищет, она еще может на что-то сгодиться, если увлечь ее делами партии. Он не слушал больше, как она обсуждала с господином Реловом и господином Маутузиусом, кого лучше всего включить в состав жюри по присуждению премии Берты Францке. Он переметнулся к Бюсгену, услышав, что главный редактор рассказывает истории из своей журналистской практики. Альвин решил, что в этом случае редактор даже рад будет слушателям и, уж конечно, не воспримет их как помеху. Бюсген хвалился успехом очередной серии, которую он выпустил под названием «Люди, исполняющие свой долг». Идею этой серии подала сама жизнь: продавец «Вельтшау», некий Баммель, стоял на перекрестке при красном свете, из какой-то машины ему помахал водитель, Баммель помчался к нему, подал «Вельтшау» в окно, получил деньги, но тут светофор переключился на зеленый, и на обратном пути к спасительному тротуару старика, восемнадцать лет жизни продававшего «Вельтшау», сбила спортивная машина; по дороге в больницу бедняга умер. Этим происшествием он, Бюсген, открыл серию. Такие материалы привлекают внимание. И по праву. Люди отождествляют себя с Баммелем. Понятно, фото Баммеля мы тоже дали. Честное лицо, без грима и ретуши. Вскоре после смерти Баммеля продавщица «Филиппсбургер тагблат» заснула зимой, примостившись у какой-то стены, в ночь с субботы на воскресенье и, понятно, замерзла. Руководитель отдела реализации с похвалой отозвался о ней перед всем ее семейством. Его речь била на эффект. Смерть продавщицы «Тагблата» помогла серии достичь своей цели. Люди хотят читать о жизненных фактах, которым они бы верили. Понятно, о звездах экрана тоже, и хотят видеть фото роскошной жизни, но потом опять подавай им трудности, неприкрашенную жизнь. Сесиль кивнула. Альвин увидел стройную шею, теряющуюся в массе белокурых волос; какая же она должна быть нежная, эта шея; его клиент Бенрат, прожженный плут, мог бы кое-что порассказать об этом; честно говоря, человека, что подобным образом избавился от жены, с которой дольше жить невмоготу, — такого человека можно поздравить; Ильза никогда так не облегчит ему задачу, в этом он убежден, даже если они будут смертельно ненавидеть друг друга, Ильза и самоубийство, нет, для этого она слишком умна, она вовсе не желает знать о делах, которые могли бы доставить ей огорчение, с самого начала она заявляла, что, если он ее когда-нибудь обманет, она о том знать не желает, но позже все-таки иной раз выспрашивала его, хотела все-таки знать то да се, хотя продолжала утверждать, что все и всяческие неприятности ее нисколько не касаются, она знает людей, знает мужчин, она понимает, что, видимо, без обмана жизнь не складывается, ну что ж, это его дело, но ее пусть избавит от подробностей; и он молчал, даже когда она однажды предала свой принцип, стала любопытной, ревнующей, да просто на час-другой настоящей женщиной.

Шумнее, чем было в его обычае, вошел в бар господин тен Берген. Причину своего возбужденного состояния он тянул за собой — Алису Дюмон. Он держал ее за локоть, тянул и подталкивал и до тех пор не успокоился, пока все разговоры не смолкли и все лица не обратились к нему и Алисе. Алиса пережила «exceptional story», «story», которую Бюсген тотчас мог бы записать с ее слов (что тот отверг, пожав плечами).

— Расскажите, расскажите, — вскричали госпожа Фолькман и госпожа Францке.

Алиса, которая, надо думать, ни минуты не сомневалась, рассказывать ей свою story или нет, уселась с помощью тен Бергена (он при этом разыгрывал увальня просто потому, что длиннющие его руки праздновали труса), уселась на стойку бара, поставив ноги для всеобщего обозрения на табурет, и начала; нынче эстрадная певица должна сниматься в кино, иначе ей конец! Вот, стало быть, и она дала себя уговорить, согласилась на кинопробы. Кинопробы, кто их не испытал, тот и отдаленно представить себе не может, что это значит — кинопробы! Голову налево, голову направо, свет оттуда, свет отсюда, а прямо в глаза бьет адский огонь батареи прожекторов, два гримера набрасываются на тебя, подпудривают и подмазывают, чей-то голос орет по ту сторону адского огня; а теперь гримеры где-то грим снимают, где-то добавляют, новые приказы — новые гребни втыкают тебе в волосы, а ты всему подчиняешься, когда приказывают — улыбаешься, когда приказывают — плачешь, выпрямляешь плечи и тут убеждаешься, что уже не ощущаешь своего тела, безжизненно повисшего на лучах прожекторов, что тебя распилили, разрубили, черт знает во что превратили! И тут новый приказ: к парикмахеру! Уже вечер, парикмахера предупредили по телефону, он ждет: волосы обстричь, остатки выкрасить, цвет — золотисто-рыжий. И перманент. С перепаханной головой — назад в машину. К зубному врачу. Спрашиваешь — зачем? Так режиссер от тебя в восторге. Завтра можно снимать. Только вот зубы. Зубного врача, кажется, разбудили. Но он любезен. Все ясно, говорит он: пять косметических коронок. Укол, еще укол и еще, и ты перестаешь считать; зубы нужно обточить, пять здоровых зубов! Проходит целая вечность, и когда ты уже надеешься, что настал конец, то узнаешь, что обточен только первый зуб, да и то на одну четверть. Жернов снова надвигается на тебя, ты закрываешь глаза, грохот наполняет всю полость рта, всю черепную коробку, шейные мускулы сводит судорога, из разинутого рта клубится бело-желтый дым, воняет горелой костью, все твое тело — сплошная боль, директор картины и ассистентка врача держат тебя, ты больше не можешь шевельнуться, тысячетонный груз боли придавил тебя, в горле клокочет крик, который ты не в силах сплюнуть, он клокочет целую вечность, не то в горле, не то во всей вселенной, ведь где бы ты ни начинался и где бы ты ни кончался — всюду разлита боль. В три часа утра все наконец в порядке. Уже в машине приходишь в себя. И в постель. В десять начало съемки. В девять получаешь сценарий. Режиссер говорит: фильм будет иметь колоссальный успех.

