Радостно, когда тебе всего восемнадцать лет и ты самостоятельно заслужил звание военного трибуна, осознавать, что тебя повсюду принимают с удовольствием и что свое первое творение ты можешь читать сведущим слушателям, не заикаясь при этом от страха. Мне казалось, будто весь Рим вместе со мной переживает свою самую чудесную весну. Словно свежий ветер повеял над городом с тех пор, как вместо слишком уж юной Мессалины женой императора Клавдия стала знатная и благородная Агриппина.

Никто больше не стремился перещеголять друг друга в распутстве, так что нравы улучшились и заметно смягчились. Агриппина велела доставить ей списки всех римских всадников и сенаторов и безжалостно исключила из них имена тех, кто славился безнравственностью или же в чем-нибудь особо провинился. Клавдий, давно уже исполнявший обременительную для него должность цензора с тяжкими вздохами, благодарно принимал советы своей умной, искушенной в политике жены.

Под влиянием Агриппины он и сам попытался слегка воспрянуть и заняться государственными делами. Его вольноотпущенники, в первую очередь секретарь Нарцисс и управляющий казной Паллант, снова оказались в фаворе, и последний, крайне изнуренный своей ответственной должностью, вынужден был ночами обсуждать вопросы бюджета с неутомимой, волевой Агриппиной.

Когда я после долгого перерыва снова встретился с Агриппиной, она показалась мне умиротворенной и даже какой-то сияющей. Она не поленилась зайти со мной в дворцовую школу, где окликнула восьмилетнего сына Веспасиана Тита и нежно потрепала по волосам своего пасынка Британника. Британник, девятилетний мальчик, был на удивление неприветлив и замкнут; впрочем, как раз удивляться тут, пожалуй, было нечему: ведь его молодая красавица-мать умерла совсем недавно да еще такой ужасной смертью. Никакая мачеха, сколь бы добра она ни оказалась, не смогла бы заменить ему погибшую.

Когда мы возвращались, Агриппина озабоченно сказала мне, что Британник вызывает тревогу отца частыми припадками падучей болезни, мешающей ему заниматься физическими упражнениями. Особенно беспокоен мальчик в полнолуние и потому требует особого надзора.

Но затем Агриппина улыбнулась и с гордостью провела меня в другую часть дворца, где даже солнце за окнами светило словно бы ярче: там жил ее собственный сын, красавец и сорванец Луций Домиций. В этих покоях Агриппина сразу представила меня учителю сына, тому самому Аннею Сенеке, которого она сразу после своего прихода к власти вызволила из ссылки и которому поручила воспитание наследника. Пребывание на Корсике Сенеке в известном смысле пошло на пользу, ибо он изба вился не только от большинства друзей, но и чахотки — так во всяком случае горько шутил сам философ в своих письмах. Сей ученый муж, тучный человек лет сорока пяти, любезно приветствовал меня. По его мягким красным сандалиям я заключил, что он успел уже стать сенатором.

Луций Домиций совершенно ошеломил всех нас, когда подбежал ко мне и расцеловал в обе щеки; потом он объяснил, что не мог поступить иначе, встретившись со своим наконец-то вернувшимся другом. Он взял меня за руку, усадил рядом с собой и засыпал вопросами о моих приключениях в Британии. Луций Домиций громко восхищался тем, как быстро я сумел оправдать свое звание всадника, достигнув ранга военного трибуна.

Приятно удивленный такими знаками внимания, я осмелился упомянуть о своей скромной книге и просил Сенеку просмотреть ее, прежде чем я буду публично читать это сочинение: меня беспокоила моя не слишком совершенная латынь. Сенека охотно согласился, и потому я еще несколько раз посетил императорский дворец. Философ уверял, что моим описаниям не хватало живости, хотя и допускал, что строгий, сухой стиль вполне уместен, коли я взялся описывать природу и историю Британии, а также нравы и обычаи британских племен, их верования и способ ведения боя.

Луций Домиций часто читал вслух из моей книги, демонстрируя незаурядный талант декламатора. У него был необыкновенно красивый голос, и он умел так заинтересовать слушателей, что я и сам увлекся своим сочинением и всерьез вообразил, будто книга моя необыкновенно значительная и достойна всеобщего внимания. Как-то я даже сказал Луцию: — Если ты возьмешь на себя труд представить сей опус публике, то успех мне будет обеспечен.

В утонченной атмосфере дворца я быстро осознал, насколько же надоела мне безотрадная жизнь в лагере и утомили грубые шутки легионеров. С радостью и воодушевлением внимал я изо дня в день наставлениям Луция Домиция, который обучал меня изящным манерам, приличествующим писателю, собравшемуся читать свое произведение всему образованному Риму. По его совету я стал чаще посещать театр; мы вместе гуляли на Пинции в садах Лукулла, что были унаследованы его матерью после смерти Мессалины. Луций Домиций бегал и резвился так, как любой другой ребенок, но при этом он ни на миг не забывал об изысканности и красоте своих движений. Время от времени он останавливался, застигнутый внезапной мыслью, и возглашал что-нибудь настолько умное, что я разводил руками, не веря, что передо мной — мальчишка, у которого еще и голос-то не ломался. Им следовало постоянно восхищаться, ибо он стремился к тому, чтобы им восхищались; в нем жила потребность (объясняемая не слишком-то радостным детством) расположить к себе любого человека — даже раба. Сенека, кстати, внушал ему, что и рабы тоже люди. Так же думал и мой отец.

Казалось, дух, царивший в эти удивительные дни во дворце, овладел всем Римом. Даже Туллия благосклонно приняла меня в своем роскошном доме и не препятствовала мне встречаться с отцом, когда я того хотел. Одеваться она стала благопристойно и скромно, как и подобало супруге римского сенатора и матроне, и не цепляла больше на себя множество украшений.

Отец меня приятно удивил. Он уже был не тем обрюзгшим задыхающимся ипохондриком, каким я запомнил его перед своим отъездом в Британию. Туллия купила ему греческого врача, обучавшегося в Александрии, которого отец, разумеется, тут же отпустил на свободу. Этот врач предписал ему купания и массажи, а также запретил неумеренные возлияния и заставил каждый день заниматься подвижными играми. Так что теперь мой отец носил свою пурпурную кайму важно и с достоинством. О нем пошла слава как о человеке богатом и мягкосердечном, а потому каждое утро у него в прихожей собиралась целая толпа клиентов и просителей. Он помогал очень многим, отказываясь лишь давать рекомендацию на получение римского гражданства, на что имел право как сенатор.

Теперь мне следует рассказать о Клавдии, которую я навестил неохотно и с тяжелой душой. Внешне она почти не изменилась, и тем не менее поначалу показалась чужой. Она заулыбалась мне, вся лучась радостью, но вдруг поджала губы, и глаза ее потемнели.

— Мне снились тревожные сны, — сказала она. — И теперь я вижу, что они не лгали. Ты уже не совсем такой, как прежде, Минуций.

— Как же я мог остаться прежним после двух лет в Британии? После того как я написал книгу, убил нескольких варваров и заслужил красный гребень на шлем? — возразил я сердито. — Да, ты живешь в деревне, вдалеке от всего мира, как лягушка в своем болоте, но ты не можешь требовать того же и от меня!

Клавдия посмотрела мне в глаза, вскинула руки, словно для объятия, и сказала:

— Ты прекрасно понимаешь, Минуций, что я имею в виду. Но я просто дурочка. Я сглупила, когда просила от тебя того, что не в силах выполнить ни один мужчина.

Наверное, самым разумным для меня было бы придраться к этим ее словам и немедленно порвать с ней. Это совсем нетрудно — прикинуться несправедливо оскорбленным. Но стоило мне увидеть горечь разочарования в ее глазах, как я тут же обнял ее и принялся целовать и успокаивающе гладить по голове. Меня охватила непреодолимая потребность рассказать кому-нибудь и о Лугунде, и о приключениях в Британии.

Мы сели с Клавдией на берегу ручья на каменную скамью под старым деревом, и я подробно и — насколько мог — честно поведал ей, как Лугунда попала в мою хижину, как я учил ее читать и как она пригодилась мне в моих поездках по стране бриттов. Затем я стал запинаться и вскоре умолк и уставился в землю. Клавдия обвила мою шею руками, повернула лицом к себе и попросила продолжать рассказ. В общем, я сознался ей почти во всем, скрыв лишь некоторые оскорбительные для меня эпизоды. Правда, я не отважился сказать Клавдии, что Лугунда родила мне сына; зато вовсю хвастал своей мужской силой и невинностью Лугунды.

К моему удивлению, Клавдию больше всего за дело то, что Лугунда была жрицей Зайца.

— Я уже устала ходить на Ватиканский холм и следит оттуда за полетом птиц, — заявила она. — Я больше не верю в предзнаменования. Римские боги для меня теперь — всего лишь безжизненные истуканы. Силы зла — вот те и впрямь существуют, а потому вовсе не удивительно, что тебя, такого простодушного, околдовали в далекой чужой стране. Но если ты искренне раскаиваешься в своем проступке, я могу указать тебе новый путь. Я поняла, что человеку нужно куда больше, чем колдовство, предсказания и каменные идолы. Пока тебя не было, я познала нечто такое, что раньше казалось мне совершенно непостижимым.

Я, ничего не подозревая, с пылом попросил ее открыться мне. Но сердце у меня упало, как только я услышал, что тетушка Паулина прибегла к ее помощи, восстанавливая свои старые дружеские связи, и в результате Клавдия оказалась втянутой в темные делишки христиан — совсем как я когда-то.

— Они обладают властью исцелять страждущих и отпускать грехи, — восторженно уверяла Клавдия. — Раб или бедняк-ремесленник на их священных вечерях равны самым богатым и знатным. Мы приветствуем друг друга поцелуем в знак любви, что связывает нас. Когда Дух нисходит на собравшихся, их охватывает странный трепет и необразованные люди начинают говорить на незнакомых языках, а лики Святых взирают на них из тьмы.

Я смотрел на нее, словно на тяжелобольную, и лицо мое выражало такую тревогу, что Клавдия взяла мои руки в свои и попросила:

— Не осуждай их, пока не узнаешь поближе. Вчера был день Сатурна и шаббат у иудеев, а сегодня праздник христиан, потому что на следующий день после шаббата их царь воскрес из мертвых. И в любой час могут разверзнуться небеса, и вернется он на землю, и учредит свое тысячелетнее Царство, в котором последние станут первыми, а первые — последними.

Клавдия была прекрасна и говорила как прорицательница, и я думаю, что в это мгновение некая высшая сила вещала ее устами, парализовав мою волю и помрачив разум, ибо, когда она сказала: «Идем к ним!» — я встал и покорно пошел за ней. Полагая, что я боюсь, она стала успокаивать меня — мол, ничего не придется делать против своей воли. Мне нужно лишь смотреть и внимать. Я же тем временем мысленно убеждал себя, что, вернувшись в Рим, должен непременно познакомиться с этими новыми обрядами — так же, как в Британии я попытался постичь верования друидов.

