Раб в течение всей своей жизни испытывал на себе двоякого рода влияние: во-первых, общее влияние своего положения: раб – только вещь в руках того, кто ею обладает, и, во-вторых, специальное влияние своего господина: господин для него все, его слова – закон, а его приказания – долг для раба. Первое из этих положений лишало его всякой основы человеческой морали, второе накладывало на него обязанности своего рода лакейской морали. У раба нет своих собственных норм поведения, их устанавливает для него господин.

Какова же была эта мораль господ и из каких принципов исходили они при определении тех обязанностей, которые они налагали на своих рабов?

Все сводилось к закону, в своем роде как бы регулировавшему условия их жизни в его имении, к закону заинтересованности.

Интерес господина мог предписывать рабу известные добродетели; в самом деле, господин требовал от раба не только обладания физическими качествами, как-то: здоровьем и силой; он требовал от него и известных моральных качеств как гарантии полезного применения первых. Что пользы господину от здорового раба, если он ленив? К чему господину его силы, даже регулярно применяемые в работе, если он расточает плоды работы? Катон в одинаковой степени исключал из своего расчета как раба, так и доходную землю, доходы с которых поглощались расходами по их содержанию. Потому-то этому обстоятельству придавали особенно важное значение. Если хозяева для сохранения в хорошем состоянии здоровья своих рабов соглашались, хотя и неохотно, на бережное отношение к ним даже в том случае, если оно обходилось довольно дорого, то по крайней мере не следовало скупиться на столь легкие и дешевые увещания и советы, чтобы развить в их душе те качества, без которых первые теряли всякое значение. Это полностью учли Катон, Варрон и Колумелла при описании обязанностей рабов и особенно управляющего, виллика, власть которого, заменявшая собой власть господина, непосредственно сказывалась на всем хозяйстве. Он не только должен был выполнять целый ряд функций, но и обладать известными добродетелями: покорностью, бдительностью, прилежанием, расчетливостью. Те же наставления повторялись и со сцены всем рабам вообще. «Он меня купил, – говорил один из них, – с тем, чтобы я повиновался ему, а не приказывал». «Раб, – говорит другой, – должен научиться все знать и ничего не говорить». «Раб должен обуздывать свои глаза, свои руки и свой язык».

«Образцовым рабом считается тот, кто принимает близко к сердцу интересы господина, за всем присматривает, все устраивает и беспокоится за него, хранит его добро с большей заботой и осторожностью, чем сам господин, если бы он тут присутствовал».

Эти правила, которые вкладывались в уста хороших рабов как бы для того, чтобы укрепить их авторитет, исполнялись ими и на практике. Таким изображен бдительный Грип в «Канате», таков и Тиндарей в «Пленниках». Взятый в плен и проданный вместе со своим господином, он меняется с ним ролями, чтобы облегчить ему возможность освобождения; хитрость эта удается, угрожая большой опасностью верному слуге, так как покупатель, взбешенный тем, что его обманули, хочет отомстить, подвергнув слугу жестоким пыткам. Но эти угрозы только укрепляют его преданность: «Если я умру, – говорит он, – и если он не вернется, как обещал, я по крайней мере по ту сторону могилы буду служить блестящим примером того, что я вырвал своего господина из рук врагов и избавил его от рабства, чтобы вернуть его родине, и что я предпочел навлечь на свою голову гибель, которая угрожала ему». Нет сомнения, что истории знакомы примеры такой преданности рабов; об этом мы скажем несколько слов ниже. Но господин по существу ясно чувствовал, что не имеет никакого права рассчитывать на это; закон же, вменявший это в обязанность рабу под страхом смерти, ясно свидетельствует о том, что в нем не предполагали таких возвышенных чувств. Сам Плавт, приписывая своему действующему лицу такое величие души и такое истинное благородство, не отступает от общепринятого мнения о рабах, так как выведенное им лицо – человек свободный, только что обращенный в раба. Подобно тому как в молодых девушках, оторванных с самого раннего детства от своей семьи и воспитанных гнусными развратниками, сохраняется как бы инстинкт лучшего происхождения, облагораживающий благодаря своего рода прирожденному достоинству то униженное положение, в которое они попали волей судьбы, так и в свободной натуре этого раба, еще не знающего, кто он такой, есть сила чувства, которая вскрывает его природу перед глазами зрителей сквозь оболочку рабства. Им не нужна развязка, чтобы признать равного себе в том, кто перед смертью восклицает: «Пожертвовать своей жизнью долгу – это не значит погибнуть!».

