Есть очевидные причины вспомнить о коммунизме в книге, где обсуждается возможность кончины капитализма. Некапиталистические альтернативы сегодня у большинства людей вызывают образы коммунистических государств вместе с чередой однообразных многоэтажек и дымящих труб металлургических гигантов, очередями и хроническим товарным дефицитом, тягостными партсобраниями, массовыми парадами, культом личности и репрессиями. Есть и менее очевидные причины. Крах советского блока стал восприниматься задним числом как нечто самоочевидное в силу его врожденной порочности и потому в особых объяснениях не нуждающееся. Однако в 1950–1960 годах в мире преобладало восхищение либо страх перед колоссальной военной мощью, экономическими и научными достижениями СССР. Его исторические успехи не отрицались даже антикоммунистами, а по убеждению множества людей, включая советских граждан, перекрывали, если не оправдывали жертвы. В те годы западные эксперты, включая нобелевского лауреата экономиста Тинбергена и консервативного классика политологии Хантингтона, признавали, что Советам удалось осуществить модернизацию, преодолеть проблемы отсталости и национальной розни. Еще в середине 1980-х, в бурный момент горбачевской перестройки, и на Западе, и в Восточной Европе миллионы готовы были приветствовать занимавшуюся в Москве зарю общемировых гуманистических ценностей. Но ведь и сегодня чудо, произведенное рыночной реформой в Китайской Народной Республике, превозносится как едва ли не главная надежда капитализма на будущее. При этом как-то неловко забывается, что китайские реформаторы и многие успешные предприниматели до сих пор носят свои партбилеты. Так весь ли коммунизм окончился крахом в 1989 году?
Тем не менее Советский Союз потерпел крах, и причины этого важно понять как для конкретно-исторического анализа, так и для корректировки прогнозов будущего. СССР стал развитым индустриальным обществом с организационной структурой, по сути, крупной корпорации, управляемой олигархией номенклатурных выдвиженцев. Возможно, это позволяет нам подвести эмпирическую базу под рассуждения о том, как мог бы выглядеть крах развитого западного капитализма. Закономерно встает вопрос, последуют ли гипотетические антикапиталистические революции классическому образцу 1917 года, или они скорее окажутся похожи на гражданские протестные мобилизации 1989 года?
Это подводит нас к особой причине для рассмотрения советской альтернативы в нашей книге. Двое из ее авторов — Иммануил Валлерстайн и Рэндалл Коллинз — еще в семидесятых годах на основании двух существенно разных теорий предсказали близкий конец коммунизма в России. Но их тогда мало кто слушал.
Вот почему начну с чистосердечного признания. В далеком уже 1987 году у меня не было санкции нашего посольстве в Народной Республике Мозамбик на личный контакт с гражданином США Иммануилом Валлерстайном. Нервно переминаясь под раскидистой жакарандой напротив входа в легендарный с колониальных времен отель «Полана» в Мапуту, я чувствовал себя угодившим в шпионский роман Грэма Грина: молодой советский переводчик идет на нелегальную встречу с маститым западным стратегом в африканской стране, раздираемой одним из «региональных конфликтов» времен холодной войны. Интеллектуальное любопытство, подвигнувшее меня на такой риск, смогут до конца оценить лишь те, кому знакомо чувство прикосновения к запрещенной книге. С точки зрения советской ортодоксии неомарксистские теории Валлерстайна были, конечно, ересью.
Валлерстайн появился в дверях отеля ровно в 18:00, как было условлено в записке, переданной через знакомую в кубинской разведке. Заметив мою неуверенность при вступлении в запретный мир валютного отеля, Валлерстайн добродушно предрек: «Сегодня я плачу за пиво — здесь принимаются южноафриканские ранды и мои доллары, но не ваши рубли. Но скоро и вы, советские, станете свободно появляться в отелях всего мира. Хотя сомневаюсь, что это сделает вас настолько счастливее, как вам сейчас, кажется,». В ответ на мой недоверчивый взгляд мэтр добавил с улыбкой в усы: «Помимо силы привычки, откуда берется ваша уверенность в том, что в Москве на Красной площади 7 ноября, для надежности скажем, 2017 года состоится парад к столетию события, которое к тому времени вы, может, даже не будете знать, как и называть?» Сознаюсь, в тот пророческий момент в моем смутившемся уме мелькнуло: «Иностранец рехнулся».
Впрочем, не менее возмущенной была и реакция известных советологов на выступление Рэндалла Коллинза весной 1980 года в Русском (ныне Гарримановском) институте при Колумбийском университете в Нью-Йорке. Социолог-теоретик потратил положенные ему сорок пять минут для демонстрации своей математической модели, операционализирующей теорию геополитики Макса Вебера. Но не столько этот академический педантизм возмутил почтенное собрание экспертов по СССР, сколько нелепость гипотезы, предложенной в порядке эмпирической проверки модели. Коллинз с присущей ему невозмутимостью прогнозировал, что объект профессиональных интересов советологов исчезнет, скорее всего, уже при их жизни. Это говорилось весной 1980 года, когда Америка только приходила в себя после Вьетнама, ее экономика стагнировала на фоне высокой инфляции и в разгаре был кризис вокруг захвата в заложники персонала американского посольства в Иране. В те дни губернатор Калифорнии Рональд Рейган добивался избрания президентом, утверждая, что США критически отстали от СССР в области ядерных вооружений, и требовал жестко сдерживать распространение коммунистической угрозы по всему земному шару. Вот в какое время Рэндалл Коллинз — полноценный член американского истеблишмента, бывший футболист студенческой команды Гарварда и сын кадрового дипломата, выросший, кстати, за стенами посольств в Берлине и Москве, — выступал за ядерное разоружение и продолжение политики разрядки. Миролюбивые рекомендации, однако, исходили не из либерального пацифизма.
Веберианская модель, разработанная Рэндаллом Коллинзом, неожиданно выявила уязвимость СССР по всем главным параметрам геополитической мощи. Москва после 1945 года взяла на себя слишком много, притом, что всякая великая держава в прошлом не могла отказаться от становящихся все более непосильными обязательств в силу соображений военной стратегии и политического престижа. Вместе с тем конкретные последствия перенапряжения СССР в ходе холодной войны оставались непредсказуемы. Вопреки тогдашним мрачным настроениям на Западе та же модель показывала, что к 1980-м годам Америка еще не достигла геополитических пределов своего собственного могущества и ее тогдашние кризисы были преодолимы. Следовательно, делал вывод Коллинз, абсолютным приоритетом для безопасности мира и самой Америки должно было стать избегание ядерной войны с распадающимся СССР. Исторический опыт многих империй прошлого показывал, что распад вследствие геополитического перенапряжения наступает неожиданно для современников после длительной эпохи конфронтаций. В ходе серии конфликтов число их участников постепенно сокращается всего до двух особо крупных сверхдержав своего времени, а все прочие участники со временем превращаются в их сателлитов (что и наблюдалось с 1880-х по 1980-е годы). В конечном исходе изматывающего противоборства рушится более слабая в структурном отношении держава и исчезает двумя путями. Один вариант — это внезапно возникающий сепаратизм собственных губернаторов, наместников и зависимых союзников, чье положение позволяет им первыми почувствовать исчерпание ресурсов центральной власти на фоне все более неохотного подчинения приказам среди военных, уставших и озлобившихся в бесплодных войнах. Если же проигрывающая империя подходила к своему ресурсному пределу, все еще сохраняя внутреннюю дисциплину элит и подчинение армии, то процесс обычно завершался отчаянной последней битвой с неслыханной степенью ожесточения — подобно Третьей Пунической войне Рима с Карфагеном или тотальной войне гитлеровской Германии.
Говоря, по справедливости, у советологов в 1980 году были основания для возмущения. Коллинз добывал свои эмпирические свидетельства из исторических атласов древних и средневековых империй. Его геополитическая модель при этом не говорила ровным счетом ничего о текущем положении в Польше, Никарагуа, Анголе, Афганистане или о здоровье Брежнева. Более того, коллинзовский прогноз крушения Советского Союза содержал весьма неопределенные предсказания сроков: «в течение следующих десятилетий, хотя и не более полувека». Макросоциологические прогнозы могут определить лишь направление структурного сдвига и приблизительно оценить его темпы. Едва ли кому-то под силу большая точность в долгосрочной перспективе. Впрочем, потрясающе недальновидными оказались и краткосрочные экспертные прогнозы советологов, считавших СССР фундаментально неизменным.
В этой главе мы рассмотрим, как давние предвидения Коллинза и Валлерстайна соотносятся с тем, что мы теперь знаем о реальной исторической траектории СССР. Наши дебаты о перспективах капитализма требуют прояснения того, что представляла собой коммунистическая альтернатива. Однако объект нашего анализа едва различим среди густых клубов идеологической пыли. Именно поэтому я предлагаю не спорить об абстрактных нормативных принципах свободы и «истинного» социализма, а вместо этого поглядеть, что выходит, если поместить коммунизм в широкую сравнительно-историческую перспективу.
Российская геополитическая платформа
Первичный коммунистический прорыв, случившийся на обломках Российской империи в 1917 году, был результатом невероятного стечения исторических обстоятельств. Во всяком случае, не более невероятного, чем первичный капиталистический прорыв на Западе в XVI веке, да и любая скачкообразная трансформация в социальной организации. Это не значит, что большевистская революция была какой-то аномалией. Исторические случайности такого рода на самом деле реализуют скрытые до тех пор новые структурные возможности, возникающие в кризисные моменты из-за разрушения прежних ограничителей. Бешеная энергия и историческая дальновидность выдающихся личностей истории (равно как и обескураживающие немочь, метания и недальновидность великих неудачников истории) возникают в переломные моменты в зависимости от изменчивых структурных возможностей и невозможностей, усиливая в ту или иную сторону личные качества и последствия индивидуальных действий людей, оказавшихся на пике событий. Альтернативы, покуда они не реализованы, кажутся невозможными всем, кроме тех, кого впоследствии объявят харизматическими личностями, провидцами и гениями добра или зла. При внимательном рассмотрении становится понятно, что провидцы и окрыленные внезапной удачей «люди действия» неизменно оказываются теми, кому довелось более-менее случайно обнаружить новые возможности и, ощутив первые успехи, взяться с многократно усиленной эмоциональной энергией за превращение возможного в действительное. Однако в большом современном мире, тем более в моменты структурной ломки, возможностей больше, чем может стать действительностью. Именно это задает как конфликтность, так и непредсказуемость истории. Большевистское восстание 1917 года надолго закрыло для России либеральные возможности, хотя, трезво оценивая тенденции межвоенной Европы, они были исчезающе незначительными. Большевики также лишили Россию гораздо более реальной возможности одной из первых в мире получить некий фашистский режим. Ленин со своей небольшой группой соратников, таким образом, сыграли огромную роль в изменении исторического пути России и всего мира. Но причинно-следственная логика, как водится, действует и в обратном направлении. Не менее важным было то, что первая успешная коммунистическая революция произошла в такой стране, как Россия, а не в Италии, Мексике или даже Китае. (Хотя остается теоретически важная гипотеза, в каком бы направлении двигалась европейская и мировая геополитика XX века, если бы после 1918 года радикальным социал-демократам удалось консолидировать власть в потерпевших поражение Германии и Австро-Венгрии.)
Чтобы вполне оценить геополитическую и экономическую платформу, называемую сегодня Россией, надо вернуться назад во времени к тем ключевым моментам, в которые Российская держава приняла свои знакомые очертания. Первый такой момент относится к началу Нового времени, примерно между 1500 и 1550 годами. Если бы журналисты могли опросить тогдашних экспертов-политологов о важнейших событиях и трендах их мира, то, скорее всего, им бы указали на удивительно плотную во времени серию возникновения новых империй на обширной части суши между Тихим и Атлантическим океанами. Эти воображаемые эксперты, большинство из которых, по всей видимости, говорили бы на китайском, персидском и арабском, о протестантской реформации на далеком северо-западном выступе Евразии упомянули бы вскользь и, вероятно, с сожалением («Увы, полуголодные европейцы никак не изживут свои ереси и смуты»). Даже недавнее открытие Америки не особенно бы взволновало современников. В ту пору производственным и демографическим гигантом оставался, безусловно, Китай, восстановившийся после монгольских нашествий при неоконфуцианской династии Минь. Вскоре после 1500 года Великие Моголы (на самом деле выходцы из Туркестана с его давней персидской традицией) принесли имперское правление в извечно раздробленную Индию. В те же самые годы единство Ирана восстановили основоположники шиитской династии Сефевидов. Между 1453 и 1512 годом турки-османы практически целиком овладевают наследием Восточной Римской империи. Вскоре и ставшие испанскими Габсбурги успешно приступают к возведению католической империи на месте бывших западных провинций Рима. Практически для всей Евразии наконец закончилось ужасное Средневековье с его кочевыми нашествиями, феодальными усобицами и всевозможными восстаниями. Возобновление порядка и процветания на заре Нового времени обеспечивали массивные империи, которые, в свою очередь, усиливались целым рядом важных новшеств: более производительными аграрными и ремесленными техниками, бюрократизированной системой налогообложения, официальными религиозными иерархиями и не в последнюю очередь множеством пушек, которые стали главным доводом укрепляющихся монархий.