Когда мы вошли в еврейский квартал Транстиберий, там царил шум и гам. Вопящие женщины неслись нам навстречу; на перекрестках мужчины колошматили друг друга кулаками, забрасывали камнями и били дубинками. Даже почтенные седовласые иудеи с кистями на плащах ввязались в потасовку, и люди префекта ничего не могли поделать. Стоило им разогнать палками одну дерущуюся группу, как в соседнем переулке вновь начинался скандал.

— Всемогущие боги! Что тут происходит?! — спросил я одного тяжело дышавшего блюстителя порядка, который отирал окровавленный лоб.

— Да один беглый раб по имени Хрест натравил иудеев друг на друга, — объяснил он. — Этот сброд по мостам сбежался сюда со всех концов города, так что лучше бы тебе с девушкой выбрать другой путь. Скоро здесь появятся преторианцы, и тогда много голов будет разбито.

Клавдия огляделась и радостно вскрикнула.

— Вчера иудеи выгнали из синагоги всех, кто признал Христа, и избили их. Теперь христиане возвращают им долг, и их поддерживают и те евреи, что отреклись от иудаизма.

По узким улочкам действительно сновали целые толпы мускулистых рабов, кузнецов и носильщиков с набережной Тибра. Они разбивали запертые лавки и вламывались в дома, откуда начинали доноситься жалобные крики. Однако иудеи становятся бесстрашными бойцами, когда дело касается их невидимого бога, поэтому они собирались перед синагогой и отбивали все нападения. Настоящего оружия я у них не заметил, так как им, как и прочим чужеземцам, слетевшимся в Рим со всех концов света и в особенности с Востока, было запрещено иметь его. Время от времени то тут, то там появлялись старцы и кричали, заламывая руки:

— Мир, мир ради Иисуса Христа!

Тогда некоторые и в самом деле опускали дубинки или бросали камень на землю, но только лишь затем, чтобы спустя минуту устроить свалку где-нибудь по соседству. Степенные пожилые иудеи приходили в такую ярость, что прямо перед прекрасной синагогой Юлия Цезаря начинали рвать свои бороды и одежды, обвиняя миротворцев в ереси.

Я старался защитить Клавдию и не давал ей вмешиваться в толпу, она же непременно хотела попасть в дом, где ее друзья этим вечером собирались отправлять свои обряды. Но перед этим домом мы обнаружили множество беснующихся иудеев-фанатиков, которые избивали любого, кто приближался к нему, а скрывавшихся внутри выволакивали на улицу или выкидывали в окна. Они крушили пожитки этих несчастных, опрокидывали корзины с провизией и втаптывали ее в грязь, колотя по ней палками, как свинопасы по своим питомцам. Того же, кто пытался убежать, иудеи швыряли на землю и избивали ногами.

Я даже не понял толком, как это случилось. То ли меня внезапно охватило свойственное любому римлянину желание навести порядок, то ли я решил встать на защиту слабых и уберечь их от обезумевшей толпы, а может, во всем повинны подстрекательские выкрики Клавдии? Словом, я вдруг обнаружил, что вцепился в бороду долговязого иудея и выхватил из его рук дубинку, которой тот со священным пылом охаживал девушку, поваленную наземь. И вот, не успел я оглянуться, как очутился в самом центре свалки — конечно же, на стороне христиан, поскольку раскрасневшаяся Клавдия с горящими глазами призывала меня во имя их Иисуса из Назарета колошматить без пощады иудеев, не признающих его Помазанником.

Я опомнился только тогда, когда Клавдия втащила меня в какой-то дом и велела поскорее избавиться от окровавленной дубинки, которую я где-то подобрал. Я вдруг с ужасом сообразил, что меня ожидает, если я буду схвачен и обвинен во вмешательстве в религиозные распри евреев. Наверняка придется расстаться и со званием военного трибуна, и с узкой красной каймой на тунике. Тут Клавдия и я вошли в сводчатое подземелье, где кучка евреев-христиан, громко причитая и стеная, выясняла, кто зачинщик этого побоища, а плачущие женщины перевязывали раны и смазывали целебными снадобьями синяки и шишки. Сверху к нам спускались все новые и новые дрожащие от страха старики и мужчины; судя по их одежде, они не были иудеями. Эти люди выглядели такими же растерянными как и я, и тоже, верно, спрашивали себя, как им теперь отсюда выбраться.

Вместе с ними в подвале появился человек, в котором, как только он стер кровь с лица, я узнал палаточного мастера Акилу. Ему порядком досталось — иудеи сломали ему переносицу и выкупали в выгребной яме, — но несмотря на это Акила взял слово и с пафосом произнес:

— О вы, жалкие предатели, кого я больше не могу назвать своими братьями! Любовь во Христе для вас — всего лишь покров для ваших низменных страстей. Где ваше смирение? Разве не велено нам подчиняться порядку и закону человеческому и на зло отвечать добром?

Некоторые резко запротестовали:

— Речь идет не о безупречности нашего поведения среди язычников и не о долге добрыми делами подавать им пример и наставлять их в признании Бога нашего. Нет, речь идет об иудеях, которые избивают нас и поносят Господа Христа нашего. Во славу него защищаемся мы, а не ради спасения своих грешных жизней.

Я протиснулся сквозь ряды спорящих, тронул Акилу за руку и прошептал, что мне нужно побыстрее покинуть это место. Когда он узнал меня, лицо его прояснилось от радости. Он осенил меня крестным знамением и воскликнул:

— Минуций, сын Марция Манилиана, значит, ты тоже избрал путь истинный!

Обняв и поцеловав меня в губы, он принялся проповедовать, не обращая внимания на окружающих:

— Христос пострадал и за тебя. Отчего ты не берешь с него пример и не идешь по стопам его? Он не хулит хулящих его и не грозит никому, потому что страдает за них. Не воздавай злом за зло. Хочешь пострадать за Христа — славь и славь Господа!

Не помню, о чем он там еще витийствовал; помню лишь, что его совершенно не интересовало мое мнение: он все говорил и говорил, распаляя сам себя, и его воодушевление увлекало и других.

Постепенно и остальные начали просить об отпущении грехов, хотя были и такие, что бормотали сквозь зубы, будто Царствие уж точно не придет до тех пор, пока иудеи будут безнаказанно притеснять и мучить подданных Христа.

А наверху в это время хватали всех подряд — и правоверных иудеев, и христиан, и вообще весь праздношатающийся сброд. Так как преторианцы заняли все мосты, многие бежали через реку на лодках. Другие спихивали с берега баржи, и их уносило течением. Поскольку почти вся стража была послана в еврейский квартал, сам город остался без охраны. Чернь скапливалась в переулках и как заклинание скандировала имя Христа, подхваченное ею с того берега Тибра. Толпы грабили лавки и поджигали дома, так что городскому префекту, едва лишь он навел относительный порядок в еврейском квартале, пришлось срочно перебрасывать своих людей в центр Рима. Это обстоятельство меня и спасло, потому что ранее префектом был отдан приказ обыскивать в еврейском квартале дом за домом и арестовывать всех смутьянов-христиан.

Уже наступил вечер. Я в полном отчаянии сидел, подперев голову руками, на земляном полу погреба. Очень хотелось есть. Христиане собрали у кого что было съестного — хлеб, оливковое масло, лук, моченый горох и даже вино — и стали раздавать еду всем поровну. Акила благословил по обычаю христиан хлеб и вино — как тело и кровь Христа из Назарета. Я взял то, что мне предложили, и разделил бедняцкий хлеб с Клавдией. Еще мне достался кусочек сыру и немного вяленого мяса. И вино я пил из одного с ними кубка, когда очередь дошла до меня. Как только христиане насытились, они стали нежно целовать друг друга. Клавдия тоже поцеловала меня и воскликнула:

— О Минуций, я так рада, что и ты вкусил его тела и крови, чтобы получить отпущение грехов и приобщиться к вечной жизни. Не ощущаешь ли ты сильнейшее горение духа, как если бы сбросил с себя изношенную оболочку своей прежней жизни и облачился в новые одежды?

Я было зло ответил, что если и чувствую внутри какое-то жжение, так это наверняка от кислого вина, но тут наконец понял, что она имеет в виду, и до меня дошло, что я только что участвовал в тайной трапезе христиан. Я так сильно испугался, что меня начало мутить, хотя я и знал, что в чаше была никакая не кровь.

— А, глупости! — сказал я раздраженно. — Хлеб есть хлеб, а вино есть вино. Если вы и вправду не занимаетесь ничем другим, то я не понимаю, почему о вас распространяют столько невероятных историй, и совсем уж мне непонятно, почему за такие безобидные вещи люди бьют друг друга по головам.

Я порядком устал и не хотел больше продолжать спор с ней, но возбужденная Клавдия никак не унималась и спустя каких-нибудь полчаса добилась от меня согласия поближе познакомиться с учением христиан — при условии, что я найду в нем разумное зерно. Я вовсе не считал предосудительным то, что они защищались от иудеев, но полагал, что они должны быть наказаны, если не прекратят беспорядков, пускай даже зачинщиками выступали не они, а правоверные иудеи.

Акила рассказал, что и раньше между ними вспыхивали недоразумения и стычки, но такого еще никогда не случалось. Он уверял, что христиане всегда старались на зло и грубость отвечать словами добра; но, с другой стороны, евреи-христиане тоже имеют право ходить в синагоги, чтобы послушать там чтение Писания. Тем более что многие из них даже участвовали в строительстве новых синагог.

… Теплым летним вечером я пошел провожать Клавдию до ее хижины. Мы шагали по склону Ватиканского холма и глядели на другую сторону реки, где полыхало зарево пожаров и истошно кричали люди. Многочисленные тележки и повозки, что везли на рынок овощи и фрукты, запрудили улицу. Крестьяне озабоченно спрашивали друг у друга, что творится в Риме; вдруг от человека к человеку пробежал слух, что некий проповедник Хрест подбил евреев на поджоги и убийства, и все принялись проклинать его и иудеев, для которых ни у кого не нашлось доброго слова.

Вскоре я начал спотыкаться; голова моя раскалывалась. Странно, но удар, полученный в драке, дал себя знать только теперь. Когда мы наконец до брались до хижины, мне стало так плохо, что Клавдия не отпустила меня, а уговорила переночевать у нее. Несмотря на мои возражения, она при свете тусклой масляной плошки уложила меня на свое ложе. Затем девушка принялась шумно прибирать в хижине и вздыхала при этом так тяжело, что в конце концов я не выдержал и спросил, что с нею.

— И я не чиста, и я не без греха, — призналась она. — В моем сердце до сих пор больно отзывается каждое слово, которое ты говорил об этой бесстыдной британской девице, век бы о ней не слышать!

Я искренне попросил ее:

— Попробуй простить меня за то, что я не сумел сдержать слова.

— Что еще не дает мне покоя, так это твое обещание, — пожаловалась она. — Я ненавижу себя. Видно, я плоть от плоти моей матери и моего отца — распутника Клавдия. Огонь пожирает меня, когда я вижу тебя в моем доме.