Преданный раб, изображенный Плавтом, это, следовательно, не Тиндарей; это Палестрион в «Хвастливом воине», это прежде всего Стасим в «Трехмонет-ном». Палестрион, оказывающий услуги своему первому господину с тем большим рвением, что эти услуги направлены против его нового господина, этого хвастливого воина; Стасим, который, оплакивая расточительность своего господина, берет от нее свою часть и отговаривает его, насколько может, от решения, исхода которого он опасается, так как если его господин будет вынужден сделаться воином, то что ожидает его самого? – должность обозного служителя.

Забота об интересах господина, преданность, послушание – таковы важнейшие качества, требуемые от раба. Но не было ли иногда послушание равнозначаще исполнению дурных поступков, а преданность – соучастию в преступлении? А если господин подстрекал к воровству, если он покровительствовал обману, если он призывал к разврату? Ведь существовали не только рабы-рабочие, но и рабы для удовольствия, рабы, привычной обязанностью которых было удовлетворять прихоти и чувственность господина или даже для добывания ему денег идти в места позора, или искать среди оргий случая к распутству или растлению. Это обыкновенное, всем известное, признанное законом явление. Гатерий в одной из своих заключительных речей утверждал, что распутство считалось преступлением для свободнорожденных, обязанностью для вольноотпущенников и необходимостью для раба. Квин-тилиан, или автор «Декламаций», изданных под его именем, желая доказать, что похититель одной молодой девушки уже одним фактом похищения доказал, что ему было известно, что она свободнорожденная, говорит, временно ставя себя на место защитника: «Если она прельстила твои взгляды, зачем же было прибегать к насилию? Разве ты не мог склонить ее подарком? А если она упорствовала, то разве ты не мог попросить ее вежливо, с твоей обычной обходительностью, у ее господина?». Итак, надо было повиноваться, если этого хотел господин; это был закон и долг. Нет никаких моральных принципов вне воли господина. Страх перед господином был основой мудрости, и хороший раб должен был предугадывать все его приказания, сообразуясь с малейшими проявлениями его внутренних настроений.

Вполне ясно, куда могли привести такие принципы. Господину легко удалось развратить человеческую природу раба и заставить его слушаться себя, когда он толкал его на путь неправды; значительно труднее было исправить его и направить на путь добра. Его лишили всякой моральной узды и не сумели заменить ее никакой другой, способной сдерживать в его душе чувственные порывы. Он усвоил себе эту эгоистическую мораль больше, чем это казалось желательным. Он прямо подошел к принципам, оставив без внимания их практическое применение, и, нисколько не заботясь о формах, всецело проникся их духом. Каковы же были результаты? Как раз противоположные тем, к которым стремились, так как интересы раба, совпадавшие с интересами господина в их отношениях к внешнему миру, были диаметрально противоположны в отношениях внутренней жизни. Раб тоже стремился к жизненным благам и брал их везде, где находил, – в безделье ли, в удовольствиях ли, хитростью, обманом, всевозможными увертками, ложью, воровством. Такова была конечная цель его жизни и таковы средства к ее достижению. Мы пришли к этому выводу при изучении рабства в Греции, и это столь же верно и по отношению к Риму, так как сущность и организация рабства ничем не отличались у этих двух народов, а человеческая природа, всегда одинаковая, будучи помещена в одинаковые условия и подчинена одному и тому же влиянию, дает везде одинаковые плоды. Итак, мы могли бы повторить все то, что было нами изложено раньше. Прежде всего мы могли бы взять из этой первой картины все то, что мы заимствовали у римского театра, чтобы воспользоваться теми сценами, в которых он подражал греческому образцу, оригинал которого погиб. Это право дает нам в особенности Плавт благодаря живому остроумию и оригинальности столь красочно изображаемых им сцен. Вот почему все те пьесы, в которых сам автор не указывает, что они являются подражанием греческим произведениям, – а это заставляет нас видеть в подобного рода пьесах хотя бы в общих чертах картину греческих нравов, – мы считаем чисто римскими. Из этого вовсе не следует, что он описывал всегда только римские нравы современной ему эпохи. Среди граждан все еще продолжали жить старые привычки, о которых позволяет судить Катон, современник Плавта, приподнимая немного завесу в своем «Трактате о земледелии». Кроме того, все общество было захвачено хлынувшим потоком заморских обычаев. Они утвердились в верхних слоях государства и благодаря авторитету наиболее знатных фамилий, их широким связям и силе примера грозили повсеместным распространением. Вот на них-то и обрушивается Плавт в своих литературных произведениях с не меньшей силой, но со значительно большим искусством, чем поэт Невий. Если он, как было уже сказано, обращался к народу, наполнявшему глубину театра, то он, конечно, рассказывал им кое-что о сенаторах и о всадниках, сидевших в первых рядах; таким образом, он, воспроизводя греческие сцены, на самом деле был созвучен своей эпохе и своей стране, приноравливал их к условиям римской, современной ему жизни. Мне даже кажется, что в тех сценах, где он допускает некоторый шарж, он ближе подходит к Риму, чем к Греции. Пленный грек в Риме проявлял, конечно, не менее ловкости, чем азиат и варвар в Греции, в стремлении создать себе более или менее сносную жизнь даже в условиях рабства. А эта хорошая жизнь заключалась в том, чтобы вкусно есть, развлекаться и наслаждаться. Заключенный в этот заколдованный круг, он сумел использовать для достижения цели все свое лукавство и все имеющиеся в его распоряжении средства. Вот эти-то нравы и изображает по преимуществу Плавт. Что за безграничное чревоугодие, что за изворотливость и тонкие приемы воровства! Как умеет он притвориться честным перед не доверяющим ему господином, и каким презрением платит он обманутому простаку! Если он питает пристрастие к вину и любви, то не вздумайте говорить ему о той морали, которую его господа создали для него. У него своя священная мораль. Противостоять любви! Разве он Титан, чтобы бороться с богами? В случае необходимости этот ханжа призовет их всех! Память его хранит имена всех богов обоих его отечеств, чтобы придать больше силы его клятвам:

Да разрази меня Юпитер, Марс, Сатурн, Юнона, Геркулес с Меркурием, С Минервою, с Венерою, с Церерою, С Латоною! Надежда, Доблесть, Счастие, Сумман, Кастор и Поллукс, Солнце – боги все, Все правда, все, что я сказал…

и тем не менее все это была ложь. Но что значат для него ложные клятвы? Это дело его языка, его доброго покровителя.

Нетрудно узнать грека по тому легкомыслию, с которым он издевается над тем, что есть самого святого в римском культе и в римском праве. В этих оскорбительных речах, которые он позволяет себе в отсутствие господина, сказываются привычки афинской распущенности. А рабы, настоящие римские, которых мы встречаем еще в деревне, особо подчеркивают это, обращаясь к подобным гулякам: «Пейте же день и ночь, поступайте как греки». Итак, они греки! Но их господин может быть настоящим римлянином. Римляне, желавшие приобщиться к эллинской культуре, особенно легко поддавались влиянию своих рабов-греков. Вполне справедливо изречение Горация, понятое в самом прямом смысле. Сурового победителя соблазнила покоренная Греция не только своей литературой и искусством, – нет, он подпал также под власть раба-грека со всеми его достоинствами и пороками. И когда ему, воспринявшему из нравов этой страны то, что в них было развратного и лживого, понадобилась, чтобы выпутаться, ловкость своего раба, то как должен был торжествовать последний! Тогда роли переменились, так как в этой сфере господином был раб. Он хочет, чтобы его упрашивали, чтобы ему угождали. Он, конечно, уступит и притворится преданным. Но в действительности эта преданность ему ничего не стоит, так как всякое зло его привлекает; кроме того, в этом обращении молодого хозяина он чувствует как бы некоторое преклонение перед его превосходством. Это превосходство Плавт блестящим образом закрепляет за ним богатством изображения руководимых им интриг и остроумной инсценировкой. Допуская, что вся серия интриг в «Ослах» и в «Бакхидах», составляющая как бы ткань оригинальной пьесы, является подражанием греческим образцам, следует признать выросшими на римской почве, привившимися здесь всех этих столь выразительных персонажей – Либанов, Леонидов, Хризалов – с их тонким умением завязать интригу, смелостью выполнения, находчивостью, умением вновь соединить все хитросплетения после неудачи, с тем чтобы довести дело до победы. Сколько у них презрения к мелким интригам, сколько честолюбия при сложных! Это целая поэма военных хитростей. Так, Хризал с самодовольством вспоминает осаду Трои, когда, подобно Одиссею и его спутникам, он отдается во власть врагов, чтобы потом тем легче завладеть ими. В тех комедиях, которые не отнесены непосредственно к Греции, хотя многие их черты указывают на заимствование, можно с тем большим правом причислить к городским рабам всех этих Мильфионов («Пэнул»), Тра-нионов («Привидение»), Эпидиков и Псевдолов – всех тех рабов, которые, невзирая на препятствия, благодаря бесконечной изворотливости ума победоносно доводят интригу до развязки. Не только склонность к злу, не только жажда превосходства и удовлетворения самолюбия заставляли раба вмешиваться в те козни, которые отец и сын подстраивали друг другу; он втайне чувствовал удовольствие, рассчитывая, что в отношениях к нему они перестанут видеть в нем только «орудие» или просто «вещь». Он получал, кроме того, двойное удовольствие от того, что одного оставлял в дураках, а другого делал своим сообщником, союзником, а иногда даже и рабом. Если для Греции характерна эта привычная фамильярность между слугой и господином, который ему ничем не обязан, то столь же характерным является для Рима тон равного или даже тон превосходства, который раб принимает по отношению к господину, связанному с ним узами порока. Эту черту характера Плавт постарался особенно ярко подчеркнуть остроумными выходками и удачными приемами. С каким презрением принимает раб похвалу от того, чьей собственностью он является! С какой небрежностью и бесцеремонностью отвечает он на его любезности! Как резко прерывает он его вопросы: «Ах, твоя болтовня мне надоедает, ты мне досаждаешь!». Сколько удовольствия доставляет ему возбуждать его нетерпение, обманывать его любопытство! И как он издевается над его отчаянием! Таковы были развлечения рабов; и это справедливо, что господа, прихоти которых они удовлетворяли, в свою очередь служили им развлечением.