В этой общей картине Россия оставалась на дальней периферии или даже за пределами имперских миросистем Евразии. Но во фланговом месторасположении были и значительные преимущества. В уязвимый период формирования Московское царство оказалось защищено самой географической удаленностью от более сильных конкурентов на западе и юге, прежде всего от турок и разного рода европейских «немцев». Огнестрельное оружие тем временем перевернуло многовековое неравенство сил между конницей кочевников и оседлыми земледельцами. Восточнославянские крестьяне теперь неуклонно теснили тюрко-монгольских кочевников на обширных плодородных землях степи, что обеспечило России XVI века колоссальный прирост податного населения. Русская «реконкиста» по своим масштабам и природе сравнима с испанской. Казаки (вооруженные жители приграничья) и следом за ними регулярные гарнизоны выдвигались через степи по направлениям, ровно противоположным тем, по которым ранее происходили набеги кочевников. Всего за полтора столетия Россия дошла до китайской границы.
Нет ничего особенно удивительного в том, что в XVI веке Россия стала империей в одном ряду со многими другими империями, возникшими благодаря пороху. Куда удивительнее то, что в 1900 году Россия все еще оставалась расширяющейся великой державой. В конце концов, к 1900 году и Китай, и Индия, и Иран, даже Турция и Испания утратили свои некогда ведущие позиции. Причина такого масштабного падения всех остальных, очевидно, была связана с тем, что за истекшие четыре столетия возникло с северо-запада Европы и охватило своими колониями почти всю планету. Впечатляющая поначалу борьба габсбургской Испании за реставрацию Западно-римской империи вызвала сопротивление небольших королевств, княжеств, независимых кантонов и городских союзов Северо-Западной Европы. Если бы панъевропейская католическая монархия подавила эти очаги сопротивления, то протестантская Реформация осталась бы в истории как еще одна ересь, а восстававшие против Габсбургов северные князьки и торговцы — как мятежные феодалы и морские пираты. Однако долгие кровавые религиозные войны в Европе завершились к 1648 году полнейшим патом между католической империей и протестантским альянсом капиталистических купцов-космополитов с отныне национальными королями. Именно этот военный и идеологический пат, а не протестантизм как таковой, обеспечил выживание первых национальных капиталистических государств, Нидерландов и Англии.
Петр Великий начал свою абсолютистскую реформу в России всего через пару поколений после капиталистического прорыва Запада. Неординарный «царь Питер» был именно из тех деятелей истории, которые возникают на стыке структурных возможностей новых эпох. Он выбрал себе лучших учителей — голландцев. Притягательную силу первой капиталистической гегемонии Нидерландов являют современный трехцветный флаг России и, в сущности, идеологически-декоративные каналы Санкт-Петербурга, появившиеся благодаря свирепой убежденности Петра в том, что в современной столице должны быть каналы, как в Амстердаме.
Аналогичные реформы предпринимались многими видными политиками того времени: маркизом Де Помбалом в Португалии, императором Иосифом в Австрии, и не забудем Александра Гамильтона в первые годы независимости США. Степень успеха реформаторов быстро убывает по мере удаления от западного центра миросистемы. Даже Испания в конце концов потеряла свои имперские владения и оказалась в прочной изоляции от европейских дел за грядой Пиренеев. Индия, Китай и Иран потерпели неудачу и попали в полу-, если не в полную колониальную зависимость.
К концу XVIII века с карты исчезла и гордая Речь Посполитая — либертарная республика польско-литовской шляхты, некогда крупнейшего по территории государства Европы. Прославленная кавалерия шляхтичей была обречена в новую эпоху, когда войны стали выигрывать куда более дорогостоящие рода войск — флот, регулярная пехота и артиллерия. Турки-османы, отдадим им должное, все же накопили силы для своей великой реформы — Танзимата первой половины XIX века. Однако Танзимат опоздал на целое столетие по сравнению с петровской Россией. Турки боролись упорно, но проигрывали русским войну за войной, из-за чего попали в долговую и политическую зависимость от англичан, потеряли начатки промышленности и в итоге так и не смогли избавиться от своей репутации «больного человека Европы». Хедив египетский Мухаммед Али-паша — албанец родом из Салоник и один из величайших османских реформаторов — в 1810–1840 годах предпринял создание современного флота, оружейных заводов и новой бюрократии по европейским образцам. Железные дороги появились в Египте раньше, чем в Швеции. В какой-то момент Мухаммед Али, казалось, приблизился к достижениям Петра Великого и едва не сместил самого турецкого султана. Но деспотический модернизатор Египта был остановлен англичанами, которые не желали возникновения на Ближнем Востоке региональной державы, способной контролировать пути в Индию.
Среди незападных государств только Японии в ходе Реставрации Мейдзи после 1868 года удалось стать серьезной силой в геополитике времен промышленного империализма. Неожиданная крайность этой пары исключений — петровской России в одном столетии и Японии эпохи Мейдзи в другом — подсказывает, вероятно, ключ к разгадке. Эти две культурно совершенно различные полупериферийные страны имели общим ярко выраженный идеологический дуализм. С одной стороны, это чувство суверенной гордости, сформировавшееся в результате длительного успешного существования национальной монархии. При этом обе монархии, российская и японская, не могли всерьез строить свою легитимность на имперской исконности, поскольку были явно вторичны по отношению к более древним империям в центрах локальных докапиталистических миросистем — Византии и Китая соответственно. С другой стороны, Россия и Япония накануне своих модернизационных рывков пережили опасные и унизительные столкновения с передовыми силами Запада. Подобные столкновения — Смутное время в России, прибытие американской эскадры коммодора Перри в Японию — дискредитировали традиционные институты, но, по счастью, оказались преходящими. И поэтому среди последовавшего замешательства и расколов в правящих классах России и Японии смогли выделиться и победить фракции государственных модернизаторов, способных силой навязать свои реформы остальному обществу. Дуалистическое «суверенно-второстепенное» восприятие своего места в мире выступало необходимым, но недостаточным условием. Конечно, не только Японии и России присущи подобные идеологические комплексы. Государствам, которым поставили геополитический шах, но пока не мат, требовалось изыскать институциональный потенциал и финансовые средства для срочного противодействия угрозе окончательного поражения и отката на периферию. География дала обеим странам передышку и ресурсы для контррывка. Относительная изолированность России и Японии от западных центров (в отличие от тех же Турции, Индии, Польши или Египта) физически затрудняла как внешнее военное давление, так и проникновение иностранных коммерческих организаций. Размеры собственных территорий и населения тем временем давали России и Японии возможность собрать внутренние силы и включиться в современную гонку вооружений. Колоссальные расходы на имперскую модернизацию несли главным образом крестьяне и прочие простолюдины, на чью долю выпали тяготы возросших налогов, поставок миллионов рекрутов для армий и рабочих рук на государственные стройки и мануфактуры.
Однако фактическое и даже юридическое порабощение низов общества не означало безусловной классовой победы аристократических верхов. Ресурсы и привилегии власти захватила модернизационная деспотическая монархия, которой для достижения своих амбициозных целей было мало принуждения одних лишь крестьян. Реформаторам-абсолютистам требовалось перехватить податные и политические привилегии у их прежних обладателей, местных знатных родов и кланов. Реформаторам требовалось также прямое подчинение религиозных иерархий и экспроприация монастырских хозяйств. Прежде чем приступить к своим модернизациям, правителям и России, и Японии предстояло провести, по сути, антифеодальные революции сверху. Выкорчевывались на самом деле не какие-то древнейшие традиции, а те самые институты новых пороховых монархий XVI–XVII веков, которые на заре Нового времени обеспечили преодоление средневековой раздробленности, вроде стрелецкого войска и приказной системы допетровской Руси или наследственных наместничеств-бакуфу в Японии времен сёгуната Токугава. Сопротивляющиеся элиты уничтожались, их позиции расформировывались, у старинных семейств фактически отбирали детей, нередко силой, и одновременно в численно возросший дворянский корпус производились тысячи новых выдвиженцев. Модернизация в данном случае означала вовсе не либерализацию, а повышение геополитического статуса и ресурсов изначально неевропейского государства до современного им уровня, задаваемого капиталистическим Западом. Государственнические рывки такого рода подразумевали не только закабаление крестьянства, но и организационную потребность собрать воедино, дисциплинировать, переобучить, идейно воодушевить и щедро вознаграждать за службу новые элиты преданных государству офицеров и чиновников.
Такая модель догоняющего развития опиралась прежде всего на централизацию и интенсификацию государственного принуждения. Государство здесь выступает разрушительным созидателем и шумпетеровским предпринимателем. Рынки в этой модели играют ограниченную и подчиненную роль, хотя в ходе реформ рынки также начинают расширяться и поощряться властями (впрочем, политически непоследовательно) в целях обеспечения государственных поставок, элитного потребления, для снабжения городов и промышленных зон. Капиталистическая логика прибыли остается социально чуждой правящим элитам такого рода государств. Буржуазная рациональность еще долго может отвергаться не в силу неких традиционных комплексов, а парадоксальным образом потому, что военная модернизация создает возможности для покорения новых земель. Завоевания приращивают податное население и природные ресурсы, консолидируют элиты совместно добытой военной славой. Неоклассическая экономическая теория постулирует англосаксонский конституционализм и частное предпринимательство как единственный путь к модернизации. Но реальное историческое многообразие стратегий построения государств Нового времени не вписывается в такой идеологически заданный канон. В континентальной части самой Европы государственнические модернизации проводят Австрийская империя, отчасти Испания, Франция и скандинавские монархии (по крайней мере до их окончательного вытеснения на обочину геополитики в начале XIX века) и, главный образчик, Пруссия/Германия. Исторический спектр стратегий государственного строительства в Европе Нового времени детально документировал Чарльз Тилли в своих уже классических работах. Стратегия государственного принуждения компенсировала сравнительный недостаток капиталистических ресурсов, стимулируя передовую промышленность и науку директивными методами. Неудивительно, что и японские, и российские модернизаторы в своем стремлении догнать Запад предпочитали имитировать германские образцы. Со времен Петра и Екатерины Российская империя импортировала значительное число не нашедших применения на родине немецких офицеров, бюрократов, фермеров и ремесленников для ускорения собственного развития. Вот какова была специфика гигантской геополитической платформы, неожиданно доставшейся большевикам в 1917 году.