Но руки у нее были холодны как лед, и холодны губы, когда она нагнулась, чтобы поцеловать меня.

— Ах, Минуций, — прошептала она. — У меня все не хватало духу признаться тебе, что мой двоюродный брат Гай обесчестил меня, когда я была еще ребенком. Сам он со смехом уверял, что сделал это ради разнообразия, переспав по очереди со всеми своими сестрами. С тех пор мне отвратительны все мужчины. Только тебя я не смогла возненавидеть, потому что ты подружился со мной, даже не зная, кто я такая.

Что тут можно было сказать. Желая утешить дрожавшую от озноба и робости Клавдию, я привлек ее к себе. Не стану оправдываться тем, что моя подруга была старше меня на пять лет; признаюсь, однако, что был необычайно горд и доволен, когда она, смеясь и плача, целовала и ласкала меня.

Когда мы проснулись утром, то были так счастливы, что могли думать лишь о себе. Клавдия, лучащаяся радостью и красотой, казалась мне, несмотря на слегка грубоватые черты лица и сросшиеся на переносице брови, просто Венерой. Образ же Лугунды почти совсем испарился из моей памяти, ушел куда-то далеко-далеко. Клавдия была взрослой зрелой женщиной, а Лугунда оставалась маленькой шаловливой девочкой.

Мы не давали друг другу клятвенных обещаний и не хотели заглядывать в будущее. Время от времени меня, конечно, охватывало чувство вины, но тогда я говорил себе, что Клавдия сама должна отвечать за свои поступки. И вообще — отвлечется по крайней мере от дурацких христианских сборищ.

Когда я вернулся домой, тетушка Лелия ядовито объявила, что своими ночными похождениями я причиняю ей огромное беспокойство — мог бы хотя бы заранее предупредить ее! Она внимательно оглядела меня покрасневшими подслеповатыми глазами и насмешливо сказала:

— У тебя рот до ушей, словно ты недавно отведал вкусненькое. Уж не развлекался ли ты всю ночь на пролет в каком-нибудь сирийском борделе?

Потом она подозрительно обнюхала мое платье.

— Нет, борделем от тебя вроде не пахнет. Но где-то же ты провел ночь! Смотри, не влипни в какую-нибудь сомнительную любовную историю! И себе навредишь, и другим напакостишь.

В полдень меня навестил мой друг Луций Поллио, отец которого в этом году был консулом. Он принялся возбужденно рассказывать:

— Евреи просто обнаглели с этими своими требованиями привилегий. Префект все утро допрашивал арестованных и получил неопровержимые доказательства того, что некий еврей по прозвищу Хрест подстрекал рабов и чернь к беспорядкам. Он, конечно, птица не того полета, каким в свое время был Спартак, бывший гладиатор; он выдает себя за государственного преступника, которого несколько лет назад осудили в Иерусалиме на казнь, но который сумел каким-то удивительным образом остаться живым после распятия. Префект распорядился о его поимке и назначил плату за его голову, но я думаю, что плут сбежал из города, как только понял, что бунт не удался.

Меня так и подмывало растолковать этому книжному червю, что многие евреи считают Христа тем самым Мессией, в пришествие коего они верят; но я вовремя спохватился: не следовало признаваться, что я кое-что знаю об этом новом возмутительном учении. Мы с ним еще раз просмотрели мою книгу и внесли некоторые изменения, добиваясь наибольшей чистоты языка. Луций Поллио пообещал найти издателя, если книга пройдет испытание в горниле публичного чтения. По его мнению, мой труд получит хороший отклик, ибо Клавдий до сих пор с удовольствием вспоминает о своих военных успехах в Британии. Любой человек, проявивший интерес к тем краям, вправе рассчитывать на высочайшую благосклонность, уверял меня Луций.

Городской префект попытался прекратить споры вокруг права собственности на синагоги (которое как раз и явилось камнем преткновения в спорах между правоверными евреями и христианами и стало причиной беспорядков), издав постановление, где говорилось, что все, кто принимал участие в строительстве синагог, могут посещать их. И у правоверных узколобых иудеев, и у широко мыслящих евреев уже имеются свои храмы, но поскольку евреи, признающие Христа, забрали одну синагогу себе, ортодоксальные иудеи изъяли из священных ларцев драгоценные свитки Торы и предали синагогу огню, чтобы она не досталась презренным христианам. Вследствие этого вспыхнули новые беспорядки, и тут правоверные иудеи совершили грубую политическую ошибку, нагло обратившись к самому императору.

Клавдия же эти побоища просто вывели из себя, поскольку оторвали от сладостных утех нового брака. И уж совсем он взбеленился, когда Совет иудеев осмелился напомнить, что без поддержки евреев ему никогда не удалось бы стать императором. Дело в том, что собутыльник Клавдия Ирод Агриппа получил от богатых евреев Рима некую сумму, в которой Клавдий крайне нуждался, чтобы после убийства Гая Калигулы подкупить преторианцев. Клавдию следовало платить за ссуду грабительские проценты, а потому об этой истории нельзя было напомнить, не задев его самолюбия.

Багровые щеки старого пьяницы затряслись от гнева, и, заикаясь от волнения сильнее обычного, он приказал иудеям убираться с глаз долой и даже пригрозил выгнать их всех из Рима, если ему еще хоть раз доложат о распрях и потасовках в еврейском квартале.

У евреев-христиан и примкнувшего к ним сброда даже объявились свои главари. К моему ужасу, в покоях отца в доме Туллии я столкнулся с ведущими страстный диспут крючконосым Акилой, его женой Прискиллой и некоторыми весьма уважаемыми гражданами, единственная ошибка которых заключалась в том, что они позволили заинтересовать себя мистическим вероучением христиан. Я пришел, чтобы один на один переговорить с отцом о Клавдии. Теперь я бывал у нее дважды в неделю и оставался в ее доме на ночь, а потому чувствовал себя обязанным что-то предпринять, хотя она сама никогда и ни о чем меня не просила.

Когда я, весь во власти своих мыслей вошел в комнату и нарушил течение их беседы, отец махнул мне рукой — мол, оставайся, Минуций! — продолжая говорить остальным:

— Я встречался с царем евреев и знаю о нем не понаслышке, потому что в то время, когда его распяли, как раз скитался по Галилее, и я могу лично засвидетельствовать, что он восстал из мертвых. Апостолы его прогоняли меня, но я уверяю вас, что он никогда никого не подстрекал к бунту, как это делает сейчас здесь, в Риме.

Все это я уже слышал не раз и удивился только тому, что отец, рассудительный человек, достигший поры зрелости и жизненной мудрости, продолжает пережевывать всю ту же давнюю историю. Крючконосый Акила защищался:

— Мы поступаем, как нам хочется, и это всегда вызывает неудовольствие. Нас ненавидят пуще идолопоклонников, да мы и сами не в состоянии хранить любовь и смирение. Напротив, каждый из нас полагает, что знает больше, чем все прочие, и с жаром принимается поучать других, только что нашедших свой путь и признавших Христа.

А Прискилла добавила:

— Многие и так утверждают, будто это Учитель разбрасывает головни по всей земле, мужа отрывает от жены, а детей настраивает против родителей. И вот на беду в Риме случилось побоище, хотя, право слово, мы стремимся лишь к добру. И я не в силах понять, как любовь и смирение могут привести к ссорам, разладу, вражде, ненависти и злобе. Услышав такое, я вспылил и воскликнул:

— Что вам нужно от моего отца? Вы же довели его до того, что он начал спорить и горячиться! И это мой отец — добрый, мягкий человек! Я не потерплю, чтобы вы втянули его в свои безумные распри!

Отец поднялся и попросил меня помолчать. Не которое время он был погружен в раздумья, а затем произнес:

— Обычно спор рождает истину, но эти ваши непостижимые вещи становятся тем запутанней, чем больше о них говоришь. Однако раз уж вы попросили у меня совета, я скажу вам: добивайтесь отсрочки. Во времена императора Гая иудеи Антиохии извлекли из этого совета немалую пользу.

Все непонимающе уставились на отца. Он рассеянно улыбнулся.

— Отделитесь от иудеев, покиньте синагоги, не платите больше храмовые налоги. Стройте свои молитвенные дома, если хотите. Среди вас есть богатые; возможно, вам удастся собрать большие пожертвования от тех мужчин и женщин, которые верят, что приобретут себе чистую совесть, воздавая и тем богам, и этим. Не задевайте иудеев. Смолчите, если вас оскорбят. Не изменяйте себе, как не из меняю я, и попытайтесь никого не трогать.

В один голос они запротестовали:

— Это жестокие слова! Мы должны поклоняться Царю нашему и славить пришествие Царствия его, если хотим быть достойными его.

Отец, защищаясь, замахал руками и глубоко вздохнул:

— Царствие его заставляет себя ждать, хотя, без сомнения, это вы готовы к соучастию в Духе его, а не я. Если дело дойдет до сената, я попытаюсь замолвить за вас слово, коли вы за этим пришли ко мне. Но если вы не последуете моим советам, я не желаю слышать ни о каком Царствии, потому что верится в него с большим трудом.

Они вроде бы остались довольны его обещанием и покинули нас, причем весьма вовремя, поскольку сразу же после их ухода вернулась Туллия. Она столкнулась с ними уже между колонн атрия и, завидев нас, недовольно воскликнула:

— Марк, я ведь предупреждала тебя, чтобы ты не принимал у себя подозрительных иудеев. Я не имею ничего против, когда ты ходишь к философам, и, раз уж это тебя развлекает, помогаешь бедным, посылаешь своего врача к больным нищим и даришь приданое безродным девицам. Но заклинаю тебя всеми богами, держись от этих евреев подальше, если тебе дорого твое благоденствие!

Облегчив таким образом душу, она обратила свой взор на меня, попеняла мне за стоптанную обувь, мятый плащ, неумело подстриженные волосы и сердито добавила:

— Ты ведь теперь не среди грубых легионеров. Ради твоего отца-сенатора тебе нужно тщательно следить за собой. Придется мне прислать к вам в дом своего цирюльника и портного, ибо тетушка Лелия слишком старомодна и нерасторопна, чтобы как следует заботиться о тебе.

Я с досадой отвечал, что у меня уже есть цирюльник, потому что вовсе не желал, чтобы какой-нибудь раб Туллии следил за каждым моим шагом. Я действительно в свой день рождения купил себе брадобрея и сразу, хотя и скрепя сердце, отпустил его на свободу и открыл для него на Субуре мастерскую. Там у него неплохо шла торговля париками. Также я объяснил Тиллии, что тетушка Лелия будет обижена до глубины души, если в дом придет чужой раб и начнет заниматься моими нарядами.

— Кроме того от рабов больше забот, чем радости, — сказал я под конец.