Вот что в комедиях Плавта является или общим для Греции и Рима, или характерным только для одной из этих стран. Это греческие нравы, но уже перенесенные в Италию и внедрившиеся в обычный образ жизни наиболее знатных фамилий, подобно тому как театр Плавта – это греческий театр, оживленный римским гением. Театр действия пока еще ограничен. Если мы вынуждены признать, что массе рабов в Риме, как и во всякой другой стране, были свойственны нравы и обычаи, вытекавшие из основных принципов рабства, то не следует им всем приписывать в широком масштабе эти более тонкие оттенки характера, в особенности это проворство, эту любовь к интриге, благодаря которым они присвоили себе главную роль в семье и своего рода руководство всеми мелочами частной жизни, как мы это видим на подмостках театра. Такие типы составляют исключение. Но число исключений постепенно увеличивается, поле действия расширяется, и вскоре эти образы, созданные комиком, сделаются почти общим явлением. Поэтому, если мы будем рассматривать рабство не только в том виде, в каком мы застаем его в эпоху, современную Плавту, а в более широких рамках, то, за исключением вышеуказанных незначительных оговорок, мы найдем в его комедиях верное изображение класса рабов. Разве Овидий, говоря о пьесах Менандра, не высказал не потерявшую еще до сих пор значения истину о своей эпохе и своей стране:

Лжив пока раб и грозен отец, пока ласкова дева,

Сводня подла, между нас будешь, Менандр, ты живым.

