Наследник фараона

Валтари Мика

Книга I

Тростниковая лодка

 

 

1

Я, Синухе, сын Сенмута и его жены Кипы, пишу это. Я пишу это не во славу богов земли Кем, ибо я устал от богов, и не во славу фараонов, ибо их деяния утомили меня. Я пишу не из страха, не из упования на будущее, но только от одиночества. За свою жизнь я увидел, узнал и потерял слишком много, чтобы быть жертвой напрасного страха; что же до надежды на бессмертие, то от нее я устал так же, как от богов и царей. Только для самого себя пишу я это; и это отличает меня от всех прочих писателей, которые были и которые будут.

Я начал эту книгу на третий год моего заточения на берегах Восточного моря, откуда уходят корабли в страну Пунт, что близ пустыни, возле тех холмов, где добывали камень, чтобы возводить статуи прежним царям. Я пишу это потому, что вино горько для моего языка, потому что женщины не доставляют мне больше наслаждения и потому что ни сады, ни пруды с рыбками не радуют меня более. Я прогнал прочь певцов, и звуки флейт и струн — мука для моих ушей. Поэтому я пишу это, я, Синухе, который не пользуется своим богатством, своими золотыми чашами, слоновой костью, серебром, миррой.

Их не отняли у меня. Рабы все еще боятся моей плети; стража склоняет головы и, простирая руки, опускается на колени передо мной. Но мои прогулки ограничены, и ни один корабль не может пробраться сквозь прибой возле этих берегов; никогда не почувствую я вновь запаха черной земли в весеннюю ночь.

Мое имя некогда было вписано в золотую книгу фараона, и я находился одесную его. Мои слова имели бо́льший вес, чем слова могущественных в земле Кем; знатные осыпали меня дарами и вешали мне на шею цепи из золота. Я обладал всем, что может желать человек, но как всякий человек я желал большего — и вот поэтому я то, что я есть. Я был изгнан из Фив в шестой год царствования фараона Хоремхеба под угрозой быть убитым, как собака, если бы я вернулся, быть раздавленным, как лягушка между камнями, если бы я сделал хоть один шаг в сторону от того места, где мне предназначено было жить. Таков был приказ царя, фараона, бывшего некогда моим другом.

Но прежде чем я начну мою книгу, я хочу позволить моему сердцу излиться в жалобе, ибо так должно плакать сердце изгнанника, когда оно черно от горя.

Тот, кто однажды испил воды из Нила, будет вечно жаждать испить ее снова; его жажду не смогут утолить воды никакой другой реки.

Я обменял бы мою чашу на глиняную кружку, если бы мои ноги смогли еще раз коснуться мягкой пыли земли Кем. Я сменил бы свои льняные одежды на шкуры рабов, если бы я мог хоть раз услышать шелест речного тростника при весеннем ветре.

Чисты были воды моей юности; сладостно было мое безумие. Горько вино старости, и отборнейшие соты не могут сравниться с грубым хлебом моей нищеты. Вернитесь, о годы, повторитесь вновь, вы исчезли, годы; плыви, Амон, с запада на восток через небеса и верни мою юность! Ни одно слово я не искажу здесь, не приукрашу ни малейший свой поступок. О хрупкое перо, гладкий папирус, верните мне мое безумие и мою юность!

 

2

Сенмут, которого я называл своим отцом, врачевал бедняков в Фивах, и Кипа была его женой. У них не было детей, и когда я появился на свет, они были стариками. В своем простодушии они утверждали, что я был даром богов, не подозревая, сколько зла принесет им этот дар. Кипа назвала меня Синухе в честь кого-то из предания, а она любила предания, и ей казалось, что я появился, спасаясь от опасности, как и мой легендарный тезка, который случайно подслушал страшную тайну в шатре фараона и потом бежал, чтобы прожить долгие годы, полные приключений, в чужих краях.

Это было всего лишь ее наивным представлением; она надеялась, что я тоже смогу всегда спастись от опасности и избежать несчастья. Но жрецы Амона полагали, что в самом имени — предзнаменование, и, может быть, мое имя навлекло на меня опасности, приключения и изгнание в чужие страны. В самом деле, я был посвящен в ужасные тайны царей и их жен, тайны, которые могли стать причиной моей смерти. И, наконец, мое имя сделало меня беглецом и изгнанником.

Я был бы таким же легковерным, как бедная Кипа, если бы вообразил, что имя может влиять на чью-то судьбу; разве не случилось бы то же самое, если бы меня назвали Кепру, или Кафран, или Мозес? Так полагаю я — и однако Синухе действительно стал изгнанником, тогда как Хеб, сын Сокола, получив имя Хоремхеб, был венчан на царство красной и белой коронами, чтобы стать царем Верхнего и Нижнего Царств. Что до значения имен, каждый должен решать за себя; каждый в своей собственной вере найдет прибежище от бед и превратностей этой жизни.

Я родился в царствование великого царя Аменхотепа III и в один год с тем, кто хотел жить по правде и чье имя не называют, потому что оно проклято, хотя в то время об этом ничего еще не было известно. Когда он родился, во дворце было большое ликование, и царь принес много жертв в большом храме Амона, который он построил; народ тоже был рад, не зная, чему суждено свершиться. Супруга царя Тайя до тех пор напрасно ждала сына, хотя была в супружестве двадцать два года и ее имя было начертано в храмах и на статуях рядом с именем царя. Поэтому тот, чье имя нельзя произносить, был провозглашен престолонаследником с подобающим церемониалом, как только жрецы совершили обрезание.

Он родился в раннюю пору весеннего сева, тогда как я появился на свет предыдущей осенью, в разгар половодья. День моего рождения неизвестен, так как меня принесла вниз по Нилу маленькая тростниковая лодка, обмазанная смолой, и моя мать Кипа нашла меня в прибрежных камышах поблизости от своей собственной двери. Ласточки только что вернулись и щебетали надо мной, но я лежал так тихо, что она сочла меня умершим. Она принесла меня в свой дом и отогревала меня у очага и дула мне в рот, пока я не захныкал.

Мой отец Сенмут после визитов к своим пациентам принес двух уток и бумель муки. Услышав мой плач, он подумал, что Кипа подобрала котенка и хотел было выбранить ее, но моя мать сказала:

— Это не кошка — у меня сын! Радуйся, Сенмут, супруг мой, ибо у нас родился сын!

Мой отец обозвал ее дурой и сердился до тех пор, пока она не показала меня ему, и тогда его тронула моя беспомощность. Так что они усыновили меня как своего собственного ребенка и даже распространили слух среди соседей, будто Кипа родила меня. Это было глупо, и я не знаю, многие ли поверили ей. Но Кипа сохранила тростниковую лодку, что принесла меня, и повесила ее над моей постелью. Мой отец отдал в храм свою лучшую медную чашу и внес мое имя в книгу рождений как имя своего собственного сына от Кипы, но обрезание он сделал сам, так как был врачом и боялся ножей жрецов, потому что они заражали раны. Он не позволил жрецам коснуться меня. Кроме того, он, быть может, хотел сберечь деньги, ибо врач бедняков и сам беден.