Туллия не согласилась с этим, ибо полагала, что у хороших хозяев дело обстоит как раз наоборот, а затем спросила:

— Скажи, Минуций, чем ты хочешь заняться? Я позволю себе заметить, что пока ты только все ночи напролет шляешься по борделям и пропускаешь уроки декламации у ритора. Если зимой ты впрямь намерен устроить читку своей книги, не грех тебе было бы умерить свой пыл и начать напряженно трудиться.

Я ответил, что собираюсь еще немного пожить вольной жизнью, которая возможна только в молодости, и что я никем не был замечен в неумеренном пьянстве или в шалопайских проделках, обычных для юных всадников-повес, постоянно дерущихся со стражей и друг с другом.

— Я присматриваюсь, — сказал я. — Я занимаюсь конными тренировками и хожу на процессы, интересные с юридической точки зрения. Я читаю книги, и сам Сенека, философ, выказывает мне свое расположение. Рано или поздно я подумываю добиваться квестуры, но пока я еще молод и неопытен, хотя и мог бы получить на то особое разрешение.

Туллия посмотрела на меня с участием.

— Ты должен понять, что если ты хочешь обеспечить себе достойное будущее, то должен свести знакомства с полезными людьми, — сказала она. — Я устроила тебе приглашения в дома римской знати, но мне жаловались, что ты угрюм и молчалив и не способен отвечать на дружбу дружбой.

Она не ошибалась, но на то у меня были веские причины.

— Дорогая мачеха, — отвечал я, — я способен ценить твое доброе участие, но все, что я вижу и слышу в Риме, предостерегает меня от тесных знакомств с людьми, которые сейчас кажутся нужными. Добрую сотню всадников и десяток сенаторов вздернули или заставили покончить с собой лишь потому, что они были в свое время полезными людьми или водили знакомство с таковыми.

— Ну, благодаря Агриппине теперь все иначе, — с подозрительной поспешностью возразила Туллия, однако мои слова погрузили ее в задумчивость, и лишь некоторое время спустя она произнесла:

— Самое умное, что ты мог бы сделать, это примкнуть к партии любителей состязаний на колесницах. Там ты точно обзаведешься нужными знакомствами. Ведь ты же одержим лошадьми.

— Они тоже частенько бывают полезными, — парировал я.

— Во всяком случае они не так опасны, как женщины, — съязвила Туллия.

Отец внимательно посмотрел на нее и кивнул в знак согласия.

Желая не остаться в долгу, Туллия воскликнула:

— Впрочем, если бы ты сейчас обзавелся подружкой, это вызвало бы в городе кривотолки, хотя я не сомневаюсь, что твой отец в таком деле наверняка сумел бы тебе помочь.

Поразмыслив немного, она добавила:

— Как только в Остии построят новые гавани, торговать итальянским зерном станет совершенно невыгодно. Со временем все пашни снова превратятся в луга, но из тебя, мой дорогой, вряд ли выйдет преуспевающий конезаводчик. Хорошо бы тебе хотя бы наловчиться заключать удачные пари на скачках.

… Дни мои, однако, были наполнены не только цирком. Ведь я владел на Авентине собственным домом, и мне приходилось ублажать и старого ворчуна Барба, и тетушку Лелию; к тому же много времени отнимала тяжба, затеянная соседом моего галльского отпущенника, которому оказался не по вкусу дух мыловарни. Я защищал отпущенника в суде, и мне не потребовалось особого искусства для получения оправдательного приговора, поскольку я сослался на то, что бочки с мочой, выставленные на улицах перед дубильными и красильными мастерскими, тоже благоухают отнюдь не розами. Гораздо сложнее оказалось опровергнуть утверждение, будто использование мыла вместо пемзы изнеживает тело и противоречит заветам отцов. Адвокат истца даже пытался добиться запрета на производство в Риме мыла, ссылаясь при этом на наших дедов и прадедов вплоть до Ромула и уверяя, что все они мылись исключительно пемзой и только благодаря этому сохраняли здоровый дух в здоровом теле.

В своей ответной речи я прославлял Рим как империю и мировую державу.

— Но ведь Ромул не воскуривал также и восточные благовония перед изваяниями богов! — с пафосом восклицал я. — Наши праотцы не додумались и до ввоза икры с того берега Черного моря и диковинных птиц из степей, язычков фламинго и индусской рыбы. Рим — это огромный тигель, в котором сплавляются народы и нравы. Он вбирает в себя все лучшее и облагораживает чужие нравы, превращая их в свои.

Применение мыла в Риме не запретили, а мой вольноотпущенник улучшил свой товар тем, что стал добавлять в него ароматные эссенции и называть красивыми именами. На «подлинно египетском» мыле «Клеопатра», производимом в одном из тупиков Субуры, мы даже нажили небольшой капитал. Интересно, кстати, что лучшими потребителями мыла, помимо римлянок, оказались гречанки и чужестранки с Востока, а вот в общественных банях употребление мыла по-прежнему считалось безнравственным.

Я был занят по горло, и все же часто по вечерам перед сном меня охватывало необъяснимое беспокойство, и я спрашивал себя, зачем явился на свет. Я радовался своим маленьким победам, меня печалили поражения, я знал, что настоящим правят случай и Фортуна, а в конце пути я видел смерть, грустный удел всех людей. Я жил для себя и был удачлив во многом, что затевал, но стоило мне чего-то достичь, как я быстро пресыщался своими успехами и опять принимался грустить.

В начале зимы наступил день, к которому я готовился с таким усердием. Мне предстояло читать свою книгу в лекционном зале императорской библиотеки на Палатине. Через моего друга Луция Домиция цезарь Клавдий дал знать, что сам прибудет туда во второй половине дня, поэтому все, кто стремился заручиться расположением императора, принялись воевать за места в зале.

Среди слушателей оказались и командиры, служившие в Британии, и члены сенатской комиссии по британским делам, и даже полководец и триумфатор Авл Плавций. Многие из желавших познакомиться с книгой остались за дверьми и позже пожаловались Клавдию, что, несмотря на их необычайный интерес к теме, им не нашлось в зале места.

Я начал читать свой труд задолго до полудня и, хотя и был по вполне понятным причинам слегка возбужден, читал без запинок, причем все больше воспламенялся, как это свойственно всем авторам, которые долго и упорно работали над своим детищем. Пока все шло хорошо, я был уверен в этом, потому что время от времени поднимал глаза на одобрительно кивающего Луция Домиция. В двенадцать был устроен перерыв и подан прямо-таки до неприличия роскошный обед, тщательно продуманный Туллией и оплаченный отцом. Когда я затем возобновил чтение и перешел к богам и мистериям бриттов, многие из моих слушателей начали клевать носом, хотя, по-моему, это было самое интересное место.

Спустя примерно час я вновь вынужден был прерваться, потому что Клавдий сдержал свое слово и собственной персоной появился в зале. С ним пришла и Агриппина. Они заняли почетные места и усадили между собой Луция Домиция. Лекционный зал вдруг оказался переполненным, и Клавдий раздраженно крикнул стоявшим:

— Если книга хороша, она будет прочитана еще раз. Смотрите, не пропустите! А сейчас идите прочь, не то остальным будет нечем дышать.

По правде говоря, он был слегка нетрезв и часто и громко рыгал. Едва я прочел пару строк, как он вмешался и сказал:

— Память моя уже ослабела, а потому позволь мне как первому по положению и возрасту гражданину Рима перебивать тебя и указывать, в чем ты прав, а в чем заблуждаешься.

И он принялся пространно излагать собственную точку зрения на человеческие жертвоприношения друидов. Он сказал, что безуспешно пытался выяснить в Британии, сжигают ли друиды свои жертвы живьем в больших плетеных корзинах.

— Я, конечно, верю тому, что говорят уважаемые очевидцы, но еще больше я доверяю собственным глазам. Поэтому я проглочу это твое утверждение, не пережевывая. Будь же так добр и продолжай, юный Лауций.

Но я не успел далеко отплыть, ибо ему вновь вспомнилось что-то из виденного им в Британии, о чем следовало срочно поведать. Громкий смех слушателей ошеломил меня, и я растерялся. Клавдий же, как ни странно, вдруг добавил что-то дельное и о моей книге.

Затем он вступил в оживленный разговор с Авлом Плавцием о некоторых подробностях своего давнего похода. Публика изобразила верноподданнейшее внимание и стала восклицать: «Слушайте, слушайте!». Я вновь вынужден был замолчать, и только успокаивающие улыбки Сенеки позволили мне забыть о своем раздражении. Один сенатор по имени Осторий, который всегда все знал лучше других, вмешался в эту беседу, чтобы заявить, будто император совершил политическую ошибку, когда закончил кампанию прежде, чем все племена бриттов были покорены.

— Покорить бриттов? Но это легче сказать, чем сделать, — фыркнул справедливо оскорбившийся Клавдий. — Покажи-ка ему свои рубцы, Авл. Однако ты напомнил мне о том, что в Британии сейчас все спокойно, раз я до сих пор не назначил преемника Авлу Плавцию. К счастью, у нас есть ты, Осторий. Думаю, я не единственный в зале, кто по горло сыт твоим всезнайством. Ступай домой и готовься к отъезду. Нарцисс сегодня же подготовит тебе предписание.

Я думаю, моя книга наглядно показала слушателям, что цивилизовать Британию — дело очень не простое, потому что они дружно рассмеялись. После того, как униженный Осторий покинул зал, я смог наконец спокойно завершить чтение. Клавдий благосклонно дозволил мне читать при свете ламп, поскольку признал, что своими вставными рассказами отнял у меня много времени. Когда я умолк, он тут же захлопал в ладоши, и следом по залу пронеслась буря аплодисментов. Разумеется, ни у кого не было ни одного замечания, ибо в этот поздний час все думали только о еде.

Часть публики пошла со мной, поскольку Туллия велела своему знаменитому повару приготовить праздничный ужин. О книге особенно не распространялись, лишь Сенека представил меня издателю. Этот всесторонне образованный пожилой человек, бледный, сутулый и близорукий от постоянного чтения, изъявил готовность взять мою книгу и для начала издать в количестве пятисот штук.

— Конечно, ты достаточно богат, чтобы и самому издать свой труд, — сказал он любезно, — но поверь: имя известного издателя весьма важно для покупателя. У моего вольноотпущенника есть свыше ста хорошо обученных рабов, способных переписать любую книгу быстро и без грубых ошибок.

Сенека принялся многословно расхваливать моего нового знакомца, особо напирая на то, что тот не бросил его на произвол судьбы в дни изгнания и постоянно снабжал книгопродавцов много численными философскими рукописями, пересылаемыми с Корсики в Рим. Издатель вкрадчиво заметил:

— Конечно, больше всего я зарабатывал на переводах да переделках греческих любовных историй, но не был я внакладе и от произведений Сенеки.

Я понял его намек и заявил, что готов принять участие в расходах по изданию книги. Для меня, добавил я, большая честь, что он своим уважаемым именем собирается отвечать за добротность моего сочинения.

