Картины из истории народа чешского. Том 1

Ванчура Владислав

Прозаический шедевр народного писателя Чехо-Словакии Владислава Ванчуры (1891–1942) — «Картины из истории народа чешского»— произведение, воссоздающее дух нескольких столетий отечественной истории, в котором мастер соединяет традиционный для чешской литературы жанр исторической хроники с концентрированным драматическим действием новеллы. По монументальности в сочетании с трагикой и юмором, исторической точности и поэтичности, романтическому пафосу эта летопись прошлого занимает достойное место в мировой литературе.

В первый том включены «Картины» — Древняя родина, Государство Само, Возникновение Чешского государства, Великая Моравия, Обновитель, Космас, Рабы, Крестьянский князь.

На русском языке издается впервые, к 100-летию со дня рождения писателя.

 

Владислав Ванчура

Картины из истории народа чешского

Правдивое повествование о жизни, делах ратных и духа возвышении

 

VLADISLAV VANČURA

OBRAZY Z DĚJIN NÁRODA ČESKÉHO

1939

I

Перевод с чешского

 

ДРЕВНЯЯ РОДИНА

В глуби веков лес покрывал северные границы знаемого мира и тянулся вширь и вдаль по его пределам. Непроходимые чащи ограждали бескрайние пространства. Дремучие леса стеной окружали ту огромную землю, и люди, населявшие ее, жили обособленно. Между бассейном реки по названию Висла и той рекою, чье имя — Днепр, лежит древняя родина славян. На севере спускается она к низменному берегу Балтийского моря, с полуденной стороны ограничил ее горный массив, получивший название Карпаты. Край пологих холмов, край стоячих вод, край озер, прудов и трясин, край, где трижды в год разливаются полые воды, край медленно струящихся рек, что обтекают островки и ветвятся бесчисленными протоками, изобильными рыбой. В том краю лесные чащобы во многих местах уступили водам, и болота пролегли между едва поднявшимися над ними возвышенностями, между лесами и рощами. Разнородная живность кишела в глубинах и на мелководье: лосось проплывал по стрежню, аист стоял на болоте, стаи птиц кружили над тростниками.

В лесах росли хвойные деревья: сосна, ель, кедр, густой еловый подлесок. Из лиственных деревьев встречались березы, буки, клены, бересты, вязы, грабы, ольхи, тополи, осины, ясени и липы. Ствол жался к стволу. Тела вывороченных деревьев повисали на ветвях соседей, и новые стволы поднимались из трухлявых груд.

На более открытых местах зыблились в травах колоски проса, ржи, овса, пшеницы, кустики лебеды и медунки.

Рыскал в чащобе зверь, и многослойные тени укрывали птиц. Сокол, ястреб, лунь кричали в ветвях. Стада буйволов паслись на прогалинах, и с ними — олень, серна, лось. Медведь бортничал в дуплах, рысь скакала по деревьям, выдра и бобер жили у рек, кабан продирался топью, крался волк в тени зарослей, где обитали звери помельче.

И сколь страна славян была дикой и могучей, столь диким и могучим был сам народ. Сила его переливалась через край, и множился он, взрастал и, в восхищении обильным током жизни, чтил плодородие, плодоносные дожди, землю, ветер и солнце.

К силе, что принуждает прорастать семена, взывали как к божеству, и жизнь, обновлявшаяся в чреве женщин, возвысила матерей над прочими. Люди с почтением слушали их голос и собирались вокруг них семьями В родами. Тогда все было общим и свободным — общение между женщинами и мужчинами.

В девственном лесу сделался славянин охотником. В лесном бездорожье подстерегал он добычу и, пока не изобрел верши, бил острогой больших рыб в омутах. Охотился, пас стада и, корчуя и выжигая лес, постепенно научился возделывать землю. Зной, наводнения и морозы научили его ставить хижины. Голод вынуждал трудиться, и земля, в достатке плодородная, давала ему зверя и плоды. По этой причине славянам не было нужды стремиться к завоеваниям, покидать свои места, и оставались они в знакомых пределах. Общий труд внушал сознание равенства, и не было у них властителей: все имели голос в делах совместных, но каждый был сам себе господин. В собраниях же первенство принадлежало старейшим женщинам.

На равнине, где река Буг принимает могучий приток и сама разделяется на шестьдесят девять рукавов, лежала страна по названию Стремба. То был край торфяников и низкорослого леса. Единственная возвышенность поднималась над плоской низиной, и много веков рос на том холме дуб. Окрестные леса, чьи корни тонули в болотах, оставались низкорослыми, но дуб этот наливался Силой и рос, все выше и выше поднимая свою крону. Протекли руслом реки несметные массы воды; тысячу раз замерзала она, и тысячу раз таяли ее льды — тогда истлел ствол гигантского дуба и высохли некоторые ветви его. Издалека были видны костлявые рамена дуба, рисующиеся на сверкающей глади вод или на грозовом небе. Неразличимо стало само дерево ни с плоской земли, ни с высоких облаков, и молнии били в его вершину, и грозы вели с ним разговор. И страх воцарился окрест дерева.

Но когда разливались воды, выгоняя зверей из низин, все живое стремилось к холму и укрывалось на нем в дни наводнений. То было место счастливой охоты; место, где спасался и человек, заблудившийся на болотах; место страха и спасения, место смерти и надежды, гнева и милости.

Род, чье название забыто, пришел некогда к этим болотам из страны высоких лесов; пришел со своими баранами и овцами, ибо настало время зноя, и пастбища пересохли. Голод принуждал людей спешить. Шли они, подгоняя блеющие стада и таща волокуши, груженные шкурами и плетнями, из которых ставили жилища. Поверх шкур и плетней лежали дротики, рыболовные снасти, молоты, кувалды, стрелы и луки. Солнце жгло, и волокуши с трудом двигались по высохшим травам. Вроде саней были они. Мужчины и женщины, уперев руки в оглобли, шли по сторонам, все дальше и дальше толкая эту великую тяжесть. За волокушами и стадом шли те, кто на голове, на плечах и в шкурах, обернутых вокруг бедер, нес пожитки свои и грудных детей. Так шли они, тянулись по краю, названием Стремба, шли к болотам, где стоял на возвышенности старый дуб, — их вела надежда, что в этих сырых местах найдется немного травы для голодной скотины.

В полдень, когда еще увеличился зной, во главе толпы остановилась Старуха и, сбросив с плеч поклажу, велела своему народу отдыхать. Мужчины и женщины последовали ее примеру. С криками скидывали они на землю бремена, с криком бросались пить из источника, с криком рассеялись по тенистым местам, а скот бродил, склонив голову, выискивая кустики травы. Трава здесь была колючей и кислой, какой и бывает трава на болотах. Видно, плохо выбрала направление Старуха. Видно, не найдет здесь скотина пастбища, и ребра ее еще сильнее проступят под обвисшей кожей, и высохнут вымена, как трут. Казалось, само солнце снизится, спалит всякую жизнь — и страх охватывал людей.

Второй день и третий прошли в опасениях, женщины причитали, и много детишек сомлело от плача. Солнце палило. Короткие тени легли у изножия дерев, день склонялся к полудню. В тот час напали на одну из женщин родильные муки. Раздался ее крик. Громко кричала она, и Старуха обернулась в ту сторону, а мужчина, что спал ночью рядом с той женщиной, прервал ловлю рыбы и, отложив вершу, посмотрел на Старуху. Он видел — медленно встает она, неспешно шагает к месту, откуда раздались крики, и грудь его стеснило мрачное предчувствие.

Старуха шла к роженице, и все смеркло в ожидании. Мужчина прислушивался. Склоняясь над потоком, глядел он на серебристую вереницу мальков. Мысль рыбака была занята ловлей, но где-то в глубине души его отзывалось тяжелое чувство.

Тем временем женщина родила. И Старуха дошла до нее.

И тогда — а рыбак уже опять погрузил вершу в неглубокую воду — снова послышались жалобные крики. Послышались плач, нарекания и хрип борьбы. И пролилась кровь новорожденного между обеими — между матерью, родившей дитя, и Старухой, его умертвившей.

В неурожайные годы слишком много детей приходит на свет, и одна лишь Старуха решает, которому из них жить. Если б спрашивала она матерей, не было бы конца ссорам, ибо матери своих детей не считают. Не видят, что у сыночка — глаз, который может принести племени гибель, не видят искривленной ручки или слабеньких ножек. Матерям безразлично, сколько у племени ртов, они не думают о голоде. Одна Старуха печется о еде. Она одна решает вопросы жизни и смерти. Когда ударят морозы и нагрянет зима, когда голод и лишения погонят племя искать становища, брошенные ранее, когда племя столкнется с другим племенем, отступающим перед теми же лишениями, перед теми же невзгодами и тем же врагом — тогда вдвойне лишним будет новый рот. Если б все было иначе, если б сошел на землю теплый дождь и зазеленели пастбища, если б сосуды наполнились зерном, которое можно смолоть и превратить в еду, в напитки, в опьянение — тогда подошла бы Старуха к роженице со смехом и со смехом отмерила бы ей молока. Но засуха, летние жары спалили все живое. Вымена коров пусты, тощие козы обгладывают кустарник, рыба ушла в глубину, звери стали осторожны. По этой голодной причине и двинулось племя Старухи к Стрембе, в край надежды и страха, целыми двумя временами раньше, чем следовало. По этой причине должно теперь склониться на сторону смерти. Потому и убивали родившихся до возвращения весны. Впоследствии племя будет благословлять руки, оделявшие смертью. Благодарить будет Старуху. Будет хвалить ее, ибо хорошо ведет она. Будет ее хвалить, ибо в час засухи идет она к водам, избегая мест, где встают из болот испарения, окидывающие сыпью тела; будут хвалить ее, ибо в час отчаянья направляется она к дереву, над которым витает страх, чтобы принести людям медовые соты и в жужжании мудрых пчел услышать совет.

Упорна роженица в плаче, упорен мужчина в рыбной ловле, но Старуха не обращает на них внимания. Она идет к своей цели — к могучему дубу. Близится к месту, которое люди обходят стороной. Идет к дереву, которое называют надеждой и гибелью. Идет одна.

Голос матери, потерявшей дитя, уже ослабел, затерялся в кустарнике, в листве низкорослых берез. Сомкнулись над ним вода и стебли пшеницы, и проса, и мягкого льна, и звучит он уже только в ушах рыбака. Он отбрасывает вершу. Ступив на тропу Старухи, идет за нею, след в след.

Они идут молодым подлеском. Ветки уступают дорогу Старухе, мужчину же хлещут по лицу, но он не останавливается. В одной руке лук, в другой стрела, а у Старухи — ни дротика, ни дубинки. И все же она шагает вперед. Идет открыто, выпрямившись. Рыбак скрывается. То в глубокой воде, то среди листвы мелькает его нога, сухая хвоя трещит под его подошвой — а шаг Старухи бесшумен. Мох ложится под ее ступни, заросли пропускают ее, позволяя приблизиться к самому дубу, с которым ведут разговор грозы, в котором живут пчелы. Старое дерево похоже на гигантский улей. В нем отзывается тайна. В жужжании пчел звучат названия стран, рек и имена предков. Трепещет в нем тайна речи, и тайна эта, и эта речь тихонько звенят над ухом Старухи. Течет в ней монотонное повествование о забытых вещах, о вещах без памяти, о вещах, сотканных из снов, — и, едва коснувшись слуха, исчезает, как дыханье цветов, растрепанных солнечным жаром и хоботками насекомых.

Меж тем рыбак, следовавший за Старухой до самой границы меж зарослями и открытым пространством, оставался в укрытии, наблюдая за ее действиями. Он видит: рой пчел кружит над ее поднятым пальцем, она же склоняет голову, прислушиваясь к словам, вылетающим из дупла. Понял рыбак — Старуха есть сама тайна, и хотел уже отбросить лук и стрелу. Уже выпрямился он, чтоб бежать от этих страхом овеянных мест, но хрустнула под ногой ветка и, взвившись змеей, задержала его шаг. Рыбак застыл без движения. Тут услышал он треск и, вглядевшись, увидел, как с противоположной стороны продирается через кусты медведь. Зверь высмотрел полный улей. Вот он уже за спиною Старухи, но та, словно покинув на время собственное тело, слушает только слова, что в жужжании пчел вылетают из дупла. Рой все кружит над ее пальцем, и склоненное ухо ее по-прежнему вслушивается. А медведь присел уже на задние лапы и медленно встает на дыбы.

Тогда громко крикнул рыбак. Натянул лук, спустил тетиву, стрела просвистела по воздуху и, трепеща, вонзилась в ствол дуба. Пробила кору и на три пальца вошла в древесину.

Странная охота, при которой охотник пожертвовал стрелу дереву, а добычей зверя стал человек.

Рыбак, в чьей груди жило темное чувство, ждет в укрытии. Стоит он над тайной, поглотившей Старуху, и просит, и молит, чтоб тайна не проронила ни слона. Пусть крепко стиснет она зубы! Пусть сожмет кулак! Пусть склонится с вниманием над тою, кого поглотила!

Время шло, и мужчины, женщины, дети — все племя ждало возвращения Старухи. Много прошло времени, минуло без числа мгновений, и ночь настала, и настало утро.

Какие ужасные вести слушает Старуха, что еще не вернулась?

Мужчины в испуге кричат, чтоб она не задерживалась долее, женщины причитают. Забыли жестокость Старухи, и по всему становищу разносятся жалобы.

Пусть вернется! Пусть найдет свою тропу! Пусть назначит, какую из коз удавить в этот голодный день!

Тогда выбежал к племени рыбак, знавший о смерти Старухи. Он помчался впереди мужчин, и прыжки его походили на прыжки оленя и прыжки лисицы. Так, бегом, повел он племя по тропе ужаса к самому холму, на котором рос старый дуб. Мужчины следовали за ним с трепетом, а из женщин многие отставали.

Когда подошли к дубу, с которым беседовали грозы и вещие пчелы, увидели: лежит Старуха, раскинув руки, бездыханная. И увидели стрелу рыбака, торчащую в стволе, а потом и медведя, что медленно уходил в березовый подлесок.