Я не могу, конечно, воскресить все это в памяти, но мои родители рассказывали мне об этом так часто и в таких одинаковых выражениях, что я должен верить им и у меня нет оснований подозревать их во лжи. В продолжение моего детства я никогда не сомневался в том, что они мои родители, и ни одна печаль не омрачила те годы. Они скрывали от меня правду до тех пор, пока не были острижены мои мальчишеские волосы и я не превратился в юношу. Тогда они рассказали мне это, потому что боялись и почитали богов, и мой отец не хотел, чтобы я прожил во лжи всю свою жизнь.

Но кем я был прежде и кто были мои родители, я так и не узнал, хотя — по некоторым причинам я скажу об этом позже — я думаю, что знаю это.

Одно несомненно: я был не единственным, кого принесла вниз река в просмоленной тростниковой лодке. Фивы с их дворцами и храмами были большим городом, и глиняные лачуги бедняков густо лепились вокруг величественных строений. В правление великого фараона Египет подчинил своей власти многие народы, и с приходом могущества и богатства изменились и обычаи. В Фивах появились чужеземцы: купцы и ремесленники воздвигли там храмы своим богам. Велики были блеск и богатство храмов и дворцов, и велика была нищета за их стенами. Многие бедняки бросали своих детей; множество богатых женщин, чьи мужья были в отлучке, отдавали реке плоды своей неверности. Может, и я был сыном жены моряка, которая обманула своего мужа с каким-нибудь сирийским купцом. Может быть, поскольку мне не сделали обрезания, я был ребенком какого-нибудь чужеземца. Когда мои волосы остригли и моя мать убрала их в маленькую деревянную шкатулку вместе с моими первыми сандалиями, я долго глядел на тростниковую лодку, которую она показала мне. Подпорки пожелтели и сломались и покрылись копотью от жаровни. Она была связана узлами птицелова, но что могло все это поведать мне о моем происхождении? Вот тогда-то впервые я ощутил укол в сердце.

 

3

С приближением старости душа, как птица, возвращается назад, к дням детства. Теперь те дни так ярко и отчетливо встают в моей памяти, что кажется, будто все, что происходило тогда, было лучше и прекраснее, чем в нынешнем мире. Так чувствуют и богатые, и бедные, ибо, несомненно, нет человека столь обездоленного, чтобы не видеть проблесков счастья в своем детстве, когда оно вспоминается ему в старости.

Мой отец Сенмут жил вниз по течению от стен храма, в грязной, шумной части города. Возле его дома находились большие каменные причалы, где разгружались нильские лодки, и в узких переулках были таверны матросов и купцов и бордели, которые посещали также и богатые; их приносили на носилках из внутреннего города. Нашими соседями были сборщики налогов, владельцы барж, военнослужащие и несколько жрецов пятой ступени. Как и мой отец, они относились к более респектабельной части населения, возвышаясь над ним, как возвышается стена над поверхностью воды.

Наш дом поэтому был просторным по сравнению с грязными хижинами самых бедных, уныло теснившимися вдоль узких переулков. У нас был даже сад длиной в несколько шагов, в нем рос сикомор, посаженный моим отцом. Сад был отгорожен от улицы кустами акации, а бассейном нам служило каменное корыто, куда попадала вода только во время паводка. В доме было четыре комнаты, в одной из них моя мать готовила пищу, которую мы ели на веранде, куда выходил хирургический кабинет моего отца. Два раза в неделю приходила женщина помогать моей матери убирать дом, ибо Кипа была очень чистоплотна, и раз в неделю прачка носила наше белье на берег реки, к тому месту, где она стирала.

В этом шумном квартале, где было множество чужеземцев, в квартале, упадок которого был обнаружен мною, чуть только я ступил за порог детства, мой отец и его соседи поддерживали традиции и все старинные обычаи. В те дни, когда эти обычаи стали исчезать даже в среде городской аристократии, он и его класс неуклонно оставались представителями былого Египта в своем почитании богов, в чистоте сердца и самоотверженности. Казалось, будто своим поведением они хотели отделиться от тех, с кем были связаны жизнью и работой.

Но к чему теперь рассуждать о том, что я понял только позднее? Почему не вспомнить лучше сучковатый ствол сикомора и шелест его листьев, когда я искал под ним защиты от палящего солнца, и мою любимую игрушку, — деревянного крокодила, что щелкал своими челюстями и показывал красную глотку, когда я тянул его на веревке вдоль мощеной улицы? Соседские дети собирались и удивленно таращили на него глаза. Я получал много медовых пряников, много блестящих камешков и кусочки медной проволоки за то, что давал другим потянуть крокодила и поиграть с ним. Обычно только у детей вышестоящих были такие игрушки, но моему отцу она досталась от дворцового плотника, которого он вылечил от нарыва, мешавшего ему сидеть.

По утрам моя мать брала меня с собой на овощной рынок. Ей никогда не приходилось делать много покупок, но она могла потратить уйму времени, выбирая связку лука, и проводила целое утро неделю подряд, покупая новые башмаки. По ее манере говорить она казалась богатой женщиной, озабоченной лишь тем, как бы купить самое лучшее; если она и не покупала всего, что ей приглянулось, — что ж, ведь это только потому, что она желала привить мне бережливость. Она заявляла:

— Богат не тот, у кого серебро и золото, а тот, кто довольствуется малым.

Так она поучала меня тогда, а при этом ее старые бледные глаза жадно разглядывали ярко раскрашенные шерстяные ткани из Сидона и Библоса, тонкие и легкие как пух. Она гладила своими темными, огрубевшими от работы руками перья страуса и украшения из слоновой кости. Это все суета, убеждала она меня — и себя самое. Но детский ум восставал против этих наставлений; я жаждал иметь собственную обезьянку, которая кладет свои лапки на шею хозяина, или птицу с блестящими перьями, которая выкрикивает сирийские и египетские слова. И я ничего не имел бы против золотых цепочек и позолоченных сандалий. Только гораздо позднее я понял, как страстно бедная старая Кипа желала быть богатой.

Будучи, однако, всего лишь женою бедного врача, она заглушала свое томление сказками. Ночью, перед тем как мы засыпали, она рассказывала мне тихим голосом все истории, какие знала. Она поведала мне о Синухе и о потерпевшем кораблекрушение человеке, который вернулся от Змеиного Царя с несчетными богатствами, о богах и злых духах, о чародеях и прежних фараонах. Мой отец частенько ворчал на нее и говорил, что она забивает мне голову чепухой, но по вечерам, когда он начинал храпеть, она продолжала свои рассказы как для моего удовольствия, так и для своего собственного. Я помню те душные летние ночи, когда соломенный тюфяк обжигал мое обнаженное тело, а сон не приходил; мне слышится ее приглушенный, успокаивающий голос; я снова под ее крылышком.

Моя собственная мать едва ли могла быть сердечнее и нежнее, чем простая суеверная Кипа, из рук которой слепые и увечные рассказчики историй всегда получали вкусную еду.