Вскоре мне пришлось покинуть его, чтобы уделить внимание и другим гостям. Их было несколько десятков, и у меня голова пошла крутом; к тому же я выпил слишком много вина. Возможно, именно это последнее обстоятельство и стало причиной внезапно охватившего меня глубокого уныния. Я вдруг подумал, что никому из собравшихся не интересны ни я, ни моя книга, ни тем более мое будущее. Они явились сюда лишь затем, чтобы отведать редких блюд, выпить лучших вин, позлословить об общих знакомых да втихомолку поудивляться неожиданному взлету отца, который, по их мнению, звезд с неба никогда не хватал.

И я страшно затосковал по Клавдии, единственному, казалось мне, человеку на целом свете, кто действительно понимал и любил меня. Конечно, она не решилась прийти на читку, но я знал, что она горела желанием узнать, как прошло мое выступление. Я догадывался, что в эту ночь она не заснет, и представлял, как Клавдия стоит перед своей хижиной, смотрит на звезды зимнего неба, потом переводит взгляд на Рим, а неподалеку от нее в тишине ночи скрипят повозки зеленщиков и ревет скот, ведомый на убой. За время, проведенное у Клавдии, я свыкся с этими звуками и даже полюбил их, и одна лишь мысль о грохочущих повозках так живо явила мне облик Клавдии, что вся моя кровь взволновалась.

Пожалуй, нет в мире более отталкивающего зрелища, чем конец большого торжества. Шипят полупогасшие факелы; рабы провожают к носилкам последних гостей; лампы еле мерцают и при их неверном свете с блестящих мозаичных полов смывают пролитое вино, а с мраморных стен уборной — блевотину. Туллия, само собой разумеется, находится в восторге от удавшегося праздника и возбужденно тараторит, пересказывая отцу всякие сплетни и пытаясь отыскать смысл в каждом слове императора. Я же чувствую себя бесконечно далеким от всего этого.

Если бы я был чуть постарше, я бы уже знал, что вино частенько вызывает меланхолию, но я был молод, а потому все воспринимал всерьез. Я даже не захотел подойти к отцу, который вместе с Туллией подкреплялся легким вином и моллюсками, пока рабы и слуги убирали залы. Я лишь рассеянно поблагодарил хозяев и пошел к Клавдии, нимало не беспокоясь об опасностях ночного Рима; меня вело вперед любовное томление.

В доме ее было тепло, и постель уютно пахла шерстью. Клавдия развела огонь в очаге, чтобы я не мерз, и принялась уверять, будто то, что я после такой успешной лекции, прочитанной всей римской знати, пришел к ней, а не остался у отца, — это очень странно. Однако я заметил на ее черных глазах блестящие слезы счастья, и вскоре она уже нежно шептала мне:

— Ах, Минуций, только теперь я поверила, что ты действительно любишь меня.

После долгих сладостных утех сон оказался коротким и неглубоким. В хижину прокралось зимнее утро. Солнца не было видно, и настроение наше было под стать погоде. С тревогой глядели мы друг на друга, оба бледные и измученные.

— Что с нами будет, Клавдия? — спросил я. — С тобой я обо всем забываю, оказываюсь в ином мире, под другими звездами. Только здесь, в этом домишке, я по-настоящему счастлив. И все-таки вечно так продолжаться не может.

В душе я, правда, трусливо надеялся, что она поспешит успокоить меня и заверит, будто ничего иного ей и не надо и пусть все остается так, как есть, ибо надеяться нам не на что. Однако Клавдия с облегчением вздохнула и воскликнула:

— Ах, Минуций, сейчас я люблю тебя больше, чем прежде, потому что ты сам заговорил об этом! Нет, конечно же, так больше не может продолжаться. Ты мужчина, и потому не сумеешь представить себе, с каким страхом я каждый раз ожидаю месячных; кроме того, никто не вправе требовать от женщины, чтобы она не роптала, если ее любимый заглядывает к ней только тогда, когда ему заблагорассудится. Моя жизнь — это страх и мучительное ожидание.

Ее слова задели меня за живое.

— Странно ты как-то заговорила, — буркнул я неприязненно. — Мне казалось, ты просто радовалась моему приходу — и все. Так что ж ты предлагаешь?

Она крепко сжала мои руки, пристально посмотрела мне в глаза и умоляюще сказала:

— Есть только один выход, Минуций. Давай вместе покинем Рим! Откажись от всех своих должностей. В какой-нибудь глухой деревушке или даже за морем мы с тобой сможем жить без опаски, дожидаясь смерти Клавдия.

Я не мог глядеть ей в глаза и отнял руки. Клавдия вздрогнула.

— Тебе доставляло удовольствие держать овечек, когда я их стригла, и разжигать хворост в очаге, — проговорила она. — Ты хвалил воду из моего источника и уверял, что моя простая еда больше тебе по вкусу, чем самые изысканные блюда. Так вот: это скромное счастье ожидает нас в любом уголке света, как бы далеко от Рима он ни находился.

Я некоторое время размышлял, а потом ответил:

— Я не лгал и не беру обратно своих тогдашних слов, но это решение чревато большими последствиями для нас обоих. Мы не можем, подчиняясь капризу, добровольно подвергнуть себя изгнанию. — И добавил, всерьез разозлившись: — А кстати, как же быть с пришествием Мессии, которого ты ожидаешь со дня на день, и тайными вечерями, в которых ты участвуешь?

Клавдия печально посмотрела на меня.

— Я постоянно грешу с тобой, — заявила она, — и уже не чувствую, когда беседую с ними, прежнего горения духа. Но мне кажется, что они заглядывают мне прямо в сердце и очень беспокоятся за меня. Оттого с каждой вечерей грех мой становится все тяжелее. Лучше уж я уйду с их пути. И если мы с тобой ничего не изменим в нашей жизни, я лишусь последней надежды.

Я возвращался к себе на Авентин, еле волоча ноги от стыда и усталости. Я прекрасно понимал, что поступаю с Клавдией бесчестно, ибо использую ее как шлюху, которой вдобавок можно ничего не платить, однако брак казался мне слишком высокой ценой за простые плотские утехи, и мне совершенно не хотелось покидать Рима — слишком уж хорошо я помнил, как мальчиком в Антиохии и мужчиной в Британии я зимы напролет мечтал об этом городе и тосковал о нем.

Я стал очень редко навещать Клавдию, легко находя всяческие отговорки и более (на мой взгляд) важные дела и приходя к ней единственно по велению плоти. Счастливы мы оставались лишь в постели. Обычно мы терзали друг друга до тех пор, пока я не пресыщался и не находил удобный повод, чтобы прогневаться и уйти.

Следующей весной Клавдий изгнал евреев из Рима, потому что уже ни дня не проходило без их стычек и потасовок, так что в конце концов распри между ними вызвали волнения по всей стране. В Александрии евреи устраивали драки с греками, а в Иерусалиме иудеи-провокаторы разожгли такие тяжелые беспорядки, что у Клавдия лопнуло терпение. Его влиятельные вольноотпущенники с радостью поддержали такое решение, потому что оно позволяло им брать огромные взятки с богатых евреев, которым грозило выселение из города. Клавдий даже не представил свое решение на одобрение сенату, хотя многие евреи уже давным-давно осели Риме и получили гражданские права. Император полагал, что довольно простого указа, поскольку он никого не собирался лишать гражданства; кроме того, по Риму распространился слух, будто иудеи подкупили многих сенаторов. Вот почему дома по ту сторону Тибра опустели, и синагоги закрылись. Множество евреев, у которых не хватало денег откупиться, прятались где-то в Риме, и начальники городских районов сбивались с ног, выслеживая их. Некоторые доходили даже до того, что приказывали своим людям останавливать на улице любых подозрительных лиц и осматривать прямо на месте их детородные органы, чтобы убедиться, что перед ними необрезанный.

Иных хватали в общественных отхожих местах, так как римляне всегда не очень-то жаловали иудеев и с удовольствием включились в охоту. Даже рабы были настроены против них. Пойманных евреев отправляли на строительство гавани в Остию или на рудники Сардинии; мне это, правда, казалось бездумным расточительством драгоценной рабочей силы, поскольку многие из них были весьма искусными ремесленниками. Но Клавдий не знал сострадания.

Среди самих же евреев вражда оказалась еще непримиримее. Теперь между ними разгорелись споры, чья партия виновна в этих гонениях. На дорогах в окрестностях Рима находили бесчисленные трупы; были ли то евреи-христиане или правоверные иудеи, никто не знал. Мертвый еврей — он и есть мертвый еврей, и дорожная стража ничего не видела и ничего не слышала, ведь убийства совершались неприлюдно. «Хороший еврей — мертвый еврей», — острили между собой стражники, порядка ради осматривая убитых, чтобы выяснить, были ли те обрезаны.

Необрезанные же христиане были глубоко озабочены исходом их любимого Учителя и сопровождали его в пути, желая защищать от насилия. Это были необразованные бедные люди, большей частью рабы, успевшие в свою жизнь так настрадаться, что верили они теперь только Мессии.

Обескураженные гонениями на евреев, они казались стадом, лишенным пастыря.

Было трогательно наблюдать, как время от времени они сбивались в кучки и принимались за скудную трапезу. Но и среди них отыскались люди, которые стали всех наставлять, так что вскоре христиане снова раскололись на спорящие группки. Давно уверовавшие проповедовали то, что собственными ушами слышали о жизни и вероучении Иисуса из Назарета. Против них выступали другие, которые говорили: «Нет-нет, все было совершенно не так; на самом деле было вот как…» — и упрямо стояли на своем.

Наиболее отважные пробовали свои силы, доводя себя до экстаза и пытаясь исцелять страждущих возложением рук, но это им удавалось редко. Симона-волшебника отчего-то не выслали: он либо откупился, либо как самарянин не был причислен к евреям. Тетушка Лелия поведала мне, что он до сих пор лечит больных и даже весьма успешно, потому что, уверяла она, Симон получил божественную силу. Я же склонен был думать, что сей чародей испытывал свое искусство только на тех, кто полностью подчинялся его воле. Я больше не встречал его, но знаю, что он имел поклонников и среди христиан; в основном это были состоятельные праздные женщины, готовые скорее поверить колдуну, чем тем, кто проповедовал смирение, скромный образ жизни, любовь и пришествие Сына Божия на облаке. Чувствуя их поддержку, Симон-волшебник даже вновь попробовал полетать.

Барб доставлял мне массу хлопот, потому что часто пренебрегал обязанностями привратника и уходил куда-то по своим делам. Тетушка же Лелия боялась погромщиков и требовала, чтобы я строго поговорил с нерадивым ветераном. Я сделал ему замечание, и в свое оправдание он сказал:

— Я такой же гражданин, как и все прочие, и уже отсыпал зерна из своей корзины в общие закрома. Ты знаешь, что я не очень-то почитаю богов. В особых случаях я приношу жертвы лишь Геркулесу. Но когда подкрадывается старость, хочется быть уверенным, что твой дом стоит на надежном фундаменте. Хорошие люди из пожарной службы и другие старые вояки приняли меня в одно тайное общество, и я с радостью познал, что никогда не умру.