— Впрочем, — сказала Алиса, обнажив новые зубы, — они мне очень нравятся, вот только говорить первые дни было трудно, язык никак не попадал на нужное место, но теперь все отлично наладилось.

Альвин за весь вечер еще не присмотрелся к ней как следует. Теперь же диву дался. Сверкающе-белая костяная завеса во рту, и при малейшем движении губ — ослепительный оскал, отчего Алиса казалась вызывающе-дерзкой, отважной, настоящая женщина-вамп, широкобедрая амазонка, зубам которой явно недостаточно только жевать пищу. У всех было такое ощущение, что этими зубами Алиса совершит какое-то прекрасное, какое-то безумное деяние, а сверкающая ее улыбка всего лишь его слабенький, заблаговременно мелькнувший отсвет. Зубы выглядели особенно большими оттого, что ее коротко остриженные волосы были уложены совсем гладко. Чего-либо более значимого и крупного, чем зубы, на лице не осталось, зубы получили теперь ту же значимость, что и грудь Алисы, а грудь до сих пор имела для Алисы первостепенную значимость. Сейчас Алиса рассказывала о своем носе, который, слава Богу, благодаря последней операции обрел окончательную форму. Вдобавок, как только она стала сниматься, она опять похудела — голодная диета, какой еще не бывало, — но ей это пошло на пользу, в первую очередь у нее худеют всегда живот, ягодицы и бедра, а грудь остается огромной, какой была испокон веку, это ее резерв, он обеспечивает ей на все времена хорошую фигуру, ведь благодаря диете она может доводить прочие части тела до такой худобы, чтобы грудь казалась колоссальной…

Альвина поразило, с какой непосредственностью выставляла Алиса свое тело на всеобщее обсуждение. Но постепенно он уловил, что ее болтовня вовсе не была такой уж непосредственной. Глаза ее сверкали, руки стремительно двигались в воздухе, а пальцы судорожно переплетались — Алиса, видимо, приняла свой обычный наркотик, потому и пришла в лихорадочное возбуждение, болтала без удержу; даже когда она говорила тихо, голос ее звучал резко. Гости вокруг улыбались и шепотом обменивались замечаниями.

Вполне возможно, Алиса Дюмон сидела бы на стойке бара до тех пор, пока — как только наркотик перестал бы действовать — она не обессилела бы, не стала бы что-то бессвязно и шепеляво бормотать, бессмысленно вращая глазами; но внезапно в бар ворвалась ватага гостей, помешала Алисе продолжать ее речи и спасла ее. Это были молодые люди, приятели Анны Фолькман. Они дышали так, словно выбились из сил, лица у них покраснели, в растрепанных ветром прическах повисли тающие снежинки, поблескивающие уже в виде капель. Они просили убежища. Праздник нужно продолжить. Не могут ли Анна и Ганс присоединить к нынешнему вечеру и свадебное торжество, ехать домой невозможно; пока они добегут до машин, на них не останется сухой нитки, они загубят свои туалеты и простудятся насмерть. Анна и Ганс заулыбались, госпожа Фолькман заявила, что премного обязана погоде, ведь обычно гости неожиданно собираются и уезжают, оставляя безутешных хозяев в прокуренных салонах.

— Вот и прекрасно, — сказала госпожа Францке, — мы попали поистине в бедственное положение, придется нам всем переночевать здесь… друг с другом.

Подобная перспектива возбудила умы, точно наркотик, присутствующие почуяли сенсацию, потрясающее празднество, одно из последних в сезоне, его так скоро не забудешь, гости поздравили Анну, точно бы это ей пришла в голову оригинальная идея и она заказала непогоду, заставившую их остаться. Они станут пить, так много, как никогда, и каких только вольностей не позволят они себе этой ночью!