Эти рассказы нравились мне, но противовесом им была оживленная улица, кишащая мухами, наполненная ароматами и запахами. Ветер доносил с пристани свежий запах кедра и мирра, а воздух благоухал ароматическим маслом, когда благородная дама, проезжая в своих носилках, выглядывала оттуда, чтобы выругать уличных мальчишек. По вечерам, когда золотая ладья Амона опускалась на западные холмы, от всех близлежащих хижин и веранд поднимался запах жареной рыбы, смешанный с ароматом свежеиспеченного хлеба. Этот запах бедных кварталов в Фивах я научился любить еще в детстве, и я никогда не забуду его.

Как раз за трапезой на веранде я получил первые наставления от отца. Он обычно входил с улицы в сад усталый или появлялся из своего хирургического кабинета, принося с собой острый запах мазей и лекарств, впитавшийся в его одежду. Мать поливала воду ему на руки, и мы садились на табуретки, чтобы поесть, тогда как она прислуживала нам. Пока мы сидели там, группа матросов шла, пошатываясь, вдоль улицы, они вопили пьяными голосами, ударяя палками по стенам домов, или останавливались облегчиться у наших акаций. Отец, человек сдержанный, ничего не говорил, пока они не уходили; тогда он пояснял мне:

— Только негры или грязные сирийцы делают это на улице. Египтянин заходит в простенок.

Или же говаривал:

— Вино в умеренном количестве доставляет нам наслаждение, как божий дар, и веселит наши сердца. Один кубок никому не повредит. Два — развязывают язык, но человек, который выпил кувшин вина, очнется в сточной канаве, ограбленный и избитый.

Бывало, дыхание благовоний доносилось до веранды, когда мимо проходила красавица, облаченная в прозрачные одежды, с искусно раскрашенными щеками, губами и бровями и с таким ярким блеском в глазах, какого никогда не бывает у порядочных женщин. Когда я, зачарованный, глядел на такую красотку, отец говорил серьезно:

— Берегись женщины, которая называет тебя «милым мальчиком» и соблазняет тебя, ибо ее сердце — западня и ловушка, а ее тело жжет хуже, чем огонь.

Не было ничего удивительного в том, что после таких наставлений моя детская душа стала бояться кружки вина и красавиц, которые не походили на обычных женщин, хотя и те, и другие были наделены погибельным очарованием страшного и запретного.

Когда я был еще ребенком, отец разрешал мне посещать его консультации; он показывал мне свои скальпели, пинцеты и склянки с лекарствами и объяснял их назначение. Когда он осматривал своих пациентов, я стоял рядом с ним и подавал ему чашу с водой, перевязочный материал, масло и вино. Моя мать не могла выносить вида ран и язв и никогда не понимала моего интереса к болезни. Ребенок не осознает страдания, пока не испытает его. Для меня вскрытие нарыва ланцетом было захватывающей операцией, и я гордо рассказывал другим мальчикам все, что видел, дабы завоевать их уважение. Всякий раз, когда приходил новый пациент, я следил, затаив дыхание, за тем, как отец осматривает его и задает ему вопросы, пока наконец он не заключал: «Эта болезнь может быть излечена» или «Я возьмусь вылечить тебя».

Бывали и такие, которых он не брался лечить. Тогда он писал несколько строчек на полоске папируса и посылал их в Обитель Жизни, в храм. Когда такой пациент покидал его, он обычно вздыхал, качал головой и говорил: «Бедняга!»

Не все пациенты моего отца были бедны. Клиентов близлежащих увеселительных заведений время от времени посылали к нему на перевязку после уличных ссор, и их одежды были из тончайшего льна. Порой приходили владельцы сирийских кораблей лечиться от нарывов или зубной боли. Поэтому я не удивился, когда однажды за консультацией зашла жена торговца специями — вся в украшениях и со сверкающим ожерельем из драгоценных камней. Она вздыхала и стонала и оплакивала множество своих недугов, тогда как отец внимательно ее слушал. Я был весьма разочарован, когда наконец он взял полоску бумаги, чтобы писать, ибо я надеялся, что он сможет лечить ее и таким образом получит много хороших подарков. Я вздохнул, покачал головой и прошептал про себя: «Бедняга!»

Молодая женщина испуганно вздрогнула и тревожно взглянула на моего отца. Он нарисовал строчку древних иероглифов, скопированных с истертого свитка папируса, затем налил масла и вина в чашу, опустил туда бумагу и держал там до тех пор, пока чернила растворились в вине. Тогда он вылил жидкость в глиняный кувшин и дал как лекарство жене торговца специями, сказав ей, чтобы она принимала это понемногу при головной или желудочной боли. Когда женщина ушла, я взглянул на отца, который казался смущенным. Он кашлянул раз-другой и сказал:

— Многие болезни можно излечивать при помощи чернил, которыми пользуются для могущественных заклинаний.

Вслух он больше ничего не сказал, но немного погодя пробормотал про себя:

— По крайней мере это не может повредить больному.

Когда мне исполнилось семь лет, мне дали набедренную повязку для мальчиков и мать повела меня в храм, где совершалось жертвоприношение. В то время храм Амона в Фивах был самым могущественным во всем Египте. Улица, окаймленная сфинксами с бараньими головами, вырезанными из камня, вела к нему прямо через город от храма и водоема богини луны. Территория храма была окружена массивными кирпичными стенами и со своими многочисленными строениями была городом внутри города. На верхушках возвышающихся пилонов реяли разноцветные стяги, и гигантские статуи царей охраняли медные ворота по обе стороны ограды.

Мы прошли через ворота, и продавцы Книги Мертвых тянули мою мать за одежду и предлагали свой товар пронзительными голосами или же шепотом. Мать повела меня взглянуть на плотничьи лавки с выставленными в них деревянными фигурками рабов и слуг, которые после того, как жрецы освятят их, будут прислуживать своим хозяевам в загробном мире, так что им не придется и пальцем пошевелить, чтобы обслужить себя.

Мать заплатила деньги, которые взимали с посетителей, и я увидел, как ловкие жрецы в белых одеяниях убили и четвертовали быка, между рогами которого на полоске папируса стояла печать, свидетельствующая, что это животное без порока и без единого черного волоска. Жрецы были тучные и благочестивые, и их бритые головы блестели от масла. Здесь было около сотни людей, которые пришли, чтобы присутствовать при жертвоприношении, но жрецы не обращали на них внимания и в продолжение всей церемонии непринужденно болтали друг с другом о своих делах. Я вглядывался в картины с военными сценами на стенах храма и восхищался огромными колоннами, неспособный понять чувства матери, когда с глазами полными слез она вела меня домой. Там она сняла мои детские башмаки и дала мне новые сандалии, которые были неудобными и терли мне ноги до тех пор, пока я не привык к ним.

После еды отец с серьезным выражением лица положил свою большую сильную руку на мою голову и погладил с робкой нежностью мягкие пряди на моих висках.

— Вот тебе уже и семь лет, Синухе, и ты должен решить, кем ты хочешь быть.