Когда солнце на пути совсем выплыло к высшей точке, когда короткие тени легли к изножию кустов и возросли страх и растерянность, племя двинулось. Женщины и мужчины подняли свою поклажу, и крики закружились над становищем. Смятение охватило лагерь. Сбивало в кучу животных, людей, бросало их на колени, сплетало их руки и ноги. Гроздья тел повисали на. волоках, груды тел валились на сухую траву. Казалось, племя не в состоянии выбрать тропу.

Тогда выступила вперед сестра Старухи, крикнула, приложив ладони ко рту, и, ухватившись за первые оглобли, двинулась на восток.

После старой женщины вышел вперед мужчина. Вышел рыбак, знавший тайну; он вышел вперед и потащил свою поклажу в противную сторону. Торопится он, идет беглым шагом и громко кричит, и волокуша легко скользит за ним.

Рыбак — самый сильный. Его стрела торчит в дереве, с которым ведут разговоры молнии. Он видел тайну — и, может быть, знает, где есть зеленые пастбища.

Кое-кто из мужчин и женщин последовал за сестрою Старухи, другие поворачивают свои возки за рыбаком. Племя разделилось надвое. Корзины, волокуши, груз на плечах заколыхались в двух направлениях, и кучки людей постепенно сливаются в два цельных, удаляющихся друг от друга потока. Старая женщина шагает к восходу. Мужчина идет на закат. Он один тащит самые тяжелые возки. Слышит шум толпы, следующей за ним. Лямки врезаются ему в плечо, и грудь его распирает дикая, орущая радость.

Удивительно пересекается время человека со временами солнца, и долог век деревьев и людей. Через много лет встретит человек дочь своего брата и без труда назовет ее по его имени, ибо время сохраняет человеческий образ. Братья и сестры, мужчины, женщины и старики похожи друг на друга — не отличишь, ибо род продолжается в едином облике, от отца к дочери, от матери к сыну.

Что такое десять, двадцать, пятьдесят, сто лет? Матери, что наблюдает за своим младенцем, время это кажется слишком отдаленным будущим, а тому, кто говорит о времени, в котором не жил, — слишком далеким прошлым; в бесконечности же времен это лишь краткий миг.

Человек, видевший, как поглотила Старуху тайна, человек, ставший во главе племени, человек, впрягшийся в тяжелые волока, так что лямки врезались ему в плечо, a в грудь проникла дикая радость, — этот человек еще живёт-. Живет в своей дочери, во внуке своем п. в его детях. Они похожи на него. Кочуют из края в Край; часто пересекая собственный след, ОТКЛОНЯЮТСЯ от него и возвращаются снова. Старец, что ведет племя, до сих пор напоминает обликом того рыбака — он так же коренаст и силен, и волосы не темные и не светлые.

Тем временем дуб постарел немного. В теле его сосчитаны все минувшие весны. Время его течет неторопливо, и от века заключено в нем дыхание жизни. Дуб живет, но не распознает, что встал под ним уже не тот человек, mi о сотню лет назад. Человеку же, хотя он впервые пришел сюда, кажется, будто он уже видел и место это, и это дерево. Он в этом уверен, ибо память о путях и краях переходит от человека к человеку. Иначе мог ли бы он узнать могучий дуб, с которым беседуют бури?

В глубинах чужой памяти сохранилось, что дуб, охраняемый медведицей, стоял тут издревле. Медведица брала из его дупла пчелиный мед, и никто не осмеливался мешать ей, когда она поедала соты. Никто не подходил к медведице-одиночке, которая уже не водила детенышей. Никто не смел пересечь ее путь, но Старуха, чье лоно уже не родило, вошла с ней в общение и беседовала с нею. В лето, когда окот и люди падали от голода, между зверем и Старухой был заключен уговор. Через этот уговор, через смерть Старухи и через человека, знавшего скрытое, племя набрело на зеленые пастбища. И рассказывают: медведица-то была не медведица, а медвежья собака. Позже говорили о медвежьем быке, а там и о медвежьем человеке, который положил начало новому пути и указал людям новые края.

Так расходятся предания о медведице и медведе. Так сливаются толки. А место, где случились дела необычные, и само необычное дерево сохранились в человеческой памяти.

Протекли десять, двадцать, пятьдесят, сто, двести лет, и вершину дуба спалила молния. Осталась одна лишь зеленая ветка, остальные засохли. Дуб уже стар. Он мертв. Из его развилистого сука какой-то смелый человек сделал орало и орал землю. Потом это искусство распространилось, и вокруг старого дерева, на пригорках, куда не достигает тень леса, откуда стекают ручейки, волнуются уже маленькие полоски жита.

Протекло десять, двадцать и пятьдесят лет. Дерево оголилось, и лишь одна-единственная ветвь его еще зеленеет. У корней его валяются обломанные сучья, но никто из мужчин или женщин не складывает из них костра. Никто не касается священного дуба, люди рубят лес поодаль и оттуда тащат бревна к подножию холма, на то место, где некогда стоял рыбак.

В этом особом месте, у холма, на который падает вершина тени священного дуба, сожгут умершего старца. Ток крови его и мудрости остановился, когда он дожил до глубокой старости. Он был воином. Летним погожим днем ловко ускользал от врагов, зимою, в трескучие морозы, нападал на их становища. Важивал племя свое по знакомой земле из края в край, дабы отдохнувшая почва лучше родила злаки. Умел он предсказывать жару или дождь и был мудрым. Когда он умер, тело его отнесли к священному месту и возложили на костер, который был выше костров всех прочих стариков. А после этого пили перебродивший напиток. И блестели глаза у мужчин, разгорались девичьи лица, и плясали все в буйном веселье — лишь одна женщина медлила. Отступив в тень, стояла она, дрожа, ибо глянула на нее Посланница смерти. Ужас охватывал ее, ибо она назначена в жертву.

Пускай провожают мертвого старца все радости жизни!

Мужчины опьянены напитком и женщинами. Женщины опьянены напитком и мужчинами, но одна из них уже подходит к костру. Уже ухватила ее старуха, которой дали имя Посланница смерти. Она окуривает женщину дурманными травами, наливает ей дурманное питье и, прежде чем положить пальцы на ее горло, чтобы задушить, отдает ее всем родственникам мужского пола.

Пускай радости жизни провожают мертвого старика!

В урочный час вскочили воины, закричали, размахивая оружием. Ужас и радость кипели в едином упоении. Крик сталкивался с криком, копье с копьем, щит со щитом, рука с рукой, с ногой нога.

Вот какими были битвы, в которые водил нас умерший, так проходили сражения, в которые он бросался, поднявшись, словно медведь, из кустов и подавая сигнал к нападению. Пускай провожает его в могилу крик, какой издавала его глотка, пускай провожает его в места, откуда не слышны крики! И пускай все племя вспомнит, как взмахивал копьем тот, кто покинул нас! Пускай вспомнит силу рук его и ловкость в обращении со щитом. Пускай провожает мертвого свист оружия, которое ныне мирно лежит, с ним рядом, которое уже не поднимет его рука!

Сшибались щиты, тяжко дышали груди мужчин, и треск раздавался, исторгнутый щитами и глотками.

Вот такой удар когда-то обрушился на грудь умершего!

Вот так носил умерший свой щит! Вот так вскидывалась из-за щита его рука с копьем!

Пусть же простится с нами старец. Пусть услышит клич, которого ему уже не исторгнуть. Пусть простится с копьем, с которым уже не играть его руке. И пусть племя не забывает о силе старца. Свистом копий, треском щитов, топотом ног, ревом и храпом славим его!

Десять, двадцать, пятьдесят, сто, шестьсот лет и тысяча отложились кольцами в стволе дуба. И отмерла его крона.

Топоры людей, бродивших в местах, коих он был сердцевиной, обрубили развилистые сучья, а ствол подняли стоймя. Люди поступили так из почтительности. Они поступили так, чтобы поднятый ствол напоминал им о медведе и о первой сохе, взрывшей лоно земли.

Впоследствии купцы, скупавшие меха и сушеную рыбу, вернувшись домой, рассказывали о племени Медвежьих людей, ведущих свой род от медведя. А жил тот медведь, говорят, в священном древе, в котором до сих пор торчит стрела, убившая того медведя.

Другие купцы, скупавшие мед, воск и зерно, рассказывали об этом славянском племени иное — будто зовется оно по сохе, сделанной из развилки спаленного молнией дуба. Так рождались легенды, так распространялись различные ремесла, и расходились вести о незнакомых мирах.

И когда пришло время, случилось так, что завесы, отделявшие известные земли от краев неведомых, постепенно поднимались. В эти долгие годы веяли восточные ветры. Облака плыли на запад, и в том же направлении пробегали серпа и лось, и целые стада их. Какие-то силы налегли на землю, стеною мрака заволокло места, где всходит солнце. Запад открывался, и слышным стало молчание его безлюдья. Доносился манящий голос его лугов и рощ, протяжный слышался зов, не похожий ни на шелест дубравы, ни на голос человека, но звучащий в груди людей.

В ту пору опять приходили купцы на древнюю родину славян и рассказывали о неведомых племенах, кочующих в столь неслыханном множестве, что дремучие леса и холмы отступают перед ними. Многие обсуждали эти вести, и ходили слухи, будто сами земли двинулись в поход, а с ними — реки, горы, поляны и деревья.

Услыхав эти речи, заплакала одна из женщин, запричитала:

— Чужие племена сгонят нас с наших лугов, с урожайных прогалин — горе нам, изгонят нас из леса!

Еще не слышен был топот стад, еще не гудела земля под ногами пришельцев, но прочие женщины присоединили свой крик к воплям рыдавшей. Раздирая лицо, завыли они вместе с нею, надеясь жалобами отвратить злые силы.

А мужчины, в уединенных жилищах или собравшись вместе, старались истолковать знамения, появившиеся тогда. Говорили о чужестранце, который пользовался их гостеприимством, а потом поспешно ушел дальше по течению реки. Говорили о телодвижениях его, о вестях, что принес он, и искали ответа в гаданьях.

Лес, земля, луга, воздух и вода отвечали недобрыми знамениями. Тогда вопросили дерево. Вопросили ствол дуба, что с незапамятных времен стоял на месте спасения, доброй охоты и пчелиного роя.

Счастлив род, едавший медовые соты из дупла этого дуба!

Счастлив род, которому священное дерево даровало молнией обточенный сук, дабы возделывать землю!

Счастлив порядок, пошедший от этого дара!

Счастливо и предсказанье, что поведало им дерево колыханием своих ветвей. Разве не отмерли последние остатки его вершины? Разве не говорит оно этим: перемените место поселения, идите в неведомые края, ибо почва, что не кормит меня, не прокормит и вас?

Много лет уже отказывался священный дуб принимать влагу этой почвы. Уже много лет тому назад принял он облик человека.

Когда-то, обрубая отмершие ветви, увидел человек, что стрелу, вросшую в древесину, держит рука. Приглядевшись, заметил он и другую руку, и туловище, плечи, голову. И высвободил он топором этот увиденный облик от лишнего.

С тех пор обрело дерево человеческую фигуру и готовилось покинуть старое место.

Стояло оно на холме спасения. Питало медом людей. Сбросило свои развилистые сучья, чтоб научить мужчин пахать землю, а теперь, обретя человеческий облик, зовет к походу, будто говорит: «Нагрузите сани домашним и полевым скарбом! Положите на них и фигуру, высеченную из моего ствола, ибо ни вы, ни я уже не найдем пропитания здесь!»

Далеко разносится эта безмолвная речь. Пророчество это внушает тревогу и небывалое желание двинуться туда же, куда бегут серна и лось, и целые стада их.

И вот готовят мужчины волокуши. Вот женщины сгоняют свиней, а тот, кто хорошо владеет топором, обтесывает вещее изваяние. Четче проявляет в дереве руку, что держит стрелу, вросшую в древесину, и готовит идола в дорогу, а в другую руку его, обращенную к Западу, вкладывает рог.

И вот настало время, заскрипели корзины и сани. Раздались топот стада и топот человеческих ног, и крики, и блеяние овец. Племя двинулось. Пошли племена! Сколько их потянулось с Востока на Запад?

Священный идол идет впереди. Деревья расступаются перед ним, буреломы отходят в сторону. Мелькают перед ним озера, луга, пригорки и лощины, брошенные кострища и давние пожоги.

Дошли до реки, до широкой реки, от которой всегда до сих пор поворачивали обратно, к священному дубу. Но теперь этот дуб в человечьем обличий идет с ними, рука его указывает на тот берег — и племя входит в воду.

Крики звенят над широкими бродами, плещет вода. Фыркает стадо, блеет барашек, а козлик клонит голову, не хочет омочить нежные копытца. Страшно ему — река так шумит! Бьются струи по камням, волна бежит за волною, но мелким местам, по всему раздолью, вширь и вширь расступилось небо, где ястреб распростер крылья, вширь и вширь раздалась земля, где за тремя реками лежит новая родина, вширь и вширь раздвинулось время, в котором — грохот войн, и падений, и славного воскресения из мертвых.

 

ГОСУДАРСТВО САМО

Когда прекратилось движение славянских племен и завершилась эпоха переселения, весь обширный край от Балтийского моря до Дуная, и до Альп, и до русских равнин населен был единым народом, сложившимся из более мелких племен. Все люди этого народа говорили на родственных языках, однако сознание братства меж ними едва тлело.

То было время приготовления. Время роста. Славянские племена проникали все дальше. Со временем разделили их горы и реки, и оторвались они друг от друга. Жили в простоте, но сила их возрастала и приближалась к могуществу.

К шестому веку забылись уже совместно пройденные дороги. Канули в вечность и забвение, но беспокойство, присущее людям испокон веков, и жажда новизны сливали их пути в русло скитаний.