Госпожа Францке воскликнула:

— Давайте играть!

— Да, но во что?

— Пусть господин Альвин привезет свою рулетку!

Идея всех воодушевила. Тотчас на Альвине повисла гроздь верещащих дам, его поглаживали, он чувствовал прикосновение рук, плеч и бедер, аромат самых разных духов ударил ему в нос, от него требовали героического деяния: по такой погоде добежать до машины, съездить домой и привезти рулетку; он — единственный обладатель рулетки, только он в состоянии спасти общество; ну что им еще делать, пока не захочется спать, пока не захочется прикорнуть в креслах и на ковре и пока длится непогода! Ильза шепнула ему: надо, мол, ехать. По ее настоянию он приобрел рулетку, это случилось три года назад, когда они, согласно своему общественному положению и честолюбивым притязаниям, вынуждены были приглашать гостей и даже время от времени устраивать приемы. Ильза сказала тогда: если мы каждый раз будем держать банк, нам эти вечера почти что ничего не будут стоить, мы легко отыграем все расходы. Альвин, правда, настоял, чтобы иной раз и гости держали банк, иначе может создаться впечатление, будто они хотят вытянуть из гостей деньги. Этого правила они впоследствии и придерживались. Но чаще всего проигрывали именно гости, даже когда держали банк, оттого, что держали банк не целый вечер, и оттого еще, что было попросту трудно, если не невозможно, выиграть у Альвина. Удавалось это, собственно говоря, только Ильзе. Она делала высокие ставки, шла на любой риск, ведь деньги, которые она могла проиграть, все равно попадали к ее мужу, державшему банк. Она была единственной, кто регулярно выигрывал, тем самым она доказывала гостям, что проигрывают они вовсе не потому, что не держат банк, вот она тоже играет против банка, а почти всегда выигрывает, нужно, да-да, иметь особый дар, выработать систему, и, понятно, нужно везение. А так как у Альвинов всегда бывали только состоятельные люди, до неприятных инцидентов дело не доходило. Госпожа Альвин направляла игорную страсть своих гостей с величайшей осмотрительностью: она не разрешала слишком высоких ставок, не допускала слишком больших проигрышей и выплачивала после окончания игры проигрыши, которые, по ее мнению, переступали границу допустимого; правда, муж при этом каждый раз горестно сетовал, ему ведь приходилось выплачивать деньги из своего банка. Вот благодаря этим-то горестным возражениям хозяина дома, что высказывал он от случая к случаю одними и теми же формулами, которыми оперировал все более и более свободно, Альвины слыли среди своих гостей людьми благородными и великодушными, и прощались они с ними чуть ли не с видом благодетелей. Во время игры оба не уставая рассказывали, какие колоссальные суммы выиграл кое-кто у них в доме, главным образом те, что побывали в городе проездом или навсегда выехали из Филиппсбурга, они выиграли, судя по этим рассказам, суммы, которые едва-едва не довели семейство Альвинов до грани разорения. Госпожа Альвин придавала огромнейшее значение этим рассказам, она хотела, чтобы в филиппсбургском обществе распространено было мнение, что рулетка требует от них дополнительных расходов и Альвины держат ее только для удовольствия и развлечения своих гостей. Да, в намерения Альвинов вовсе не входило разбогатеть с помощью рулетки, для этого Ильза Альвин была слишком умна, она хотела игрой всего лишь покрывать затраты, которые требовали вечера и приемы. И с тех пор, как рулетка стала приносить эти деньги, госпожа Альвин подавала своим гостям лучшие вина и изысканнейшие закуски, способствуя тем самым своей славе превосходной хозяйки.

Теперь Альвин бросился сквозь снег и дождь к машине. Помчался сквозь ночь и непогоду домой и привез рулетку. Большое общество игроков уже ожидало его; его тотчас, когда он вернулся, окружили, и он стал героем вечера, вернее говоря, ночи. К игорному столу подсела и Сесиль.

— Mesdames, messieurs, faites votre jeu, — выкрикнул Альвин, как заправский крупье, и, усевшись в соответствующей позе, закатал рукава, разложил привычными движениями и ловко нацеленными бросками жетоны на названные поля, почти не прибегая к помощи лопатки, которую он играючи передвигал двумя пальцами по полю.

— Вам трансверсаль? Пожалуйста! Вам чет? Чет, пожалуйста! Один на четвертое и седьмое? Пожалуйста. Один к трем или один к четырем? К трем? Пожалуйста. Один к трем! — И единым духом выпаливал объяснения, если спрашивал новичок: — Манк — это поля с первого по восемнадцатое, пасс — с девятнадцатого по тридцать шестое; пожалуйста, mesdames et messieurs, alors, faites votre jeu, — и толкал разом колесо и шарик, выкрикивая при этом: — Rien ne va plus? — наслаждаясь немой тишиной, воцарившейся в салоне, и волнующе резким соло, которое шарик, точно ударник, отстукивал по зазубринам вертящегося колеса.

