Вечерело. Алексей Петрович Снегин проходил по линии дач, устроенных на так называемых Алексеевских новых участках, между сплошным лесом и двумя прудками, окруженными разреженным лесным насаждением. Он остановился перед небольшим домом, который уже несколько раз обращал на себя его внимание. Алексей Петрович не знал жильцов и не осведомлялся о них, но успел заметить, что их привычки не походили на привычки их соседей и обнаруживали такое старание уклоняться от всякого общения и наблюдения, которое в дачной жизни составляет явление довольно редкое. На этот раз в доме были затворены окна, хотя летний вечер был ясный и теплый; занавеси были опущены, хотя еще было светло на дворе, а в комнатах не замечалось огня; дверь со стороны улицы была заперта, хотя в дом входили посетители, для которых доступ, вероятно, был открыт с противоположной стороны. Алексей Петрович видел, как сперва один молодой человек, а затем двое других прошли через узкую боковую калитку в устроенный перед домом садик, потом направились вдоль забора, отделявшего этот садик от соседней дачи, и скрылись за углом дома. Все трое принадлежали, судя по внешнему виду, к студентам Алексеевского института. Четвертый молодой человек, студент Атаназаров с Кавказа, который случайно был знаком с Алексеем Петровичем, раскланялся с ним, проходя мимо дома, но в некотором расстоянии остановился, как будто выжидая, чтобы Снегин удалился. Заметив это, Алексей Петрович пошел далее, но, оглянувшись, увидел, что Атаназаров поворотил назад и быстро проскользнул в ту самую калитку, в которую прежде прошли его сотоварищи.

«Что-то неладно все это», – рассуждал про себя Алексей Петрович, продолжая свою одинокую прогулку по дороге между линий дач и лесом. – Неладно, неладно, – проговорил он вслух, не заметив, что его между тем нагнал вышедший из одной из дач профессор Тишин.

– Что неладно, Алексей Петрович? – спросил профессор.

– Ах, это вы, Семен Иванович, – сказал невольно вздрогнувший Снегин. – Откуда взялись вы так нечаянно? Вы меня просто испугали.

– Вольно вам так погружаться в ваши размышления, – отвечал профессор. – Вы прошли в двух шагах от меня, в то время когда я из той дачи выходил на улицу, и я слышал, как вы повторяли: «неладно, неладно». Что неладно?

– Да так, Семен Иванович; мне всегда кажется неладным, когда люди прячутся. Зачем прятаться, если нет чего-нибудь недоброго на совести или на уме?

– Кто же прячется, Алексей Петрович?

– Все ваши, по-видимому ваши, студенты и прочая в этом роде.

– А где прячутся?

– Да вот в том доме, позади нас, шагов с сотню, рядом с зеленым забором. Я уже несколько раз замечал, что туда входят озираясь, а в доме что-то старательно запирают окна и двери и опускают занавеси.

– Там… – сказал профессор, несколько подумавши, – там точно живут, кажется, двое из наших.

– Но какого сорта? – спросил Алексей Петрович. – Из порядочных, надежных – или нет?

Профессор махнул рукой и ничего не сказал.

– Красноречивый ответ, – заметил Алексей Петрович.

– Трудно дать ответ определительный, – сказал профессор. – Кто надежные, кто ненадежные? Большинство, конечно, хорошо или, по крайней мере, могло бы быть хорошим; но не большинство здесь хозяйничает. Недаром сложилась пословица о ложке дегтя в бочке меда, а у нас не одна ложка этого материала.

– Но ведь в последнее время у вас как-то тише стало.

– Да, на вид как будто затихло; но, думаю, только на вид. Пока под котлом не погашен огонь, как ни подливай по временам холодной воды, вода все-таки снова начинает вскипать, и всегда вскипает снизу, где ближе к огню. На поверхности не шипит. Если недоглядеть, то, пожалуй, вскипит и все, что в котле.

– Но ведь вы же все, начальство и преподаватели, стоите у котла. В вашем интересе гасить огонь. Неужели погасить нельзя?