Социализм осажденной крепости
В 1917 году никто не считал русскую революцию неожиданной. Русское дворянство давно преследовал призрак пугачевщины — восстания крестьян, жестоко мстящих за свое почти рабское существование. Пролетарская революция также ожидалась еще со времен европейских революций 1848 года. В дальнейшем это опасение одних или надежду других регулярно подпитывали мощные фабричные стачки. На их разгон столь же регулярно посылали военных, особенно конных казаков, отчего число жертв индустриальных конфликтов в Российской империи на рубеже ХIХ-ХХ веков на несколько порядков превосходило аналогичную статистику европейских держав. Счет рабочих, ежегодно погибавших в столкновениях, бунтах и на каторге, шел на многие сотни по сравнению с единицами в Германии и Британии конца XIX века. Российским рабочим, в массе своей бедным и молодым выходцам из деревни, очевидно, было нечего терять, а царский режим боялся дать им политическую надежду на реформы в виде парламентских партий и легальных профсоюзов. В результате в главных городах Российской империи оказался сконцентрирован на редкость боевитый пролетариат. Наконец, почти столетие революционные ожидания поддерживались знаменитой русской интеллигенцией — разнородными по социальному происхождению слоями современных образованных специалистов, объединенных чувством негодования из-за общей отсталости страны, раболепия чиновников, косности основной массы церковников и семейных привилегий аристократии. В XIX веке в России возникла современная университетская система, но не появилось достаточно профессиональных и комфортно обеспеченных позиций для современного среднего класса. Не находящая себе достойного, по ее мнению, применения, интеллигенция выработала общую идеологию эпохального обновления и собственной возвышенной миссии. На практике эта идеология находила свое выражение в целом спектре поведенческих и политических стратегий: от написания литературы мирового уровня и бесконечных моральных дебатов до жертвенного активизма во благо общества и бросания бомб в угнетателей. При этом ко всем трем источникам классового революционного протеста — крестьянского, пролетарского и интеллигентского — следует добавить национальное измерение, делавшееся все более явным и политически важным по мере распространения в XIX веке восходящих к американской и французской революциям принципов народного суверенитета и национальных культур как основы передовой государственности. Бунтарские настроения крестьян, промышленных рабочих и интеллигенции, наконец, нерусских национальностей в ранее завоеванных территориях были, как видим, прямыми последствиями абсолютистской модернизации России. Цена догоняющей модернизации царизма со временем оказалась непосильной для самого осуществившего ее политического режима. С аналогичным политическим противоречием в итоге собственных успехов столкнется и советский режим к середине XX века. Именно поэтому вопрос не столько в том, почему в конечном итоге Российскую империю взорвала революция, сколько в том, почему так долго удавалось избегать революции.
Царская империя продолжала свое существование и под конец даже показывала впечатляющий промышленный рост (впрочем, пока так и не обернувшийся повышением зарплат рабочих) в основном потому, что с 1850-х годов Россия целых полстолетия по удачному стечению обстоятельств избегала крупных войн и военных поражений — обычных спусковых механизмов в большинстве известных нам революций. Переломный момент, как и предсказывает социологическая теория революций, наступил с тяжелыми (в материальном и моральном отношениях) военными поражениями в 1905 и 1917 годах. Солдаты восстали против своих командиров, а полиция развалилась. Распад государственной системы принуждения высвободил всех долго сдерживаемых призраков мятежа: неистовые крестьянские бунты в деревнях; выступления теперь уже вооруженных рабочих в крупных городах; интеллигенция, с энтузиазмом организующая разнообразные политические партии; националистические движения, теперь ставшие организаторами независимых правительств в этнически нерусских регионах.
В том, что в момент краха государственного порядка большевики захватили власть над столицами, нет ничего особенно удивительного. По-настоящему удивительно то, что несколько лет спустя большевики все еще оставались у власти и успешно расширяли ее охват по крайней мере до пределов прежней империи и явно собирались идти дальше. Большевики далеко превзошли своих предшественников, французских якобинцев и парижских коммунаров. Как им это удалось? До 1917 года большевики, что бы они ни утверждали о своей рабоче-крестьянской базе, фактически представляли собой небольшую группировку радикализированной интеллигенции. Нелегальное положение выработало у них жесткую внутреннюю дисциплину, заговорщическую конспирацию и бдительность по отношению к вездесущим полицейским шпикам. Большевики, в отличие от своих китайских товарищей, не имели партизанских баз в деревне. Более того, среди большевиков было множество, если не абсолютное большинство образованных представителей национальных меньшинств, особенно евреев и кавказцев. Это обстоятельство укрепляло их стойкое внутреннее предубеждение насчет крестьян, которые рассматривались как необразованная и потенциально «вандейская» консервативная масса, по выражению Троцкого, Русь «икон и тараканов». И наконец, дававшее большевикам их бешеную эмоциональную энергию грандиозное эсхатологическое учение Карла Маркса. Но марксизм нес в себе также и сильную научную составляющую, привлекавшую российскую интеллигенцию не меньше, чем квазирелигиозная вера в жертвенность ради мирового прогресса. Марксизм в российском понимании парадоксальным образом стал идеологическим движением изначально узкой элиты, искренне и оттого вполне убедительно представлявшей себя авангардом простого народа, и квазирелигиозной секты энтузиастов современной науки и больших машин. Столь же парадоксально, но и логично большевикам удавалось сочетать ортодоксальнейшую веру в свое историческое предназначение с изумительным политическим оппортунизмом в выборе средств достижения своих громадных целей. Эти антикапиталистически и антиимпериалистически настроенные революционеры-марксисты были готовы перехватить оружие у своих врагов, причем самые передовые образцы. Военную организацию и государственное планирование промышленности они сознательно заимствовали у германского генералитета, конвейерное производство — у Генри Форда.
Придя к власти, большевистская партия первым делом сформировала свою собственную тайную полицию: печально известную ЧК, в которую вошло значительное число бывших революционеров-террористов. Это обеспечило молодому государству внутреннюю политическую монополию. Затем партия создала свою Красную армию. Формирование армии в условиях гражданской войны и интервенции стало не просто действием по защите большевистского государства; военное строительство составило саму основу большевистского государства. Воодушевленная, дисциплинированная и вооруженная партия также продемонстрировала свою исключительную пригодность для организации всех видов тылового обеспечения и морального стимулирования. Такая популистско-милитаристская организация могла решительно и с заразительной убежденностью заниматься восстановлением разрушенной промышленности и реквизицией продовольствия у крестьян, и она же одновременно продвигала просветительские порывы интеллигенции, открывая музеи, театры, курсы по ликвидации неграмотности и университеты.
И все же один важный аспект большевистского государственного строительства оказался беспрецедентным для многонациональной империи. Это национальные республики, составившие Советский Союз. Гражданская война на нескольких фронтах, в которой сражалось едва ли не два десятка сторон, была выиграна благодаря созданию политических и военных альянсов поверх национальных, расовых и религиозных разделительных линий. И здесь большевики применили преимущества тактического оппортунизма в русле стратегической ортодоксии. Это имело далеко идущие последствия для институциональной архитектуры, идеологии и бытового самосознания будущего СССР. В одном из решающих и впоследствии забытых эпизодов ключевого 1919 года в тыл контрреволюционной Белой армии генерала Деникина ударили отряды кавказских горцев (чеченцев, ингушей, кабардинцев), заключивших союз с большевиками из убеждения, что марксизм есть форма джихада за справедливость. Кавказские повстанцы-мусульмане могут показаться политически наивными. Но ведь большевики сдержали обещание и после своей победы делом доказали стремление принести прогрессивное развитие на национальные окраины, хотя это и оказалось «развитие» в их собственном атеистическом понимании, подчиненное целям индустриализации и обороны социалистического отечества. Ленинская национальная политика, о которой сам Ленин не знал до Гражданской войны, дала окраинам и на многие годы закрепила национальные республики, где местные кадры получали преференции в продвижении по службе и довольно значительные ресурсы для формирования институтов современной этнической культуры: тех же самых школ, университетов, академий, музеев, киностудий, оперных театров и балетных коллективов, но специально предназначенных для нерусских национальностей.
Победа большевиков в Гражданской войне не может быть сведена только к созданию государственного порядка из хаоса, хотя и это само по себе было неординарным достижением. Урок заключался скорее в формировании мощных структур, использовавших и направлявших эмоциональную энергию миллионов, затронутых революцией. Множество молодых мужчин и женщин внезапно осознало, что их жизненные шансы резко улучшились благодаря профессиональному образованию и продвижению по службе, предоставляемым новыми советскими институтами. Если повсюду бешеными темпами строятся новые города и промышленные объекты, как это было в начале 1930-х и продолжалось до 1960-х годов, то возможности для изменения социального положения увеличиваются по экспоненте. Несмотря на жесткое повседневное ограничение в потреблении, политический террор и безжалостные трудовые нагрузки, в годы индустриализация и Второй мировой войны в СССР возникли массовые социальные слои патриотически настроенных советских граждан с новыми идентичностями и новым образом жизни, порожденными огромным модернистским государством. Уничтожение традиционных сообществ, церквей и патриархальной семьи жестоко обошлось со старшим поколением, но одновременно открыло миллионам молодых мужчин и женщин путь в более широкое современное общество. Хотя и совершенно иной, по сути, этот результат напоминал европеизацию XVIII века, осуществленную Петром Великим. (Не случайно его сделали героем патриотических романов и фильмов в том самом большевистском государстве, которое начинало с расстрела царственных потомков Петра, что сам Петр, вероятно, мог бы понять.) Успех абсолютизма Петра в свое время был обусловлен расширением рядов аристократии и наделением этой новой элиты служебными перспективами, идеологической убежденностью и европеизированным образом жизни. В советскую эпоху дети крестьян (как русские, так и нерусские) могли научиться работе с современным оборудованием и переехать в государственное жилье с электрическими лампочками и водопроводом; они приобретали часы и радиоприемники новых советских марок, а в рабочих столовых их ждали произведенные массовым промышленным способом продукты питания: сосиски по образцу хот-догов, котлеты типа гамбургеров, консервированный горошек, салаты с майонезом и мороженое. (Весь этот изначально американский фордистский импорт скоро стал считаться родным и близким.) Индустриализация под руководством государства создала вечно перегретую экономику постоянного дефицита, в том числе дефицита рабочей силы. Советский Союз, по сути дела, стал огромной фабрикой и потому не мог не стать также гигантским рабочим поселком при этой фабрике, в котором государство, как единственный работодатель, оказалось волей-неволей призвано предоставлять социальное обеспечение от колыбели до гроба.
Всеми этими преобразованиями руководили партийные кадры, включенные в особые реестры, которые назывались номенклатурой. В конце концов слово «номенклатура» стало уничижительным наименованием бездушной бюрократии. Однако первым поколением номенклатуры были закаленные в боях молодые комиссары и чрезвычайные уполномоченные, полные революционной харизмы и рабочего энтузиазма. Они верили, что неслыханная историческая удача и гений Ленина поставили их в авангард человеческого прогресса. Потерять политическую власть хотя бы на время, как это могло произойти при выборной демократии, означало изменить поступательному движению истории. Как согласовать революционную жестокость большевиков и их просветительский энтузиазм? Обе стороны коммунизма — террор и прогресс — неопровержимые факты. Но их видимое противоречие есть идеологическая иллюзия в основном наших дней. Русская революция привела относительно небольшую группу радикальной интеллигенции к руководству огромной и в основном крестьянской страной. Эти сторонники эпохальных преобразований неистово верили в электрификацию и всеобщий прогресс, но в ходе недавней гражданской войны они также усвоили веру в победоносную партию и свои заветные маузеры. Говоря аналитическим языком социологии, русские революционеры выиграли свою битву, став, вопреки самому Максу Веберу, «харизматической бюрократией». Со временем харизматическая часть будет неизбежно сокращаться и останется только бюрократия. Но пока в первых революционных поколениях воинствующие энтузиасты государственного девелопментализма соединили самые передовые идеологические, политические, военные и экономические институты XX столетия в единую диктаторскую структуру, чья верхушка неизбежно уподобилась высоко вознесенному пьедесталу.
Личность Сталина, вероятно, была искривлена настолько же, насколько и его удивительная жизненная траектория: от истово уверовавшего катакомбного христианина до великого инквизитора и дальше до коммунистического папы римского эпохи ренессанса. Однако личность Сталина не может объяснить культы лидеров и репрессии в том немалом числе случаев, где Сталин не мог быть прямым виновником, как, скажем, в Югославии времен Тито, маоистском Китае или на Кубе. Но аналитически продуктивнее вглядеться в горбачевскую «гласность» между 1985 и 1989 годом, которая стоила руководящих должностей и нередко свободы двум третям брежневской номенклатуры. С точки зрения жертв гласности среди номенклатурных чиновников, запущенная из Москвы демократизация не слишком отличалась от сталинских кампаний шельмования кадров. Такое переворачивание взгляда на демократизацию подводит нас к объяснению отчаянно разрушительной реакции советской номенклатуры, помимо их собственной воли обрушившей государство после 1989 года. Все великие коммунистические вожди/злодеи в какой-то момент развязывали компании политических чисток, в том числе и «либеральные» реформаторы. Менее грубые и разрушительные механизмы изменения политического курса были им недоступны по самой институциональной природе, доставшейся от гражданской войны сверхмодернистской государственности, монополизировавшей и нераздельно связавшей все виды власти. Подавление неофициальных организаций и источников информации оставляло верховного лидера, в сущности, в неведении относительно того, что происходит под его пятой, и с отнюдь не безосновательными подозрениями, что его указания выполняются неохотно, если не халатно.