Такое большое общество, такое веселое и такое смелое Альвину еще не доводилось видеть вокруг своей рулетки, быть может, это вообще был самый великий вечер, с тех пор как он вправе был считать, что причислен к филиппсбургскому обществу. Он постоянно, с тех пор как только смог себе это позволить, ездил с женой в Бад-Гомбург и Травемюнде, а однажды во время отпуска побывал даже в Монте-Карло. Они никогда не делали высоких ставок. Целыми днями они наблюдали, как ставят на красное и черное, что-то записывали, позволяли к себе приглядываться, словно были прожженными игроками, что придерживаются определенной системы ставок и только выжидают удобную минуту, чтобы развязать грандиозную битву-игру против банка. Игра была пищей, питавшей чувство собственного достоинства Альвина, она втягивала его в высшее общество, он чувствовал себя в окружении Гарсиа и Кортиковых, хотя, погляди он на своих партнеров один только единственный раз непредвзято, он заметил бы, что большинство игроков вовсе не азартные бароны и что ни Достоевского, ни Кортикова, ни Гарсии среди них не было, и вообще, здесь весьма мало наблюдалось самозабвенного азарта, а был попросту обывательский расчет на легко заработанные деньги. Но Альвин восхищался выражением лиц тех немногих, что выигрывали за игорным столом, восхищался теми, что спокойно протягивали свои ставки крупье, четко и без малейшей робости давали указания ставить их жетоны на два или на три номера, так, будто были уверены в успехе, будто знали тайну, избавляющую их от всякого риска. Они словно набрасывают на нужное им поле магическую сеть, направляют нужные им числа, шарик повинуется их воле, и они принимают выигрыши почти безучастно, как нечто само собой разумеющееся. Только тот, кто сидит совсем рядом с ними, замечает, что жилка на шее у них бьется чуть сильнее, чем полагается в их возрасте и при их сложении. Альвин научился за игорным столом управлять своим лицом, владеть своими руками и разыгрывать перед всем миром величественное спокойствие даже тогда, когда от волнения у него кровь кипела в жилах.

3

Почти до самого утра общество бурно развлекалось рулеткой. Каждый пытался при этом сохранять безразличную мину. Случалось, однако, когда тот или иной игрок полагал, что выиграл «чет», и Альвину приходилось разъяснять, к сожалению, мол, число «выпало» соседнее (причем Ильза поддерживала его ревностнее, чем того требовала деловая атмосфера игры), тогда, случалось, среди гостей вспыхивала все-таки злобная перебранка, которую Альвину удавалось приглушить только тем, что он тотчас показывал пустячность очередного конфликта и обходительно напоминал спорщику, что они же в своем кругу, что не из-за презренного же металла они играют, а ради самой игры. Он быстренько призывал делать ставки, вертел колесо и бросал шарик, ибо знал, что ничего нет хуже за рулеткой, как остановка и споры. Шарик должен катиться, счастье должно маячить на горизонте, холод, исходящий от неподвижной рулетки, убийственно действует на игроков. Свято чтимый авторитет старшего крупье в настоящем игорном доме, под влиянием которого смолкают все и всяческие возражения, — он восседает на возвышении с едва ли не жреческим достоинством, одетый в безукоризненный фрак, и придает действиям ловких, словно автоматы действующих крупье уверенность и неуязвимость, — этот авторитет Альвину приходилось завоевывать самому, умом, улыбками и великодушием; ему приходилось делать вид, что он нисколько не заинтересован в игре, что он исполняет свои обязанности из чистой любезности, только чтобы доставить удовольствие глубоко уважаемым членам филиппсбургского высшего общества.

Когда Альвин заметил, что интерес гостей пробудился, что у игроков, называвших ставку, начали дрожать голоса, словно у них перехватывало дыхание, словно их голосовые связки в следующий миг начисто откажут, он чуть не каждые пять минут стал предлагать кончить игру, ну правда, уже хватит, ведь можно еще немного поболтать, они же пришли на помолвку, а вовсе не играть всю ночь напролет, ему и неловко как-то, когда кто-либо из гостей делает чересчур смелые ставки, он просит всех быть чуть осмотрительнее, он, заботясь об интересах собравшихся, опасается, как бы кто-нибудь не потерпел больших убытков. Но, разглагольствуя так, Альвин ни на секунду не останавливал шарик, ни единого раза не прерывал выплату и прием новых ставок, да и слова его вызывали всякий раз столь решительный протест, что он, улыбаясь, тотчас вновь подчинялся желанию общества, пожимал плечами и, сказав еще одну-две пустопорожние фразы, продолжал исполнять обязанности банкомета.