Вдоль Дуная, долинами, по которым он вьется сначала тоненьким ручейком, чтобы протечь затем по равнине и наконец разлиться бесчисленными рукавами, по местам, где застаиваются его воды, по ущельям, по склонам холмов, по мягкой, уходящей из-под ног почве низин с незапамятных времен ходили люди к востоку. Река вела их. От высоких гор вела она до самого моря. И шли люди по течению Дуная и в обратном направлении, шли из Франкской земли в область, где царили законы Византии; а с великих этих низменностей пробирались обратно к Альпам.

Причины, гнавшие их, были различны. Был тут и голод, и жажда добычи, случались военные походы, но последней причиной была та, что подсказывает людям приобретать чужие товары в обмен на свои, получая таким образом плоды, не растущие на их земле, и предметы, и все редкостное, дорогое, все, что служит обогащению. Одни меняли зерно на металл, меха или янтарь, другие в обмен за оружие отдавали скот или ткани.

Так трудами тех, кто жаждал вещей невиданных, найдены были удобные броды через горные притоки Дуная. Трудами этих людей набросаны гати там, где простирались болота. Прорублены проходы в лесной чаще. И возникла тропа из земли франков в восточные страны — и другая, пересекавшая первую и ведущая от низменности реки По на север, к реке Мораве и вдоль нее, через ущелье того же названия, к Балтийскому морю. Эта вторая тропа получила название Янтарной, ибо служила она прежде всего людям, привозившим драгоценную морскую смолу с балтийских берегов в город Рим. Со временем янтарь перестал быть редкостью, цены на него упали. Ослабло и значение Северной тропы. Но тогда много ходило по ней купцов и пользовалось ею множество носильщиков грузов и погонщиков стад..

В том месте, где Янтарная тропа пересекалась с Восточной, лежит равнина длиною в два дня пути и такой ширины, какую пройдешь от утра до вечера. Зовется та равнина Моравское поле. С севера и запада замыкает ее гряда холмов, развилка рек отделяет ее от восточной и южной равнины. Почва там плодородная, тучная. Да и перекресток торговых путей давал Моравскому полю многие выгоды и сделал его местом богатства и власти.

В шестом веке славяне, обитавшие в области Моравского поля, были скотоводы, частью же земледельцы. Бывало, когда пасли люди стадо или пахали недалеко от одной из торговых троп, встречали они проезжих купцов. Тогда сбегались они, расхваливали нужные им товары и с презрением смотрели на то, что им не подходило. Так знакомились жители Моравского поля с купцами и отдавали им свои припасы за железные наконечники к стрелам или за вино из купеческих бурдюков.

Случались, однако, и исключения в столь мирном обычае славян; среди них достаточно было таких, кто нападал на караваны чужеземцев и убивал их. Со временем славяне все чаще и чаще прибегали к оружию, ибо к их землям приближалась война. Надвигалась она с востока, шла с тюрко-татарскими племенами, и Дунай обозначал ее путь.

В первой половине шестого века вырвались из азиатских пределов авары и двинулись на славянские земли. Шли они отдельными отрядами, рассыпавшись широко, чтоб не ускользнула добыча; но там, где гуще были селения и где люди поднимались к отпору, собирались аварские конники в большие орды и побеждали множеством и дикостью. Были авары высокорослы, великой отличались силой, и никто не мог с ними сравниться в стремительности передвижения. Они мчались верхами, склонившись к шее коней, неслись, словно туча, и звериные шкуры развевались у них за плечами, и копье лежало в руке, и кривая сабля, и боевой топор. Налетев на селенья славян, громили, пускали огонь, пожиравший все, что горит: дома, урожай на полях и лес.

Страшны были авары в походе, столь же страшными были их таборы. С наступлением холодов останавливались аварские орды и в удобном месте ставили шатры. А мужчин, женщин и девушек, захваченных в плен, заставляли служить у себя в величайших лишениях, в рабстве и исполнять их желания. Одних посылали насыпать вал вокруг табора, других — выкапывать из-под снега корм для лошадей — и голод, горе, побои были им платой. От них кровь текла по бедрам женщин. Ужасные объятия наносили им раны, и аварские зубы оставляли следы на их щеках. И ширился ужас среди славян. Некоторые племена поднимались, ища смерти, вступали в борьбу без надежды.

Порабощение, страданья учили людей страстно желать свободы — учили их ненависти. И вот уже все без остатка загорелись возмущением против авар: и те, кто был побежден в бою, и те, кто без боя подчинился им и по собственной воле принял аварское иго.

К тому времени, когда переполнялась уже мера страданий, в Дакии, то есть в земле, лежавшей там, где ныне Румынское государство, жил владетель по имени Добрента. И вот он-то отказался платить аварам десятину от стад и поднял против них войну. Тогда решил аварский каган разорить Дакию и убить Добренту. Двинулся он с многочисленным войском, шел по безлесным краям и по лесистым, и вот вступило войско в дремучий лес, где всадникам пришлось двигаться так, чтобы конь следовал за конем. И там, где стеснилась в чаще аварская конница, где не могла она развернуться для атаки, бросился на авар народ Добренты, стаскивал воинов с седел и убивал их.

Поход закончился неудачей, и каган по имени Баян вынужден был отступить. Авары вернулись в свой укрепленный лагерь, и Баян отправил к Добренте послов. Послов было двое, но шло с ними еще несколько человек менее знатного рода и менее искушенных в искусстве речи.

Представ перед Добрентой, аварское посольство не спешилось, не приняло угощения, как то было в обычае тех, кто говорил от имени своего племени со старшинами другого. Авары не сошли с коней, остались в седле, и с этой высоты говорили с Добрентой. Речи их заключали требование выдать задержанные стада и отправить в рабство столько славянских мужей, сколько копыт у стада.

Когда послы кончили, поднялся крик перед домом Добренты. Людей возмутила наглость кагана, и столь велик и пронзителен был тот вопль возмущения, что кони аварские шарахнулись, заметались по двору. Всадники не сумели удержать их, остановить их скачки. Бряцали пряжки уздечек, звякали полые бубенцы, на которых вычеканены были завитки или лица с распростертыми крыльями, или бегущий олень, или птица по имени Нох. Бряцали украшения сбруи, и кривые сабли звенели, ударяясь о боевые топоры, пока жеребцы бесились.

Один жеребец задел копытом человека Добренты и убил его. Добрента велел поймать коня и, подбежав, сам же исполнил свое приказание, так сильно дернув узду, что кровь брызнула с лошадиных губ. Конь свалился на бок, и аварский посол, с трудом подняв лошадь на ноги, закричал в великом гневе:

— Вся земля — стан кагана! Все мы его рабы, ты же станешь рабом последнего из моих рабов, у которого нет ни зубов, ни стати мужской.

Дальше еще высокомернее звучали его слова. Тогда Добрента ударил его и, стащив с седла, умертвил. Затем он приказал убить второго посла и все посольство.

Когда весть об этом долетела до кагана, когда услыхал владыка авар о смерти двух лучших своих воинов, повелел он готовиться к новому походу на дакийских славян. Авары хорошенько выпасли своих жеребцов и кобыл, наточили острия копий и топоров. Баян же встал с ложа своего, выстланного драгоценными мехами, и вышел из шатра, что стоял посреди табора.

Дважды сражалось войско его с народом Добренты, дважды ходил каган в дальние походы, по дакийских славян так и не покорил.

Вскоре после этих неудачных походов восстали на авар и западные племена славян. Стали нападать на них, бить их малые и крупные отряды, и власть кагана заколебалась. Тогда стало явным, что могущество его так и не сделалось истинной властью, что не изменило оно ни обычаев, ни нрава, ни характера славянского, ни рода.

Грабя и убивая, шел каган с дикими своими конниками из края в край, но те, кто нашел спасение в лесах, и те, кто бежал из рабства, и те, кого после недолгого порабощения оставляли авары на прежних местах, — все заново отстраивали свои жилища и продолжали жить. Не все попали в жестокое рабство — были племена, чья свобода нарушалась лишь время от времени; были и другие, чьи земли разоряли только раз, а некоторым повезло еще более, и они лишь изредка видели, как промелькнет вдали грива аварского жеребца. Видимо, именно так и было в верховьях реки Моравы и в Чехии, куда лес и горы мешали аварам проникнуть.

Когда поднялся дух сопротивления, шел, пожалуй, всего лишь пятидесятый год после первых наездов авар; и, как было при вторжении гуннов во Франкские земли, так и в славянских пределах кровь захватчиков смешивалась с кровью порабощенных и продолжала жить в мятежном поколении. А в 603 году умер каган Баян, и смерть его до основания потрясла господство авар. С тех пор быстрее стала разматываться нить с веретена судьбы, и в 620 году уже все земли, что хотя бы по названию подпали под владычество авар, восстали против поработителей. И отступали авары повсюду, а славяне подкарауливали их в засадах и толпами захватывали в плен, чтобы продать в рабство.

Жил в ту пору во Франкской земле купец по имени Само. То был человек светлого разума, натуры кипучей и яркой. Смех его вызывал в людях радость, речь — одобрение, а дела — уверенность, что все, к чему он прикоснется, чему придаст свой порядок, будет хорошо.

Итак, был Само купец и, как другие купцы, хаживал из края в край, развозя товары из одних мест в другие.

В его тюках, под перекрестьем веревок, хранились чудесные вещи. Для охраны сопровождали его вооруженные люди и множество рабов.

Однажды шел Само Восточной тропой из Австралии и. добравшись до перекрестка, то есть до места, где Янтарная тропа пересекает Восточную, решил вдруг продолжить путь не на восток, а повернуть к югу. Он задумал пуститься в Италию, и надо ему было раздобыть новых рабов для защиты. Поэтому он остановился в названном месте и стал поджидать других купцов, чтобы собрался караван побольше, да кого-нибудь из воинов, кому хитростью или силой удалось захватить в плен аварских конников. Ибо авары весьма ценились как рабы. Они славились силой, и по этой причине в Ломбардии платили за них более высокую цену, чем за слабых выходцев из Африки или Сирии.

Итак, Само ждал. В веселье проводил он время в шатрах со своими слугами, а тем временем вокруг него собирались купцы помельче. Они разбивали палатки поодаль от франкского купца и приходили к нему на поклон. Лагерь же Само был устроен так, что его шатер стоял за грудами тюков с товарами, их охраняла стража, а впереди стражи смыкались ряды рабов. Такой же порядок соблюдался и по сторонам, и позади шатра. Купцы помельче разместились несколько дальше, но в той же линии.

Так прошло время ожидания, и собралось вокруг Само много купцов и тех, кто приводил пленных авар; купцы прохаживались мимо них, оценивая их рост и крепость костяка. Когда кто-нибудь из купцов тыкал пальцем в грудь авара или ударял его по плечу, видно было, с какой неохотой выходит тот из кучки пленных. Страх морщил их лбы, ненависть стискивала челюсти, и конопляная веревка, стягивающая их щиколотки, то натягивалась при злобном шаге, то ослаблялась, извиваясь змеей.

В этой мешанине людей, одетых и нагих, поблескивали копья вооруженной дружины и кованый пояс Само. Он расхаживал то туда, то сюда, но слов его не было слышно, ибо сильный шум стоял над толпой. Ревел скот, звенела аварская сбруя, бренчали уздечки и сабли, привязанные сбоку к седлам. Одни приносили эти седла на продажу и сбрасывали их в кучу, другие, зазывая покупателей, растягивали на руках шкуры, третьи отмеряли соль, предлагали цепочки, ткани…

Среди всей этой сумятицы расхаживал Само. Пальцами правой руки теребил свою бороду, сунув за пояс другую руку. На ходу отдавал распоряжения слугам и разговаривал с местными славянами, ибо их язык не был ему незнаком. Смеялся Само, и, когда он смеялся, рабы и оружные слуги его и славянский люд оглядывались на него, дивясь тому, как неторопливо разгуливает он, похохатывая.

Между тем с южных равнин приближалась к купеческому лагерю аварская конница. Ей дано было еще раз узнать победу в битве у устья реки Ваг, и теперь они гнались за новой добычей. Мчались авары вдоль реки, по узкому карнизу между скалами и берегом, и внезапно прорвались к месту, где Морава впадает в Дунай.

Этого места они достигли уже в сумерках. Собирался дождь, туча висела над плоской равниной; стало душно, ибо в течение многих дней палило солнце. И, как бывает в такие предвечерние часы, когда легкий ветерок доносит звуки издалека, как бывает перед грозой, когда звуки разносятся на большое расстояние, так и в тот день покрик аварских конников опередил их коней и достиг купеческого стана. Услышали его и славяне, и оружная дружина, и Само.

Чтобы ударить на Моравское поле, аварам надо было переправиться через реку. Следовательно — отыскать брод, лежавший значительно выше по течению, и на этом они потеряли время.

Потолковав со своей дружиной, Само обратился к славянам:

— Мы отобьемся без труда, победа и богатая добыча станут и вашими, если выстоите. Вы отомстите, если поднимете оружие вместе со мной. Отомстите, и добыча ваша будет тяжелее, чем поклажа, которую носят рабы.

Славяне ответили, что поступят так, как он говорит. Тогда Само отвел их в заросли, окаймлявшие открытое место, и велел укрыться в них. Затем он приказал им приготовить стрелы и пускать их в аварских конников, когда те помчится по узкому проходу в зарослях. Потом он назвал время, когда славянам надлежало выскочить из засады: условились, что славяне налетят на — авар сзади, когда те столкнутся с дружиной Само.

Далее он распорядился выдать славянам прочно откованные мечи. И, обратившись к своей дружине, указал ей порядок в бою, а впереди дружины поставил рабов. Когда все было готово, Само лег на землю и, приложив к ней ухо, стал слушать, не доносится ли топот копыт. Все было рассчитано так, что авары, перейдя реку верхним бродом, должны будут приблизиться к лагерю только тем путем, который вел через заросли, где притаились славяне. Как было задумано, так оно и вышло.

Авары ринулись в проход, и множество стрел вонзилось им в горло. Затем они обрушились на толпу рабов, стоявших стеной, и те в страхе за свою жизнь хватали коней за узду и останавливали их. Так сломлена была первая ярость атаки. А там вступила в бой дружина Само, и авары были разбиты. Били их и с фронта, и с тыла. Они потерпели поражение.