Это черта ленинистских режимов непосредственно не связана ни с русской, ни с китайской, ни с любой другой национальной культурой. Она бы вызывала отвращение у Карла Маркса и, вероятно, даже у Ленина. Проблема, однако, заключается в самих геополитических истоках коммунистических режимов (и, можем добавить мы, это же касается многих немарксистских популистско-националистических режимов из третьего мира, которые подражали советскому примеру). Революционные государства XX века были рождены в смертельных битвах. Их великие вожди также были порождением чрезвычайной мобилизации всей страны в обстановке, требовавшей выдающихся военных, политических и экономических руководителей. Гений вождей обретал подтверждение в великих и невероятных победах. Наполеон Бонапарт по праву служит историческим прототипом для всех революционных императоров XX столетия.
Революции, победившие в одном государстве, даже в таком большом, как Россия, очень часто сталкиваются с иностранной агрессией. Революционные преобразования вызывают военные столкновения с другими государствами, которые либо стремятся сохранить консервативный status quo, либо, как в случае Третьего рейха, хотят воспользоваться моментом и перекроить мир при помощи завоевательных войн на уничтожение. Появление коммунистических государств в XX столетии стало выдающимся достижением левых сил. Но, учитывая страшные войны, в ходе которых коммунисты и национально-освободительные движения получили возможность захватить власть, левые революционные режимы с самого начала были поражены институциональными дефектами и склонны к репрессиям. У революционеров XX века не было иного способа действий, если они намеревались укреплять свои антисистемные завоевания в условиях войн. Если кому-то необходим большой рациональный аргумент для сдерживания милитаризма, то вот он.
Был ли Советский Союз по-настоящему социалистическим или, может быть, тоталитарным? Подобные идеологические абстракции мало что дают для объяснения реальности. СССР был тем, чем он был: огромным централизованным государством, отличающимся официальной идеологией и мощной военно-геополитической позицией, обретенной в результате чрезвычайной индустриализации. СССР состоялся благодаря геополитическому наследию Российской империи, одного из наиболее сильных государств в зоне мировой полупериферии. Однако то же самое структурное наследие полупериферийной державы подводило большевиков к индустриализации посредством государственного принуждения, экспроприации крестьянства и всех прочих классов прежнего общества, к исключительной концентрации ресурсов и усилий на строительстве современных вооруженных сил.
При этом СССР был в высшей степени государством модерна и именно так осознавал себя. Большевики успешно перенимали и синтезировали передовые технологии властвования своей эпохи: механизированные армии, конвейерную промышленность, планируемые крупные города, всеобщее образование и социальное обеспечение, стандартизированное массовое потребление, включая спорт и развлечения. После футуристических двадцатых годов большевики вернули и всеми силами насаждали в качестве новой массовой культуры классическую музыку, балет и литературу. Это не было лишь следствием консервативных вкусов Ленина и Сталина, а являлось сознательным включением в официальную идеологию культурных блоков высочайшего мирового престижа. Но ведь культурное наследие интеллигенции XIX века по большому счету было модернистским. К концу сталинского периода СССР действительно выглядел имперским. При этом его способность объединять свои многочисленные национальности на протяжении почти трех поколений была, безусловно, прогрессивной и модернистской. Советская власть первой в мире, задолго до мультикультурализма и намного успешнее, сделала официальной нормой выдвижение этнических меньшинств и женщин. Как и любая политическая линия, направленная на идеалистические цели и тем более на ускоренное преодоление груза традиций, советская практика была зачастую противоречива и склонна разрешать возникающие конфликты принуждением. И тем не менее формирование современных национальных культур и сам факт существования многонационального СССР в течение семидесяти лет в целом подтвердил, что слова большевиков по меньшей мере не полностью расходились с делами.
Некогда современники, как друзья, так и враги СССР, сходились в том, что социальные достижения, экономическое планирование и, конечно, отмена частной собственности по совокупности равнялись социализму. Эти основные черты советского строя прямо копировались либо приспосабливались под свои обстоятельства разнообразными «диктатурами развития» и популистско-националистическими режимами, поскольку на протяжении XX века высокая концентрация государственной власти зарекомендовала себя как необычайно успешное орудие модернизации и восстановления суверенитета. Приглядевшись к тому, где именно советский пример вызвал наибольший интерес и получил продолжение, мы обнаруживаем в основном бывшие аграрные империи, чьи народы и интеллигенция надеялись преодолеть историческое унижение и вернуть себе более достойное положение. Сюда относятся коммунистические партизанские государства Восточной Азии (Китай прежде всего), но также националистическая Турция и Индия, а позже Иран со своей эксцентричной идеологией исламского национализма, весьма модернистского на практике. (Как признавал сам имам Хомейни, в Коране не сказано об исламской республике и автомобиле.) Маленькая непокорная Куба и, с противоположной стороны холодной войны, Государство Израиль во второй половине XX века пополнили линейку моделей государственности, выстраиваемой на принципах «социализма-крепости».
Все эти режимы возникали во враждебном геополитическом окружении. После начального периода революционной романтики повсюду дают себя знать структурные реалии капиталистической миросистемы. Новые государства сталкиваются с нелегким политическим выбором: принципы спонтанности или дисциплина, идеалисты или исполнители приказов, воодушевление масс или принуждение крестьянства, идеологическая чистота, чреватая губительной самоизоляцией, или оппортунистические альянсы с «попутчиками» и даже потенциальными противниками. СССР желал играть важную роль на мировой арене, и уже с начала 1920-х годов Москва (Кремль, если не Коминтерн) регулярно избирала для себя гибкую, если порою не циничную «реальную политику». Несмотря на идеологические прокламации, коммунистические режимы никогда полностью не выходили и не могли выйти из капиталистической миросистемы. Конфликт — один из сильнейших видов связей в социальных сетях и системах, будь то конфликт на уровне личностей и малых групп или на уровне государств. Ведущие капиталистические государства ядра миросистемы всегда довлели в политическом, техническом и культурном горизонте Москвы. Именно по внешним ориентирам задавался внутренний курс советского руководства, определялись приоритеты для советской промышленности, науки и, конечно, армии. Таким главным ориентиром была Германия, которую после 1945 года сменили США. Но Запад оставался также жизненно важным источником передового оборудования и престижных товаров, закупавшихся на средства, полученные главным образом от экспорта сырья туда же на Запад. Советский Союз создал вокруг себя военноидеологический блок, но «социалистическую систему» он создать был просто не в состоянии.
Впрочем, это все давно пройденные и ныне лишь исторические дебаты. Некогда бесконечные споры о перспективах коммунистической альтернативы капитализму завершились в конце концов тем, что все коммунистические режимы, так или иначе, сами вернулись к капитализму. И вот это требует тщательного объяснения.
Цена успешного развития
Теперь мы имеем аналитическую базу для того, чтобы вернуться к прогнозам Рэндалла Коллинза и Иммануила Валлерстайна. Они смогли увидеть приближение конца коммунизма, исходя из существенно разных теорий и указывая на различные процессы. Для Коллинза главной была повторяющаяся в истории последних трех тысячелетий геополитическая динамика, подталкивающая великие державы к перенапряжению сил. Валлерстайн же исходил из структурных ограничений капиталистической миросистемы. Тем не менее эти два предсказания не противоречат, а, скорее, подкрепляют и развивают друг друга. Коллинз в конце 1970-х говорил о двух возможных исходах вставшей перед СССР геополитической дилеммы: самораспад или тотальная война на уничтожение. Оба пути катастрофичны, хотя атомная война на уничтожение стала бы катастрофой куда большей, чем внутренний крах Советского Союза. Валлерстайн еще с 1960-х годов указывал на третью возможность: размен по инициативе советской стороны идейного и геополитического противостояния времен холодной войны на создание общеевропейского экономического и военного блока по оси Париж-Берлин-Москва.
Заметим сразу же, что здесь Валлерстайн исходил не только из теории, но и из политической интуиции, рационализующей эмпирические сигналы того времени. Мирный сценарий Валлерстайна вполне согласовывался с историческими амбициями Шарля де Голля и с исполненной духом надежды немецкой «Новой восточной политикой» начала 1970-х годов. Теоретически нереализованный прогноз Валлерстайна обращает наше внимание на важную историческую альтернативу. Горбачевская перестройка имела реальные шансы на успех, поскольку вписывалась как в системную логику капитализма, так и в конкретные политические расклады Западной Европы, стремившейся высвободиться из послевоенной гегемонии США. На удаленно структурном уровне данные условия присутствуют и по сей день. Гипотеза Валлерстайна о мирном вхождении СССР (с силой и ресурсами сверхдержавы) в государственный капитализм европейского типа все еще допускает, что восстановленная Россия и Евросоюз могут найти основания для создания военного и экономического блока.
Прогнозы Коллинза и Валлерстайна были лишь схематичными набросками. Они не конкретизировали механизмы перехода и последовательность событий, ведущих как к наблюдавшимся в действительности, так и к несостоявшимся историческим результатам. Прогноз Коллинза был основан на экстраполяции в будущее динамики почти столетнего геополитического конфликта в Европе, приведшего в активной фазе к мировым войнам 1914–1945 годов. Эти войны устранили либо значительно ослабили большинство традиционных соперников России, от Османской империи и Австро-Венгрии до Британии, Японии и Германии. Резкое упрощение мировой геополитики после 1945 года — от сложной многополярной системы к бинарному противостоянию в холодной войне всего лишь двух блоков — превратило СССР в сверхдержаву. Но это же особое положение породило издержки беспрецедентного для России масштаба. В затяжном противостоянии с более богатой Америкой и ее союзниками, рассуждал Рэндалл Коллинз в 1970-х, СССР уже достиг той критической отметки, когда цена контроля над собственными союзниками и противостояния с внешними противниками должна стать чрезмерной.
Та же самая модель геополитической динамики указала на условия экономического роста Китая, хотя Коллинз развил эти выводы из своей модели лишь спустя десять лет. В то время мало кто принимал всерьез экономический потенциал миллиардной массы нищих азиатов, которыми правил обожествляемый Председатель Мао. Однако побочным следствием холодной войны двух сверхдержав и их косвенного противоборства во Вьетнаме стало то, что коммунистический, но при этом антисоветский Китай оказался вытеснен на геополитическую обочину в стороне от основного противостояния. Эксцентричная азиатская разновидность коммунистического государства была блокирована со всех сторон силами СССР и США, но при этом ни одна из сверхдержав не имела ни сил, ни особых причин для вторжения в Китай. Тем самым Китаю оставалось, подобно мудрому царю обезьян из притчи, сидеть на своем дереве и наблюдать, как внизу дерутся два тигра. Иначе говоря, геополитические возможности и издержки КНР оказались весьма ограниченными сравнительно с зоной интересов и издержками Советского Союза. Китайскому руководству к концу 1970-х, как и руководству послевоенной Японии, оставалось как-то соответствовать традиционным государственным задачам влияния и престижа лишь на коммерческих путях, наиболее очевидных на тот момент для их региона — посредством экспортно-ориентированной индустриализации, зависимой от американского потребительского рынка.
Иммануил Валлерстайн долгие годы объяснял динамику и дилеммы СССР, сравнивая его с заводом, захваченным профсоюзными активистами в ходе забастовки. Если рабочие попытаются управлять заводами самостоятельно, они неизбежно столкнутся с правилами капиталистического рынка. Рабочие могут добиться лучшего распределения материальных вознаграждений, но не равенства или демократии. Наибольшие «реалисты» среди организаторов забастовки станут восстанавливать производственную дисциплину, убедительно ссылаясь на внешнее давление рынка. В силу «железного закона олигархии» в сложных организациях, узкий круг тех, кто принимает управленческие решения, отделит себя от основной группы и постепенно эволюционирует в новую правящую элиту. Спустя какое-то время идеологический пар полностью уйдет из котла и наступит момент, когда прежние организаторы забастовки превратятся в менеджеров предприятия, более не считающих необходимым приукрашивать действительность. Завод, таким образом, вернется к обычному капиталистическому предпринимательству, и управляющие извлекут выгоду из своего положения. Если угодно, это социологическая версия «Скотного двора» Оруэлла. Но анализ Валлерстайна определил в более ясной и логичной форме структурные предпосылки и причинно-следственные связи вместо иронии по поводу порочной природы людей вообще. Добавлено важное историческое пояснение: социализм в одной стране или на одном заводе неизбежно переродится, пока вся капиталистическая миросистема не будет заменена на некую иную историческую систему, в которой накопление капитала более не будет являться целью, определяющей все прочие цели и системные правила.