Когда выигравшие достаточно выиграли и заметили, что счастье стало отворачиваться от них, когда гораздо, гораздо более многочисленные проигравшие в третий и четвертый раз бросили и опять возобновили попытки увильнуть от невезения, тогда наконец удалось получить согласие большинства на окончание игры. Только Гарри Бюсген продолжал протестовать. Он проиграл больше всех, да и выпил, видимо, больше, чем все остальные, и, злобно ворочая покрасневшими глазами, все еще сидел за столом, хотя все остальные уже встали; Альвин тоже еще хлопотал у стола, укладывая рулетку и разбирая жетоны по стоимости и цвету. Бюсген бранился, как старая баба, с которой злые мальчишки сыграли скверную шутку. Но тут вернулся Кнут Релов и увел его с собой. В конце-то концов, он, Бюсген, самый богатый холостяк в Филиппсбурге, он же людей смешит, хныча из-за каких-то несчастных грошей.

— А я хочу выиграть, — всхлипывал Бюсген, и в глазах его стояли слезы.

— В другой раз, — утешал его Релов, подмигивая Альвину.

— Ничегошеньки, ну ничегошеньки я не выиграл, — хныкал Бюсген.

— Да тебе слишком везет в любви, — не без намека сказал Релов и чмокнул его в лоб.

Бюсген, глянув на Релова снизу вверх, прижался четырехгранной головой к серебристо поблескивающим шелковым отворотам его смокинга, выдержанного нынче в торжественно фиолетовом цвете. Тесно обнявшись, они вышли. Альвин последовал за ними и, выйдя в холл, с радостью обнаружил, что большая часть гостей уже уехала. Остались только жених с невестой, Сесиль, Клод и Ильза. Альвин тотчас понял, что Сесиль собирается ехать с Бюсгеном. Он шепотом обратил ее внимание на состояние Бюсгена и предложил довезти ее в своей машине.

— Может, господин Релов захватит господина Бюсгена и Клода? — сказал он громко. — Бюсгена же нельзя допускать к рулю в таком состоянии.

Все стали прощаться с женихом и невестой. Надо надеяться, господин Бойман и Анна не обиделись, что гости еще чуточку посидели за рулеткой, они же просто вынудили его, Альвина, но господин Бойман хоть выиграл? Нет? Ну ничего, значит, в любви… А как Анна? Ну вот, пожалуйста, да еще так много, это компенсация за проигрыш господина Боймана, у вас, кажется, будет идеальный брак, и, надеюсь, очень скоро, да-да, рано женишься — не ошибешься, не так ли, а прекраснее супружества ничего на свете нет, ну, значит, всего, всего вам хорошего, и самые сердечные приветы родителям, что, госпоже Фолькман стало дурно? — ах вот почему она удалилась так рано, ясно, а мы удивлялись, ведь она не из тех, кто первый убегает, ну, тогда, значит, быстрейшего выздоровления…

Релов распрощался куда короче. И с помощью Клода вытащил Бюсгена из дому. Так Альвин с женой остались последними гостями. Сесиль ждала за дверью, пока Ильза Альвин наконец-то закруглится. Ильза обладала неисчерпаемым запасом прощальных формулировок. Она как-то сказала Альвину, что, прощаясь, можно оставить о себе то впечатление, какое сам хочешь, три удачные фразы при прощании куда полезнее, чем проявления преданности на протяжении всего вечера.

По дороге к машине Ильза шепотом спросила:

— Сколько?

Альвин зашипел в ответ:

— Да подожди же!

Но Ильза, прижавшись к нему, зашептала:

— Ну пожалуйста, ну пожалуйста, сколько?

— Около ста восьмидесяти, — также шепотом ответил Альвин и, не переводя дыхания, спросил: — Надеюсь, Сесиль, игра и вас хоть немного развлекла?

— Да, конечно, было очень интересно, — пробормотала Сесиль.

Альвин успел вовремя подскочить к дверце, чтобы впустить Сесиль, а Ильза ждала у передней дверцы, пока Альвин обежит машину, чтобы и ей открыть. Правда, посадив Сесиль на заднее сиденье, он хотел было сесть за руль, но Ильза этого не стерпела, а, уже плюхнувшись на сиденье, заявила:

— Мужьям приходится все время напоминать, что их жены тоже женщины.

Альвина ее слова покоробили. И вообще, какой ему прок от этого вечера, от всей этой ночи! Огромные возможности вечера рассосались, на поверхности осталась Ильза. Отчего не мог он отвезти вначале ее, а потом уже Сесиль! Ах, Сесиль! Если бы она знала! Он чуть не плакал. Разумеется, вечер этот принес ему победу. Ему удалось привлечь к себе внимание. Наконец-то на его долю выпал крупный успех в обществе. Но какой от всего этого прок, если приходится теперь ехать домой, куда приткнуться ему со своей радостью, он так оживлен, возбужден игрой, взглядами, прикованными к нему всю ночь напролет, надо бы дать полный газ, чтоб мотор взревел, надо бы засигналить, помчать, как на гонках, отправиться в бар, с Сесилью, да, с Сесилью, она же свободна, теперь ее можно получить, Бенрат уехал, а ее бросил, вон как болезненно подергивается у нее лицо, видимо, дошла до ручки, нервы сдали, считает, что виновна в том самоубийстве, надо бы ее успокоить, помочь ей, да, правда, не из эгоизма, нет, но чтоб такая женщина да пропала ни за грош, кто знает, кому она достанется, если он не вмешается, этого он допустить не может, нет, ни за что.