В самом деле, Рим, заимствовав у Греции и в свою очередь широко развернув весь этот штат городских рабов, должен был принять его со всеми его пороками. Эта многочисленная челядь отличалась той же склонностью к лени, обжорству, пьянству, воровству, тем же любопытством по отношению к семейной жизни, той же нескромной болтливостью вне дома, той же испорченностью. «Если я совру, – говорит Сосий, – то я сделаю только то, к чему привык». Меркурий, принимая его образ, хорошо знает, что для большего сходства он должен прикинуться плутом, хитрецом, наглецом и трусом. Взгляните на эту только что привезенную в город личность, которой вскоре суждено занять столь важное место, – на этого повара. Он прибыл сюда таким, каким его сделали утонченности пресыщения, цивилизации, чрезмерно преувеличившей его ценность, – пошлым и кичливым болтуном; это уже тип повара-бахвала. Повар отрицал свою принадлежность к классу рабов, пороки которых он полностью усвоил, и вел свою родословную от Кадма, похитившего из Сидонского дворца прекрасную Гармонию. Он охотно приписал бы кулинарии все чудеса искусства Орфея и честь распространения первых зачатков культуры в Греции. Кулинарное искусство способствовало тому, что люди от людоедства перешли к более пристойной пище. Это великое искусство играло первенствующую роль во время всех пиров и жертвоприношений и среди своих клиентов считало величайшего царя греков, Агамемнона, и высшего магистрата Рима, цензора. Разве цензор, поражавший жертвенных животных топором, не был помощником повара? Эти большие претензии, однако, нисколько не мешают его хищническим наклонностям. «Где найти такого повара, у которого не было бы когтей орла или ястреба?» Не только один скряга, выведенный Плавтом, приходил в отчаяние от того, что допустил в свой дом, в непосредственную близость к своей дорогой кубышке (кубышка, в которой он прятал свое сокровище) «этих хищников, этих людей, имеющих шесть рук, настоящее отродье Гериона, которые обманут человека, всего покрытого глазами Аргуса!» Все жалуются на их склонность к воровству, на самом же деле она составляла отличительную черту всего рабского класса. Слово «fur», обозначавшее впоследствии вора, вначале было название раба. Вергилий продолжает давать ему эту кличку в силу анахронизма, впрочем, хорошо гармонирующего с его эклогами, вкладывая ее в уста пастухов, которых давно уже не было:

Как поступать господам, когда раб на такое решился?

Но давно уже это слово перестало обозначать самих рабов, оно означало только свойственные им качества. В этом смысле Плавт предлагает называть так специально поваров. Он хотел бы, чтобы рынок, где их нанимали, поварской форум, называли «воровским форумом». Изменилось не название места, а значение этого названия.

Флейтистка, куртизанка и другие участники пиров на греческий лад – все это лица, взятые из тех же источников. Мы могли в предшествующем томе с целью вернуть их на родную почву заимствовать некоторые черты у Плавта, но эти, хотя и чужеземные, образы не были, однако, незнакомы Риму. Мы встречаем их там со всеми типичными чертами их характера, с их пристрастием к нарядам, хорошей еде и вину. Мы встречаем там и куртизанок высшего света, полных такого презрения к этой грязной толпе проституток из низов полусвета, что они с трудом находят достаточно сильные слова для его выражения на обоих языках:

Потаскуха двугрошовая рабов измазанных.

Эти женщины, как служанки, так и содержанки, в одинаковой степени отвратительные, когда они дают советы или приказания, внушали им эту безжалостную тактику, прикрывавшуюся маской любви, особенно по отношению к римской молодежи, еще мало искушенной в их хитрых проделках. В самом деле, образы Плавта, списанные с греческого образца, можно сравнить с теми, которые нам изображают много лет спустя и элегии и сатира, Овидий и Пропорций, Ювенал и Лукан. Взгляните на находящуюся рядом с ними фигуру ребенка, на котором уже видна печать ранней развращенности! Послушайте эти неуважительные и бесстыдные речи, в каждом слове которых чувствуется раннее посвящение во все тайны распутства. Эта маленькая фигурка, без сомнения, принадлежит Греции: она родилась там, чтобы кружить головы старым куртизанкам и приводить в ярость сводников. Но вот он прибыл в Рим: здесь это молодой иноземец, купленный за свою резвость и болтовню и обученный под руководством специального учителя искусству бросать дерзкие остроты, в которых он мог на свободе изощряться. Больше того, он так же близко связан с Римом; это ребенок, воспитанный в семье, с его непристойными шалостями и уже испорченной грацией; это тип, олицетворявший собой насмешливость и наглость, который оживляет, а еще чаще оскверняет страницы сатиры и легкой поэзии, начиная с Катулла и Горация и вплоть до Марциала и позже.

Мы перечислили все добродетели, которыми должен был обладать раб, и все пороки, в которые он был вовлечен частью благодаря потворству господина, а иногда и против его воли, но всегда под влиянием своего положения. В самом деле, мораль, созданная специально для рабов, неправильная по своим принципам, была лишена, кроме того, достаточной санкции. Она искала основу долга в интересах хозяина, а гарантию исполнения думала найти в интересах рабов, предлагая им в качестве высшего сдерживающего начала страх перед наказанием.