После победы Само разделил богатую добычу среди славянских бойцов и удержал их в своем лагере. Тогда стали стекаться к нему новые и новые люди, и число их возрастало. Спешили сюда те, кто искал защиты, и те, у кого был избыток товаров, и они хотели обменять их, а за ними потянулись иноземные купцы. Само держал переходы и оберегал безопасность дорог; за это купцы платили ему десятину. Так извлекал Само выгоду из Янтарной тропы и из Восточной и не спешил уходить отсюда; он оставался на месте, которое ему понравилось. Так прожил он здесь месяц, и прожил год, после чего дано ему было одержать новую победу над аварами. Он устроил собственное войско и сделался князем у славян. Тогда он сам стал нападать на авар, и военное счастье не покидало его. Так расцветала Славянская земля. Так стекались к ней богатства и возрастало ее могущество.

В ту пору разгромил авар и византийский император. Христианское войско встретило диких конников перед воротами Царьграда, остановило их напор, рассеяло их и нанесло им столь страшное поражение, что даже самые старые люди не могли припомнить ничего подобного. Тогда и сложили песни о блестящем воинстве и вознесли хвалу императору, несущему облегчение и помощь. Песни те и предания потом широко разошлись по славянским землям. То были песни о восточном царе. Предания же прославляли город победы — его укрепления, его силу и особую сноровку его людей, которую можно обрести только долгими трудами — или получить как дар судьбы.

И рассказывали, что тот, кого удостоит судьба такого дара, станет мудрым, как старец, и познает тайны, и обретет умение, необходимое для того, чтобы мужчина хорошо чеканил украшения, а женщина искусно ткала. Далее рассказывали, что эти мудрость и искусность уложены в значках и письменах, которые звучат как голос. Так в сознание славян проникали вести о мудрости и славе Византии. Поскольку же Само был чужестранец и был мудр и слава сопровождала его — нетрудно было увязать одно с другим, и очень многие уверились, что князь этот явился из Царьграда.

Но столь недостоверный слух скрещивался с другим повествованием, ибо достаточно было людей, знавших, откуда пришел Само. И они спорили с первыми, говоря:

— Само — благородный муж Франкской земли. Он был купцом, ходил по всем торговым путям, но истинный его путь лежал с запада.

Так расходились и сходились рассказы о нем, объясняя начало и конец его странствий вдоль Дуная. Правда сплеталась с вымыслом, и все же, через разноречия, узнавались далекие отголоски Византии и Запада. Словно сблизились эти края и встретились в сердцевине Самовой земли.

Когда после битвы под Царьградом ослабела мощь авар, а новые победы и новые порядки усилили могущество Само, освободились от аварского ига и хорватские славяне, и те, что жили в Альпах. В Дакии Куврат положил конец власти кагана, и так все славянские земли были очищены от врагов.

Но на западе, в стране, называвшейся Австразия, правил король по имени Дагоберт; и король этот верил, что страны, по которым так долго бушевала война, ослаблены, и их нетрудно будет захватить. Снарядил он войско и собрался напасть на государство Само. Дагоберт закончил военные приготовления к весне. В то время какой-то купеческий караван направлялся из Франкской земли к Моравскому полю. Шел караван безопасным путем, не принимая никаких мер предосторожности, и далеко углубился в славянские пределы. Тут распорядился купец снять тюки со спин слонов и стучать изделиями из металла, и встряхивать ткани. Так показывал он свои товары славянам, но те оказались воинами. Бросились они на купца, перебили его дружину и завладели товарами. Чудом спасся только сам купец. И пошел он к королю Дагоберту, и плакал перед ним, и со слезами просил оказать ему справедливость. Король обещал ему это и отправил к князю Само посла Сихария.

Сихарий владел славянским языком и выделялся большими способностями. В одной лишь добродетели было ему отказано напрочь, и эта добродетель называется спокойствием.

Явившись в Самово городище, Сихарий держался надменно и желал немедля говорить с князем. Само же через слуг спросил: откуда и для чего пришел Сихарий и как он одет?

Слуги отвечали:

— Пришел он от Дагоберта, требует возмещения за грабеж, а одет он как франк и говорит как франк.

Тогда молвил Само:

— Пусть же франк и разговаривает с франками. Сказав так, оперся он подбородком на ладонь и стал смеяться, глядя, как слуги прогоняют посла, указывая ему на двери.

Сихарий недаром слыл лукавцем. Ушел он только для того, чтобы раздобыть себе славянское платье. Одной хитростью добыл он желаемое, а другой в конце концов добился того, чтобы предстать перед князем. Тогда он начал свою речь и, обратившись к Само безо всякого почтения, сказал:

— Король и государь требует, чтобы ты возместил убытки, которые понес купец.

Само слушал его, запустив пальцы в бороду. Казалось, его что-то развеселило.

— Сихарий, — молвил он, когда посол замолчал, — я возмещу купцу и товары, и раны, а сверх того дам ему меч, позлащенный в огне, но Дагоберт поступит так же, как я, и возместит моим купцам все, что было награблено у них на земле Франков.

Говорят, что на это прямое предложение Сихарий ответил уклончиво, а когда Само принялся высмеивать его, распалился гневом, стал браниться, грозить и до того дошел в своем высокомерии, что даже позволил себе оскорбления.

Тогда Само подозвал слуг и, когда те приблизились, сказал им:

— Возьмите посла, отнесите его к самому валу и там бросьте в траву!

Слуги с радостью исполнили это.

Узнав, что ничего не добился переговорами, Дагоберт пошел на Само войной. Шел он тремя колоннами. В первой, которую вел герцог Хродоберт, были алеманны. Второе войско составляли бавары. Во главе третьего стал сам Дагоберт, и было с ним множество франков и лангобардов, нанятых в Италии.

Поначалу лангобардским наемникам и алеманнам удалось одерживать победы в мелких стычках, но главные силы короля натолкнулись поблизости от границ Самова государства на крепкую твердыню по названию Вогастисбург. Дагоберт осадил эту крепость, но князь с войском вышел за валы и вступил в битву, которая продолжалась три дня, И побежден был король. Он понес тяжелые потери и, оставив славянам весь свой, лагерь с шатрами и обильными припасами, спасся бегством.

Одержав столь решающую победу, Само не предался бездеятельности; набеги его достигали самой Тюрингии. Сила его росла, а влияние короля все слабело. Тогда вышел из вассального подчинения Дагоберту сербский князь Древан и перешел под руку Само. Государство Само расширилось далеко за пределы Чехии.

Между тем Дагоберт помышлял о мести. Собирал войско, готовил поход, но постоянные набеги славян мешали ему сосредоточить силы и принуждали вести малые схватки, в которых славяне часто побеждали. В такой беде предложили свою помощь саксы: за то, что король снизит им дань, они обещали охранять от набегов границы королевства. Дагоберт принял предложение, и саксы обязались служить ему. Жили они в горах у чешских границ. Там они устроили засеки и сторожевые укрепления, но воины Само по-прежнему проникали через них. Теснимый все больше, Дагоберт отказался от части своих земель, уступив их Зигиберту в надежде, что тому повезет там, где не повезло саксам. Но и Зигиберт не имел успеха в действиях против Самовых войск и не смог остановить их движение.

Когда франкам пришлось совсем туго, поднялся на Само Радульф, герцог Тюрингенский, и ему улыбнулось военное счастье. Он победил славян и изгнал их с Франкской земли. Но, прежде чем победа его могла принести ощутимую пользу, Радульф рассорился с советниками Зигиберта и, объявив себя суверенным государем своего герцогства, стал искать дружбы Само. Славянский князь сделался опорой тюрингенского вельможи.

С той поры государство Само жило без войн вплоть до смерти князя. Он умер, когда пошел тридцать пятый год его правления. Умер на вершине счастья, и народ оплакивал его. Народ был предан ему, ибо Само был человеком, любящим жизнь, и во все времена обращал великое свое могущество лишь к светлым ее сторонам.

В конце повествования о нем говорится и подтверждается добрыми примерами, что как был Само любим, той же мерой любви он и отплачивал. Полюбилось ему жить со славянским народом. Всем сердцем сделался он сам славянином, и новая родина стала ему дороже всего на свете.

К моменту смерти было у него тридцать семь детей: двадцать два сына и пятнадцать дочерей. Он породил их от двенадцати жен.

 

ВЕЛИКАЯ МОРАВИЯ

 

 

ПРИБИНА

Когда сломлено было владычество авар, когда в битвах с франкскими войсками разбиты были они, получили свободу и славяне, населявшие большую низменность по течению Дуная. В те поры славяне делились на племена. Силы их были раздроблены, не объединяли их никакие взаимные узы, и воля, данная им, вскоре обернулась несвободой. Случилось так, что те племена славянские, чьей родиной было пространство меж Дунаем и Тиссой, приклонились к Болгарскому царству; а жившие на западе и в Паннонии вынуждены были поддерживать дружбу с франками и их королем. Так возникла зависимость их, и чужеземцы наводнили их владения. Приезжали купцы с грузом соли на спинах ослов, с грузом пряностей, орудий и всякого рода удивительных предметов. Приезжали работорговцы и люди, не похожие ни на пастухов, ни на крестьян, ни на охотников. Невиданные купеческие караваны проходили по тропкам, ведшим к Нитре. Там была середина земли. Там, в прочной крепости, сидел князь Прибина; он ласково принимал пришельцев и был столь милостив к ним, что даже построил храм, чтобы они могли славить в нем христианского Бога. Так было открыто франкам сердце нитрянского князя.

Но по берегам моравских рек издавна жили другие славянские племена, которых едва коснулось аварское иго. Во времена Прибины славяне эти привыкли уже к воле. Они не служили никому из чужих, повинуясь лишь собственным князьям, были сильны числом, и только рознь в устремлениях мешала им сомкнуться в огромную силу. Увы, не было меж ними единомыслия. Одни хранили старые обычаи, другие тянулись к новизне, ибо и по их земле пролегали торговые пути, и вдоль этих путей распространялись небывалые вести. Некоторые купцы, останавливаясь в их селениях, рассказывали об Иисусе Христе, который умер, но жив. Другие повествовали о славе империи, где верховный князь повелевает низшими князьями и, предводительствуя ими, стройными рядами водит их на врага. Речи эти передавались из уст в уста, и все чаще говорились они там, где собирались люди.

Купец, совершающий путь из Карнунта к Балтике, ложась отдыхать на свою подстилку, рассказывал странные вести. Пахарь передавал их пахарю, слепцы и старики, услыхав про такие дела, еще приумножали их. И вот в городищах, по жигалищам и в хижинах углежогов зазвучали слова о новых порядках.

В согласии с этими рассказами у некоторых князей росло желание стать первыми среди прочих, и росла у них жажда битв.

Выходили князья к своим людям; скликали дружины и водили их по разным местам, чтобы сразиться между собою.

В этих битвах победа и удача отданы были князю Моймиру. Он стал господином над всеми моравскими племенами. Сила сотрясала их полчища, сила вела их на юг, к тучным Нитранским землям, где, послушный велениям франков, правил в ту пору князь Прибина.

Никакого вещего знамения не было Прибине, ничто не предостерегало его, и Моймир, неразличимый в глубине веков, невидимый в неоглядности своих толп, мчался к Нитре.

Темной ночью подоспело его войско к пограничной крепости Прибины. Окружило ее и с криком и шумом ударило по запорам из крест-накрест сложенных бревен, по частоколу, по людям Прибины. Рой искр и едкий дым поднялись к небу. С треском валятся балки, сруб горит, и пламя озаряет окрестности далеко за пределами лесной чащи.

Так ступил Моймир на землю Прибины. Так минули годы от восемьсот тридцать третьего до восемьсот тридцать шестого. Три зимы прошли в сражениях.

Моймир уже глубоко проник в Нитранскую землю, но Прибина все еще не был побежден. Он защищался. Оказывал отпор мораванам, чье царство простиралось от реки Хамбы до самого Дуная, но войско Прибины таяло, и, куда бы ни двинулся он, сомнения и страх шли за ним по пятам.

И призвал князь слепого ведуна, чтоб открыл он ему правду, какой видит ее во мраке своей слепоты. Хотел Прибина спросить, чем окончится эта война и кто победит в ней. Став перед Прибиной, протянул ведун руки вперед, словно ощупывая очертания того, чему суждено исполниться, и молвил:

— Княже, гибель идет по твоим стопам. Смерть подстерегает тебя. Смерть топчет сердце твое, и проклятье падает на голову твою, ибо открыл ты землю Нитранскую для чужеземцев. Перенял ты обычаи их и сам пустил смерть по своему следу.

Прибина выслушал его с непокорством. Волосы падали ему на чело, ладонь покоилась на поясе. Молчал князь; но вот, нарушив молчание, ударил он по рукояти меча, издал боевой клич и бросился со своими воями в последний отчаянный бой с превосходными силами Моймира.

Когда исполнился рок и отгремели те битвы, и разбит был князь Прибина, Моймир присоединил Нитру к Великоморавской державе. Тогда величие и слава подняли его стяг и оставались при нем до конца его жизни.

А злосчастный Прибина, брошенный всеми, бежал в дремучие леса. Он искал прибежища. Искал прибежища и в конце концов, после долгих блужданий, пришел в землю Франков, к маркграфу Ратбоду. То была страна, которой он когда-то служил; он любил эту страну, то была земля дружественного; союза. Маркграф ведал о мыслях Прибины, и князь смело вошел в его замок.

Вот каким предстал он пред Ратбодом.

Оборванным — лесная чаща пометила лицо, руки и бедра. Почти без свиты. И без даров. И все же с высоко поднятой головой. Положив руку на меч, стоял он перед Ратбодом, более похожий на князя, чем тот на маркграфа.

— Мой замок будет тебе убежищем. Мое оружие будет защитой тебе, — сказал Ратбод.

Горделиво ответствовал Прибина, выслушав эти выспренние слова.