Ильза выкладывала наблюдения, сделанные во время карточной игры. Сесиль за всю поездку не проронила ни слова. Она сидела очень прямо, уставившись на мелькающие в свете фар струи дождя, что чуть ли не вертикально падали на машину, словно лучеобразный поток водяных стрел, обстреливающих ее из темноты. Альвину хотелось бы ехать сейчас сквозь хлещущие струи с одной только Сесилью, каждое движение он выполнял с мыслью о ней, и ему хотелось сказать ей об этом, пусть бы она все знала. Оттого-то он искал глазами ее взгляд в зеркале заднего вида. Но напрасно. Она не шелохнулась. Сидела, уставившись прямо перед собой. Мимо Альвина.

А Ильза между тем развивала свою теорию. Она, мол, может любому прямо в лицо сказать, выиграет он или проиграет в карты. Это одно из свойств личности и не зависит от переменчивого настроения, так называемого счастья. Бюсген, к примеру, этот сентиментальный кисляй и свирепый редактор, всегда будет проигрывать, потому что он несчастный, потерянный человек, честолюбивый, властолюбивый, но, по сути дела, мягкий и неразумный. Также понятно, что проигрывает Бойман, он мечтатель и хочет добиться чего-то с помощью игры, а жизнь ему этого не дает. Зато Анна, эта прекрасно понимающая свои интересы реалистка, выигрывает.

Так она разбирала по косточкам все филиппсбургское общество. Маутузиус, конечно же, выиграл.

— Нам только польза, — шепнула она мужу.

А Дюмон, эта распущенная особа, разумеется, проиграла, по меньшей мере столько же, сколько и Бюсген. Да, игра не зависит от одного лишь случая, в ней проявляется личная судьба каждого игрока. Кто выигрывает в карты, тот выигрывает и в жизни — вот тезис, который торжественно провозгласила Ильза. Разумеется, это положение следует понимать в каждом случае по-разному, выигрывать вовсе не значит иметь лишь внешний успех. Выигрывать — значит уметь быть счастливым, ведь для этого нужно не счастье, для этого нужны специфические способности. Поэтому она очень удивлена, что госпожа Францке сегодня ночью выиграла; в сущности говоря, она не может выигрывать, эту особу сжигает тщеславие, у нее нет ни малейших способностей быть счастливой, а что она все-таки выиграла — это исключение, подтверждающее правило.

Альвин не мешал жене болтать. Он целиком и полностью был поглощен Сесилью. Он спросил у нее, глядя в зеркало заднего вида: не хочет ли она курить? Она отказалась, не отрывая взгляда от хлещущих по машине струй. Что бы ему, такое сделать, чтобы привлечь к себе внимание этой женщины? Если бы не Ильза! А ну-ка, дам я газу, быстрее, еще быстрее, поглядим, как реагирует Сесиль на скорость, не испугается ли хоть самую малость! Он мог себе позволить такую езду, вряд ли его кто-нибудь в этом переплюнет. Ну, Сесиль, о, вот она уже ухватилась, держится за спинку его сиденья, еще чуть-чуть, и он очень осторожно спиной подвинулся к ее руке, так, вот, вот ее пальцы, но почему она убирает руку, ему приходится следовать за ней, теперь обратного хода нет, теперь она должна узнать, каково ему, а если она отвергнет его, что ж, пусть, его это не убьет, у него и другие есть, но он хочет наконец ясности…

Сесиль вскрикнула, Альвин оторвал взгляд от зеркальца, на какую-то долю секунды увидел луч света, блеснувший прямо на него, и тут последовало два резких металлических удара.

Альвин еще смотрел на дорогу, машина еще двигалась дальше, а за ней выл и звенел тонко, точно миллионная армия мошкары, мотор мопеда, сам мопед, видимо, перевернулся, но он-то, Альвин, тут ни при чем, ни при чем, ни при чем!

— Да остановитесь же, остановитесь же наконец! — кричала Сесиль ему в ухо.

Ему не оставалось ничего другого, как остановиться. Когда они вышли, мотор мопеда выл еще ужаснее: видимо, ездок, лежавший в двух шагах от мопеда лицом вниз, широко раскинув руки, при столкновении, сам того не желая, повернул ручку на полный газ. Сесиль и Альвин почти одновременно подбежали к пострадавшему. Сесиль уже хотела нагнуться, повернуть его, но ее остановил крик Альвина:

— Бога ради, не прикасайтесь, пока не приедет полиция, оставьте все как есть, ничего нельзя менять, случай должен быть расследован, вы же видели, как он мчался прямо на нас, вы мой свидетель.