Валлерстайн соотносил свою метафору завода под профсоюзным контролем с действительно наблюдавшимися фактами. Советские руководители пытались разменять свои идеологические и военные позиции на экономическую интеграцию с Западом как минимум начиная с 1953 года. Сразу после смерти Сталина многолетний глава тайной полиции Лаврентий Берия провел первую массовую амнистию заключенных ГУЛАГа и дал понять Западу о готовности Москвы вывести войска из Восточной Германии. Берия известен не только как циничный оппортунист, но и как жестко прагматичный управленец. Если бы он реализовал свой предполагаемый план размена Восточной Германии на американскую экономическую помощь, то коммунизм закончился бы значительно раньше. Возможно, Берия правил бы уже не как коммунистический вождь, а как единоличный капиталистический диктатор, допуская отдельных представителей своего окружения к участию в получении прибыли. В 1953 году СССР вступал в лучшую пору своей экономической траектории, когда созданная в годы индустриализации и восстановленная после войны советская промышленность выходила на проектную мощность, а недавно вырванная из деревни и теперь уже обученная многочисленная, неприхотливая и в целом молодая рабочая сила вкупе с промышленной базой создавали оптимальное сочетание для роста. Результат, казалось, мог бы далеко превзойти рыночное возрождение Китая после смерти Мао. Представьте себе на минуту западных потребителей, ездящих сегодня на стильных «Волгах», одевающихся в ширпотреб от «Большевички» (или как бы там назывался этот модный среднедорогой брэнд) и носящих часы «Восток»… Но Берия просчитался во всем, начиная с того, что в 1953 году объединение Германии было совершенно нежелательно для послевоенного западного альянса, а в Европе после десятилетий войны и депрессии имелись в избытке свои собственные квалифицированные и пока не слишком притязательные рабочие.
Как мы знаем, Берия был арестован и казнен соперниками из Политбюро. Это была месть партийной номенклатуры и военной верхушки за страх и унижения от тайной полиции. В 1956 году новый советский вождь Никита Хрущев публично осудил сталинские преступления — и почему-то благополучно пережил эту бестактность. Он был свергнут только в 1964 году после неудачной попытки размыть посредством причудливо задуманных совнархозов позиции неуступчивых бюрократов из гигантских вертикально-интегрированных промышленных министерств, этих советских аналогов экономических корпораций. Номенклатурные кадры, без сомнения, сами желали какой-то умеренной десталинизации. Жить годами в условиях хронического аврала и под угрозой расстрела не согласится никакая даже самая тоталитарная элита. Но советские кадровые управленцы хотели остановить либерализацию режима, как только они сами обрели бюрократический рай: личную безопасность, фактически пожизненные должности, менее напряженный темп работы, щедрые привилегии и комфорт, коррупционные возможности разной степени, и, наконец, снисходительное отношение к просчетам и типичным неформальным уловкам всяких бюрократов, вроде «кумовства» и «местничества». Громадный руководящий аппарат экономических ведомств, созданный во времена индустриального рывка 1930-х годов, сохранился, таким образом, практически неизменным. Отдельные его части даже пережили крах СССР в 1991 году. То, что советская экономика состояла из гигантских блоков, во многом предопределило олигархический характер посткоммунистического капитализма России, Украины и большинства прочих наследующих государств.
Издержки бюрократической самоинкорпорации обнаружились уже вскоре после смерти Сталина. Командная экономика должна быть командной, т. е. иметь своего «Верховного», принимающего стратегические решения по распределению ресурсов и корректировке курса. В отсутствие такового деятельность центрального правительства сводится к бюрократическому торгу, иначе говоря, корпоративному лоббированию между влиятельными министерствами и региональными властями. Долгие экономические споры об эффективности планирования по сравнению с рынком основаны на абстрактно вневременной, а следовательно, ложной посылке, что это взаимоисключающие идеологические альтернативы. Плановая или даже командная экономика будет более эффективной в краткосрочной перспективе, когда ситуация требует чудес крупномасштабного стандартизированного производства, — например, во время войны, восстановления после катастрофы или для совершения индустриального скачка. Командная модель непригодна для длительных и более спокойных периодов, которые требуют диверсифицированных и более гибких решений. Но как осмелиться предложить свернуть гигантское устаревшее предприятие, которое было гордостью первых пятилеток, и чьи влиятельные руководители занимают места в Центральном Комитете? Именно подобные предложения или даже намеки на них и привели к низложению Никиты Хрущева в 1964 году. Советские руководители и идеологи воспитывались нетерпимыми к рыночным идеям, равно как и их капиталистические коллеги в эпоху неоглобализма будут воспитываться в идейной нетерпимости к государственной собственности и регулированию. Неуступчивость промышленных и политических бонз, однако, имела куда более глубокие причины, чем инерционная приверженность ортодоксии. В основе консерватизма брежневской бюрократии был обоснованный страх перед более образованны ми, энергичными и молодыми подчиненными, которые могли сместить своих начальников, если допустить соревновательность и открытую дискуссию.
Основные противоречия советского коммунизма в его поздний период лежали в плоскости противостояния теперь уже стареющей бюрократической номенклатуры с растущей средней стратой образованных специалистов и творческих интеллектуалов. Новые группы молодых романтически настроенных «шестидесятников» объединяли представителей средних эшелонов государственных учреждений хозяйства, высшего образования и культуры. В самом буквальном смысле они были детьми советской модернизации. Изначально идеология этих молодых специалистов представляла собой разновидность движения «новых левых», появившихся по всему миру в период между 1956 и 1968 годом. Лишь много позже, во времена кризиса горбачевской перестройки, антибюрократический протест младшего звена нашел радикально иное выражение в индивидуалистической философии неолиберализма или в утверждении своего этнического национализма. Официально левая антисистемная идеология советского блока парадоксальным образом подталкивала реформаторов и революционеров в зрелых коммунистических государствах Восточной Европы к принятию официальных системных идеологий Запада. Далее, уже на исходе перестройки, в соответствии с логикой быстрой идейнополитической поляризации в моменты революционных конфликтов, реформаторы двигались к наиболее радикальным вариантам современного неоконсерватизма.
Ни в одной сфере общественной жизни этот процесс не проявился так бурно, как в культуре 1960-х годов. Официальная ортодоксия предписывает «соцреализм»? Даешь абсурдистские комедии и спиритуалистический мистицизм! Номенклатура славит дружбу народов? Тогда сыграем на националистических сюжетах. Министерство культуры навязывает классические каноны в живописи и музыке? Значит, в творческом андеграунде будут процветать абстракционизм, джаз и рок. Ирония, конечно, в том, что дряхлеющий диктаторский режим, который утрачивал смертоносные качества былой революционной диктатуры, представлял собой прекрасную мишень для молодежных проделок и провокаций. Старшее поколение послушных советских бюрократов, сформировавшееся в самом конце сталинских чисток, оказалось в принципе неспособно инкорпорировать иконоборческий энтузиазм, как это блестяще удавалось ранним большевикам.
Точно так же, как поздний советский режим не мог вести за собой интеллигенцию, он уже не мог заставить рабочих работать. Непосредственные причины были политическими. Ограничив полномочия тайной полиции ради своей собственной безопасности, осторожная в своей бюрократической массе номенклатура меньше всего хотела предпринимать какие-либо массовые репрессии. В то же самое время экстенсивно растущая индустриальная экономика препятствовала насаждению дисциплины при помощи классического рыночного кнута безработицы. Дело тут не только в идеологии коммунистов. Советские руководители нуждались в рабочей силе для выполнения плана, и рабочие могли выторговать для себя весьма хорошие условия или отправиться на их поиски в другие места — например, в Москву с ее особым снабжением или в Сибирь с ее высокими зарплатами в промышленности.
Но главной структурной причиной, давшей классовую силу советским рабочим в брежневский период, был стремительно завершавшийся демографический переход. Деревни в Центральной России теперь стояли опустошенными, поскольку города и индустриальные стройки по-прежнему требовали молодых работников. Подобная экономико-демографическая ситуация и сама по себе ведет к значительному усилению роли женщин. В советском случае повышение роли женщин трагически связано с военными потерями мужчин. Гендерные отношения вернулись бы к традиционно той норме после лихолетья, если бы страна оставалась аграрно-крестьянской. Тем временем новая городская среда, промышленная занятость, массовая медицина и массовое среднее, и вскоре высшее образование безвозвратно изменили образ жизни и социальные ожидания. Всего за одно-два поколения уровень рождаемости резко понизился в основных республиках СССР.
Подчеркнем особо, что нехватка рабочей силы и армейских призывников стали для России исторически беспрецедентным явлением. Цари и даже все еще Сталин могли полагаться на кажущиеся бесконечными ресурсы деревни, поставлявшей как рабочую силу, так и рекрутов. Однако в 1960-х годах демографические резервы внезапно исчерпались. Превращение крестьян в рабочих было, по сути, триумфом советской цивилизации. Но это означало и конец старой российской традиции, в том числе традиции деспотических модернизаций за счет крестьянства. Относительный демографический спад попросту лишил ресурсов государственно-крепостнический деспотизм.
Зрелость советского индустриального общества и новые демографические реалии составили структурные предпосылки для изменения теперь уже безнадежно устаревших политических структур советского милитаризированного индустриализма. Наметившаяся демократизация нуждалась в третьем, чисто политическом условии. Этим условием был союз между становившейся все более либеральной интеллигенцией и обретшим силу рабочим классом. Фактически такой тип широкого демократического альянса уже продемонстрировал свои возможности в ходе мощнейших и неожиданно стихийных народных мобилизаций в Чехословакии 1968 года и Польше 1980 года. Постсталинистские режимы казались (и не только казались, но и ощущали себя) весьма уязвимыми перед лицом народных восстаний левого толка. Эти режимы утратили, вернее, полусознательно отказались от своих идеологических и силовых ресурсов, прежде позволявших им подавлять общественные выступления масштабным насилием. Тем не менее классовый конфликт в развитом индустриальном обществе, вопреки марксистским представлениям, не был двусторонним. Речь шла скорее о треугольнике: управляющие крупных советских предприятий, либеральная интеллигенция и рабочий класс. Соответственно, наилучшим выбором для номенклатуры был подкуп рабочих за счет интеллигенции.
Политическое приручение советских рабочих в брежневский период осуществлялось двумя дорогостоящими методами: повышением уровня народного потребления и молчаливым игнорированием неэффективности. По сути дела, номенклатура предложила рабочим частично разделить свою собственную самоуспокоенность и свои привилегии, в то же самое время понижая престиж и привилегии технических специалистов и очерняя интеллигенцию за ее «безродный космополитизм». Поток нефтедолларов, хлынувший в семидесятых годах, на полтора десятилетия стал существенной поддержкой для этого консервативного договора социального обеспечения. Его реальная цена не поддается материальной оценке. Пресловутый рост алкоголизма, мужской смертности, мелкого воровства с производства наряду с низким качеством советских товаров — все это должно рассматриваться как патологические последствия утраты динамизма и повсеместного распространения цинизма. Именно эта всеобщая комфортная безответственность, потеря идейных ориентиров вкупе с закупоркой социальной мобильности, отчего более всех страдала молодежь, составили суть «брежневского застоя».
Насколько неизбежным был коллапс?