— Сумеречны поля блаженных подземного царства, — сказал я. — Тени должны довольствоваться тем, что слизывают кровь с жертвенников алтарей. Однако умно ли это — смириться со своей судьбой и удовлетвориться ролью тени и праха, когда время жизни проходит?

Барб покачал головой и возразил:

— Я не могу выдать тайны посвященных, скажу тебе одно: нового бога зовут Митра. Его родила одна гора. Пастухи нашли его и склонились перед ним. Он заколол тельца и создал все, что есть добро. Посвященным, принявшим крещение кровью, он дал бессмертие. Если я все правильно понимаю, после смерти у меня вырастут новые конечности и я войду в роскошную казарму, где служба легка и необременительна, а вино и мед текут нескончаемым потоком.

— Барб! — сказал я с упреком. — А я-то думал, что ты уже достаточно зрел и опытен, чтобы не попадаться на крючок таких детских сказок! Тебе надо прописать курс водолечения; боюсь, из-за беспробудного пьянства тебя уже стали посещать привидения.

Барб воздел к небу дрожащие руки и заклинающе произнес:

— Нет, нет! Как только слово бывает сказано, свет его короны сразу рассеивает тьму и звонят священные колокола; тело трепещет, волосы встают дыбом, и даже самый закоренелый маловер убеждается в его божественной мощи. Потом, после того как старый центурион принимает крещение кровью, мы садимся за священную трапезу, обычно состоящую из бычьего мяса, пьем вино и распеваем песни.

— В удивительное время мы живем, — вздохнул я. — Тетушка Лелия ищет спасения у кудесника из Самарии, мой собственный отец озабочен участью христиан, а такой испытанный боец, как ты, увлекается подозрительными восточными мистериями.

— На Востоке восходит солнце, — серьезно воз разил Барб. — Оттого заклавшего тельца можно также считать и Богом Солнца, и даже Богом Коней. Никто, слышишь ты, никто не посмотрит свысока на бедного старого служивого вроде меня, и никто не запретит тебе самому произносить проповеди о нашем боге, если только ты не дал обет молчания. Среди нас есть и пожилые, и молодые всадники, которые забыли теперь и обычные жертвоприношения, и всех прежних богов.

К тому времени, когда я вел этот разговор с Барбом, я уже пресытился скачками, пари, пустым времяпрепровождением в обществе тщеславных самовлюбленных актеров, а также и книжным червем Луцием Поллио, его друзьями и их бесконечными спорами о философии и поэзии. Поэтому я охотно пообещал Барбу сходить с ним на трапезу в честь нового божества. Он обрадовался, возгордился и, к моему крайнему удивлению, весь день строго постился и даже не выпил и глотка вина.

Вечером ветеран тщательно вымылся, надел чистые одежды и повел меня кривыми вонючими переулками в подземный храм в долине между Эсквилином и Целием. Когда мы спустились в скудно освещенный зал с каменными стенами, нас встретил жрец Митры со шкурой льва на плечах. Он задал мне несколько малозначащих вопросов и охотно позволил принять участие в мистерии.

— Мы не делаем ничего постыдного, — сказал жрец. — Мы требуем чистоты, честности и мужественности от тех, кто верит в Бога нашего Митру ради собственного спокойствия души и благой жизни после смерти. У тебя открытое лицо и хорошая выправка, поэтому я думаю, что наш бог понравится тебе. Но не говори о нем без особых на то причин.

В зале между тем собралась довольно большая толпа пожилых и молодых мужчин. Я был озадачен, увидев среди них несколько военных трибунов и центурионов из преторианской гвардии, многие из которых были закаленными воинами с лицами, изборожденными шрамами. Их чистые, едва ли не новые одежды украшали священные знаки Митры. Знаки эти были разными для разных ступеней посвящения, причем воинское звание или состоятельность большого значения не имели. Барб же потом объяснил мне, что самые богатые поклонники нового бога жертвуют ему при посвящении целых быков. Сам Барб удовольствовался рангом ворона, поскольку в жизни своей далеко не всегда бывал безупречен и щепетилен.

В этом подземном зале было настолько сумрачно, что многое я вообще не мог рассмотреть, одна ко мне все-таки удалось разглядеть алтарь с изображением бога, убивающего быка. На голове божества была корона.

Вдруг сделалось очень тихо, и какой-то человек начал читать священные тексты, которые он знал наизусть. Он говорил на латыни, так что я не разбирал лишь отдельные слова, и отлично понял, что это учение провозвещает борьбу дня и ночи, добра и зла. Вскоре свет совсем померк, и я услышал какое-то таинственное журчание и серебристый перезвон колокольчика. Многие глубоко вздыхали, а Барб от волнения схватил меня за руку. Наконец из небольших отверстий в стенах полилось сияние, и все мы увидели корону бога, а затем и кое-что еще, о чем я лучше умолчу.

Посмотрев и послушав, я убедился, что поклонники Митры преисполнены самого строгого благочестия и твердо убеждены в существовании загробного мира. Когда свет и добро одержали окончательную победу, снова зажглись факелы, и мы приступили к непритязательной трапезе. Словно сбросив с плеч тяжелый груз, присутствующие повеселели, заулыбались и заговорили между собой дружелюбно и запросто, без чинов. Трапеза же наша состояла из жесткой, как подошва, говядины и дешевого кислого вина, купленного в соседней лавке. По благочестивым песнопениям и разговорам я заключил, что эти честные простые люди искренне стремятся к беспорочной жизни. Большинство из них были вдовцами или холостяками и вместе с единомышленниками искали утешения и защиты у своего победоносного солнечного бога.

Я нашел, что их общество пойдет Барбу только на пользу; мне же самому все эти церемонии были неинтересны — возможно, потому, что я ощущал себя среди этих серьезных пожилых мужчин слишком уж образованным и слишком молодым. Под конец они принялись рассказывать друг другу всякие истории, но подобные байки можно было услышать под куда более хорошее вино у любого лагерного костра в любом закоулке Римской империи. Я больше не ходил в этот храм.

Тревожное беспокойство не покидало меня. По временам я доставал из своего заветного сундучка выщербленную чашу, проводил по ее краям пальцами и думал о моей гречанке-матери, которую никогда не видел. Затем я, поминая ее, выпивал немного вина и краснел от собственного суеверия. В такие минуты мне казалось, будто мать — добрая и нежная — стоит рядом со мной, но я стыдился говорить с кем-нибудь об этом.

Я принялся изнурять свою плоть беспощадными конными скачками, надеясь получить большее наслаждение, чувствуя под собой галопирующего коня, чем проведя ночь у Клавдии в беспрестанных ссорах. Кроме того, мне нужно было заставить умолкнуть свою совесть.

Юный Луций Домиций по-прежнему отличался на ипподроме и высшим счастьем для него было продемонстрировать красивую выездку на хорошо выдрессированном коне. Он был первым среди юных всадников, и в угоду Агриппине мы, остальные члены сословия всадников, решили выпустить в его честь новую золотую монету. (Кстати, не прошло и года после императорской свадьбы, как Клавдий усыновил мальчика.)

На одной стороне монеты мы велели отчеканить тонкий профиль подростка и надпись с его новым именем вокруг изображения: «Нерону Клавдию Друзу и в память его деда Германика, брата Клавдия». Надпись на другой стороне гласила: «Всадники приветствуют своего предводителя». Откровенно говоря, Агриппина сама оплатила изготовление этих монет, которые раздавались как памятные знаки во всех римских провинциях и одновременно, как и все золотые монеты, отчеканенные в храме Юноны, имели полноправное хождение.

Разумеется, эту маленькую политическую демонстрацию в пользу сына затеяла сама Агриппина. После смерти своего второго мужа, Пасиена Криза, которому довелось походить в отчимах Луция Домиция совсем немного, Агриппина унаследовала собственности на два миллиона сестерциев и сумела — как супруга императора и доверенное лицо управляющего государственной казной — ловко приумножить их.

Имя Германик было более древним и благородным, чем имя Британник, носителя которого мы, кстати сказать, терпеть не могли — ведь он был припадочным и боялся лошадей. Даже о его рождении ходили истории весьма дурного толка, поскольку император Гай Юлий в свое время слишком уж поспешно выдал семнадцатилетнюю Мессалину за дряхлого Клавдия.

Как друг Луция Домиция я принял участие в торжествах по усыновлению и в жертвоприношениях по этому случаю. Весь Рим единодушно считал, что подросток по праву заслужил свое новое положение — и наружность приятная, и императору родня. С этого дня мы стали называть Луция исключительно Нероном. Новое имя Клавдий выбрал в память о своем отце, младшем брате цезаря Тиберия.

Луций Домиций, или Нерон, был из всех юных римлян, кого я знал, самым талантливым. И физически, и духовно он казался куда более зрелым, чем его сверстники. Нерон охотно боролся и раз за разом побеждал всех противников, хотя справедливости ради надо сказать, что его так любили и боялись огорчить, что многие ему просто-напросто поддавались. Нерон все еще мог по-детски расплакаться, если мать или ритор Сенека строго выговаривали ему за что-то. Его обучали лучшие наставники Рима, а учителем красноречия у него был сам Сенека. Я был искренне привязан к юному Нерону, однако меня передергивало, когда я замечал, как легко и правдоподобно он лжет, оправдываясь перед матерью или Сенекой. Впрочем, кто из нас иногда не привирает? Да и сердиться на него подолгу бывало невозможно.

Агриппина тщательно следила за тем, чтобы Нерон участвовал во всех официальных трапезах Клавдия и сидел бы с Британником на одинаковом расстоянии от подножия пиршественного ложа Клавдия. Таким образом римская знать и посланцы провинций могли познакомиться с ним и сравнить обоих мальчиков — смышленого любезного Нерона и угрюмого Британника.

Агриппина по очереди приглашала сыновей знатнейших фамилий Рима к столу обоих подростков. Нерон с легкостью освоил роль хозяина застолья, и Сенека руководил беседой, задавая каждому тему, на которую тот должен был говорить. Я думаю, Нерону он сообщал эту тему заранее и помогал хорошенько подготовиться, недаром же Луций всякий раз первенствовал, отличаясь прекрасным изящным слогом.

Меня звали туда очень часто, ибо по меньшей мере половина гостей уже носила тогу, и Нерон, казалось, радовался мне, своему взрослому, но давнему другу. Однако вскоре мне надоели одни и те же ораторские приемы: все выступающие расцвечивали речи истертыми строками Вергилия или Горация либо цитатами из греческих поэтов. Поэтому я начал старательно штудировать творения Сенеки и запоминать его любимые сентенции насчет обуздания гнева, краткости жизни и незамутненного спокойствия мудрости при любых ударах судьбы.

Когда я познакомился с философом, я сразу почувствовал к нему глубочайшее уважение, ибо, казалось, не существовало на свете такого предмета, о каком он не сказал бы своим превосходно поставленным голосом хоть несколько умных, взвешенных слов. Вот теперь я и хотел испытать, сильнее ли невозмутимость мудрости естественного человеческого тщеславия.