Сесиль прервала его, она стала звать на помощь, раз, другой, третий. Да пусть же Альвин выключит наконец этот воющий мотор, крикнула она и опять стала звать на помощь. Тут вспыхнули огни, слева, справа, из машин стали выскакивать люди, какой-то человек тотчас склонился над пострадавшим, перевернул его, протесты Альвина не помогли, да ведь бедняга задохнется, крикнул ему этот человек, какая-то женщина пошла за врачом, Сесиль стояла на коленях возле пострадавшего, Альвин тоже наклонился к нему; Ильза бросила взгляд на лицо пострадавшего, дотянулась до его руки, спокойно, как вещь, подняла ее с асфальта и сказала:

— В стельку пьян.

— Ага! — выкрикнул Альвин, вскочил и закричал, перекрывая вой мотора, который именно в этот миг угас, так что крик Альвина прозвучал чересчур громко и резко: — Он пьян. В дым. В этаком виде разъезжает по улицам! Да таких сажать надо. Да за решетку…

Окружающие потребовали, чтобы он так не орал. Он, верно, от волнения не заметил, что мотор уже не воет. Сейчас нужно прежде всего помочь человеку. Альвин еще раз взглянул на грубоватое лицо пострадавшего, застывшие глаза смотрели на него сквозь узкие щелки. Под носом виднелся черный сгусток крови. Кто-то зажег карманный фонарик: губы несчастного были разбиты, и все лицо ободрано; минутку, и Альвин, сунув руку в карман его пиджака, вытащил бутылку, ага, водка, да-да, водка, мерзкая, дешевая сивуха, вот, пожалуйста, понюхайте, парень в дым пьян, я не виноват, вот поглядите же, он сам причина своей беды, в дым пьян…

Кто-то сказал, что пострадавшего нужно на машине Альвина отправить в больницу. Альвин воспротивился. Сначала пусть приедет полиция! У него совесть чиста. Он ни к чему здесь не притронется. Сначала пусть все запротоколируют. Он адвокат и знает порядки. Но тут прибыл врач, он приказал незамедлительно увезти пострадавшего. Место, где тот лежал, он обвел мелом. Ильза шепнула Альвину, чтобы он не возражал. Тогда Альвин подвел машину, не переставая, правда, ругать пьяного, и подумал — хотя в глубине души понимал, что нельзя так, — ну вот, теперь он еще измажет мне машину; он запретил себе так думать, но, пока два добровольца под руководством врача укладывали пострадавшего в машину, мысль эта возвращалась снова и снова. Врач сказал, что состояние раненого очень серьезное. А когда Альвин возразил, парень, мол, сам во всем виноват, врач оборвал его, сказав, что стыдно в такую минуту говорить о вине, ведь может вполне случиться, что пострадавший скончается от травм. Альвин почувствовал, как кровь ударила ему в голову, он схватился за машину, чтобы не упасть, что это говорит врач — скончается от травм? — этот пьянчуга, который на своем мопеде наискосок трусил по улице, ничего себе, хорошенькая история, судебное разбирательство, отчеты в газетах, это же погубит его, в таких случаях всегда что-нибудь да прилипает, всю вину никогда одному не приписывают, хотя бы из-за страховки, а ему, только-только начавшему политическую карьеру, как ему теперь завоевать избирателей, политические противники, конечно же, станут называть его убийцей, а политическому деятелю нужна незапятнанная репутация, особенно вначале, и вот надо же, чтобы с ним такое случилось.

Альвин почувствовал, как в нем нарастает злоба к этому пьянчуге. Сам он хоть и смотрел в зеркальце, ища взгляда Сесили, но ведь и правую сторону улицы не выпускал из виду, или все-таки… Ехал он и правда очень быстро. Видела ли Сесиль, что он все время смотрел в зеркальце? А если видела, то скажет ли об этом, если ее вызовут как свидетельницу?

Да, он, Альвин, искал ее взгляда, а она ни единого раза не глянула на него. Значит, она не заметила, куда он смотрел!

После больницы Альвин вернулся к месту происшествия. Полиция уже прибыла и все запротоколировала. Альвин дал показания: он ехал по правой стороне, с умеренной скоростью, внезапно с другой стороны на него надвинулся луч света, он попытался взять вправо, и ему это почти удалось, но все-таки мопед черканул по левой стороне машины, особенно резко по заднему крылу, это, видимо, и привело к падению. Если бы Альвин, сохраняя присутствие духа, не взял правее, э, да что там, можно себе представить, что было бы с этим пьяницей. На вопрос, видел ли он уже издалека, что по другой стороне улицы навстречу ему движется мопед, Альвин ответил: да. После этого «да» он поискал глазами взгляд Сесили. Она стояла тут же, опустив глаза в землю, где оставался намеченный водоустойчивым мелом силуэт пострадавшего, видно было даже выброшенные вперед руки.