– Во-первых, наши колосники в связи с другими колосниками. Огонь с них передается на наши. Во-вторых, кочегары между собой не согласны. Одни в огне видят только свет или притворяются, что только его видят, и дрожат при мысли прослыть гасильниками; другие сами не прочь оттого, чтобы огонь не переводился; остаются третьи, на мой лад; но мы друг друга на пальцах одной руки можем пересчитать, и притом даже в своей среде как будто отпеты. Устарели, говорят, несовременны по взглядам, не видим злобы дня, не понимаем насущных потребностей, безучастны к животрепещущим вопросам, равнодушны к интересам, которые волнуют все общество, и прочая и прочая. Вы знаете весь этот ходульный словарь. Поневоле руки опускаются. Если бы можно было, я завтра же распростился бы со всей этой беспорядочной кухней; но уйти нельзя. Мои лекции нужнее моей семье, чем институту и студентам. Я и читаю лекции.

– Однако, все это очень прискорбно.

– Мало ли, что прискорбно, а есть – есть, как этот пень, как эта канава, как вот та целый год неокрашенная скамья, на которой сидит наш приятель Чугунин.

Тот, кого профессор назвал Чугуниным, завидел собеседников, встал и с ними поздоровался.

– Что вы так задумчиво сидели одни и голову опустили, Павел Иванович? – спросил профессор. – Вечер бесподобный. Стало прохладно. Для такого неутомимого ходока, как вы, тут бы, кажется, и ходить да ходить.

– Я уже вдоволь находился, – отвечал Павел Иванович, – но домой идти не спешу. Не присядете ли и вы ко мне на несколько минут? Алексей Петрович, вероятно, уже на пути восвояси и с того угла повернет в переулок. Мы его таким образом позадержали бы, а там я вас, Семен Иванович, готов проводить куда угодно, хоть до академии.

– Буду очень рад, – сказал Тишин. – Мне точно придется отсюда направиться назад, в институт. Сядемте, Алексей Петрович.

Снегин поместился на скамье по одну сторону Чугунина, профессор по другую, отодвинув лежавшую на скамье развернутую газету.

– Дайте мне эту газету, – сказал Чугунин. – Я ее захватил с собой из дома, но недочитал, потому что она меня раздосадовала. А дочитать все-таки придется.

– Почему же раздосадовала она вас? – спросил Снегин.

– Потому что мне в ней опять попалась одна из тех статей, которыми сыплют петербургские газеты и которые так вредны для молодежи.

– И здесь печатаются такие статьи, – заметил Тишин.

– Да, но не так часто, и, по крайней мере, не в «Московских Ведомостях». В Петербурге же все газеты на один лад. Есть оттенки по форме; по существу их нет. Постоянно прихорашивается нехорошее, извиняется неизвинимое, проповедуется ложное, поощряется несомненно вредное. Постоянно твердят молодежи, что она имеет какие-то права на домогательства или притязания, никаким уставом не оправдываемые; постоянно наталкивают ее на попытки выходить из своей роли и действовать, вместо того чтобы учиться. Возьмите хоть сходки. Может ли что-нибудь быть безрассуднее той поблажки, которая им оказывается? Может ли кто-нибудь мне указать хоть на одну сходку в каком бы то ни было университете, или институте, или академии, которая привела бы к путному результату и принесла какую-нибудь пользу? Я недавно предложил этот вопрос одному из университетских профессоров, из так называемых либералов, но ответа не получил, то есть прямого ответа. Он замялся и только сказал, что по московскому университету сходок было немного, а бывшие большей частью были безвредны.

– Это не мое мнение, – сказал Тишин. – Я даже пойду далее вас, Павел Иванович. Я утверждаю, что безвредной сходки, в точном смысле слова, не бывало – потому что ее быть не может. Сходки могут не приводить к результатам положительно вредным, могут и не приводить ни к каким положительным или осязательным результатам; но нравственный ущерб, то есть нанесение удара учебным нравам и порядку, от них неразлучен.