Само собой разумеется, Сенека легко разгадал мою игру, ибо он был далеко не глупец, но ему явно понравилось, что его собственные мысли соседствуют с высказываниями великих людей прошлого. К тому же я сообразил, что прямо называть его имя — это значит грубо льстить, и потому говорил только: «Недавно я где-то вычитал…» или: «Мне сейчас пришло на ум вот какое высказывание…»

Нерону исполнилось четырнадцать лет. У него начал ломаться голос (что доставляло ему немалые страдания), и он получил тогу. Нерон принес Юпитеру жертву как взрослый мужчина и прочитал наизусть — не запинаясь и не повторяясь — жертвенную молитву. Осмотр телячьей печени дал сплошные благоприятные предзнаменования, и Нерон пригласил всю молодежь Рима на грандиозный пир, а сенат единодушно решил, что он удостоится титула консула, как только достигнет двадцати лет. И уже как будущий консул он незамедлительно получил место и голос в сенате.

Как раз тогда со знаменитого острова философов Родоса в столицу прибыли посланцы с прошениями о восстановлении в их краях самоуправления. Не знаю, может, Клавдий уже смягчился и собирался простить островитян, но так или иначе Сенека решил, что более благоприятного случая для Нерона произнести свою первую речь в курии и желать нельзя. И вот втайне ото всех Нерон стал тщательно готовиться к выступлению.

Отец рассказывал, что не поверил своим ушам, когда после выступления родосцев и нескольких саркастических замечаний сенаторов подросток вдруг встал и воскликнул: «Достопочтенные отцы!» Все тут же стряхнули дремоту и выжидающе посмотрели на него. Когда Клавдий кивком головы дал свое дозволение, Нерон поднялся на ораторскую трибуну и со странным воодушевлением заговорил о достославной истории острова Родос, о его знаменитых философах и о тех великих римлянах, что завершили на острове свое образование: «Разве мало перебывало на этом благоухающем розами кусочке суши мудрецов, ученых, поэтов и ораторов, которые поплатились за свои заблуждения ссылкой и позже искупили давние прегрешения всемирной славой?» Ну, и так далее.

Когда он закончил, все устремили горящие взоры на Клавдия — ведь это он столь преступно лишил остров Родос свободы. Речь юного Нерона потрясла императора, и он проникся чувством собственной вины.

— Чего вы уставились на меня, как бараны на новые ворота, — проворчал он. — Давайте, принимайте какое-нибудь решение. На то вы и римские сенаторы!

Приступили к голосованию, и Нероново предложение об амнистии собрало почти пятьсот голосов. Отцу больше всего понравилась скромность оратора, который в ответ на многозначительные поздравления сказал лишь: «Хвалите не меня, хвалите моего учителя!» — и, подойдя к Сенеке, обнял его. Сенека улыбнулся и произнес громко, так, чтобы все слышали: «Даже самому лучшему ритору было бы не под силу превратить в блестящего оратора бесталанного человека.»

Впрочем, большинство сенаторов не любили Сенеку за его светские манеры и за то, что он, по их мнению, подменил в своих писаниях суровый стоицизм древних претенциозным пустословием. Его обвиняли также и в том, что он выбирал себе в ученики только красивых мальчиков; я полагаю, однако, причиной тому были вовсе не наклонности Сенеки, а причуды Нерона: подросток испытывал такое отвращение ко всему некрасивому, что безобразное лицо или даже чье-нибудь родимое пятно надолго отбивали у него аппетит.

После своего назначения претором Сенека вел в основном гражданские дела, куда более трудные и утомительные, чем уголовные. Чаще всего философ занимался тяжбами по земельным владениям, имущественными спорами, разводами и завещаниями. Сам Сенека не раз говорил, что приговаривать человека к телесным наказаниям или смертной казни претит его натуре. Заметив, что я посещаю все его процессы, он как-то заговорил со мной после слушания одного дела и сказал:

— Ты талантлив, Минуций Лауций. Помимо латинского языка, ты владеешь еще и греческим и проявляешь к вопросам права интерес, похвальный для настоящего римлянина. Не желал бы ты стать моим помощником и, к примеру, разыскивать в архиве по моему поручению редкие судебные случаи и забытые распоряжения сената?

Я порозовел от его похвал и ответил, что подобное предложение — большая для меня честь; Сенека же добавил нравоучительно:

— Надеюсь, ты понимаешь, что многие готовы отдать за государственную должность все что угодно?

Разумеется, я хорошо понимал это и поспешил заверить философа, что буду ему вечно благодарен за его доброту. Он покачал головой:

— Ты знаешь, что по римским меркам я небогатый человек. Как раз сейчас я строю дом, и как только он будет готов, я снова женюсь, чтобы положить конец всем пересудам. Ты уже распоряжаешься собственным состоянием. Сможешь ли ты платить мне за мои юридические консультации?

От удивления у меня перехватило дыхание, и я попросил прощения за свою недогадливость. На вопрос, сколько же он хочет, Сенека ласково усмехнулся, похлопал меня по плечу и сказал:

— Наверное, разумнее всего тебе посоветоваться со своим отцом, сенатором Марком Мецентием.

Я тут же разыскал отца и поинтересовался, не обидят ли прихотливого и любящего простую жизнь философа десять золотых? Может, сумму надо уменьшить? Отец весело расхохотался и ответил:

— Уж я-то знаю скромные замашки Сенеки. Предоставь мне самому уладить это дело.

Позднее я слышал краем уха, что он послал Сенеке тысячу золотых, или, говоря иначе, сто тысяч сестерциев. По моему разумению, это было слишком много, однако, как ни странно, Сенека вовсе не казался оскорбленным. Правда, со мной он стал обходиться еще любезнее и предупредительнее, как бы показывая, что прощает эту неприличную выходку, которая и в голову-то могла прийти только выскочке.

Я уже несколько месяцев работал помощником Сенеки в преториате. Он, несомненно, бывал справедлив в своих судебных решениях, всегда тщательно продуманных. Ни одному адвокату-краснобаю ни разу не удалось обмануть его, поскольку Сенека и сам был выдающимся оратором. Тем не менее некоторые из проигравших свои процессы стали распространять слухи, будто он часто и охотно брал взятки. Впрочем, подобные разговоры ходили о любом преторе. Сам Сенека утверждал, что никогда не принимал подарков до начала слушания дела.

— Согласись, однако, — добавлял он, — что если выигравший тяжбу о праве на владение поместьем в миллион сестерциев желает отблагодарить судью, то это совершенно естественно, ибо ни один служащий не проживет на жалованье, оплачивая вдобавок бесплатные представления в театре.

И снова пришла весна. Свежая зелень, теплое солнышко и доносящиеся отовсюду звуки цитр уводили наши мысли от сухих и нудных юридических текстов в страну легкомысленных строк Овидия и Проперция, и все чаще я размышлял о том, как же мне поступить с Клавдией. В конце концов я решил, что помочь мне может только Агриппина — женщина разумная и справедливая. Ни с тетушкой Лелией, ни тем более с Туллией я бы не посмел завести разговор о Клавдии. В один из чудесных вечеров, когда над Римом плыли пышные розовые облака, мне наконец повезло. Нерон взял меня с собой в сады на Пинции, и там мы встретили его мать, которая наставляла садовников перед весенними работами. Глаза ее лучились счастьем — как всегда, когда она видела своего прекрасного сына. Меня же она по-матерински заботливо спросила:

— Что с тобой, Минуций Манилиан? Мне кажется, тебя гнетут какие-то тайные заботы. Взор твой устремлен в землю, и ты как будто не осмеливаешься прямо посмотреть на меня.

Я набрался храбрости и поднял на нее глаза. Взгляд ее был ясен и проницателен, как у богини. Запинаясь, я проговорил:

— Позволишь ли ты посоветоваться с тобой об одном деле, которое тяготит меня?

Агриппина кивнула. Мы с ней отошли подальше от садовников и склонившихся над цветочными клумбами рабов, и она попросила меня быть откровенным и ничего не опасаться. Я завел речь о Клавдии, и уже при первых моих словах Агриппина резко выпрямилась, хотя ни один мускул не дрогнул на ее лице.

— Репутация Плавции Ургуланиллы всегда была сомнительной, — проронила она. — В дни моего детства я даже была с ней знакома, хотя многое бы дала, чтобы никогда не видеть ее. Как же так случилось, что ты свел знакомство с подобной девицей? Насколько мне известно, она не имеет права даже показываться внутри городских стен. Разве эта бесстыдница не пасет овец где-то в поместье Авла Плавция?

Я объяснил, как мы познакомились, и попытался было продолжить свой рассказ, однако Агриппина засыпала меня новыми вопросами, чтобы, как она пояснила, лучше вникнуть в суть дела. Все же мне удалось вставить:

— Мы любим друг друга и хотели бы пожениться, если бы знали как к этому подступиться.

— Минуций, на таких девушках не женятся, — отрезала Агриппина.

Я начал расхваливать Клавдию, но собеседница уже едва меня слушала. С навернувшимися на глаза слезами она смотрела на заходящее над Римом багровое солнце, и мне показалось, что слова мои ее тронули. Вдруг она перебила меня и спросила:

— Ты уже спал с ней? Говори, как есть.

Я не мог скрыть правды, но немного покривил душой, сказав, будто мы счастливы и хорошо понимает друг друга, хотя с тех пор, как мы принялись ссориться, это было не совсем так. Я робко поинтересовался, нельзя ли устроить удочерения Клавдии каким-нибудь добропорядочным семейством.

— Бедный Минуций, и зачем ты только во все это ввязался? — с сочувствием ответила Агриппи на. — В целом Риме ты не найдешь ни одного почтенного семейства, которое было бы готово заплатить положенную высокую цену за ее удочерение. Клавдий, конечно, позволяет этой девице носить свое имя, но доброй славы оно ей никогда не прибавит.

Я попытался что-то объяснить, однако Агриппина была непоколебима.

— Я покровительница сословия всадников, и мой долг заботиться о твоем благе, а вовсе не о том бедном легкомысленном создании. Ты даже не представляешь, что рассказывают о твоей подружке, и я вовсе не собираюсь открывать тебе глаза, поскольку голос плоти заглушает у тебя голос рассудка и ты все равно мне не поверишь. Но я обещаю, что позабочусь о тебе.

Я растерянно сказал, что она неправильно меня поняла, что Клавдия вовсе не легкомысленна и не порочна и что я никогда и не помышлял жениться на ней. Признаюсь, Агриппина была очень терпелива. Она подробно выспросила, чем мы занимались вдвоем с Клавдией, разъяснила, как в любовных утехах отличить истинную добродетель от развращенности и дала мне понять, что Клавдия гораздо опытнее меня.

— Божественный Август, как ты знаешь, отправил в ссылку Овидия, который в своих безнравственных книгах пытался доказать, что любовь — это искусство, — говорила она. — Не сомневайся в своем решении! Такие забавы бывают только в публичном доме, и лучшее доказательство моей правоты — это то, что ты, Минуций, не в силах прямо глядеть мне в глаза!