Он ответил как могущественный князь. И при том потрясал мечом, и в сердце его закрадывались гнев и неукротимая жажда власти.

И понял Ратбод, что побежденный князь будет соперничать с ним, и с тех пор смотрел на Прибину с недоверием.

Однажды франкский король Людовик Немецкий призвал к себе Ратбода. Маркграф повелел снарядить пышную свиту и для пущей славы своей дал в этой свите место Прибине.

Они отправились в путь и, прибыв к королю, говорили с ним.

Первым говорил маркграф Ратбод, и Людовик Немецкий отвечал ему снисходительно.

После маркграфа заговорил нитранский князь, и король, узнав через толмачей, что он сказал, ответил ему словами, в которых таилось восхищение.

— Какой муж! — воскликнул король, чья врожденная проницательность угадала редкие способности Прибины. — Какой муж! Какой князь! Но скажи мне, маркграф, почему, пребывая в стране христианской, не отрекся он доселе от языческой мерзости?

Спрошенный так, Ратбод покачал головой. Промолчал, пряча усмешку. Прибина же сам сказал королю:

— Я воздвиг в Нитре храм христианскому Богу и готов исповедовать веру Его и поклоняться Ему.

Услышав это, Людовик дал знак придворным, и те. подошли к Прибине и вместе с прелатами повели его в часовню к купели. И там окрещен был Прибина во имя Отца и Сына и Святого Духа.

Он стоял на коленях, держа у губ сомкнутые ладони, волосы падали ему на лоб, но взгляд его не был обращен к земле. Взгляд его скользил по лицам священнослужителей, пока не остановился на лице Ратбода.

Тут понял Ратбод, что побежденный князь вступает с ним в открытую борьбу за приязнь короля. Стеснилось сердце маркграфа, и он поспешил с отъездом.

Когда же покинули они замок короля и вернулись домой, возросла вражда между обоими. Взаимные подозрения охватили их. Маркграф и князь больше не доверяли друг другу.

Однажды осматривал Прибина копья своей дружины. Осматривал, ощупывал острия мечей, и это внушило маркграфу опасение. С того дня всякая радость отошла от Ратбода. Он ходил бледный, днем и ночью стерег Прибину. Не спускал с него глаз, бодрствовал еженощно, но никакие предосторожности не могли остановить Прибину. Он уже вошел в сговор со своими воинами. И кони готовы, и пешие латники ждут в лесу.

Когда наступила ночь, вышел Прибина вместе с сыном своим Коцелом в серую тьму. Взобрался на крепостной вал, переметнулся через заостренные колья и спрыгнул в глубокий ров. Вскоре можно было видеть, как медленно поднимается князь, упираясь руками в вязкую землю, как запрокидывает он голову. Он устремлял взор в искрящееся небо, на темную тень, что ринулась сверху: глядел на страшный прыжок своего сына.

Когда Коцел упал и зарылся во влажную землю, Прибина отер кровь с его губ и заторопил прочь отсюда. Они спешили. Шли дубравами, частым лесом, прогалинами и чащобой, шли бездорожьем, пока не добрались до своих верховых и пока к ним не подоспели пешие воины. Тогда они двинулись дальше и в конце пути достигли Болгарской земли.

Царь болгарского народа вышел навстречу Прибине и приветствовал его, и воздал ему почести, подобающие князю. Троекратно поклонился ему царь, и Прибина ответил троекратным поклоном.

Казалось тогда, что князь Нитранский и царь заживут в покое и мире. Казалось, ничто не мешает Прибине быть счастливым в Болгарской земле. Но Прибина не обрел покоя, его любовь к власти заглушила любовь к беспечной жизни. Он был грустен и мрачен. Все тосковал и с неприязнью смотрел на дикий Болгарский край, на дикий народ, едва постигший искусство строить, нарушавший торговые обычаи и не заботившийся о порядке. Эта дикость претила Прибине, он мечтал о Немецкой земле. Мечтал о более утонченных нравах, которые побуждают пригожих юношей вплетать в косы цветные нитки, и в грезах своих слышал он голос, нашептывающий ему мысль о побеге. Прибина прислушивался к этому голосу и повиновался его советам. Он пустился в путь и по дороге к Немецкой земле, пришел к Ратимиру, князю Хорватскому.

После того как Прибина явился в его пределы и прожил у Ратимира какое-то время, случилось так, что воинственные баварские дружины вторглись в Хорватские земли и превосходными силами достойно овладели ими. Хорватский князь бежал, покинув и замок свой, и державу, и едва спас свою жизнь. Ратимир бежал, но Прибина остался. Он выжидал. Вспоминал былые дни и все упования свои возлагал на недруга своих друзей. Надеялся на него. Он любил обычаи бавар и верил, что немцы — длань его руки и рукоять его меча.

Узнав, что баварское войско уже близко, Прибина вскочил в седло и поспешил ему навстречу. Подъехав, остановил коня перед скакуном Ратбода, и тот, обменявшись с князем дружеским приветствием, спросил:

— Друг ли ты королю, Прибина? И ответил нитранский князь:

— Чрез короля принял я святую веру. Я разделяю ее, разделяю в сердце своем склонность к прекрасным христианским нравам и радуюсь, глядя на искусных рабов, что строят храмы из гладко обтесанных бревен. Мне нравятся обычаи, которые распространяет король. Хочу жить в согласии с ним, и когда мне вернут власть, то всею этой властью я буду его поддерживать.

Услыхав такую речь, Ратбод подавил в себе неприязнь к Прибине и, обняв его, двинулся вместе с ним к королю Людовику. Долог был их путь, ехали они вдоль рек и по лесным тропам и наконец достигли замка короля, и. ступили во двор под звуки дудок и барабанный бой.

Потом предстал Прибина пред Людовиком Немецким. Король дал знак удалиться дамам и карликам, увеселявшим его. Когда остались одни мужчины, король подал второй знак — толмачам: пусть слушают, что скажет Прибина. Тогда промолвил нитранский князь и сказал так:

— Мало проку тому, кто побеждает только мечом! Мало проку тому, у кого нет благоприятелей среди князей побежденного народа. Поставь меня владыкой над завоеванной тобою Хорватской землей, и я сделаю так, чтобы там процветали твои законы. Польза и удача пойдет по моим следам. Купцы пойдут по моим следам, и там, где леса покрывают горы, встанут городища и крепкие селения.

Король вслушивался в отзвуки голоса Прибины, падавшие из-под сводов залы, хотя не понимал его слов. Затем, узнав через слуг своих и советников, что князь Нитранский обещает ему послушание и просит отдать в его руки княжескую власть, повелел король приготовить пир. И ел он вместе с Прибиной в кругу своих подданных, и держал с ними совет. На третий день созрело решение, и король Людовик так ответил Прибине:

— Благое внушение побудило меня приклонить твое сердце к вере христианской и к святому крещению. Благое внушение вернуло тебя в мой замок. Благое внушение утвердило твою преданность. Принимаю тебя дружески и в ответ на преданность твою вверяю тебе власть над землею Словинской.

— Король, — сказал Прибина, — король Людовик, я просил тебя о другой земле, но пойду и туда, куда ты меня посылаешь. Обращу, там дремучие леса в плодородные нивы и сделаю так, что посреди этих нив поднимутся дома. Люди расселятся в городищах, а твердыня, которую я воздвигну, оградит безопасность твоей империи. Затем я сделаю так, что словинский народ уверует в чудотворную силу Креста и заживет по законам, которые тебе по душе.

Говоря так, трепетал Прибина от блаженного чувства, ибо видел у ног своих путь, сворачивающий от бездны отчаяния к счастливым пределам. Он испытал радость, что жжет сильнее, чем рана от удара мечом. Блаженное чувство коснулось сердца его и чела, необузданные желания и жажда бились в жилах. Тут глянул он на Ратбода и увидел, что тот клонит голову. Перевел взор туда, где стояли советники Людовика, — все они, как и Ратбод, потупились. Один лишь король смотрел ему прямо в лицо. Тогда шагнул Прибина к толмачу и, схватив его за запястья и сильно сжав их, промолвил:

— Передай мою любовь королю! Передай маркграфу, пусть ожидает вестей, что придут из моей земли! Когда он услышит их, когда донесется до него слух о крепости Мозабург — пускай велит купцам отправляться в ту сторону! Их законы будут уважены, их обычаи соблюдены, и все, что увидят они, — будет похоже на Нитру и на баварские замки.

Закончив речь и простившись с королем, сел Прибина на коня и поехал с дружиной своей в Словинскую землю. И снова пробирались они по лесам, по горам и по той равнине, что снижается к озеру Балатон. Много дней длился их путь, и все эти дни снедало Прибину желание действовать и заниматься трудами властителя. И видел он себя в цветущей Нитре. Видел, как, разбитый, бежит из этой страны, видел воинственные толпы Моймира, и жажда новых трудов сплеталась в сердце его с гневом и ненавистью. Эти два чувства — одно, алкающее власти, и второе, преисполненное гнева, — не покидали его до конца жизни.

Могучая крепость, названная, как и обещал Прибина, Мозабургом, уже поднялась на высоком холме. По безопасным дорогам ехали купцы, леса вокруг селений поредели, уступив место плодородным полям, новая и богатая жизнь входила в страну паннонских словинцев, а сердце князя не утихло. Все та же жажда гнала его дальше, та же ненависть обращала зрак его к границам Моймировой державы.

И случилось лета восемьсот сорок шестого, что король Людовик Немецкий вторгся с войском в Моравию и, победив Моймира, увел его, связанного, в плен. Потом Людовик королевской властью своей посадил на княжеский стол Моймирова племянника, Ростислава. Услышав такую весть, обрадовался Прибина и еще усерднее стал служить королю. С той поры ничто уж не препятствовало воле Людовика воцариться над всеми славянскими княжествами, над Хорватией и землей Словинской, над Нитрой и Моравским краем. Все славянские князья должны были служить ему, и слава имени его, и молва о прекрасных немецких обычаях разнеслись вширь и вдаль.

Это казалось непреложной истиной. В ней были уверены и король, и епископ, и маркграфы имперские, но воля народов восстала против сей истины. Решение зрело. И когда созрело оно, зазвучал некий голос, обращавшийся к подневольному народу и называвший вождя, который должен был стать орудием этого решения.

Было суждено остановить шаги короля.

Было суждено славянской речи, исчезавшей из жилищ придворных и купцов, зазвучать с прежнею силой.

Было установлено свыше, по воле тайного провидения, с помощью сил явных и сил сокровенных, чтобы язык — дыхание народа — сохранился для славян.

И ширилась молва о Ростиславе. Все громче звучали речи о князе, который отвратился от Людовика и укрепляет старые обычаи. С речами этими и слухами росла слава князя.

То было счастливое дело, однако вместе со счастьем приходят и чувства недобрые. Приходит со счастьем и ненависть, и злоба. Они были вложены в сердце Прибины.

Когда словинский князь бывал один, ему чудилось, будто слышит он протяжный клич Моймирова войска, будто видит пылающие строения, видит свое городище, обращенное в прах и пепел, видит длинные копья, торчащие впереди конских голов, видит кипение воинственных полчищ, различает напряженные шеи, окровавленные ноздри, зрит погибель саму, что скачет за хвостом войны. Потом представлялись ему величавые купцы и благородные вельможи при дворе короля; представлялись ему то разрушения, то стройный порядок. И хватался Прибина за меч и, высоко подняв голову, клялся отомстить.

Когда же исполнилось время и две эти силы — слава Ростислава и злоба Прибины — возросли до такой меры, что одна неизбежно должна была поглотить другую, вышли войска обоих князей на бой друг с другом.

Широкое поле покрыли воины. Полк против полка. Лес против леса. Чаща двинулась на чащу, — Войска сближались, сближались, бегом, галопом! Зазвенели мечи, древки копий переломились, пронзив тела, и кровь, дымясь, хлынула из ран.

И тогда, в вихре сражения, под взблески копий и оглушительный треск мечей почудилось Прибине, будто видит он опущенную голову и протянутые вперед руки слепого ведуна, предсказавшего ему гибель. Почудилось князю, будто видит он, как настигает его смерть и хватается за его меч.

Вот дрогнуло войско Прибины, латники повернули вспять, и Ростислав, подняв меч, поскакал к словинскому князю.

Старая вражда гнала их друг к дружке. Старая ненависть, что в насмешку над человеческим сердцем обращает дружбу и братскую любовь в ядовитого гада, направляла их десницы.

Когда сшиблись они, и столкнулось со звоном их оружие, обрушил свой меч Ростислав и рухнул Прибина с коня и пал ничком. Он был убит. Упал он вниз ослепленным лицом, и оба войска вскричали единым гласом.

Битва затихла, конные спешились, и пока другие воины преследовали бегущих, стоял Ростислав над телом Прибины.

 

ДЕВИН

Лета Господня восемьсот сорок шестого вторгся Людовик Немецкий с войском в Моравию и, разбив Моймира, посадил на княжеский стол племянника его Ростислава. И уверились с тех пор советники короля и сам король Людовик, что Великоморавской державе уж не подняться. Они радовались этому и, уповая, что новый князь не выйдет из повиновения, не следили за его деяниями.

Меж тем Ростислав объединил державу и укрепился на крутом холме, имя же ему было Девин. Князь возвел на холме том крепость, и была та крепость — сама скала, сама высота недостижимая.

Когда же Ростислав разгромил Прибину и минуло пять мирных лет, воссияла снова слава Великой Моравии. Стекались тогда к Девину великие толпы людей, и воины без числа повиновались новому князю. Счастливые настали времена: лес обращался в нивы, новые поселения возникали на лесных прогалинах, амбары полнились зерном, удачной была охота, и рыба в те изобильные годы кишела в реках.