— Воином, — тотчас отвечал я и был озадачен выражением разочарования на его добром лице. Самыми лучшими из игр, увлекавших уличных мальчишек, были военные игры, и я наблюдал солдат, которые боролись и совершенствовались в употреблении оружия перед казармами, и я видел, как военные колесницы, украшенные плюмажами, состязались в скорости, громыхая колесами, когда они проводили учения за городом. Не могло быть ничего прекраснее и величественнее, чем карьера воина. Кроме того, солдату не обязательно уметь писать, и это было то, что более всего влияло на мое решение, ибо старшие мальчики рассказывали ужасные истории о том, как трудно искусство письма и как безжалостно учителя таскали за волосы учеников, если они случайно разбивали глиняную дощечку или ломали тростниковое перо своими неумелыми пальцами.

Похоже, что мой отец никогда не был особенно талантливым человеком, иначе он, несомненно, стал бы чем-нибудь больше, нежели лекарь бедняков. Но он был добросовестен в своей работе и никогда не вредил своим пациентам, а с течением лет он обрел мудрость благодаря опыту. Он уже знал, как я был обидчив и своеволен, и не сделал никаких замечаний по поводу моего решения.

Вскоре, однако, он попросил у моей матери чашу и, идя в свой кабинет, наполнил ее дешевым вином из кувшина.

— Идем, Синухе, — сказал он и повел меня из дома вниз, к берегу реки.

У причала мы остановились взглянуть на баржу, с которой низкорослые грузчики выгружали товары, зашитые в рогожу. Солнце опускалось за западные холмы, на ту сторону Города Мертвых, но эти рабы изо всех сил трудились, мокрые от пота и тяжело дыша. Надсмотрщик стегал их хлыстом, тогда как приказчик безмятежно сидел под навесом, проверяя каждый тюк по списку.

— Не хочешь ли ты стать одним из них? — спросил отец. Я подумал, что это глупый вопрос и изумленно поглядел на него, не отвечая. Нет никого, кто хотел бы быть грузчиком.

— Они работают с раннего утра до поздней ночи, — сказал Сенмут. — Их кожа стала грубой, как у крокодила, а их руки большие, как лапы крокодила. Только с наступлением темноты они могут, еле волоча ноги, добраться до своих жалких хижин, и их пища — корка хлеба, луковица и глоток горького жидкого пива. Такова жизнь грузчика, пахаря, всех тех, кто своими руками зарабатывает себе на жизнь. Ты думаешь, они достойны зависти?

Я покачал головой, все еще глядя на него с удивлением. Ведь я решил быть солдатом, а не грузчиком, не тем, кто копается в земле, не тем, кто поливает поля, не пастухом, облепленным навозом.

— Отец, — сказал я, когда мы пошли дальше, — солдаты хорошо проводят время. Они живут в казармах и едят вкусную пищу, по вечерам они пьют вино в увеселительных заведениях, и женщины дарят им улыбки. Их командиры носят золотые цепочки на шее, хотя и не умеют писать. Они возвращаются после битвы с добычей и рабами, которые трудятся и учатся ремеслам, чтобы служить им. Почему же не должен я стремиться стать воином?

Отец ничего не ответил, но ускорил шаг. Возле большой мусорной свалки, где вокруг нас жужжала туча мух, он нагнулся и стал вглядываться в низенькую грязную хибарку.

— Интеб, друг мой, ты здесь?

Наружу выполз, опираясь на палку, омерзительный старик. Его правая рука была отрублена ниже плеча, а набедренная повязка задубела от грязи. Лицо его ссохлось и сморщилось от старости, и у него не было зубов.

— Это… это Интеб? — выдохнул я, с ужасом глядя на старика. Интеб был герой, сражавшийся в сирийской кампании при Тутмесе III, величайшем из фараонов, и о его подвигах и о тех наградах, которые он получил от фараона, все еще рассказывали легенды.

Старик поднял руку, по-солдатски приветствуя нас, и отец передал ему чашу с вином. Затем они сели на землю, потому что возле лачуга не было даже скамьи, и Интеб поднес вино к губам дрожащей рукой, осторожно, чтобы не пролить ни капли.

— Мой сын Синухе собирается стать воином, — отец улыбнулся. — Я привел его к тебе, Интеб, потому что ты последний оставшийся в живых из героев великих войн и можешь рассказать ему о счастливой жизни и блестящих подвигах солдат.

— Во имя Сета и Ваала и всех прочих демонов, — захихикал старик, устремив на меня свой близорукий взгляд. — Мальчик спятил что ли?

Его беззубый рот, тусклые глаза, висящий обрубок руки и морщинистая грязная грудь были настолько ужасны, что я спрятался за отца и ухватился за его руку.

— Мальчик, мальчик, — захихикал Интеб, — если бы у меня был хороший глоток вина за каждое проклятие, которое я изверг на мою жизнь и мою судьбу, — жалкую судьбу, сделавшую меня солдатом, — я мог бы наполнить этим вином то озеро, что вырыли фараону для его старухи. Правда, я никогда не видел его, потому что мне не на что переправиться через реку, но уж точно я мог бы его наполнить — да! — и этого хватило бы с лихвой, чтобы напоить допьяна армию.

Он опять сделал маленький глоток.

— Но, — сказал я, и у меня задрожал подбородок, — профессия солдата — самая почетная из всех.

— Честь! Слава! — возразил Интеб, герой армий Тутмеса. — Навоз, отбросы для разведения мух — и только. Много я врал в свое время, чтобы выкачать вино из болванов, которые слушали меня, вытаращив глаза, но твой отец — честный человек, и я не стану его обманывать. Поэтому говорю тебе, сынок, профессия воина самая жалкая и унизительная из всех.

Вино разгладило морщины на его лице и вернуло блеск его блуждающим старым глазам. Он поднялся и стиснул свою шею рукой.

— Гляди, мальчик! Эта тощая шея была когда-то увешана золотыми цепочками — в пять рядов. Сам фараон повесил их. Кто может сосчитать отрубленные руки, которые я нагромоздил перед его шатром? Кто первый взобрался на стены Кадеша? Кто прорвался сквозь вражеские ряды, как трубящий слон? Это был я — я, герой Интеб! И кто благодарит меня теперь за это? Мое золото ушло, как уходит все земное, а рабы, которых я взял в битве, сбежали или погибли в нищете. Моя правая рука осталась в стране Митанни, и я давно побирался бы на перекрестках, не будь милосердных людей, которые время от времени дают мне сушеную рыбу и пиво за то, что я рассказываю их детям правду о войне. Я, Интеб, великий герой, — взгляни на меня! Я оставил свою юность в пустыне, она взята голодом, нуждой и лишениями. Там иссохла моя плоть, огрубела моя кожа и окаменело мое сердце. Хуже всего то, что раскаленная пустыня высушила мой язык, и я стал жертвой неутолимой жажды, как и всякий другой солдат, уцелевший в чужих землях. И жизнь стала подобна долине смерти с тех пор, как я потерял мою руку. Мне незачем вспоминать боль от раны и мои страдания, когда армейские хирурги после ампутации ошпарили обрубок кипящим маслом — это твой отец может оценить. Пусть будет благословенно твое имя, Сенмут! Ты справедливый человек, хороший человек — но вино-то кончилось.

Старый воин замолчал, слегка задыхаясь, и, снова усевшись на землю, он печально перевернул вверх дном глиняную чашу. Его глаза походили на догорающие угли, и он опять был старым, несчастным человеком.