– Иначе и быть не может, – продолжал Чугунин. – Кому случалось, как мне в старое время, часто бывать на сельских сходках, тот знает, кто на них брал верх и как за десятком крикунов шла сотня баранов.

– В селах это теперь несколько улучшилось, – заметил Алексей Петрович. – По крайней мере, есть исключения. В прошлом году я был, из любопытства, на волостном сходе, где все происходило добропорядочно и даже толково.

– И там не всегда так бывает, – возразил Чугунин, – но, по крайней мере, может быть. Недаром и различие в названиях. Сход – не сходка. Сход узаконен. Сход созывается известной властью, или в известном порядке. Я не прочь от какой-нибудь организации или, как говорится, корпоративного устройства учащихся в высших заведениях. Там не малолетки. Но тогда нужно дать им такое устройство. Нужно его дать при известных условиях. Во-первых, корпорации не должны быть слишком многочисленны. Толпа – не корпорация. Толпа сама с собою, и никто с нею долго и последовательно справляться не может. Во-вторых, нужно, чтобы корпорация ведалась только со своими членами и ведала только их дела, а не касалась бы общих дел заведения. В-третьих, нужно, чтобы всякая попытка выйти из указанных пределов встречала решительный отпор со стороны преподавателей и начальства.

– Так, кажется, и водится в немецких университетах, – сказал Снегин.

– Близко к тому, – отвечал профессор, – но вся обстановка и все коренные условия не те, что у нас. Начальства, вроде нашего, нет, и оно в наших формах не нужно, потому что профессорские коллеги стойко исполняют его обязанности. Может случиться, что профессора играют политические роли и оказывают оппозицию правительству, как во время оно, в Геттингене, при короле Эрнесте-Августе; но они не дозволяют студентам играть в политику и твердо охраняют внутреннюю дисциплину в университетах. Кроме того, контингент учащихся не тот, что у нас. Отрезанных ломтей мало, и, следовательно, менее элементов брожения. В немецких университетах учатся большею частью люди, коих отцы сами получили если не университетское, то, по крайней мере, среднее образование, и притом учатся для образования, а не для приобретения гражданских прав, в видах перемещения из одного слоя населения в другой. Материальной нужды не так много, а потому и менее недовольства, менее полубессознательного ожесточения, менее горючего материала под руку разным агитаторам. Вот почему и пресса вовсе не занимается студентами, как у нас, и не потворствует брожению в университетах, если даже не возбуждает этого брожения.

– Все дело в этом, – сказал Чугунин. – Я всегда заступаюсь за молодых людей. Они как-то систематически вводятся у нас в искушение. Преподаватели популярничают; печать возбуждает и растравляет; предержащие власти искусственно увеличивают удобовоспламенимую массу. У нас уже теперь, наперекор избитым фразам о недостатке людей с высшим образованием, в общественной среде с трудом размещаются те, которые будто бы его приобрели. Аттестат считается векселем на помещение; но уплата по векселю не обеспечена. Везде избыток, а не недостаток чиновников; между тем девять десятых учащихся прямо метят на казенную службу. В правлении нашей железной дороги мы должны были приютить, ради насущного хлеба, двух университетских кандидатов: один студент служит на линии телеграфистом, другой – обер-кондуктором. То же самое и на других дорогах и в других Обществах. Я не вхожу в разбирательство общих политических вопросов; но знаю одно: если известные политические формы у нас непригодны или еще непригодны, то не следует искусственно увеличивать число людей, которым такие формы нужны, потому что они им могут дать или, по крайней мере, могут сулить разные выгоды. Мне странно, что у нас как будто не замечают, что если так много неурядицы в высших заведениях и так много о них толков в печати, то вовсе не потому, чтобы неурядица зарождалась сама собою, а заведения особенно интересовали печать – а только потому, что в них дана удобная арена для таких действий, которые себе другой арены не находят.

– Это совершенно верно, – сказал профессор. – Агитация производится в среде молодежи и насчет молодежи, но в интересе людей, которые к ней не принадлежат.