Когда разнеслась весть о могуществе Ростислава и о богатстве его страны, когда весть сия достигла ушей Людовика Немецкого, гнев обуял короля. Воспылал он лютой ненавистью, и та нашептывала ему, что нерадиво держит Ростислав свое слово. С той поры задумал король военный поход и, выбрав время, вышел в поле с большим войском. Он шел на Моравию. Шел тучными нивами, оставляя за собой выжженную пустыню. Убивая, рубил головы, и кровь стекала с мечей его воинов. Так дошел Людовик до самого Девина. Когда же узрел он крутой утес и горделивые очертания Ростиславовой твердыни — замер недвижно, и ужас замкнул ладонью его уста. После продвигался он вперед уже медленно, тщательно осматривая скалистые кручи. Так и не найдя места, удобного для нападения, повелел он войску ударить на Девин со всех сторон. Меж тем Ростислав и люди Ростиславовы стояли за стенами в ожидании. Лучники натянули тетивы, а те, кому назначено было сбрасывать с кручи бревна и огромные камни, взвалили их, готовые низвергнуться, на гребни скал.

В таком ожидании пролетело время, прошло еще одно мгновение. Но прежде чем немцы закрепились на выступах скал, смерч камней и страшных бревен обрушился на головы чужеземных воинов.

С грохотом скатываются глыбы, древесные стволы крушат тела, ломают кости, дробят черепа, расплющивают грудь смельчаков — и отброшено королевское войско.

Тщетно заклинает Людовик своих вассалов, напрасно обнажает он свой меч, напрасно взывает к своим людям. Они слышат только голос смерти. Падают рядами, валятся шеренгами сверху вниз, кровью багрится скала, и мертвые тела покрывают ее подножие. И пришлось отступить королю Людовику. Он стал станом поодаль на берегу Дуная, но ядовитые испарения, поднимающиеся от непогребенных трупов, и болезни, и голод терзали его войско. Так слабели дружины немецкие и уменьшались в числе. Победа бежала их. Она служила Ростиславу. Следовала по его стопам, простерев руки над его головой, и вот уже радостный клич вырвался из ее уст.

Немцы покинули землю Великой Моравии.

И зазвучало ликование на вершине скалы, и в подградье, и в лесах, где прятались жители, и на пепелищах, к которым они возвращались. Зазвучали радостные клики и победные возгласы. Люди взялись отстраивать жилища и сгонять за ограду стада, и на истоптанных полях, по которым прошло королевское войско, снова прорастали пшеница, и хмель, и лен. Тогда далеко разнеслась молва о могучем Ростиславе, и мелкие князья, и те, кто побежден был Людовиком Немецким, прибегали к нему за помощью. Были среди них и франки. Был среди них даже наместник Восточной марки Немецкой империи, маркграф Карломанн, сын Людовика.

Когда король узнал о поступке сына, о его союзе с Ростиславом, в гневе и горе решил он снова ударить по Девинской твердыне. Он созвал совет. Вассалы молча стояли вокруг, а король в задумчивости уставился на свой меч. Он. вспоминал, он думал о крепости, что — сама скала, сама высота недостижимая, и при мыслях о ней меч в его руке казался ему легким, словно прутик. Воспоминания об этой крепости теснили сердце, и король видел самого себя бессильно стоящим под неприступным утесом. Он видел равнину, ленту реки и твердыню, грозящую Востоку и Западу.

Протекли минуты, король Людовик стряхнул мрачные мысли и, очнувшись от задумчивости, обратился к своим советникам с такой речью:

— Вассалы мои, я посадил на княжество Ростислава, но Ростислав платит мне вероломством. И далее: мой родной сын Карломанн, которого я сделал маркграфом, поднялся на меня, заключил союз с князем Моравским и ищет у него помощи. Измена соединилась с изменой, один опирается на другого, и не знаю я теперь, кого из двоих покарать первым. В моей руке один только меч. Изберите же, вассалы мои, преданные мои помощники, послов, пускай спешат они в страну болгар и молвят перед владыкой Болгарии, что я, король Людовик, отдам ему столько добычи, сколько унесут на себе ослы в его обозе, если он предоставит мне второй меч. Изберите послов, дабы говорили они перед болгарским царем, что я впал во гнев, как впадают в тяжкий недуг, и прошу его поддержки. Безопасность и дружба короля, и половина добычи будут даны ему, если он откликнется на мой призыв.

Закончив, вышел король во двор, шагая так стремительно, что плащ развевался вокруг его бедер. Он не стал ждать совета, он спешил и сам указал девятерых вельмож. Затем он вошел в конюшни и назначил двойное число жеребцов лучших кровей, бег которых неутомим. После этого королевские люди отыскали раба, знавшего болгарский язык. Вельможи и раб сели на коней и пустились в далекий путь.

Когда добрались они до Болгарской земли, их принял царь и беседовал с ними через своих толмачей. Рабу не дозволено было переступить порог царских чертогов, стало быть, напрасно проделал он дальнюю дорогу — и был умерщвлен.

Царь Борис, выслушав послание короля и обдумав его, дал благосклонный ответ и в знак своего согласия и дружбы послал королю переливчатой ткани, прошитой золотой нитью, да чеканный сосуд прочного металла и еще пять предметов из своих византийских трофеев. Затем он произнес слова, которые послы должны были пересказать Людовику, и отпустил их.

Еще не смолк топот коней немецких послов, а при дворе Бориса уже разнеслось, что царь заключил дружественный союз с немецким королем и вместе с ним двинется на Ростислава.

Еще не спешились послы на подворье немецкого королевского замка, а по всей Болгарской земле, и по Восточной марке, и по Великой Моравии уже ширились слухи о походе, который готовят король и царь. Ширились толки о дарах Борисовых Людовику из добычи, захваченной в Византии. Толковали о парче, и одеждах, и о предметах из золота, и рассказы эти достигли ушей великоморавского князя. Ростислав слушал внимательно, не пропуская ни словечка. Вслушивался, склоняясь над очагом и упершись локтями в колени.

Когда вестник умолк, велел ему Ростислав повторить все сначала. И еще раз, едва тот договорил до конца, заставил его вернуться к дважды сказанному. Ибо Ростислав расспрашивал о предметах из византийских трофеев и задавал столь странные вопросы, что вестника, принесшего новость в княжеский замок, охватила робость. Он почти не понимал, о чем его спрашивают, — да и откуда знать все простому человеку.

Когда он был отпущен, собрались те, кто по роду и по богатству предстояли прочим; и в то самое время, как собирались эти старцы и князья, к крепости Ростислава приближался маркграф Карломанн. Он собирался уже вступить за ограду, и воины, ехавшие впереди его поезда, уже подняли руки, чтобы постучать тупыми концами копий по кольям палисада. Да они так и сделали — стучали, кричали, но Ростислав не велел отомкнуть запоры. И с высоты укреплений не донеслось до них дружеского привета — только крик вооруженной стражи ответил крику Карломанновых латников.

И понял Карломанн, что Ростислав не подаст ему помощи против короля. Он ушел из-под Девина и с тех пор добивался прощения Людовика.

В день, когда это случилось, перед Ростиславом говорили все, кто был связан между собою родом или владениями. Первым держал слово старейший из них, за ним второй, и третий, но Ростислав их не слушал. Он все думал о дарах царя Бориса. Думал о трофеях, захваченных царем из сокровищницы Византии, и слово это, это имя — Византия — застряло в мыслях его и просилось на язык.

Когда же раздумье князя завершилось решением, отправил Ростислав послов в Византийскую землю, и те так сказали восточному императору:

— Борис раздает дары, захваченные из твоей сокровищницы. Борис замышляет захватить и державу твою. Борис со своей дикой болгарской конницей заключил союз с королем Людовиком, чтобы усилить объединенную мощь и удвоенной силой обрушиться на Византийскую Империю. Ничто не стоит на дороге этого замысла, кроме войск Ростислава. Князь Великой Моравии остановит шаги короля, ты же, император, ударь по Борисовой коннице!

Император выслушал послов и, обдумав совет, повелел своим ратникам вторгнуться в Болгарские пределы.

Случилось это в восемьсот шестьдесят четвертом году, в пору весенного равноденствия. Произошло сражение, и разбит был царь Борис.

Меж тем Дюдовик Немецкий подошел к Девину. Поднялся перед ним крутой утес, и король, запрокинув голову, озирал крепость на темени его. Он жаждал разрушить эту твердыню, покорить эту скалу, но не мог приблизиться к ней, и даже длинные предвечерние тени от его войска не достигали ее подножия. И медлил король повелеть приступ. Он ждал. Ждал Борисовых войск.

Когда же Борис не пришел, а времени минуло много, велел король возвестить Великоморавскому князю, что он с миром уйдет из его страны, если Ростислав присягнет ему на верность. И ответил князь с высоты Девина, и поступил по воле короля.

 

МЕФОДИЙ И КОНСТАНТИН

Князь Ростислав исповедовал христианскую веру и всем сердцем желал, чтобы христианство распространилось по его земле. Лета Господня 861 обратился он в Рим к папе Николаю I с просьбой прислать славянскому народу учителей, которые возвестили бы людям Евангелие. Папа отнюдь не питал любви к диким землям Ростислава и ответил князю холодно. Но случилось так, что, когда отвергнута была жаркая просьба Ростислава, король Людовик Немецкий просил поддержки против него у болгарского царя. Тогда князь Великой Моравии снарядил послов к восточному императору Михаилу, и тот обещал задержать болгарские войска. Вследствие сих обстоятельств и из-за оказанной помощи между Михаилом и Ростиславом установились благожелательные отношения. Ожила дорога, ведущая от моравских поселений на восток, и в свое время двинулось по той дороге новое посольство. Были тут старцы, слывущие знатными особами, и мужи, знаменитые родом и численностью стад. Путь их лежал низиной, затем меж высоких гор, и так добрались они до Царьграда, города, обнесенного высочайшими стенами, города дворцов и храмов. Раскачивались колокола на высоких башнях, и великий звон долетал до приходящих. И простерлось ниц посольство Ростислава. С изумлением взирали послы на образа, сияющие златом, чей блеск был ярче огня, ярче воды и ярче неба.

Когда предстали послы пред императором, окруженным духовенством, поклонились ему, самый красноречивый из них молвил:

— Государь, люд наш отрекся от язычества и блюдет закон христианский. Но нет у нас учителя, который проповедовал бы истинную веру на нашем языке. Пошли же к нам, государь, епископа, да совершит он то, чего мы просим. Ибо от нас во все стороны изойдет добрый закон.

Среди великой тишины отвечал им император, а закончив аудиенцию, избрал двух мужей из самых православных. Звали первого из них Мефодием, второго Константином. Они были братья, сыновья человека, отправлявшего в Со луни должность, доверенную ему императором.

Этим двум братьям сказал император Михаил:

— Идите в страну Ростислава и, подобно добрым сеятелям, сделайте так, чтобы семена веры в Господа Иисуса Христа взошли в сердцах народа того и христианские обычаи и наши нравы нашли там себе почву.

Послушные воле императора, простились Мефодий и Константин со своими родными и поднялись в дальний путь. Но прежде чем отправиться в Моравию, составил ученый Константин письменность, удобную для славянских языков, и перевел на эти языки важнейшие из Священных текстов, дабы понятной была их речь для людей, жаждущих познания истины. Сделал это Константин с великим усердием и великим искусством, ибо знания его были обширны, а дух исполнен рвения.

Рассказывают, будто сам Бог вселил в него великую душу и одарил безмерным талантом. Далее писано, что Божья мудрость избрала сердце Константина своим обиталищем и что на языке его, подобно херувиму, всегда покоился Дух Святой. Но насколько сильны были дух и мысль Константина, настолько же слаб был этот человек телом. Хрупким было его здоровье, и одна лишь ревность к святому делу поддерживала его.

Итак, когда Константин завершил перевод Писания, то простился он с отчим домом и вместе с братом пустился в далекое странствие. Шли они по тем же местам, которыми проехало посольство Ростислава, и, преодолев бесчисленные трудности, ступили лета Господня 863 на землю Великой Моравии. И вышел им навстречу Ростислав, а с ним — нитранский князь Святополк. Оба князя обратились с речами к солунским братьям, Мефодий же с Константином отвечали им:

— Слава в вышних Богу, и мир людям доброй воли!

Затем под песнопения и клики толпы прошествовали они к храму и, освятив его, служили святую литургию на языке, понятном всему народу.

Люди же, услышав пение братьев, увидев, как служит Константин, пали на колени и правой рукой, привыкшей сжимать рукоятку меча или узду диких коней, изобразили знамение креста.

С той поры постепенно распространялось учение христианское; с той поры то тут, то там люди обращались на стезю веры, и семена, посеянные братьями, прорастали в недрах душ. С той поры солунские братья неустанно проповедовали христианскую истину. Были они учители и советчики, были священники и оделяли верующих милостью, и смирением, и утешением прекраснейшим. Трудясь так, заботились они и о том, чтобы собрать учеников и обучить их знанию Писания и Закона, необходимого для продолжения начатых трудов.

Так прошло более трех с половиной лет.

Завершив святую миссию, простились Мефодий и Константин с Ростиславом и племянником его, князем Нитранским, и пустились со своими учениками в дорогу к Венеции, чтобы из этого портового города отплыть в Царырад. Там должно было рукоположить в сан славянских учеников. Проходя через Паннонию, добрались они до владений князя Коцела, правившего после смерти отца своего Прибины.

По примеру покойного отца, К одел ценил блеск и роскошь, силу и власть. Усвоив излюбленные привычки и пристрастия Прибины, следуя по его стопам, Коцел с преданностью взирал на город Зальцбург и брал за образец обычаи франков. В душе Коцела ожили мысли, рождавшиеся у Прибины еще в Нитре, и мысли эти порхали над князем, подобно птицам.

Но вот случилось, что солунские братья, Мефодий и Константин, проходя по земле Словинской, встретились с сыном Прибины. Случилось так, что их скромный поезд ступил в замок Коцела.

Пыль покрывала их башмаки, пыль служила попоной их ослам, пыль и смирение украшали чело братьев и весь их поезд. Не было ни одного раба в этой кучке странников, ни один носильщик не нес их поклажу. Шли они, как ходят бедняки. Шли то молча, то с пением, и молчанье сменялось песнями и молитвами.