Михаил Горбачев стал тем молодым энергичным лидером, прихода которого ждали уже давно. Он принадлежал к последнему верующему в социализм поколению спутника и десталинизации, и эти достижения начала шестидесятых годов эмпирически подтверждали веру его сверстников в советскую систему. Приход Горбачева к власти мог бы даже рассматриваться как часть возрождения движения «новых левых» коммунистических реформистов образца 1968 года. Тем не менее Горбачев был крепко связан с официальными структурами власти и, объективно говоря, его цели были достаточно консервативными. Вовлекая советский блок фактически в государственный капитализм, он надеялся на укрепление, а никак не на снос существующих политических структур. Горбачевская перестройка была, по сути, программой превращения более молодого поколения номенклатуры в менеджеров-технократов, управляющих большими индустриальными холдингами с иностранным участием. Но, конечно, в этом нельзя было признаться. Идеологические противоречия определили бурную риторику Горбачева, которая запутала сначала всех его возможных противников и сторонников, а затем и самого генсека. Даже проницательные наблюдатели считали тогда, что Горбачев не может иметь в виду то, что говорит, но уж этот закаленный аппаратчик наверняка втайне знает, что делает. Увы, дело обстояло ровно наоборот. Политика Горбачева выглядела столь бессистемной, если не авантюрно-любительской потому, что десятилетия запрета на политические дискуссии обернулись в СССР крайней идеологической поляризацией. (На опасность политической слепоты номенклатуры указывал еще в 1968 году диссидент Андрей Амальрик, фактически один из лучших теоретических социологов своего времени.) Между дубово-ритуальным дискурсом партии и отчаянно абстрактным гуманизмом либеральных оппозиционеров возник вакуум идей и практических решений. Сырая, плохо продуманная, недосказанная импровизация — вот что оставалось политическому лидеру, желающему провести серьезные реформы.
Но вообразим на секунду, что Горбачев в конце концов все же добился успеха. Продолжение основных векторов его политики дает нам достаточно точное представление о конечном результате. СССР отказывается от своих многочисленных обязательств по отношению к странам третьего мира и уходит из Восточной Европы. С точки зрения Москвы это не безвозвратные потери, так как уже очень скоро Венгрия, Польша и Прибалтика обнаружили бы себя между объединенной Германией и ее теперь основным экономическим и политическим партнером на востоке. Договоры о стратегическом разоружении с США тем временем значительно снижают геополитические издержки, наконец-то позволяя Москве провести реструктуризацию военно-промышленного комплекса. Советская промышленность остается все еще внушительной и при этом располагает квалифицированной и относительно дешевой рабочей силой. При посредничестве государства это привлекает прежде всего западноевропейских инвесторов. Советские руководители интуитивно ощущали свою близость к немецким, французским, итальянским, да и японским коллегам с их достаточно знакомыми государственно-корпоративистскими социальными установками и практиками. Сочетание отложенного потребительского спроса в бывших коммунистических странах, прихода иностранных инвестиций вкупе с частичной передачей технологий в обмен на природные ресурсы и доступ к рынкам, создание новых рабочих мест в прогрессивных отраслях в сумме производят экономический бум. Мы пока не назвали, конечно, еще одну критически важную составляющую — политическую стабильность. Наиболее вероятно, стабильность могла быть достигнута путем управляемого разделения коммунистических партий на правящее большинство социал-демократов и изолированное меньшинство стойких приверженцев прежней сталинистской идеологии. Весь европейский континент от Урала до Атлантики в таком случае объединяется в геополитический и экономический блок с Германией в качестве экономического двигателя и Россией в качестве поставщика спроса, работников, сырья и, не забудем, военной силы. При таком развитии событий американская гегемония сошла бы на нет значительно быстрее. Социал-демократическая или консервативно-патерналистская Европа вместе с обновленным СССР имела бы достаточно оснований и сил для противостояния неолиберальному Вашингтонскому консенсусу. Геополитически и идеологически маргинализованная Америка тем не менее не должна была бы слишком пострадать в экономическом отношении. Видя перед собой усилившуюся Европу, Вашингтон был бы вынужден отыскать возможности для принятия политических мер, необходимых для увеличения внутреннего спроса и формирования торгового союза со своими собственными поставщиками более дешевой рабочей силы, прежде всего с Латинской Америкой и Китаем. В этом случае мир остается вполне капиталистическим, но возникли бы существенно другие и, возможно, более устойчивые конфигурации капиталистических рынков и глобализации. Конечно, как и в любой властной системе, в поделенном таким образом мире возникли бы какие-то свои противоречия и конфликты. Их мы предсказать не можем, поскольку есть предел контристорическим предсказаниям — трудно заглянуть далее, чем за один крупный поворот истории. Вместе с тем можно вполне обоснованно утверждать, что в конце 1980-х годов существовали альтернативные возможности в рамках обычной динамики капиталистической миросистемы.
Если бы СССР сохранил внутреннюю стабильность и мир пошел по описанному нами альтернативному пути, Горбачев выглядел бы мудрым политическим «сфинксом». Предоставляя противникам и различным группам сторонников самим разгадывать его туманные метафоры и загадки, он тем самым обретал возможность возвышаться над всеми как арбитр и самостоятельно прокладывать курс в направлении, чье конечное назначение и было бы главной загадкой. Задним числом такого прагматика могли провозгласить гением (репутация гениальности в принципе создается лишь следующими поколениями) за то, что он перевел страну «через реку, прощупывая ногой каждый камешек». Метафора пересечения реки, конечно, китайская и относится к Дэну Сяопину. Но следует напомнить, что вплоть до конца 1989 года (и даже позже) Горбачева все еще превозносили как смелого борца за демократию и объединителя Европы, в то время как Дэна называли реакционным палачом площади Тяньаньмынь. Но только ли в личностях лидеров различие между китайским и советским путями выхода из коммунизма?
В 1989 году коммунизм как альтернатива капитализму завершился и в Восточной Европе, и в Азии. Однако насколько ошеломляюще быстро затем распался СССР, столь же неожиданно и быстро взлетела китайская экономика. Для КНР момент острой политической опасности наступил весной 1989 года, когда давно назревавший раскол среди зашедшей в тупик китайской коммунистической верхушки спровоцировал студенческие выступления на пекинской площади Тяньаньмынь. Китайское студенческое движение обладало теми же сильными и слабыми сторонами, что и современные ему демократические движения в СССР, и по большому счету все демократические городские движения нашего времени, начиная с западных «новых левых» 1968 года и до украинских «майданов» и «арабской весны» 2011 года. Спонтанные протесты выплеснули массу эмоциональной энергии молодых людей, выступавших прежде всего против лицемерия и своекорыстия представителей старшего поколения. Это сильная сторона. Но движение не имело широкой автономной организации, ставило перед собой лишь краткосрочные политические цели преимущественно протестно-негативного плана и было слабо связано с провинциальными городами. Это были именно выступления на главной площади. В 1989 году большинство руководства компартии Китая сплотилось вокруг Дэн Сяопина и одобрило решение подавить молодежное движение. Непосредственную причину понять легко. Китайские кадры настолько же хорошо помнили, чем обернулись для них предыдущий раскол в верхах и студенческие волнения времен «культурной революции», насколько советская номенклатура 1950-х помнила сталинские репрессии. Возможно, еще более важным было то обстоятельство, что старшее поколение китайских коммунистов было поколением ветеранов вооруженной борьбы — в отличие от Горбачева и его коллег, которые были профессиональными аппаратчиками, на два поколения отстоявшими от революции и Гражданской войны. Для людей типа Дэна Сяопина выражение «винтовка рождает власть» не было просто метафорой.
Подавление протеста на площади Тяньаньмынь, однако, обернулось непоправимым идеологическим ущербом. Студенты-активисты пели те же самые революционные песни и заявляли о приверженности тем же самым идеалам, которые исповедовала сама коммунистическая партия, особенно на раннем революционно-романтическом этапе, воспоминания о котором были со временем превращены в освящающую власть легенду. Левая атака на левый режим в итоге обусловила поворот вправо, даже если никто из представителей китайских верхов не осмелился официально это признать. Фактически 1989 год ознаменовал также и падение китайского коммунизма. Правящая Коммунистическая партия Китая (КПК) тихо отложила в сторону свою опасно обоюдоострую идеологию, переключившись на то, что можно назвать легитимацией на основании практических результатов. Впрочем, такой сдвиг в политическом репертуаре был обычен для коммунистических режимов. Еще в 1921 году большевики, всегда помнившие о прошлых революционных прецедентах, весело признавали, что их рыночно-ориентированная новая экономическая политика (НЭП) знаменует собой необходимую и неизбежную фазу «термидорианской самореставрации». Иначе говоря, лучше мы либерализуем сами себя (в качестве, конечно, временного решения), чем это сделают за нас наши классовые враги. Вспомним также некогда знаменитые примеры Югославии времен Тито, Венгрии Яноша Кадара, Польши при Гомулке и Чехословакии после 1968 года. Пережив внутренний раскол и восстания, эти «реформистские» коммунистические режимы прагматично сочетали рыночные эксперименты со строго дозируемыми политическими репрессиями. Репрессии против конкретных диссидентов и повышение экономического благосостояния для большинства обывателей сделалось стандартной двухходовкой в арсенале коммунистических режимов. Ничего нового китайские товарищи здесь не изобрели. Даже малопримечательное правление Брежнева в СССР, которое теперь нередко ностальгически описывается как «прекрасные десятилетия», фактически было консервативной реакцией на бурный и тревожный период хрущевской «оттепели». Впрочем, советские лидеры прекратили в 1970-х годах всякие разговоры о рыночном социализме потому, что доходы от экспорта нефти и газа предоставили им преходящую роскошь бюрократической инерции.
Китай, конечно, не обладал большими запасами нефти. Вместо этого КПК могла использовать для своего НЭПа бесчисленную армию трудолюбивых крестьян и провинциальных ремесленников, равно как и рыночные знания представителей китайской диаспоры. Непосредственная политическая причина допущения рыночных сил первоначально лишь в сельскую местность Китая была также грубо простой и понятной: разрядить напряжение, отложить очередной революционный рывок, позволить крестьянам прокормить себя и города. Сделав этот первый не слишком решительный шаг, китайские коммунисты вступили на долгий путь, который позволил им благополучно миновать политический кризис 1989 года. Оставаясь номинально коммунистическим, Китай, по сути дела, воспроизводит сегодня в укрупненном масштабе прежнюю модель антикоммунистических «диктатур развития» Восточной Азии, — таких, как Южная Корея или Тайвань, которые выросли под патронажем американской гегемонии времен холодной войны.
Непреднамеренно удачный выход Китая из коммунизма помогает нам понять причины непреднамеренной советской катастрофы. Главной причиной стал грандиозный провал коллективных действий со стороны номенклатуры, причем провал в защите собственных общеклассовых интересов ради сиюминутных и индивидуальных перебежек и побегов из рядов своего класса. Лавина политических событий 1989 года посеяла панику и вызвала массовое бегство из рядов советского чиновничьего корпуса. Именно эти люди разрушили свою страну, а не романтические националисты в республиках и не демократическая интеллигенция в Москве и Ленинграде. Борцы с номенклатурой, при всей их эмоциональной окрыленности и привлекательности, не имели организованных сил, достаточных для того, чтобы сокрушить коммунизм самостоятельно. В 1989 году и даже в 1991 году у антисоветских оппозиций все еще не было серьезного организационного базиса для быстрой мобилизации и перехвата падающей политической власти. Это может показаться неожиданным, но и номенклатура не могла полагаться на легитимные общие структуры для координации самозащиты в критический момент. В годы перестройки (1985–1989) Михаил Горбачев успешно использовал свою верховную власть генерального секретаря, чтобы защитить себя от бюрократической реакции типа той, которая привела к отставке Никиты Хрущева. Горбачев до поры очень успешно маневрировал как в новом публичном пространстве (так называемая гласность), так и посредством аппаратных интриг. В результате он мастерски запутал и парализовал все три опорных института советского режима: коммунистическую партию, центральные министерства и тайную полицию. Где-то до лета-осени 1989 года большинство номенклатуры пребывало в непонимании и оцепенении. Но когда Горбачев пожертвовал или был вынужден пожертвовать в своей многоходовой игре коммунистическими сателлитами Восточной Европы, номенклатуре внезапно открылись ее истинные риски и ставки в большой и неопределенной игре. Заметьте, после 1989 года советская олигархическая элита раскололась именно по линиям бюрократических сфер влияния в промышленном секторе и в национальных республиках. Впервые после легендарных двадцатых годов внутри и вокруг компартии появились разнообразные фракции и движения. Но эти фракции и движения, как прогрессивные, так и реакционные, оказались недолговечными и эфемерными. В условиях нарастающего хаоса ни у кого не было достаточно ресурсов и времени, чтобы осознать свои интересы, сплотиться и выработать план действий. В итоге номенклатуре оставалось полагаться на привычные элементарные личные связи по линиям служебной «дружбы», патронажного покровительства и коррупционного сговора. В те дни процесс казался совершенно хаотичным, но он был не полностью случайным.