Прежде чем Сесиль и Ильза снова сели в машину, Альвин расстелил на испачканных кровью сиденьях два одеяла. У него в машине постоянно лежат два одеяла. Ильза очень этому удивилась. Альвин смущенно сказал, что никогда нельзя знать, зачем они понадобятся. Доказательство тому — нынешний прискорбный случай. Он злился, что не расстелил одеяла до того, как в машину уложили пострадавшего. Этот врач его запугал. Сесиль едва слышно пробормотала «спокойной ночи» перед своим домом. В ответ на речи Ильзы и Альвина, обвинявших пьяного, она не сказала ни слова. Альвин едва не плакал. Он все снова и снова взвинчивал себя и говорил, говорил, возбуждал в себе ярость и возмущался, чтобы побороть чувство несказанной подавленности, овладевшей им при виде пострадавшего, угнетенности, что нарастала в нем, парализовала его, вызывала слезы. Он не в состоянии будет сейчас заснуть, сказал Альвин, когда они подъехали к дому, пусть уж Ильза идет одна домой. Но Ильза пошла только после того, как он стал грубо кричать, что он не ее пленник (вовсе пустой выкрик, но ему ничего больше в голову не пришло, он не в состоянии был сейчас вернуться с Ильзой домой, словно ничего не произошло, не в состоянии был выслушивать ее трезвые рассуждения, от которых так и разило умом, которые его, однако, не утешали), только после того, как он едва не силой вытолкал ее из машины, она ушла (не преминув заметить ему, что он ведет себя как ребенок).

Альвин поехал в ночной бар «Себастьян». Он ехал очень медленно. Я же ничего не могу с собой поделать, почему бы мне не поплакать, почему Ильза меня не понимает, вот я плачу, меня же никто не видит, ах этот идиот, этот законченный идиот, пьяная свинья, о, какая подлость, вот у дяди Альфонса тоже есть мопед, но он же не пьет, в три часа ночи под дождем не разъезжает, это же не настоящая машина, запретить бы надо ездить на этих козявках по городу, если он умрет, я погиб, с этим я не разделаюсь, в жизни не разделаюсь, может, Ильза потребует развод, что ж, пусть, мне она больше ни к чему, я скроюсь, уеду в другой город, буду наслаждаться жизнью, ох уж это дерьмовое честолюбие, и зачем только все это, ах он идиот, если пьян водитель машины, так у него четыре колеса, он не перевернется, он наедет на стену, а не гробанется тут же, но этакий дурацкий велосипед, этакая козявка с моторчиком, да она перевернется от одного прикосновения, да, несчастные бедняки, такова жизнь, они всегда в накладе, наш брат отделается помятым кузовом, а бедняк помрет, и как же он хрипел, в носу было полно крови, и фыркал, точно лежал головой в луже, ах дуралей проклятый, законченный идиот, бедолага, вот уж кого водка до гибели довела, водку все узнали по запаху, а вот деньги, выигранные господином из высшего общества, деньги, замутившие ему голову, они не пахнут, и никто не сможет установить, что он таращился на Сесиль, да, пожалуйста, кто мне докажет, что я смотрел не на дорогу, хотел бы я поглядеть на такого человека, о, Сесиль, она все знает, да ни словечка не скажет, уголок ее губ так и дергался вверх-вниз, когда она увидела пострадавшего, теперь она со мной дела иметь не желает, и все из-за этого несчастного идиота, из-за этого пьяного парня.

Альвин не остановился у «Себастьяна». С заплаканными глазами он не мог войти в бар. К Вере! Конечно же, к Вере. Он выгреб ключ от ее квартиры из кармашка для карт, поставил машину на соседней улице и, прижимаясь к домам, помчался сквозь дождь, все еще секущий с неослабевающей силой.

Запыхавшись, добрался он до квартиры Веры и принят был так радостно, как никогда раньше: Вера решила, что Альвин наконец-то порвал с женой и пришел к ней навсегда. А он пришел, чтобы выплакаться у нее, чтобы она его утешила. И верно, она плакала вместе с ним и утешала его чуть ли не до полудня.

Когда же Альвин, побрившись в парикмахерской, появился у себя дома, Ильза сказала, что как раз звонили из больницы, пострадавший умер.

Весь день Альвин просидел, уставившись в одну точку. Ильза снова и снова пыталась с ним заговорить, настаивала, чтобы он сочинил безупречное описание несчастного случая, из полиции уже звонили, в ближайшие дни он должен явиться для составления окончательного протокола, к этому надо подготовиться, говорила Ильза, иначе могут возникнуть неприятности, он же адвокат, он не может допустить ни единого пятнышка на своей репутации, пожалуйста, пусть подумает о своей политической карьере, о выборах в ландтаг, теперь все зависит от того, сможет ли он быстро и осмотрительно действовать и будет ли правильно освещен несчастный случай. Альвин ответил ей, что его теперь все это ничуть не интересует. И продолжал смотреть куда-то в дождь. И на черные деревья, давно уже обнаженные ветви которых все еще упрямо сотрясал ветер.