Когда стали они перед князем Словинским, снял Константин со своих плеч ларец с мощами святого Климента и обратился с речью к Коцелу. А был Константин слаб, изможден, пот стекал у него со лба, и влажные волосы прилипли к вискам. Он походил на горемыку, на жалчайшего из бедняков, но дымка непостижимой славы мерцала над его головой, и отзвук безмерного счастья трепетал в его голосе. Слушал Коцел слова смирения и веры, и все существо его сотрясало странное чувство, и очарованная душа его устремилась навстречу словам любви. В ту пору и князю, и Константину было около сорока лет, они были ровесники — и вот, когда мягкость и верность закону, и явленная ему правда Божия укротили гордыню Коцела, возникла между обоими душевная приязнь. Они полюбили друг друга и в этой обоюдной любви провели вместе несколько месяцев.

Когда же подошло время солунским братьям двинуться дальше со своими учениками, велел князь Коцел отворить сокровищницу свою, чтобы дать братьям золота в знак уважения. Но братья отвернулись от сокровища, и младший из них сказал:

— Ничто так не обременяет путников, как золото; ничто не служит им такой помехой, как богатство. Позволь нам, княже, дойти до ладьи и до пристани в безопасности и свободе, которые обеспечивает бедность. Позволь нам теснее завернуться в рваные плащи и насытиться голодом.

Простившись с князем и со Словинской землей, двинулись братья к Венеции. Когда дошли, разыскал их посол от папы Николая I. И посол этот передал им благоволение папы, его благословение и любовь, а далее молвил, чтобы они, послушные воле верховного князя Церкви, явились в Рим. Таково было повеление папы, так звучали его ласковые слова. Солунские братья повиновались и снова отправились в путь — и вот под колокольный звон, приветствуемые духовенством и отрядом папской кавалерии, предстали перед престолом Петра.

Однако прежде чем они добрались до Рима, угодно было смерти поманить к себе душу папы Николая. Умер папа, который некогда холодно ответил на просьбу Ростислава; умер папа, который в течение какого-то времени не желал склонить своего сердца к диким славянским народам, но затем, по воле провидения, изменил свое отношение к ним; умер и был погребен наместник святого Петра, который, отринув недоверие, призвал в Рим солунских апостолов. На святой престол воссел Адриан II.

Святость ли нового папы была тому причиной, то ли апостольские труды братьев или холодный расчет и желание распространить влияние римской курии, минуя Зальцбургское архиепископство, непосредственно на бывшую Иллирию — одним словом, по любви ли, по мирским ли причинам, а только папа Адриан II разделил позднейшее настроение Николая и принял славянских апостолов, как отец принимает своих сыновей. Он возложил руки на головы Мефодия и Константина и благословил литургию славянскую, и лично рукоположил их учеников в священники.

Затем, когда завершились пышные торжества, папа велел составить письмо, в котором значилось:

«Адриан, епископ и слуга Божий — Ростиславу, и Святополку, и Коцелу!

Слава в вышних Богу, и на земле мир людям доброй воли! Услышали мы о Ваших деяниях духовных, к чему и стремились мы желаньями нашими и молитвами о спасении Вашей души, ибо подвиг Господь сердце Ваше искать Его и указал Вам, что не верой единой, но и делами добрыми следует служить Ему. Ибо вера без дел мертва есть, и заблуждаются те, кто мнит, будто знают Бога, дел же отрицаются. Вы же не токмо у здешнего духовного престола просили учителя, но и благочестивого императора Михаила, дабы отправил к Вам философа блаженного Константина с братом его, поелику мы не исполнили просьбу. Они же, узнав, что земли Ваши относятся к апостольскому престолу, не учинили ничего, мимо канона, но пришли к нам, неся мощи святого Климента. Мы же, втройне испытав радость, положили послать сына нашего Мефодия, рукоположив его и с учениками, в Ваши земли, дабы учили они Вас, как Вы просили, переложив Писание на Ваш язык, и совершили бы полные обряды церковные и святую литургию, сиречь службу Божию, и крещение, начатое Божьей милостью философом Константином. Также, если некто иной сможет надлежаще и правомерно учить, то да будет сие свято и благословлено Богом, и нами, и всей апостольской Церковью, дабы Вы легко усвоили заповеди Божий. Единственный лишь соблюдайте обычай: да будут во время литургии читаны сперва Послания апостолов и Евангелие по-латыни, а затем на славянском языке во исполнение слова Писания: „Хвалите Господа, все народы!“ Вы же, любезные сыновья, слушайте учение Божие и не отвергайте повелений Церкви, дабы стали Вы истинными почитателями Бога. Отца нашего небесного, со всеми святыми. Аминь.»

Когда это послание стало известным и прослышали о нем итальянские и немецкие прелаты, недовольство их возросло. И стали ходить епископы к епископам, спрашивая друг друга:

— Дозволено ли папе писать подобное? Разве не излагались от века Законы Божий только на греческом языке или на языке древних иудеев, или на латыни? Смеет ли кто безнаказанно унижать и осквернять слово Писания варварской речью славян?

Но воля папы была тверда. Он строго отчитал ропщущих епископов и, чтобы выказать любовь к солунским братьям, восстановил для Мефодия Сремскую митрополию. Рассказывают, что эту святую должность папа хотел доверить Константину, который к тому времени был уже епископом; но нескончаемые труды, далекие странствия, лишения и заботы подорвали его слабое здоровье. Константин чувствовал, как с каждым днем истощаются его силы. Предчувствуя близкую смерть, он с головой погрузился в размышления. Покорный зову тишины, зову смирения, покорный тому голосу, что издавна звучал в его душе, приверженный славе, что рядится в плащ из праха и питается отречением, той славе, чей венец — уединение, ушел Константин в монастырь. Сложил с себя епископский сан. Стал монахом и нарекся Кириллом. Имя это — святое.

Лета Господня 869 закончились дни его жизни, и умер Кирилл. И вот что написано о великом учителе:

«Благословенны уста, чрез которые излилась на все земли милость духовная! Благословенны руки, чрез которые ниспослан дождь милосердия на наши сердца, сожженные грехом! Благословенны очи, чье сияние отогнало от нас слепоту нашу, и благостный свет воссиял для нас от этого сияния!»

 

ИЗМЕНА СВЯТОПОЛКА

Недолго длились мир и дружество, заключенные между Ростиславом и Людовиком Немецким в 864 году. Великая Моравия стояла на пути короля, и могущество Ростислава мешало франкам продвигаться на восток. Тем более что князь, назло Людовику, предоставлял убежище и охрану тем немцам, которые бежали от гнева своего короля, и поддерживал противников последнего. На границах непрестанно вспыхивали стычки.

Иной раз рубеж переходили немцы. В таких случаях король, узнав, как они совершили набег и какими завладели товарами, со смехом ударял по плечу гонца, принесшего эту весть. Когда же грабительский налет удавался людям Ростислава, хмурился Людовик, и его тяжелая ладонь опускалась на рукоятку меча. Так накапливались причины войны. В 869 году немецкие войска с трех сторон вторглись в Великую Моравию. Сын короля, маркграф Карломанн, разорил Нитранский край, а младший королевич Карл прошел огнем и мечом по владениям Ростислава и проник до самого Девина.

Но перед грозной этой твердыней сломилось высокомерие франков, и Карл, как некогда маркграф Карломанн и сам Людовик, в страхе и изумлении взирал на неприступный утес. Много дней стояло его войско под Девином, не ведя военных действий. Карл ждал. Не решался идти на приступ, и колебаниям его отвечали насмешливые крики с крепостных стен.

Наконец, так и не отважившись на удар, отступил Карл, и Девин, — о котором написано, что се есть сама скала, сама высота недостижимая, — а с ним и господин его, Ростислав, остались победителями.

Когда Великая Моравия избавилась от неприятеля и к ней вернулся мир, широко разнеслась слава Ростислава, непобедимого князя. Приветствия звучали на всех путях его, он был почитаем и любим, и меньшие князья, правившие уделами державы, повиновались ему и склонялись перед ним.

Но по следу величия тянется зависть. Коснулась она и души Святополка, окутала его своим плащом и переменила его мысли. С тех пор возненавидел Ростислава нитранский князь. Гордыня раздувала это жгучее чувство, гордыня спалила верность Святополка и привела его к измене. Лета Господня 870 вышел Святополк из повиновения дяде своему Ростиславу и взял сторону немца Карломанна.

Узнав о предательстве, распалился Ростислав гневом непримиримым, но скрыл его, не выдал даже в словах, застрявших в горле. Только когда он остался один и ушли те, с кем он проводил время, приказал князь позвать к нему человека по имени Будивой. Муж сей был предан ему и во всем исполнял его волю. И сказал Ростислав верному слуге:

— Я устрою пир, и будет к пиру сему Святополк. Ты же выбери помощников, и пускай по данному знаку выйдут они из засады и убьют Святополка.

Затем, притворившись мирным и прощающим, сделал Ростислав как сказано: созвал пир, пригласив и племянника, нитранского князя. Рабы носили на стол вино, носили туши, разрубленные на четыре части, рабы высоко держали горящие лучины и прислуживали князьям. Так, в веселье, текло время. Тут приблизился Будивой к тому, кого должен был убить, и шепнул:

— Спасайся, князь, беги, ибо смерть подстерегает тебя! Святополк внял предупреждению и, удалившись из пиршественной залы, вышел с Будивоем во двор замка.

А случилось это как раз, когда убийцы ворвались в залу, и Ростислав понял — измена. Тотчас по всему замку раздались крики:

— Заприте ворота! Заприте ворота!

Ростислав схватив меч и, вскочив на горячего коня, помчался в погоню за изменниками. Скакал он по лесной чащобе, все дальше и дальше, и дружина отстала от него.

Князь очутился один среди глубокой темноты; тогда из чащи выскочил отряд вооруженных людей Будивоя; Ростислава стащили с седла. Напрасно боролся он, попусту раздавал удары, и бесцельно пали те из верной ему дружины, кто подоспел на подмогу. Князь был пленен и связан. Сам Святополк стянул ему руки и, насмехаясь, произнес:

— Тебе дана была власть, ты подчинил себе князей и весь народ Великой Моравии — зови же свои войска! Подай знак засадам, приставь ладони к устам, кричи, зови своих на битву!

Ростислав не отвечал. Молча шагал он, привязанный меж двух скакунов своих палачей… Конопляная петля давила горло, и пришлось ему ускорить шаги, когда кони пошли рысью. Он падал от усталости, и, обессилившего вконец, доволокли его до Нитры.

Святополк, чтобы насытить свою гордыню, отправил измученного дядю к Карломанну.

Так страшное предательство открыло дорогу на восток маркграфу и королю. Так одержал победу Карломанн, так без боя завладел он Великой Моравией и властью своих наместников опутал униженную, растоптанную страну. Первый наместник звался Вильгельм, второй — Энгельшальк. Оба верно исполняли волю франков, стараясь повсюду насаждать своей властью чужие нравы и чужую речь. Наместники эти вымогали у народа по семь голов со стада, десятину урожая и такую же часть от прочего имущества и товара. Народ роптал, а Святополк мрачно думал о своей бесславной победе. Он был недоволен. Правда, маркгарф вернул ему Нитранское княжество, но немецкие епископы усердно следили за ним и за всеми его делами.

Ростислава, государя Великоморавской державы, связанным привели на суд короля. Людовику надлежало взвесить его провинности — и он приказал собраться в большой зале всем светским и духовным князьям.

Когда все сошлись, махнул король страже, и та ввела Ростислава. %ары сыпались на плечи его, сотрясая истомленное тело, но князь стоял, не глядя на Людовика Немецкого.

Тогда заговорил король, требуя большего смирения от побежденного.

Ростислав промолчал. Он стоял, устремив взор на потолочные балки огромной залы.

И вторично потребовал король покорности от пленного князя, и палачи вторили его словам.

Но Ростислав стоял прямо, не опуская глаз.

Тогда приказал Людовик ослепить Ростислава. И выжгли ему очи раскаленным прутом. Ввергли во тьму, припаленную угольями, во тьму жгучих ран, источавших кровь. Лишили его зрения — и король, и князья светские, и князья Церкви слышали его страшный вопль.

После этого в келье какого-то безымянного монастыря ждал Ростислав кончины своей; и время, эта неутомимая пряха, сучило его горе, его темные сны.

 

ВОЗВРАЩЕНИЕ В МОРАВИЮ

Константин, принявший в римском монастыре имя Кирилл, умирая, назначил своим преемником брата, епископа Мефодия, доверив ему все заботы о трудах апостольских и прося вернуться в Великую Моравию. Мефодий обещал сделать по воле его, а так как им руководили и любовь, и горячее желание, то уже в конце 869 года пустился он в путь. Раз решившись, шел он скорыми переходами, неся князьям Ростиславу, Святополку и Коцелу папскую буллу, в которой Адриан II торжественно разрешал священникам служить святую литургию на славянском языке. Епископ Мефодий бережно хранил эту буллу и двигался быстро, используя мулов и лошадей. Добравшись до Паннонии, явился он к Коцелу, князю той земли, чтобы передать ему послание и волю папы.

Выслушав, Коцел расспросил Мефодия о кончине Кирилла; он засыпал его вопросами и просил задержаться в Словинской земле. Епископ же, зная, какое рвение и какую любовь заронил Константин в сердце Коцела, не мог воспротивиться его горячим просьбам и остался.

Потекли дни, заполненные беседами; слушая речи епископа, князь видел внутренним взором обоих братьев: смиренная вера венчала чело Константина короной ласкового света, Мефодию же христианские добродетели вручили сверкающий меч. И мнилось князю, что любит он обоих равной любовью, но сердце его все же склонялось к тому из них, кто был смиренен нестрог, чей возвышенный дух был исполнен решимости победить в начатом деле.

Потом епископ Мефодий и князь Коцел сошлись на том, что надобно Мефодию вернуться в Рим и просить папу о восстановлении Сремской митрополии: Коцел мечтал вырвать свою землю из-под власти Зальцбургского архиепископа и в церковных делах войти в область нового, славянского архиепископа, которым должен был сделаться Мефодий.