Номенклатура представляла собой верхний эшелон бюрократической администрации. Именно поэтому ее представители подчинялись кому-то в рамках общей иерархии и, в принципе, как всякие чиновники, были смещаемы и заменимы. В любой крупной управленческой бюрократии, государственной либо частно-корпоративной, элементарный секрет выживания заключался в расширении внутренней сети покровительственных связей, приобретении лоббистского веса и защите контролируемой территории. В советском официальном жаргоне издавна вращалось множество словечек для обозначения подобных явлений, вроде кумовства, ведомственности и местничества. После 1989 года чиновничьи стратегии выживания приобрели совершенно новый масштаб. Номенклатура существовала в трех пересекающихся иерархиях: территориальные правительства (включая национальные республики и автономии), экономические отраслевые министерства и центральный контролирующий аппарат тайной полиции и партийной идеологической «инквизиции». Из этих трех контролирующая иерархия была главной, но, как показала практика, ее сложнее всего было приватизировать. В конце концов, тайная полиция без государства становится мафией, а идеологическая «инквизиция» без правящей партии превращается в угрюмую секту. Территориальные и экономические единицы бывшего СССР, напротив, оказались удобными и порой баснословно доходными платформами для самодвижущегося сепаратизма. Первого секретаря республики, министра или директора в принципе можно было сместить, и Горбачев делом доказал номенклатуре, что это так. Но кто может снять с должности пожизненного президента страны или частного собственника олигарха-капиталиста, чьи активы скрыты в экзотических офшорах?
Советские промышленные активы посредством, как правило, грубо простых схем попали в частные руки (можно сказать и более резко — были украдены) еще до того, как появилось законодательство о приватизации. В это же время национальные республики и крупные муниципалитеты также стали фактически корпоративной собственностью того типа, что жители Чикаго и Нью-Йорка называют «политическими машинами». По иронии судьбы либеральная интеллигенция сама предложила номенклатуре ее новые политико-экономические стратегии вместе с их идеологической легитимацией. Нарождающееся «гражданское общество» (на практике — интеллигентские группы, ограниченные, как правило, крупнейшими городами) теперь желало обратить свои страны в либеральные демократии, чтобы теперь самостоятельно присоединиться к капиталистическому Западу в обход Москвы и отставшего от хода событий Горбачева. Головокружительно быстрый идеологический дрейф времен перестройки — от «новых левых» чаяний реформированного «социализма с человеческим лицом» к национализму и неоконсервативному символу веры Маргарет Тэтчер — отражал радикализацию требований, характерную для любой революции. После 1989 года мятежная интеллигенция требовала три вещи: свободных выборов, национального суверенитета, рынков. Эти три требования составляли таран, который должен был сокрушить правящую бюрократию, а также являлись средством чудесного освобождения народных инициатив. Но правители советских республик, которые видели, что происходило с их собратьями в Восточной Европе в 1989 году, быстро сообразили, что упреждающие декларации суверенитета могут спасти их от снятия с должностей Горбачевым, который продолжал политику «обновления кадров» (читай — чисток). К тому же конкурентные выборы того времени нередко позволяли номенклатурным работникам обойти громкую, но утопически настроенную и непрактичную интеллигенцию. Наконец, рыночная приватизация хорошо послужила старым (новым) президентам, чтобы вознаградить себя и привязать к себе олигархические группы поддержки («кланы») путем раздачи в собственность (но не абсолютную, а контролируемую сугубо условную собственность) баснословных кусков бывшей общесоюзной индустрии.
Массовое отступничество бывшей номенклатуры от прежней веры с ее партийной дисциплиной и стремительное самообращение в капиталистов и националистов привело к хаосу в государственных и экономических структурах. Вдоль менее развитой южной периферии бывшего СССР вспыхнули этнические конфликты. Даже в центральных районах в условиях краха общественного порядка бывшим представителям правящей элиты приходилось теперь опасаться за свои жизни или заключать грязные сделки с «силовыми предпринимателями» криминального толка. Далеко не все выжили в стихийном переходе к капитализму. Полученные результаты были извращением того, к чему стремился Горбачев. Он хотел вести переговоры с позиции сверхдержавы о выгодном коллективном включении в капиталистическую систему Западной Европы. Но бывшие республики СССР быстро утратили международный престиж и преимущества, связанные с наличием сильной армии, развитой науки и общественного порядка. Резкое ослабление государств — наследников СССР и распад правопорядка сделали фактически невозможной любую промышленную и инвестиционную политику.
СССР был «моноорганизационным» индустриальным обществом, где все сферы публичной активности контролировались из центра. Потеря государственной целостности, соответственно, подрывала функциональную целостность всех современных институтов. Главное, без действенных публичных институтов сделались невозможными практически любые коллективные действия на уровне выше семейных или клановых связей, эта ситуация стала самовоспроизводящейся. С индивидуальной точки зрения члена элиты, теперь наиболее разумным образом действий стало разграбление государственных активов, чтобы затем, после нескольких удачных заходов, перевести награбленное за границу. Чтобы выжить и править в новой ситуации распада, правители сами фактически ослабляли собственные государства, поскольку коррупционная зависимость чиновничества, полиции и судебной власти стала необходимым условием для обогащения и политического контроля посредством личного покровительства. Такие традиционные сферы государственных интересов, как военное строительство или подавление внутренних протестов, отпали и оказались излишними в условиях, когда мировая геополитика направляется гегемоном и лице США и глобальными финансовыми институтами. Все бывшие советские республики провозгласили себя рыночными демократиями, хотя и с разнообразными «национальными особенностями», неуклюже оправдывающими примитивный монополизм их правителей.
Приватизация нанесла сокрушительный удар и прежде смелой интеллигенции, чьи некогда престижные и надежные рабочие места и профессиональные связи пыли встроены в государственные институты. Интеллектуалы и общественные критики обнаружили, что их уровень жизни постыдно упал, что в политическом отношении их обыграли, а заодно лишили идеологического голоса, поскольку их либеральные и националистические программы были цинично перехвачены и извращены. Более того, масштабный сдвиг властных приоритетов и стратегий элит — от государственного промышленного производства и усиления вооруженных сил времен сверхдержавы к отныне частной безопасности, сырьевому экспорту и финансовым спекуляциям — привел к неожиданно приемлемой политической изоляции посткоммунистической олигархии, создав пропасть от остального населения. В недавние советские времена технические и культурные специалисты, квалифицированные и даже простые рабочие имели коллективное влияние, поскольку их знания, труд и патриотизм были необходимы сверхдержаве. Теперь же, в наступившей разрухе, они не играли роли даже в качестве избирателей и налогоплательщиков. Что могут дать забастовки на обанкротившихся останавливающихся заводах, к чему выходить на улицы с дискредитировавшими себя лозунгами национальной независимости и рыночных реформ, какой смысл участвовать в кампаниях политиков, которые все оказались предателями? Перестроечная атмосфера народного воодушевления и надежд на лучшее будущее внезапно сменилась циничной апатией, повседневной бытовой борьбой за экономическое и социальное самосохранение, страхом перед уличным криминалом и отчаянным желанием эмигрировать. Вместо западноевропейской земли обетованной постсоветские государства оказались в куда более жестких реалиях, скорее напоминающих ближневосточные.
Прогнозы и пути истории
Рэндалл Коллинз и Иммануил Валлерстайн в свое время верно определили структурные тенденции, указывавшие на скорый конец коммунизма. Коллинз сосредоточил внимание на парадоксе советского могущества — в момент достижения своего пика, сверхдержава столкнулась с непосильными геополитическими издержками. Он также, верно, прогнозировал государственный коллапс в результате внезапного массового отступничества подчиненных элит национальных республик и государств-сателлитов в качестве защитной реакции на политическую недееспособность имперского центра. Но модель Коллинза не могла предсказать ни скорости развития событий, ни выбора действий Москвы в рамках ее сверхдержавных дилемм.
Валлерстайн пошел дальше в своем анализе доступных вариантов, предсказав геополитический маневр советского руководства и успешное возвращение к капитализму в рамках общеевропейского континентального альянса. В жестко ограничительной идейной атмосфере холодной войны практически никто, включая самих советских реформаторов, не рассматривал такую возможность всерьез. Увы, Валлерстайн недооценил масштаб институциональных проблем, заложенных в национальном федерализме и в инерционной силе промышленных министерств СССР. Все государства — наследники Союза вернулись к капитализму, по в крайне ослабленном виде, поэтому вернулись к периферийным вариациям капитализма. Вместо великого пакта с позиции сверхдержавы о более почетном коллективном вхождении в мировую капиталистическую иерархию номенклатура распотрошила и разбазарила советские активы в панических попытках защитить индивидуальные олигархические позиции как от горбачевских чисток, так и от народного бунта. В основе своей, на макроуровне мирового капитализма, теория Валлерстайна оказалась верна. Но как раз в силу своей «макроскопичности», взятая сама по себе, эта теория не смогла предсказать обескураживающий провал советской номенклатуры, в решающий момент оказавшейся институционально неспособной на коллективные действия ради реализации наилучшей для них самих исторической возможности. Это должно стать серьезным предупреждением: олигархические элиты, разрозненные институционально, ослепленные идеологическими предрассудками и подавляющие альтернативные дискуссии, могут в момент кризиса серьезно навредить не только самим себе, но и нам всем.
В отличие от некогда господствовавших левых и правых представлений, меривших СССР по собственным жестко статичным меркам «истинного социализма» либо нереформируемого «тоталитаризма», анализ Коллинза и Валлерстайна, исходивший из общесистемной динамики, доказал в целом свою состоятельность. Иначе говоря, обе оказавшиеся верными модели рассматривали советский блок как часть большего мира, взаимодействующую с этим миром, развивающуюся и изменяющуюся во времени и неизбежно накапливающую внутренние противоречия и конфликты. Коллинз основывал свой прогноз на долгосрочных закономерностях военной геополитики. Для Валлерстайна понимание коммунистических партий и государств должно было обязательно исходить из контекста капиталистической мироэкономики. Только в глобальном макроконтексте можно оценить варианты политического выбора, явно и неявно возникающие в разных зонах миросистемы. Геополитика и миросистема — отличающиеся, но аналитически пересекающиеся измерения. Проверку действенности данной комбинации аналитических взглядов на мир нам дает альтернативный выход Китая из коммунизма, о чем в свое время не писали ни Коллинз, ни Валлерстайн. Тем не менее их теории вполне могут объяснить и Китай.
История и мировой контекст весьма различным образом сформировали характер русского и китайского коммунизмов, в конечном итоге обусловив различие их финалов. На сегодня экономические историки убедительно документально установили первенство средневекового Китая в достижении порога капиталистического производства и торговли. Императорский Китай, однако, не стал первой капиталистической страной в истории по причинам в основном геополитического характера. Прежде всего, конечно, впечатляет длительность существования китайской империи, выработавшей по-своему эффективные способы сохранения внутренней классовой «гармонии» и предотвращения внешних вторжений кочевников — двух основных угроз аграрным империям прошлого. На Западе после падения Рима подобной «мироимперии» так и не появилось, что вынудило западных капиталистов вооружаться и защищать себя самостоятельно, объединяясь сначала в систему городов-государств, а затем — в современные национальные государства и колониальные империи. Китайская аграрная империя пала фактически в середине XIX века. Китайские предприниматели столкнулись как с внутренними беспорядками, так и с иностранным господством колониальных организаций Запада и Японии. Но велик Китай, и весь он не мог ни вымереть от голода, опиума и болезней, ни подпасть под полное иностранное господство. В тяжелых катаклизмах прошло более чем столетие, прежде чем повстанцы-коммунисты одержали верх и восстановили государственный порядок. На этом китайские коммунисты, как настоящие революционеры и модернисты, останавливаться не собирались. Их социальные, санитарные, образовательные реформы имели значительный успех, особенно учитывая скудость ресурсов и громадность страны. Однако попытка маоистов запустить индустриализацию советского образца за счет крестьянства обернулась катастрофическим голодом, за которым последовало десятилетие политических распрей в партийных рядах. Маоисты погубили десятки миллионов крестьян, но так и не добились индустриализации. Внешнеполитические и военные амбиции Мао Цзэдуна также зашли в тупик. Китай оказался не в состоянии решать задачи даже регионального масштаба, не говоря уже о том, чтобы запустить мировую революцию. Что оставалось?