— Но воину не обязательно уметь писать, — прозвучал мой нерешительный голос.

— Хм, — сказал старик и искоса взглянул на моего отца, который быстро снял со своей руки медный браслет и передал его ему. Интеб громко крикнул и тотчас же прибежал чумазый мальчишка, взял браслет и чашу и помчался в таверну, чтобы принести еще вина.

— Не самое лучшее! — прокричал Интеб. — Возьми кислое — его дадут больше. — Он снова задумчиво взглянул на меня. — Воину незачем писать, он должен только сражаться. Но если бы он умел писать, он стал бы офицером и командовал самыми храбрыми, которых он послал бы в битву впереди себя. Каждый, кто умеет писать, годен для того, чтобы командовать, но тому, кто не умеет нацарапать каракули, никогда не дадут командовать даже и сотней человек. Что же за счастье для него в золотых цепочках и почестях, если он получает приказы от парня с тростниковым пером в руке? Так есть и так будет, и потому, мой мальчик, если хочешь повелевать людьми и вести их за собой, учись писать. Тогда те, с золотыми цепями, будут склоняться перед тобой, а рабы понесут тебя в носилках на поле боя.

Чумазый мальчишка вернулся с кувшином вина и с такой же полной чашей. Лицо старика просияло от радости.

— Твой отец Сенмут — хороший человек. Он умеет писать и он присматривал за мной в счастливые для меня дни, когда вино лилось рекой и мне виделись крокодилы и гиппопотамы там, где их не было. Хороший он человек, хотя всего лишь врач и не владеет луком. Я благодарен ему.

Я с беспокойством смотрел на кувшин вина, которым Интеб явно был всецело поглощен, и потянул отца за широкий, испачканный лекарствами рукав, опасаясь, как бы после такою количества вина мы не проснулись в какой-нибудь канаве, избитые до синяков. Сенмут тоже взглянул на кувшин, слегка вздохнул и повел меня прочь. Интеб затянул своим пронзительным старческим голосом сирийскую песню под смех голого, загорелого дочерна мальчишки.

Так я похоронил свои воинственные мечты и больше не сопротивлялся, когда на следующий день отец с матерью отвели меня в школу.

 

4

Моему отцу было не по карману отправить меня в одну из больших храмовых школ, где учились сыновья, а иногда и дочери богачей, знати и именитых жрецов. Моим наставником был старый жрец Онэ, который жил неподалеку и держал классы на полуразрушенной веранде. Его учениками были дети ремесленников, купцов, старших рабочих порта, унтер-офицеров, честолюбиво мечтавших о карьере писца для своих сыновей. В свое время Онэ прислуживал у Селестия Мута в храме и потому вполне мог давать простейшие уроки письма детям, чтобы впоследствии они сумели вести торговые счета, мерить зерно, головы скота и ведать снабжением армии. В великом городе Фивах были сотни таких маленьких школ. Обучение стоило недорого: ученикам приходилось только содержать учителя. Сын угольщика зимой наполнял его жаровню, сын ткача одевал его, ребенок торговца зерном следил, чтобы у него было достаточно муки, а мой отец лечил его от множества болячек и недугов и давал ему болеутоляющие травы, дабы он принимал их с вином.

Зависимость от нас сделала Онэ кротким учителем. Мальчик, засыпавший над его дощечками, никогда не получал от него пощечину; он только должен был следующим утром стащить какой-нибудь лакомый кусок для старика. Иногда сын торговца зерном приносил кувшин пива. В такие дни мы все напрягали внимание, потому что старый Онэ вдохновенно рассказывал нам удивительные истории о других мирах: о Селестии Муте, о Творце, о Пта и богах, окружавших его. Мы хихикали, полагая, что отвлекли его от наших трудных заданий и утомительного писания иероглифов на весь остаток дня; только позднее я осознал, что Онэ был более мудрым учителем, чем мы думали. У него была цель, ради которой он рассказывал нам легенды, проникнутые благочестием его детской души: они знакомили нас с обычаями Древнего Египта. Ни один злой поступок не оставался в них безнаказанным. Перед высоким троном Озириса неумолимо взвешивалось сердце каждого человека. Того смертного, чьи греховные деяния обнаруживались на весах бога с головой шакала, бросали Пожирателю, — полукрокодилу, полугиппопотаму, но он был страшнее того и другого.

Он рассказывал также о том угрюмом, страшном, глядящем назад перевозчике, без помощи которого ни один смертный не достигал Полей блаженных. Когда он греб, лицо его было обращено к корме, он никогда не смотрел вперед, как земные лодочники на Ниле. Онэ заставлял нас повторять наизусть фразы, которыми можно было бы подкупить и умилостивить перевозчика: он учил нас выписывать их, а потом воспроизводить по памяти, исправляя наши ошибки, мягко предостерегая нас, что малейшая неточность уничтожит все наши шансы на счастливую загробную жизнь. Если бы мы вручили Глядящему Назад письмо, содержащее хотя бы пустяковую ошибку, мы были бы обречены блуждать во веки веков подобно теням у берегов этих мрачных вод или, хуже того, нас поглотили бы чудовищные бездны царства смерти.

Я посещал школу Онэ несколько лет. Моим лучшим другом был Тутмес старше меня на год или около того; с детства его готовили быть борцом и укрощать лошадей. Его отец, начальник эскадрона колесниц, носил соответствующую его званию плеть, оплетенную медной проволокой. Он лелеял мечту, что его сын станет высокопоставленным чиновником, а потому желал, чтобы сын научился писать. Но в прославленном имени Тутмеса не было ничего пророческого; несмотря на честолюбие отца, едва начав ходить в школу, мальчик потерял интерес к метанию копья и колесницам. Грамота давалась ему легко, и пока другие мальчики мучительно ее преодолевали, он рисовал картинки на своих дощечках: они изображали колесницы, коней, вставших на дыбы, и борющихся солдат. Он приносил в школу глину, и пока кувшин эля устами Онэ рассказывал истории, он лепил смешные маленькие изображения Пожирателя, щелкающего неповоротливыми челюстями при виде маленького плешивого старичка, чья горбатая спина и толстый живот могли принадлежать только Онэ. Но Онэ не сердился. Никто не мог сердиться на Тутмеса. У него было широкое лицо и короткие ноги крестьянина, но его глаза искрились веселым заразительным блеском, а птицы и животные, которых он лепил из глины своими умелыми руками, восхищали нас всех. Я сначала искал его дружбы, потому что он был храбрый, но дружба сохранилась и после того, как исчезли следы его воинского честолюбия.