– Я близко слежу за этим, – продолжал Чугунин, – потому что имею прямой и живой интерес следить. У меня сын на втором университетском курсе, и я за него постоянно в тревоге. То боюсь, чтобы он не попался в какую-нибудь историю; то опасаюсь за общий результат учения. И направление мне неприглядно, и частые перерывы неудобны. К моему счастью, я пользуюсь доверием сына; он знает, что я умею молчать и его никогда не скомпрометирую, и потому объясняется со мною откровенно. Случается, что он по две недели не ходит на лекции, когда в каких-нибудь курсах происходит брожение. Это – одно средство не быть втянутым в какое-нибудь неладное дело и, с другой стороны, не подвергаться, за отказ в нем участвовать, таким выходкам со стороны товарищей, которые для порядочного человека невыносимы. Со стороны профессоров нет защиты против таких выходок и нет поддержки студентам, которые не желают затевать истории. Начальство знает все это, но молчит и в большинстве случаев бездействует. Из опасения, чтобы не заговорили о соре в избе, этого сора не только не выносят, но дают ему накопляться и тлеть. Я уже начинаю жалеть о том, что мой сын поступил в Университет, хотя он поступил туда по моему желанию и совету.

– Признаюсь, я иногда ставил себе вопрос, – сказал Тишин, – почему вы его не направили по тому пути, по которому вы прошли сами?

– То есть почему не через Институт путей сообщения? На это у меня был целый ворох причин. У молодого человека есть весьма порядочные способности, но не по части математики; не хотелось насиловать природный склад ума. Кроме того, я здесь связан моими делами и должностью и не желал разлучаться с сыном на годы без прямой к тому необходимости. Наконец, я вообще не желал, чтобы он шел по инженерной части. Я испытал на себе все ее неудобства. Деятельный инженер в наш век ведет более или менее кочующую жизнь, пока не доживет до седой или, по крайней мере, до седеющей бороды. Я желал бы ранее этого видеть моего сына добрым семьянином. Но и этого мало. Я желал отклонить от него все те нарекания, обвинения, подозрения и глумления, которым теперь так неразборчиво и бессовестно принято подвергать всех инженеров, как строителей, так и администраторов. Между тем всякий хороший инженер должен когда-нибудь быть строителем и может быть когда-нибудь администратором. У моего сына есть достаток. Не желаю ему встречать свое имя в газетных статьях современного пошиба и не иметь ни возможности опровергать такие статьи, ни возможности себя от них ограждать.

– В наше время было вообще спокойнее, Алексей Петрович, – сказал Тишин, обращаясь к Снегину.

– Конечно, и притом хорошо было. Мы с вами еще застали концы блистательной эпохи Университета, при графе Строгонове. Что же касается нареканий, на которые сетует Павел Иванович, то мы все, более или менее, им подвергаемся. Бедный труженик, как я, например, непременно обзывается бюрократом, формалистом, канцеляристом. Я всю жизнь трудился, не делал зла, быть может, приносил пользу – и я бюрократ. Какой-нибудь господин, которого сегодня выбирают, потому что он вчера покричал, и который завтра что-нибудь испортит или растратит, – тот не бюрократ, а живой человек…

Между тем к профессору торопливо подошел запыхавшийся от спешного хода институтский сторож и доложил, что его требует директор.

– Видно, случилось что-нибудь, – сказал Тишин, вставая. Потом он спросил сторожа, не приезжал ли кто-нибудь из города.

– Жандармский офицер приехал, – отвечал сторож, – и прошел к директору, а после того директор приказал послать за вами и за инспектором. Я долго искал вас напрасно, пока мне не указали, что вы изволили пройти в эту сторону.

– Хорошо, ступай и доложи, что я сейчас буду.

Чугунин и Снегин также встали.

– До свидания, Семен Иванович, – сказал Чугунин. – Что-нибудь да опять неладно у вас.

– Видно, так, – отвечал профессор, пожав плечами. – Мне давно уже ничто не кажется нечаянностью, и ничто меня не удивляет.