Именно здесь геополитическая теория Рэндалла Коллинза обнаруживает скрытую удачу. Китай был жестко ограничен мировым и региональным балансом сил. Но этот же факт убрал его с передовой холодной войны, сделав возможным постепенное понижение радикализма идеологии и установление экономических связей с Западом. Китайские партийные кадры опасались радикального маоизма не меньше, чем советская номенклатура опасалась сталинизма после 1953 года. Древняя китайская традиция связывала восстановление внутренней «гармонии» с допущением массового, прежде всего сельского предпринимательства. К счастью, крестьянство пережило неудачную индустриализацию сталинского образца. Именно в силу сохранения аграрной децентрализации Китая рыночный поворот не только не встретил противодействия на местах, но и помог сохранить в строю местные партийные кадры. Рыночная прибыль уже вскоре влилась в систему неформального патронажа. Начальство наверху могло предоставлять подчиненным возможности для личного обогащения, защищая их от уголовного преследования за коррупцию до тех пор, пока подчиненные кадры обеспечивали порядок и экономические показатели на местах. Коллапса коммунизма в Китае не произошло. Даже официальная коммунистическая идеология сохранилась в «облегченном» варианте. Китайские лидеры, приходившие к власти после Мао, почти случайно нащупали комбинацию структурных условий, характерных именно для Восточной Азии, что включило китайских коммунистов в мировое разделение труда. В масштабе одной из крупнейших стран мира воспроизвелась авторитарная модель экспортно-ориентированного девелопменталистского государства, причем удачно именно в тот момент, когда Япония, а следом за ней Южная Корея и Тайвань преодолевали исчерпанную для них модель и искали, куда передать недорогие вспомогательные операции. Здесь-то и реализовался старый прогноз Иммануила Валлерстайна: коммунисты успешно присоединяются к мировому капитализму в качестве прагматичных посредников между иностранным капиталом и своим национальным трудом.
Капитализм и его соперники в XX столетии
Военная геополитика постоянно упоминалась в нашем анализе коммунизма потому, что она представляется наиболее важным единичным фактором, определившим революции XX века. Коммунизм возник не из одних лишь идей Карла Маркса и не из удивительно гибкого (или оппортунистического) политического гения Ленина, и характер этого политического явления XX века был задан не одними лишь историческими традициями России или Китая. Коммунизм стал политической силой в результате великого, но достаточно случайного прорыва к власти вполне определенного левого движения, русских большевиков. В момент все более очевидного поражения и распада Российской империи в разрушительной войне, которая уничтожила или подорвала также и все прочие империи, левые социалисты впервые получили шанс захватить геополитическую платформу, исключительно пригодную для обороны — конечно, если создать собственное массовое производство современного оружия и дать миллионам людей современные индустриальные навыки. Большевики, сознательно следуя примеру французских якобинцев, показали всему миру, как радикальная интеллигенция может вдохновить и мобилизовать народные массы на свержение старых режимов, отражение интервенций и построение новых, более сильных государств на гораздо расширенной социальной основе.
Советский пример (иногда благодаря непосредственной советской помощи, но в основном благодаря простому присутствию СССР на мировой арене в XX веке) сделал возможным успех множества разнообразных национально-освободительных движений, возглавляемых радикализированной местной интеллигенцией. Далеко не все они были коммунистическими, зато все использовали стратегии, впервые примененные большевиками. Последствия большевистской революции наиболее сильно проявились в старых аграрных империях, униженных западным капитализмом и доведенных до зависимого положения. Это явление стало известно как национально-освободительное движение в странах третьего мира. Различие между ними заключалось не столько в качествах идеологии, сколько в количественном охвате экономической экспроприации, которая имела место во вновь строившихся государствах. Если государство ради обороны, модернизации и социальной справедливости стремилось контролировать все, вплоть до крестьянских домохозяйств, оно объявлялось социалистическим. Таковы Россия и Китай. (И, между прочим, Израиль первых лет сионистской романтики.) Если же государство экспроприировало только собственность иностранцев, этнических меньшинств, отдельных «мракобесов» и «непатриотичных» владельцев, вроде крупных помещиков, рантье и компрадоров, сам процесс и его результат назывался национализмом. Яркие тому примеры — Турция и Индия. Но также это Иран и современные исламистские движения, приобретающие функции государства. В последнем случае постмодернистское студенческое движение в духе 1968 года разожгло типичный домодернистский мятеж городской бедноты и торговцев против нечестивого деспотизма шаха. Результатом, однако, стало возникновение революционного и модернистского по сути государства, которое ближе к режимам советского типа, чем к средневековому халифату. Как СССР в значительной степени был сформирован двумя мировыми войнами, так и эксцентричный режим Исламской Республики был консолидирован в результате титанического сопротивления иранских патриотов агрессии саддамовского Ирака, который, несомненно, действовал как представитель широкой контрреволюционной коалиции иностранных интересов.
Несмотря на весь шум, сопровождающий суннитские джихадистские выступления после 2001 года, в большой картине антисистемных вызовов они были лишь небольшим эпизодом, развернувшимся в геополитическую трагедию пока регионального масштаба из-за самонадеянного решения США послать свои войска в Афганистан и Ирак. «Аль-Каида» первой искала глобальной геополитической конфронтации, провоцируя террористическими методами бунты за «нравственное очищение» и за «правду». Эта террористическо-популистская стратегия восходит не к большевикам, а, скорее, к некоторым русским народникам XIX века, которые первыми применили бомбистов-самоубийц. И точно так же, как некогда русские террористы, джихадисты потерпели полную политическую неудачу в своих надеждах разжечь взрывом народное восстание. Спасло исламистов появление в непосредственной близости американских солдат, что сделало из политически неудачливых террористов весьма успешных партизан.
Однако коммунисты не смогли одержать победу там, где больше всего надеялись на успех и где, в конце концов, предсказывал начало революции сам Карл Маркс, — в наиболее развитых странах капиталистического ядра. В одних странах коммунистические партии столкнулись с внушительным богатством западных обществ и укоренившимся парламентаризмом, что давало преимущество умеренной тактике социал-демократии. В государствах же, подобно Российской империи подорванных I первой мировой войной, прежде всего в Италии и Германии, коммунисты были безжалостно разгромлены фашистами, новой разновидностью контрреволюционных и одновременно антисистемных сил.
Фашистский вариант антисистемных движений нам следует сегодня рассматривать со всей серьезностью, поскольку он вполне способен возродиться в результате крупного кризиса и роста политической поляризации. После 1945 года западная идеология холодной войны ставила знак равенства между фашизмом и коммунизмом как между двумя тоталитарными режимами, являвшими собой одинаковое зло. Указывалось на сходство в массовой пропаганде, военизации, экономическом планировании, государственном контроле над обществом и, конечно, политическом терроре и концлагерях. Все эти технологии власти в течение XX века в той или иной степени применялись куда шире, чем многие готовы признать. Как заметил историк Эрик Хобсбаум, «XX век заставил все правительства править». К новым технологиям экономического планирования, социального регулирования, массового потребления и полицейского надзора в своих целях в тот или иной период прибегали и более мягкие скандинавские социал-демократические режимы, и англо-американские либеральные демократии. Размах и жестокость государственного насилия зависели главным образом от различий в геополитических позициях и остроты внутренних политических потрясений. Восстания в колониях Франции и Великобритании подавлялись со свирепостью массового террора XX века. Или просто взгляните на архитектуру общественных зданий и на типично мускулистую иконографию 1930-х, распространившуюся по всему миру.
Фашизм и коммунизм представляли собой резкую революционную эскалацию в двух главных соперничающих массовых идеологиях конца XIX века — социализме и национализме. Эскалацию вызвал катастрофический опыт Первой мировой войны. С самого своего возникновения социализм и национализм соперничали за массовую поддержку со стороны осознававших свою политическую силу средних и низших классов общества: интеллигенции, государственных служащих, младших офицеров, рабочих, крестьян. Оба движения предлагали своим последователям надежду обрести путем участия в политической борьбе, что существенно повышает самоуважение, перспективы выдвинуться по линии партии, государственной бюрократии и армии. Оба движения разрушали социальные табу старых аристократических режимов ради «простого человека».
Как бы неловко и даже скандально это ни прозвучало, но мы должны трезво признать, что модернистский идеал справедливости и политических прав для «простых людей» может иметь не одно, но два антагонистических выражения. Справедливость как социальное равенство и единство человечества обычно называли социализмом. Конечно, именно это изначальный идеал Просвещения, который обладает давней и мощной интеллектуальной традицией. Но на политическом уровне эту программу проводить очень трудно, поскольку она наталкивается на социальные барьеры статусных групп, национальностей, религиозных общин, расовых и гендерных предрассудков. Справедливость же в менее универсальных терминах, как права членов одной группы в противопоставлении другим группам, выливается в политику национализма, сексизма, расизма, религиозного фундаментализма или смеси из них. У подобных идей менее почтенная интеллектуальная традиция. Зато они нередко показывали себя более эффективными в эпоху массовой политики. За последние два столетия национализм в широком толковании вдохновил множество вирулентных или откровенно человеконенавистнических политических мобилизаций. В общем, и сегодня он является наиболее эффективной из массовых политических программ.
Коммунизм не был генетическим близнецом фашизма. Они были идеологическими оппонентами и смертельными врагами, выросшими из индустриальной войны начала XX века. Ни коммунизм, ни фашизм не могут возродиться в своем первоначальном виде, поскольку, к счастью, их геополитические и идеологические предпосылки отсутствуют в современном мире. Это не значит, что когда-нибудь в будущем другой большой кризис не сможет спровоцировать столь же сильные реакции с противоположных сторон политического спектра. Подобные антагонистические реакции могут стать вероятны в случае, если политический центризм распадется под ударами кризиса. Но если мои соавторы в этой книге правы в своих прогнозах на будущее (как они были правы в своих прошлых прогнозах), мы можем сделать еще несколько предсказаний.
Кризис капитализма в XXI веке будет разворачиваться главным образом в сфере мировой экономики, а не в сфере геополитики. Его последствия будут выглядеть скорее, как классовая борьба образованных средних и нижних слоев, нежели как война между коалициями государств. Более того, классовые столкновения затронут преимущественно страны капиталистического ядра, где сильны демократические политические институты и традиции общественных движений. В центре политических баталий будут вопросы общественного контроля над частными экономическими корпорациями, а не войны на уничтожение, и вести эту классовую борьбу будут гражданские движения, а не армии и партизанские отряды. Но при этом, с одной стороны, мы можем прогнозировать рост ксенофобских реакций, поскольку классовая борьба в глобализованном мире, наполненном мигрантами, неизбежно приобретет расовые, религиозные и этнические черты. Крайние националисты, скорее всего, будут пытаться направить мощь современных государств в сторону ужесточения социального и этнического контроля, к политике, которая будет напоминать старые тоталитарные практики, помноженные на новые информационные технологии. И в этом я вижу большую опасность. Но, с другой стороны, мы увидим политические коалиции, мобилизующиеся вокруг леволиберальной программы всеобщей справедливости, которая нарастала в современном мире с эпохи Просвещения. После 1945 года и правящие элиты капиталистической миросистемы, и общественные движения извлекли уроки из опыта классовых и национальных войн первой половины XX века. Было сделано очень многое, чтобы войны между государствами и гражданские войны стали менее вероятными, чем раньше. За мир очень стоит бороться. Ведь если нам удастся в будущем избежать войн, то равным образом в XXI веке можно будет избежать насильственных революций и диктатур — как правого, так и левого толка.
Если этот анализ верен, то прообраз большевистского 1917 года, к счастью, не слишком подходит для прогноза о том, как может выглядеть конец капитализма. Речь идет скорее о массовых гражданских мобилизациях вроде Пражской весны 1968 года и советской перестройки, как она выглядела на своем пике в 1989 году. В обоих случаях реакцией правящих элит было не открытое насилие, а паника. Однако протестные движения не менее позорным образом упустили свои шансы. Результаты были печальными. Именно поэтому открытая и ответственная дискуссия о будущем должна включать рассмотрение политических и экономических программ, равно как и возможных коалиций и компромиссов, для того чтобы минимизировать неопределенности переходного периода в ситуации больших кризисов. Вероятно, именно в этом и заключается наиболее полезный урок из истории коммунизма.