В мои школьные годы произошло чудо, притом столь неожиданно, что я все еще вспоминаю этот час как некое откровение. В тот прекрасный свежий весенний день воздух был наполнен пением птиц и аисты чинили свои старые гнезда на глиняных хижинах. Воды спали, и свежие зеленые побеги пробивались из земли. Во всех садах засевали семена и высаживали растения. Это был день, словно предназначенный для какого-то приключения, и мы не могли спокойно усидеть на расшатанной старой веранде Онэ, где под рукой осыпались глиняные кирпичи. Я нацарапал эти вечные символы — буквы для резьбы на камне и подле них — сокращенные знаки, употребляемые для письма на бумаге, как вдруг какое-то забытое слово Онэ, какое-то странное внутреннее озарение заставили заговорить и ожить эти знаки. Картины стали словом, слово — слогом, слог — буквой. Когда я приставил картинку к картинке, выскочили новые слова — живые слова, совершенно отличные от знаков. Какой-нибудь деревенщина может понять один рисунок, но смысл двух рисунков, соединенных вместе, доступен только образованному человеку. Я полагаю, что каждый, кто изучил письмо и умеет читать, понимает, что я хочу сказать. Это впечатление было для меня более волнующим, более пленительным, чем кража граната из корзины продавца фруктов, слаще, чем сушеный финик, восхитительнее, чем вода для жаждущего.

С этого момента я не нуждался более в понуждениях, а впитывал уроки Онэ, как сухая земля впитывает при паводке воды Нила; и я быстро научился писать. Через некоторое время я начал читать то, что написали другие, и к третьему году уже мог разобраться в пергаментных свитках и диктовать другим поучительные истории.

Примерно тогда же я заметил, что непохож на других. Мое лицо было уже, кожа светлее, а руки и ноги изящнее, чем у других мальчиков и вообще у людей, среди которых я жил. Если бы не различия в одежде, едва ли кто-нибудь смог бы отличить меня от мальчиков, которых рабы несли на носилках или сопровождали в прогулках по улицам. Из-за этого надо мной насмехались; сын торговца зерном старался обвить мою шею руками и называл меня девчонкой, пока не вынудил меня уколоть его стилетом. Он был неприятен мне, потому что от него дурно пахло, и мне нравилось бывать с Тутмесом, который никогда не обижал меня. Однажды Тутмес нерешительно сказал:

— Я хотел бы слепить твой портрет, если бы ты согласился позировать мне.

Я позвал его к себе домой, и там под сикомором он вылепил из глины мой портрет и нацарапал на нем иероглифы, означающие мое имя. Моя мать Кипа, принеся нам лепешки, была очень сильно напугана, увидев портрет, и назвала это колдовством. Но мой отец сказал, что Тутмес сможет стать художником царской семьи, если только ему удастся поступить в храмовую школу, и я шутливо склонился перед Тутмесом, вытянув руки, как делают в присутствии знатных особ. Его глаза сияли; потом, вздохнув, он сказал, что этого никогда не случится, ибо, по мнению его отца, ему пришло время вернуться в казармы и поступить в школу для возничих. Он умел уже писать настолько хорошо, насколько это было необходимо будущему офицеру. Потом мой отец ушел от нас, а мы услышали, как Кипа бормочет про себя в кухне; но мы с Тутмесом ели лепешки, жирные и вкусные, и были вполне довольны.

Я был еще счастлив тогда.

 

5

Наступил день, когда мой отец облачился в свое лучшее свежевыстиранное одеяние и прикрепил к шее широкий воротник, вышитый Кипой. Он отправился к великому храму Амона, хотя в душе не любил жрецов. Но в это время в Фивах и даже во всем Египте ничего не происходило без их посредничества. Они отправляли правосудие, так что смельчак, которому собственный суд фараона вынес приговор, мог обратиться к ним с просьбой о пересмотре дела. В их руках была вся деятельность высшей администрации. Они предсказывали высоту паводка и размеры урожая; на этом основании устанавливались налоги для всей страны.

Не думаю, что отцу было легко унижаться перед ними. Всю свою жизнь он врачевал бедняков в квартале бедняков — чужой в храме и Обители Жизни, а теперь, подобно другим неимущим отцам, он должен был ожидать снаружи в очереди у административного отдела, пока та или иная священная особа соблаговолит принять его. Я и сейчас вижу этих бедных отцов, сидящих на корточках во дворе храма в своих лучших одеждах, лелея честолюбивые мечты о своих сыновьях, для которых они жаждали лучшей доли, чем их собственная. Многие из них проделали большой путь на лодках по реке, захватив с собой пищу. Они тратили свои деньги на взятки привратникам и писцам за привилегию перемолвиться словом с надушенным, умащенным жрецом в золотом шитье, который морщил нос от исходившего от них запаха и резко говорил с ними. И все же Амону всегда нужны новые служители. Чем сильнее его могущество, тем больше писцов стареют у него на службе. Однако нет отца, который не считал бы милостью божества допущение своего сына в храм, хотя, отдавая сына в храм, он приносит дар драгоценнее золота.

Визит моего отца был удачен, потому что тут же после полудня мимо нас проходил его старый однокашник Птагор. Со временем Птагор стал черепным хирургом фараона. Отец решился обратиться к нему, и он обещал почтить наш дом визитом и проэкзаменовать меня.

К назначенному дню отец припас гуся и самого лучшего вина. Кипа пекла — и ворчала. Соблазнительный запах гусиного жира наполнил улицу, поэтому слепые и попрошайки собрались там петь и играть, чтобы получить свою долю в угощении. Кипа, шипя от ярости, сунула каждому из них кусок хлеба, обмокнутый в жир, и прогнала их. Мы с Тутмесом вымели всю улицу от порога до самого города. Отец просил Тутмеса быть под рукой, когда придет гость, надеясь, что великий человек почтит вниманием также и его. Хотя мы были еще мальчишками, но когда отец зажег курильницу и поставил ее у входа для запаха, мы почувствовали такое благовоние, словно были в храме. Я охранял банку с ароматической водой и отгонял мух от ослепительно белого куска полотна, который Кипа берегла для своих похорон, но теперь вытащила как полотенце для Птагора.

Нам пришлось долго ждать. Солнце село и воздух стал прохладнее. Весь фимиам у входа сгорел, гусь печально шипел в жаровне. Я проголодался, а лицо Кипы вытянулось от огорчения. Отец ничего не сказал, но не стал зажигать светильников, когда стемнело. Мы все сели на табуретки у входа и избегали смотреть друг на друга; тогда-то я узнал, какое горькое разочарование могут причинить богатые и могущественные своей небрежностью.

Но наконец на улице показался отблеск факела. Отец вскочил и поспешил в кухню за угольком, чтобы зажечь оба светильника. Я поднял дрожащими руками кувшин с водой, тогда как Тутмес тяжело дышал рядом со мной.

Птагор, царский черепной хирург, скромно прибыл в носилках, которые несли два негра-раба; впереди шел тучный факельщик, явно пьяный. С одышкой и веселыми возгласами приветствия Птагор спустился с носилок, чтобы поздороваться с отцом, который склонился и простер руки перед коленями.

Гость положил руки на плечи Сенмута, то ли показывая ему, что не нужно церемоний, то ли желая сохранить равновесие. Поддерживаемый таким образом, он дал пинка факельщику и велел ему отоспаться под сикомором. Негры, не ожидая приказа, сбросили носилки в кусты акации и уселись на земле.