Беседа наша была очень тягостной, но у меня словно гора свалилась с плеч после того, как я доверился умной и благородной Агриппине. Я радостно поспешил из города, чтобы тотчас сообщить Клавдии, что судьба наша в надежных руках. До этого я ничего не говорил ей о своем намерении, чтобы не будить в ней напрасных надежд.

Но когда рассказал ей о своем разговоре с Агриппиной, Клавдия от страха так побледнела, что на посеревшей коже отчетливо выступили почти незаметные обычно веснушки.

— Ах, Минуций, Минуций, что ты натворил! — простонала она. — Или ты совсем лишился разума?

Я очень обиделся, потому что она упрекала меня за поступок, который казался мне разумным и необходимым и на который я решился исключительно ради нее. Ведь нужно было набраться не малой храбрости, чтобы заговорить о таких щекотливых вещах с первой матроной Рима. Я запальчиво спросил Клавдию, почему столь раздражает ее благородная Агриппина, но она не ответила, а продолжала сидеть, словно пораженная громом, безвольно уронив руки на колени и даже не удостоив меня взглядом.

Ласками мне тоже не удалось вызвать ее на разговор. Она быстро выпроводила меня, и я в конце концов пришел к выводу, что ее поведение объясняется неким проступком, тяготящим ее совесть, о коем она не может или же не хочет рассказать мне. Единственное, чего я добился от нее на прощание, было заявление, что бессмысленно объяснять мне что-либо, если я настолько простодушен, что доверился женщине вроде Агриппины.

Я покинул Клавдию в крайней степени раздражения, бормоча, что вот, мол, все и закончилось, а ведь когда-то нам было хорошо, и если бы не ее вечные причитания о будущем и о супружестве, то… Но не успел я пройти и нескольких шагов, как она показалась на пороге своей хижины и крикнула мне вслед:

— Неужели мы так и расстанемся, Минуций? И у тебя не найдется для меня доброго слова? Ведь мы, наверное, никогда больше не увидимся!

Раздосадованный тем, что она не отвечала на мои ласки, как это бывало при наших прежних примирениях, я зло проговорил:

— Клянусь Геркулесом, что я постараюсь никогда не встречаться с тобой!

Вступив на мост через Тибр, я уже раскаивался в своих словах, но гордость не позволила мне вернуться.

Незаметно миновал месяц. В один из дней Сенека отвел меня в сторону и сказал:

— Тебе уже двадцать лет, Минуций Лауций, а значит, настала пора ради удачной будущей карьеры на месте познакомиться с тем, как управляются провинции. Моему младшему брату, как тебе должно быть известно, за особые заслуги доверили на несколько лет провинцию Ахайя. И вот он написал мне, что нуждается в ком-нибудь, кто сведущ в законодательстве и к тому же обладает военным опытом. Ты еще молод, но я успел хорошо узнать тебя и думаю, что ты справишься. Кроме того, твой отец был со мной необычно щедр, и я чувствую себя обязанным отличать тебя и давать тебе возможность выдвинуться. Поезжай туда как можно скорее. Сначала доберись до Брундизия, а там садись на первый же корабль в Коринф.

Я понял, что это было уже не дружеское пожелание, а приказ, и немного расстроился, хотя и осознавал, что молодого человека моего возраста и не могли направить в какое-нибудь более интересное место. Коринф — жизнерадостный город, и неподалеку от него находятся старые Афины. Во время служебных поездок я наверняка смогу увидеть все достопримечательности Эллады. Ну а после возвращения, спустя несколько лет, я получу самостоятельную государственную должность, несмотря на то, что мне не исполнится еще и тридцати. Поэтому я почтительно поблагодарил Сенеку и сразу же занялся сборами в дорогу.

Откровенно говоря, это назначение подоспело как нельзя более кстати. В Риме стало известно, что британские племена вновь поднялись, чтобы проверить, каков Осторий будет в деле. Веспасиан, разумеется, знал, что следует предпринять, но новый военачальник еще не освоился в Британии, и я очень опасался, что меня вновь могут послать туда, куда я вовсе не расположен был возвращаться. Даже соплеменники Лугунды, люди мирные и терпимо относящиеся к Риму, начали пощипывать наши войска, расквартированные по берегам пограничной реки, и меня пугала мысль о необходимости воевать с родней моей бывшей пленницы.

Я по-прежнему полагал, что Клавдия обошлась со мной очень скверно и несправедливо, однако все же решил перед отъездом непременно с ней попрощаться и как-то утром отправился на другую сторону Тибра. К моему удивлению, хижина Клавдии оказалась запертой и пустой, и никто не ответил на мой стук; овечьего стада тоже нигде не было видно. Я заглянул в поместье Авла Плавция, чтобы справиться о девушке. Меня приняли холодно; казалось, никто ничего не знал. Мне даже показалось, что ее имя находилось под запретом.

В волнении я поспешил обратно в город и разыскал в доме Плавция тетушку Паулину. Она была в своем неизменном трауре, и на этот раз вы глядела еще более заплаканной, чем обычно; говорить о Клавдии она наотрез отказалась.

— Чем меньше ты будешь спрашивать о ней, тем лучше, — сказала она и неприязненно посмотрела на меня. — Клавдия попала из-за тебя в беду… впрочем, рано или поздно это все равно бы случилось. Ты молод, и я не могу поверить, что ты ведаешь, что творишь, но и прощать тебя я тоже не желаю. Я стану молиться Богу, чтобы он отпустил тебе твои грехи.

От такой таинственности меня охватили страх и недобрые предчувствия. Я не знал, что и думать. Я все так же считал, что ни в чем не виноват, ибо то, что было между мною и Клавдией, произошло по ее доброй воле, но я понимал, что время уходит и что надо действовать.

Переодевшись, я отправился во дворец. Надо было попрощаться с Нероном, который искренне завидовал тому, что я смогу собственными глазами увидеть все красоты Эллады. Желая лишний раз выказать мне свою привязанность, он взял меня под руку и отвел к матери, несмотря на то, что Агриппина и мрачный Паллас сидели над счетными книгами. Паллас слыл самым богатым человеком Рима. Он был настолько высокомерен, что никогда не разговаривал со своими рабами, а приказы отдавал им мановением руки, и слуги должны были тотчас разгадать желание господина.

Для Агриппины наш визит был, конечно, некстати, но при виде Нерона она по обыкновению просияла. Она пожелала мне успехов, предостерегла от легкомысленных поступков и выразила надежду, что я, переняв все лучшее из греческих обычаев, вернусь домой добрым римлянином.

Я что-то невнятно пробормотал, посмотрел ей в глаза и сделал просительный жест. Она тут же поняла меня. Заносчивый Паллас не удостоил меня даже взглядом, он лишь недовольно пошуршал своими папирусами и записал пару цифр на восковой дощечке. Агриппина посоветовала Нерону поучиться у Палласа искусству сложения чисел и провела меня в соседний зал.

— Лучше, чтобы Нерон не слышал нашего раз говора, — заметила императрица. — Он еще совсем ребенок, хотя и носит тогу взрослого мужчины.

Это было не так. Нерон однажды сам хвастался мне, что переспал с какой-то рабыней и — потехи ради — развлекся с мальчиком. Но сказать об этом его матери я, ясное дело, не мог. Агриппина некоторое время рассматривала меня безмятежным, ясным взором, а потом вздохнула и проговорила:

— Ты, конечно, хотел услышать о Клавдии. Я не желала бы тебя разочаровывать, так как отлично знаю, насколько тяжело воспринимаются в юности подобные вещи, и все же для тебя будет лучше во время прозреть, хотя я, возможно, и сделаю тебе больно. Я велела следить за Клавдией. Ради твоего благополучия мне нужно было узнать правду о ее поведении. Меня не обеспокоило, что она нарушала строгий запрет и входила в город, и мне было безразлично то, что она вместе с рабами участвует в известных тебе не совсем пристойных тайных трапезах; но я не могла простить ей, что она без надлежащего врачебного осмотра продается под римскими стенами за пару медяков всем проезжим — пастухам и им подобным.

Это обвинение было настолько ужасным и невероятным, что у меня перехватило дыхание. Агриппина сочувственно посмотрела на меня и продолжала:

— Дело было без особой шумихи рассмотрено гражданским судом, и поверь мне, нашлось достаточно свидетелей, чьих имен я не буду сейчас называть, чтобы не вгонять тебя в краску. Из милосердия к ней Клавдия не понесла положенного наказания. Ее не били плетьми и ей даже не остригли волосы. Клавдию поместят в закрытый дом в одном маленьком городке, где она сможет поучиться нравственности. Я не назову тебе это место, чтобы ты не наделал глупостей. Если же по возвращении из Греции ты захочешь ее повидать, то я устрою вам встречу — при условии, однако, что она исправилась. Ты же должен дать мне обещание, что прежде не попытаешься искать ее. Ну же, я жду!

Слова ее казались настолько непостижимыми, что у меня закружилась голова и задрожали колени. Непроизвольно я стал припоминать все мои свидания с Клавдией, ее ласки, ее страстный шепот… Да, она была намного опытнее меня. Агриппина коснулась моей руки и предостерегающе покачала головой:

— Проверь себя, Минуций. Ведь только юношеское тщеславие не дает тебе сознаться в том, что ты был коварно обманут. Учись на собственных ошибках и впредь не доверяй падшим женщинам и их нежным словам. Твое счастье, что ты во время вырвался из ее тенет, обратившись ко мне. Хоть в этом ты действовал с умом!

Прекрасное лицо Агриппины было невозмутимо. Ни тени сомнения, ни следа растерянности не заметил я на нем. Она погладила меня по щеке и попросила:

— Погляди-ка мне в глаза, Минуций Лауций, и ответь: кому ты веришь больше — мне или этой грубой девочке, беззастенчиво воспользовавшейся твоей слепой доверчивостью?

И здравый смысл, и все мои смятенные чувства подсказывали мне, что этой доброй женщине, супруге императора, я должен доверять больше, чем Клавдии. Я опустил голову, желая скрыть горячие слезы разочарования, что потекли из моих глаз. Агриппина привлекла меня к своей теплой груди, и я, несмотря на невыносимую душевную боль, вдруг почувствовал во всем своем теле такой жаркий трепет, что мне сделалось ужасно стыдно.

— Не благодари меня сейчас, не стоит, хотя поверь, я очень выручила тебя, — прошептала Агриппина мне на ухо; я ощутил ее теплое дыхание и задрожал еще сильнее. — Я знаю, позже, хорошенько все обдумав, ты непременно скажешь мне спасибо, потому что я спасла тебя от самой страшной и мерзкой опасности, которая только может подстерегать юношу, когда он становится мужчиной.

Из опасения перед соглядатаями она отстранила меня и еще раз одарила мягкой улыбкой. Я был разгорячен, и лицо мое было мокро от слез, так что мне никому не хотелось попадаться на глаза. Агриппина указала мне черный ход, и я с опущенной головой побрел по мощенному белым камнем крутому переулку Богини Победы.