Известно, с каким самодовольством развивают эту тему честные рабы Плавта. Так, Мессенион в комедии Плавта «Близнецы» говорит:

Спина, а не глотка, бока, а не брюхо

Важнее тому, кто умерен душой;

Кто негоден, пусть припомнит, чем хозяин им

Воздает – бесчестным, вялым, леностным рабам.

Изнурение, голод и холод, побои, оковы и жернов -

Цена такая лености: зла злей боюсь я этого.

И вот решил я лучше быть хорошим, чем плохим, рабом.

Ведь легче мне словесные побои, чем помои.

Питать готовым хлебом плоть приятней, чем зерно молоть.

Вот и служу хозяину послушно и покорно,

И мне оно на пользу.

Пусть другие для выгоды делают -

Я поведу себя так, как обязан.

Я питать буду страх, воздержусь от вины,

Всюду буду готовым к услугам,

А рабы, что боятся, не зная вины

За собой, те полезны хозяину;

Кто же страха не знает, тот чувствует страх,

Лишь когда он побои заслужит.

Мне бояться чего? Близко время, когда

За заслуги хозяин меня наградит!

С тем расчетом служу, чтоб спина была цела.

Наказание – таково последнее слово этой морали. Оно витало над головами всех рабов, и они должны были помнить о нем.

«Раб, который не знает за собой вины и тем не менее боится наказания, – это единственный раб, хорошо служащий своему господину. Те же, которые не знают страха, раз заслужив наказание, прибегают к вздорным средствам. Они убегают; но когда их ловят и возвращают домой, то их ожидает целый «пекулий» (куча, сумма) несчастий, их, не сумевших скопить иного пекулия путем своей бережливости. Мало-помалу пекулий растет и составляет уже целое сокровище.

Но я, обладающий здравым смыслом, предпочитаю избегать зла и не подвергать свою спину ударам. Моя кожа до сих пор чиста, и ее следует и впредь охранять от ударов. Поскольку я сумею владеть собой, ей не будут грозить побои, которые сыплются на других, не задевая меня. В самом деле, ведь хозяин таков, каким его хотят видеть рабы: добрый с хорошими рабами, жестокий с дурными. Посмотрите на наших рабов. Это почти все негодные рабы, расточающие свое достояние, вечно битые. Когда их зовешь, чтобы идти к хозяину в город, они отвечают: «Не хочу, ты мне надоел; я знаю, куда ты спешишь; тебе не терпится совершить прогулку в одно место. Клянусь Геркулесом! ты можешь идти, добрый мул, на кормежку». Вот что я получил за свое усердие, и с этим я ушел. И теперь я один из всей толпы рабов иду за хозяином. Завтра, когда он узнает о том, что произошло, он их с самого утра накажет ремнями. Впрочем, мне моя спина дороже, чем их. И они познакомятся раньше с ремнем, чем я с веревкою».

Итак, весь их нравственный кодекс был не чем иным, как политикой и расчетом. Наиболее мудрые взвешивали все неудобства и из многих зол выбирали меньшее; а хозяину не оставалось другого выхода, как все более усиливать наказание, чтобы противопоставить его смелости бунтарей. Но как бы жестоко оно ни было, оно не всегда достигало цели и не всегда могло подавить силу инстинкта, побуждавшего их освобождаться от оков рабства. Это влечение к злу, бывшее сильнее всех препятствий, являлось чертой характера, наиболее резко подчеркнутой в комедиях Плавта; здесь ему не нужно было заимствовать чтолибо у Греции или в римских подражаниях Греции. Он мог черпать свое вдохновение из самых глубин римских обычаев. Именно в Риме суровость нравов должна была привести к ожесточению рабов. Там скорее чем где бы то ни было они могли проявить это презрение к опасности, примером которого им служили воинственные привычки их хозяев, применив его в своей обстановке по отношению к единственной угрожавшей им опасности, – к наказанию. Там они могли выставить напоказ свой направленный в сторону зла героизм и насмешливый дух, который, издеваясь над наказанием, тем самым ослаблял его силу и уничтожал страх перед ним. Удары палок – это как бы монеты, которые они охотно учитывают при малейшем проступке. Разве они не составляют достояния плохого раба? Но палочные удары – это только мелочи. Кому доставляет удовольствие вести им учет? Они составляют свой послужной список в стенах различных домашних исправительных заведений. Повторные ссылки на мельницы – это для них то же, что славные походы, а исполняемые ими там обязанности – это их чины: прикомандированный к министерству мельниц, трибун розог. По примеру своих хозяев, гордых тем, что им удавалось присоединить к своему имени новое, данное им по случаю какой-либо победы, рабы присваивают себе свои заслуженные чины в зависимости от понесенного ими наказания. И порой кажется, что в этих прозвищах, которыми они любят приветствовать друг друга, как, например, в этой встрече Либана и Леонида в «Ослах», больше чести, чем позора: «Школа для плетей, привет! – Как дела, тюремный страж? – Хранитель цепей! – Наслаждение для розог!».