Все еще опираясь на плечи отца, Птагор ступил на крыльцо, где я полил воду ему на руки, несмотря на его возражения. Когда я передал ему льняное полотенце, он сказал, что поскольку я ополоснул ему руки, то теперь могу вытереть их. После того как я исполнил это, он поблагодарил меня и сказал, что я красивый мальчик. Отец повел его на почетное место — к стулу со спинкой, взятому у торговца специями, и он сел; его пытливые маленькие глазки осматривали все при свете масляных светильников. Некоторое время все молчали. Затем, смущенно покашливая, он попросил чего-нибудь выпить, так как из-за долгого путешествия у него пересохло в горле. Восхищенный отец налил ему вина. Птагор понюхал и с подозрением его попробовал, затем осушил чашу с явным наслаждением и удовлетворенно вздохнул.

Это был кривоногий бритоголовый маленький человек, его грудь и живот свисали под тонкой одеждой. Его воротник, усеянный драгоценными камнями, был теперь перепачкан, как и все его платье, и издавал запах масла, вина и пота.

Кипа потчевала его лепешками и пряностями, мелкой рыбой, жаренной в масле, фруктами и печеным гусем. Он любезно отведал все это, хотя было ясно, что он совсем недавно вкусно поел, но он пробовал и хвалил каждое блюдо к большому удовольствию Кипы. По его просьбе я отнес пива и еды неграм, но они ответили на эту любезность бранью и спрашивали, готов ли старый пузан ехать назад. Слуга храпел под сикомором, и мне не хотелось будить его.

В этот вечер все совершенно смешалось, так как и отец выпил очень много; я никогда не видел, чтобы он столько пил; в конце концов Кипа, сидевшая в кухне, впала в отчаяние и села, раскачиваясь взад и вперед и охватив голову руками. Когда кувшин был опустошен, они выпили отцовское вино для лекарств. Когда и оно кончилось, они приступили к обыкновенному столовому пиву, ибо Птагор убеждал нас, что он не привередлив. Они сидели и говорили о днях их ученья в Обители Жизни, покачиваясь и обняв друг друга. Птагор рассказывал о разных случаях из своей практики царского черепного хирурга, утверждая, что это последняя область, в которой следует специализироваться врачу, поскольку она более подходит для Обители Смерти, чем для Обители Жизни. Но работы было немного, а он всегда был ленив, о чем, разумеется, помнит Сенмут Молчаливый. Человеческую голову, — кроме зубов, ушей и горла, для которых нужны особые специалисты, — было, на его взгляд, проще всего изучить, вот он это и выбрал.

— Но, — сказал он, — если бы во мне была капля порядочности, я остался бы тем, кем был: честным врачом, дающим жизнь пациентам. В сущности мой удел — умерщвлять, когда родственникам надоедают старые или неизлечимые. Я хотел бы походить на тебя, дружище Сенмут, — пусть быть беднее, но вести более честную, более полезную жизнь.

— Никогда не верьте ему, мальчики! — сказал отец, ибо Тутмес сидел теперь с нами и держал в руках маленькую чашу с вином. — Я горжусь, что могу называть своим другом того, кто сверлит череп фараону; в своей области он искуснее всех в Египте. Разве я не помню его чудодейственных трепанаций, которыми он спасал жизнь и могущественным, и смиренным, изумляя мир? Он высвобождает злых духов, которые доводят людей до сумасшествия, и извлекает их круглые яйца из мозга людей. Благодарные пациенты награждают его золотом и серебром, цепочками и чашами для питья.

— Но благодарные родственники делают больше, — вставил Птагор хриплым голосом. — Ибо если случайно я исцелю одного из десяти, одного из пятнадцати — нет, скажем, одного из сотни, тем несомненнее умрут другие. Слышали ли вы хоть об одном фараоне, который жил три дня после того, как был вскрыт его череп? Нет, сумасшедших и неизлечимых кладут под мой кремневый нож — и чем богаче они, чем знатнее, тем скорее они придут. Моя рука избавляет людей от боли, делит наследство — землю, скот и золото, моя рука возводит на трон фараонов. Поэтому они боятся меня и никто не осмеливается возражать мне, ибо я знаю слишком много. Но то, что умножает знание, умножает и скорбь, и я самый несчастный человек.

Птагор немного поплакал и высморкался в саван Кипы.

— Ты беден, но честен, Сенмут, — прорыдал он. — Потому-то я люблю тебя, ибо я богат и гнусен, как лепешка бычьего навоза на дороге.

Он снял с себя покрытый драгоценностями воротник и надел его на шею отца, и тут они стали петь песни, слов которых я не мог понять, хотя Тутмес слушал с интересом и сказал мне, что более похабных песен не услышишь и в казармах. Кипа начала громко рыдать в кухне. Из кустов акации вылез один негр, поднял Пта-гора на руки и хотел отнести его к носилкам, потому что давно уже было время спать. Но Птагор отбивался и жалобно кричал, призывал на помощь стражников и клялся, что негр замышляет убийство. Так как отец мой был ни на что не годен, мы с Тутмесом стали гнать негра палками, пока тот не взбесился и не ушел, нещадно ругаясь и забрав с собой своего товарища и носилки.

Затем Птагор вылил на себя кувшин пива, попросил масла, чтобы натереть лицо, и попытался выкупаться в луже. Тутмес шепнул мне, что мы должны уложить стариков в постель, и получилось так, что мой отец и черепной хирург фараона уснули обнявшись на постели Кипы, плаксиво клянясь в вечной дружбе до гроба.

Кипа рыдала и рвала на себе волосы, посыпая себя пеплом из жаровни. Я мучился мыслью о том, что скажут соседи, ибо шум и гам разносились во все стороны в ночной тишине. Однако Тутмес был невозмутим, ибо видел еще не такие сцены в казармах в отцовском доме, когда возничие толковали о былых днях и о карательных экспедициях в Сирию и в страну Куш. Он ухитрился успокоить Кипу, и, убрав, как умели, следы пиршества, мы тоже отправились спать. Слуга храпел под сикомором, и Тутмес лег рядом со мной в мою постель, обнял меня за шею рукой и стал болтать о девочках, ибо он тоже пил вино. Но я нашел это скучным, так как был двумя годами моложе его, и вскоре уснул.

Рано утром я был разбужен глухими ударами и звуками движения в спальне; войдя туда, я увидел, что отец все еще крепко спит в своей одежде и с воротником Птагора вокруг шеи. Птагор сидел на полу, держась за голову, и спрашивал жалобным голосом, где он находится.

Я почтительно поздоровался с ним и сказал ему, что он все еще находится в портовом квартале в доме врача Сенмута. Это успокоило его, и он попросил во имя Амона пива. Я напомнил ему, что он вылил на себя кувшин пива, о чем свидетельствовала и его одежда. Тогда он поднялся, выпрямился, величественно нахмурившись, и вышел. Я полил воду ему на руки, и он со стоном нагнул свою плешивую голову, приказав мне полить воду и на нее. Тутмес, который тоже проснулся, принес ему банку кислого молока и соленую рыбу. Поев, он приободрился. Он направился к сикомору, где спал слуга, и принялся колотить его палкой, пока парень не проснулся; его одежда была испачкана травой, а лицо — землей.

— Паршивая свинья! — заорал Птагор и вновь стукнул его. — Так-то ты заботишься о делах своего господина и носишь перед ним факел? Где мои носилки? Где моя чистая одежда? И мои целебные ягоды? Прочь с глаз моих, презренный вор и свинья!

— Я вор и свинья моего господина, — смиренно ответил слуга. — Что прикажет мой господин?

Птагор отдал ему приказания, и он удалился на поиски носилок. Птагор, удобно усевшись под сикомором, прислонился к стволу и стал декламировать стихотворение, повествующее об утре, цветах лотоса и царице, купающейся в реке, а потом рассказал нам множество анекдотов, которые мальчики любят послушать. Кипа между тем проснулась, развела огонь и вошла к отцу. До нас доносился ее голос прямехонько в сад, и когда позже отец вышел в чистой одежде, он, конечно, выглядел огорченным.

— У тебя красивый сын, — сказал Птагор. — Он держит себя как принц и у него плаза кроткие, как у газели.

Несмотря на молодость, я понял, что он говорит так, дабы заставить нас позабыть его поведение прошлой ночью. Немного погодя он продолжал:

— Нет ли у твоего сына таланта? Открыты ли глаза его души так же, как глаза его тела?

Тогда мы с Тутмесом принесли наши таблички для письма. Царский черепной хирург, рассеянно глядя на верхушку сикомора, продиктовал небольшое стихотворение, которое я все еще помню. Оно звучало так:

Радуйся, юноша, своей юности, Ибо горло старости наполнено пеплом, И забальзамированное тело не улыбается Во мраке могилы.

Я старался изо всех сил, написав это сначала обычным шрифтом, а затем иероглифами. В заключение я написал слова «старость», «пепел», «тело» и «могила» всеми возможными способами — как слогами, так и буквами. Я показал ему мою табличку. Он не нашел ни одной ошибки, и я знал, что отец гордится мной.

— А другой мальчик? — спросил Птагор, протянув руку.

Тутмес сидел в стороне, рисуя картинки на своей табличке, и заколебался, прежде чем отдать ее, хотя у него глаза были веселые. Когда мы нагнулись, чтобы посмотреть, то увидели, что он изобразил Птагора, прикрепляющего воротник к шее отца, затем Птагора, обливающего себя пивом, тогда как на третьей картинке они с отцом пели, обняв друг друга за плечи; эта картинка была так забавна, что не оставляла сомнений, какого рода песни они распевали. Мне хотелось рассмеяться, но я не посмел, боясь, что Птагор может рассердиться. Ибо Тутмес не польстил ему, он изобразил его именно таким коротышкой и плешивым, и кривоногим, и пузатым, каким он был на самом деле.

Долго Птагор ничего не говорил, а лишь пытливо переводил взгляд с картинок на Тутмеса и обратно. Тутмес немного испугался и нервно покачивался на цыпочках. Наконец Птагор спросил:

— Чего ты хочешь за свою картинку, мальчик? Я покупаю ее.

Лицо Тутмеса вспыхнуло, и он ответил:

— Моя табличка не продается. Я отдал бы ее другу.

Птагор рассмеялся.

— Хорошо. Тогда будем друзьями, и табличка — моя.

Он еще раз внимательно взглянул на нее, засмеялся и разбил ее на кусочки о камень. Мы все вздрогнули, и Тутмес попросил простить его, если он его оскорбил.

— Могу ли я гневаться на воду, отражающую мой образ? — мягко возразил Птагор. — А глаз и рука рисовальщика больше, чем вода, потому что я знаю теперь, как выглядел вчера, и не желаю, чтобы другие увидели это. Я разбил табличку, но признаю, что ты художник.

Тутмес подпрыгнул от радости.

Птагор повернулся к отцу и, указав на меня, торжественно произнес древнюю клятву врачей:

— Я берусь его вылечить.

Затем, указав на Тутмеса, он сказал:

— Я сделаю, что смогу.

И снова, заговорив своим медицинским языком, они оба удовлетворенно засмеялись. Отец, положив руку мне на голову, спросил:

— Синухе, сын мой, хочешь ли ты быть, как и я, врачом?

Слезы выступили у меня на глазах и у меня перехватило горло, гак что я не мог говорить, но кивнул в ответ. Я огляделся кругом: и сад был мне дорог, и сикомор, и обложенный камнем бассейн — все было дорого мне.

— Синухе, сынок, — продолжал отец. — Станешь ли ты врачом более искусным, чем я, лучшим, чем я, властителем жизни и смерти и единственным, кому люди всякого звания могут вверить свою жизнь?

— Не похожим ни на него, ни на меня! — вмешался Птагор.

Он выпрямился, и его глаза проницательно блеснули.

— Истинным врачом, ибо он могущественнее всех. Перед ним стоит обнаженным сам фараон, и первый богач для него все равно что нищий.

— Я бы хотел быть настоящим врачом, — сказал я нерешительно, ибо все еще был мальчиком и ничего не знал ни о жизни, ни о том, что старость стремится переложить на плечи юности свои собственные мечты, свои собственные разочарования.

А Тутмесу Птагор показал золотой браслет на своем запястье и сказал:

— Читай!

Тутмес прочел по складам вырезанные там иероглифы и затем недоверчиво произнес вслух:

— Полная чаша веселит мое сердце.

Он не смог сдержать улыбку.

— Нечего смеяться, ты, негодник! — серьезно сказал Птагор. — Это не имеет ничего общего с вином. Если тебе суждено стать художником, ты должен требовать, чтобы твоя чаша была полна. В истинном художнике проявляется сам Пта — творец, строитель. Художник больше, чем отражающая поверхность. Искусство, конечно, и в самом деле часто бывает всего лишь льстивым отражением в воде или лгущим зеркалом, но художник выше этого. Так пусть твоя чаша будет всегда полна, сынок, и не довольствуйся тем, что говорят тебе люди. Лучше полагайся на свой собственный острый взгляд.

Он пообещал, что скоро меня вызовут как ученика в Обитель Жизни и что он постарается помочь Тутмесу поступить в художественную школу в храме Пта, если это будет возможно.

— Но, мальчики, — добавил он, — слушайте внимательно, что я вам скажу, а потом сразу же забудьте это или по крайней мере забудьте, что это говорил царский черепной хирург. Вы теперь попадете в руки жрецов; ты, Синухе, со временем сам станешь жрецом. Мы с твоим отцом оба были посвящены в низшую ступень, и никто не может заниматься профессией врача без посвящения. Когда ты окажешься среди них, будь осторожен, как шакал, и хитер, как змея, чтобы тебя не одурачили и не ввели в заблуждение. Но внешне будь безобиден, как голубь, ибо, не достигнув цели, человек не должен обнаруживать свою суть. Помни!

Мы продолжали беседовать, пока не появился слуга Птагора с нанятыми носилками и чистой одеждой для хозяина. Рабы заложили носилки Птагора в соседнем борделе и все еще спали там. Птагор уполномочил слугу выкупить носилки и рабов, распрощался с нами, заверяя отца в своей дружбе, и вернулся в аристократическую часть города.

Но на следующий день он прислал в подарок Кипе священного скарабея, вырезанного из драгоценного камня, чтобы ей положили его у самого сердца, под саваном, на ее похоронах. Он не мог доставить моей матери большей радости, и она простила ему все и перестала отчитывать моего отца за пьянство.