И сколько гордости в их торжестве, если их смелость одерживала победу! Как охотно рисуют они в своих благодарственных молитвах картину всех тех опасностей, через которые они прошли! С каким удовольствием напоминают они друг другу свои старые подвиги: «Злоупотребление доверием, неверность господину, сознательное нарушение святости клятв, подкопы под стены, явные кражи и много красноречивых речей, произнесенных в свою защиту в то время, когда ты был подвешен между восемью ловкими, чтобы полосовать тебя, смелыми и сильными ликторами».

«Ты говоришь правду… Сколько раз платил ты за добро неверностью, сколько ложных клятв, сколько святотатственных краж ты совершил, сколько убытка, неприятностей и скандалов причинил ты своим господам! Сколько раз ты отрекался от своих долгов и от доверенных тебе денег! Сколько раз доводил ты до изнеможения своим упорством восьмерых здоровых гайдуков, вооруженных гибкою лозой! Хорошо ли я отблагодарил тебя? Как расхвалил я своего сотоварища! – О да, вполне достойно тебя, меня и наших способностей».

Но они хвалятся не только своими прошлыми деяниями, они смеются и над грозящим им наказанием.

«Где тот человек, – говорит Транион в «Привидениях», – который пожелал бы заработать немного денег, согласившись пойти на истязания вместо меня? Где эти смельчаки, привыкшие к цепи? Я дам целый талант тому, кто первый бросится к кресту, но с условием, чтобы ему пригвоздили и руки и ноги».

Итак, смерть им больше не страшна; они не боятся ее, хотя и кажется, что они хотят ее избежать. Но с каким равнодушием они ждут ее!

«Я знаю, что крест будет моим последним жилищем. Там покоятся мои предки, мой отец, мой дед, прадед, прапрадед».

Без сомнения, известную долю этих шуток следует отнести за счет поэта и театральных приемов. Комедии легко глумиться над наказаниями и заставлять смеяться зрителей – это ее закон. Но нельзя не признать, что подобные нравы существовали также и в действительности и были естественным результатом дурного обращения. В самом деле, разве можно было с успехом вести раба по пути добродетели, если к нему применяли прямо-таки зверский режим, заставлявший его терять всякий человеческий образ? И каким образом на границе этой животной жизни, где единственная его радость состояла в удовлетворении своей чувственности, страх перед физической болью мог удержать

его испорченные инстинкты? Чем больше его прижимали, ставя на один уровень с животным, тем глубже он погрязал в пороке. Это не могли не признавать даже на подмостках театра. «Бить раба – это значит себе вредить; они ведь уже так созданы, это бичи розог, и такова их система. Как только им представляется случай, они тащат, хватают, грабят, пьют, едят и бегут. Вот это – их дело». «Цепи, розги, мельницы, жестокость наказания – это делает раба еще хуже». И для этого зла не существовало никакого лекарства, так как в нем сказывалось самое настоящее и естественное влияние рабства. Сколько же времени было необходимо для того, чтобы оно принесло свои плоды? Всего лишь один год. Год службы; такой короткий промежуток считался достаточным, чтобы испортить человеческую природу. К концу года раб становился уже ветераном, и к тому, кто продал его за новичка, можно было применить закон о возврате. Как можно говорить еще о каком-то воспитательном значении рабства, имея перед собой текст этого закона!

Но дурное обращение не только закалило раба; оно не только не умертвило в нем чувство, наоборот, оно обострило его, сделав для него иго рабства невыносимым и в числе всех дурных страстей вызвав самую страшную – ненависть и жажду мести.

Причины этих проявлений коренятся в том влиянии, которое рабство оказывало на класс рабов, а плоды их – в том воздействии, которое оно могло иметь на класс свободных. Краткое изложение этих явлений послужит естественным переходом от одной темы к другой.