Придя снова в Рим, предстал Мефодий перед папой и высказал эту просьбу. Задумался наместник Петра, взвешивая в мыслях пользу, которую принесло бы восстановление архиепископата в Среме для распространения христианства — и для влияния римской курии. Он взвешивал выгоды и ущерб, которые произойдут от этого для франкских епископов. Долго рассматривал он мысленно то и другое — и наконец, быть может, для того чтобы споры об имуществе и доходах не сотрясали церковь, решил объявить область, отходящую к архиепископату Мефодия, папской собственностью. Решив так, благословил он коленопреклоненного епископа и возвел его в архиепископский сан.

Но это решение вызвало бурю негодования среди франкских прелатов. Поднялись они, а с ними епископ Пассауский и архиепископ Зальцбургский, собрались все вместе и, не признав папскую волю, воспротивились ей.

К тому времени в Великой Моравии покончено было с властью Вильгельма и Энгельшалька. Святополк снова овладел своей державой. С ним-то и вступили в союз коварные франкские церковники и большими силами — какими правит кривда, пока не наступит час Божьей кары, — напали на поезд архиепископа Мефодия, возвращавшегося в Моравию и только что пересекшего границу.

Мефодия схватили. Прелаты и епископы, презрительно отозвавшись о булле Адриана, которую он нес с собой, предали его суду и судили, и поносили, и били по лицу. Первым ударил Мефодия епископ Пассауский, и князь Святополк, наблюдавший за судилищем с возвышенного кресла, не остановил его.

Со смиренномудрием сносил эти мучения архиепископ Мефодий. Молча выслушивал он оскорбления и проклятья, не отвечал на брань и издевки; но на обвинение в том, что варварской речью он оскверняет Писание и святые обряды, сумел возразить и без труда доказал свою правоту.

Сильным был Мефодий, если говорить о силе души. Несокрушимой была его вера, и страху или робости не было места в его груди.

Архиепископ Мефодий был осужден, церковники произнесли над ним свой приговор, и епископ Пассауский, объявив сего архипастыря своим пленником, увез его в Баварию. Три с половиной года продержал он Мефодия в темнице. Он рассчитывал, что тени подземелья сломят душу узника, что холод и сырость темницы сокрушат его здоровье, — но душа архиепископа вместе с ангелами исповедовала правду Божию, тело же не понесло никакого ущерба. Мефодий был жив верой.

В согласии с этой верой случилось так, что на папский престол воссел Иоанн VIII и, по велению справедливости, вспомнил о служителе истины Мефодий. Иоанн VIII в свою очередь издал буллу, стяжавшую славу, ибо выше силы и власти ставились в ней право и правда. Эта булла раскрыла двери Мефодиевой темницы. Вот слова, освободившие архиепископа-мученика:

«Брат наш Мефодий правоверен и вершит апостольские труды, и в его руки Богом и престолом апостольским отданы все Славянские земли, дабы кого проклянет он, тому прокляту быть, кого освятит — освящену быть».

 

ОБРАЩЕНИЕ КНЯЗЯ СВЯТОПОЛКА

Сказано: предательство — меч обоюдоострый; другая притча добавляет, что меч сей качается туда и сюда, задевая сперва того, кто был предан, затем того, кто предал. Вот ранил этот меч Ростислава — и уже направляется к груди Святополка. Безмерные страдания ожидают этого князя.

Немец Карломанн дал ему власть над всей Моравией, подчинив ему и те земли, которыми некогда владел Ростислав. Всю эту преданную страну доверил он Святополку. Меж тем законный князь ее, подлинный властитель Великой Моравии, лежал, ослепленный, в темнице, и правил вместо него ужасный наследник. Ему платил народ десятину, его имя твердило войско, темные и страстные упования поддерживали его оружие, и жажда битв размахивала его мечом. Народ поверил в славный путь Святополка и полюбил его.

Карломанн же смотрел на возрастающую силу нового князя со страхом и ненавистью. Однажды созвал он своих советников и сказал:

— Понял я и вижу, что Святополк — не друг нам. Вижу, отказывает он вам и мне в почестях, имя его обретает силу, немецкое же имя умаляется. Вот что донеслось до меня, вот на что обращен взор мой. Ответьте же, советники, выскажите свое мнение: должен ли я равнодушно взирать на все это или нам более приличествует поднять войну?

Опустив лоб на ладонь, а локоть уперев в рукоять меча, задумались советники. Думают, спрашивают друг друга, обмениваются мнениями. Наконец встает один из них и просит Карломанна поверить в измену Святополка и наказать его.

— По воле вашей и мира ради, — ответствовал Карломанн, — приказываю и повелеваю схватить его! Бросить в заточенье!

Сказано — сделано; Святополк, подобно своему дяде, оказался в глубоком подземелье, терзаемый бессилием и злобными мыслями. Лежал он на голых камнях, стеная от ненависти. Тут взору его предстала фигура, порожденная наполовину мечтаниями, наполовину раздумьями. Эта бесплотная фигура обладала способностью принимать облик отсутствующих — и вот стал перед Святополком преданный им Ростислав. Бледен был он. Оковы отягощали его руки. Черная кровь текла из глазниц — и, обретя голос, беспрестанно твердил он одно: «Отмщенье! Отмщенье! Отмщенье!»

В другой раз явился во сне Святополку Карломанн. Борода маркграфа тряслась от хохота, и щеки его раздувались. Он стоял выпрямившись и скрестив руки, и от смеха бренчали его браслеты. Тут разжал зубы Святополк и крикнул этому призраку: «Отмщенье! Отмщенье! Отмщенье!»

Меж тем управление Великоморавской державой опять было вверено Вильгельму и Энгельшальку, двум верным немецким маркграфам. И правили страной иноземные господа, но народ славянский не склонился перед их властью и все толковал о Святополке. Значение его имени возрастало. Оно переходило из уст в уста. Люди рассказывали друг другу, что держат князя в башне, другие же утверждали, что он убит тайком.

Слухи эти побуждали народ волноваться и собираться во множестве. Толпами отправлялись люди к замкам — словно шествовал по земле тот призрак, что являлся в темнице Святополку, и гремел клич: «Отмщенье! Отмщенье! Отмщенье!»

Мораване избрали вождем Славомира из рода своих князей.

— Веди нас на битву! Будь нашим воеводой! — сказали они ему.

Славомир колебался; тогда толпа разразилась угрозами и требованиями. Пришлось Славомиру сесть на коня. Окруженный копьями, чуть ли не с мечом у горла, шел Славомир с мораванами от сраженья к сражению, от битвы к битве — и к победе. Рушилась мощь немецких маркграфов, и гонцы от них, едва ли не умирая от усталости, с трудом ворочая языком, передали Карломанну горячую просьбу — спешить на помощь своим братьям, не допустить их окончательной гибели.

— Государь! — говорили гонцы, воздевая руки к Карломанну. — Вильгельм и Энгельшальк скрываются по лесам, а слуга твоего пленника владеет страной. Слуга твоего пленника Святоподка укрепился в неприступном Девине и властвует над страной. Разрушь эту крепость! Приблизь поражение мораван! Размечи твердыню, ибо пока не рухнут камни ее стен и не сгорят запоры ее, не будет в Моравском крае ни мира, ни покоя!

Давно умолкли гонцы, давно их уже накормили, а Карломанн все обдумывал их слова. Обдумывал, размышлял о крепости Девин, и безнадежность сжимала его сердце. Что мог он сделать? Каким способом добыть твердыню, что — сама скала, сама крутизна, сама высота недостижимая? Семь раз вопрошал он себя и еще трижды спрашивал, наконец задал себе один-единственный вопрос, и разум ответил ему: «Ступай, выведи из темницы Святополка!»

Тогда приказал Карломанн отворить подземелье и, спустившись туда, приветствовал узника. Затем он обнял его со словами:

— Я хорошо знаю твое сердце. Тебя обвинили облыжно. Завистники оговорили тебя, но правый суд находит тебя безвинным. Твой дурной слуга Славомир овладел Моравией, принадлежащей тебе по праву и роду. Встань же и возглавь войско, ожидающее тебя. Когда победишь, когда приступом или хитростью овладеешь Девином, державу твою признают все немцы.

Кончив, Карломанн опять раскрыл объятия, и руки его, обремененные металлическими украшениями, сомкнулись на плечах Святополка.

Был полдень, солнечный свет проник в темницу, и со светом вошло дуновение свежего воздуха.

— Верность! — проговорил маркграф. «Отмщение!» — ответил в сердце своем племянник Ростислава.

И чудилось ему, что обнимает он исхудалую шею призрака, явившегося ему с этим грозным словом.

Чудилось Святополку, что предательство отдалило свой меч от его груди, и клинок, качнувшись, приблизился к сердцу Карломанна.

Осыпанный почестями, двинулся Святополк во главе немецких войск на Моравию. Народ, не понимая, что Святополком движет жажда мести, страшился его поступи, проклинал его и разбегался. Мужчины собирались в укрепленных местах, стада отгоняли в леса, при дорогах расставляли засады, и все, вооруженные и безоружные, оплакивали предательство Святополка и горевали:

— Горе, наш князь, сын своего народа, идет во главе немецких супостатов, хочет разрушить Девин и наказать, верность наших упований, отплатить злом за преданность и любовь!

А немецкое войско во главе со Святополком шло все дальше и дальше; торопилось оно, делая долгие переходы, и вот уже близок был Девин. Омытый двумя реками, сама скала, сама высота недостижимая, сама крутизна, высился он над краем, и только птицы, только птицы могли достичь его стен, только рыбы — подплыть к подножью утеса.

Увидев издали эту твердыню, замедлило шаг немецкое войско — и остановилось. Смолкли веселые крики, и в молчании этом слышались лишь изумленные вздохи.

И стояли немцы под утесом в печали и безнадежности, и советчики онемели, и никто не мог сообразить, какими таранами бить по этой скале. В этой беспомощности, в этой растерянности обратили они взоры на Святополка. Тогда пошел князь к первым рядам воинов и проговорил:

— Силам человеческим не сокрушить Девинскую скалу. Неприступна твердыня эта, и Карломанн, и Людвиг, и Вильгельм с Энгельшальком тщетно будут стараться взять ее, ибо они — чужеземцы. Но я, князь Моравский, поднимусь один по этой крутой тропе, обращусь к своему народу и сделаю так, что он откроет вам ворота Девина. Ждите меня под скалой и кричите, а я с высоты покажу своим бесчисленность ваших рядов. Кричите на вольном пространстве, кричите из леса, заставьте ваш скот подать голос, стучите копьями и щитами, дабы страх объял мораван и подчинились они воле моей.

— Иди! — согласился Энгельшальк, и в сердце его, в сердцах всех немецких воинов родилась новая надежда.

— Когда задрожат они в страхе, — продолжал Святополк, — и согласятся с моими словами, тогда отбросьте оружие в знак мира и дружества!

Никто не догадывался, что задумал Святополк. Никто не подозревал, что призрак, с которым он беседовал в тиши своей тюрьмы, шагает теперь с ним рядом. Никто не слышал грозных слов, которые этот призрак нашептывал князю.

И вот, как договорились, пошел Святополк один, без свиты, и вступил в крепость. И встал перед Славомиром — один. Один перед всей дружиной.

Неисчислимое немецкое войско обложило тем временем утес, и крики его были слышны даже во внутренних помещениях крепости. Вширь и вдаль разносились эти крики, проникая во все уголки Девина, и возносились к небу.

Славяне смотрели на Святополка со страхом. Люди теснились в проходах меж частоколами и показывали пальцем на князя, пришедшего во главе иноземцев. Смельчаки бросали проклятья в лицо ему, другие с трудом удерживали меч в ножнах. Все теснее окружали они Святополка, все громче становилось негодование их. Тогда подступил Святополк к проклинавшим его и, озираясь, обратился к Славомиру:

— Брат, я беседовал с неким призраком, и тот сказал мне: «Отмщенье! Отмщенье! Отмщенье!» Этот призрак привел меня сюда. Он ведет меня за руку и кладет мой меч к твоим ногам. Вот я выдаю тебе себя головой и хочу стоять с тобой и с мораванами против недругов. Карломанн заточил меня. Вильгельм и Энгельшальк захватили мою страну, но ты восстал на них. Кто же мне друг? Кто мне брат? Кто меч моей безоружной руки?

Услышав эти слова, обнял Славомир князя и, отстегнув меч, сам остался перед ним без оружия.

И все приветствовали Святополка, и ликовали в веселье.

Тогда поднялся Святополк на возвышенное место и дал немецкому войску условный знак отбросить копья и прочее оружие.

Немцы сделали, как было договорено, и быстро рассеялись по лесу для роздыха, ибо долгий поход и лишения изнурили их.

Когда это произошло, когда немцы, не соблюдая порядка, спешили насытиться и отдохнуть в тени, ринулись славянские воины из крепостных ворот. Они хлынули вниз, ворвались в долину и с неистовой силой ударили по баварам.

Горе им, горе пришельцам из далекой страны! Высоко над толпой блещет меч Святополка. Победа вздымает его. Жажда мести обрушивает его на голову маркграфа Вильгельма. И падает тот, за ним — Энгельшальк. Были маркграфами — и вот лежат поверженные, и кровь вытекает из их ран, а войско их и весь стан в руках Святополка.

Без числа бавар уводит в плен Святополк, без числа их побито, и лишь горстка несчастных спасается бегством. Лишь горстка калек дотащилась до Баварии, и только двое из них стали пред маркграфом.

Карломанн слушал их, закрыв ладонями лицо.

— Увы! — заговорил он, когда смолкли вестники несчастья, — Увы, все мои завоевания обращены в ничто, и сила немецкая уменьшилась до горстки беглецов. Увы, зачем я не убил Святополка! Когда лежал он в башне моей, не в силах поднести к устам кружку с водой, был полумертв и слаб — а ныне властвует!

 

УСТРАШАЮЩАЯ СЛАВА

После смерти маркграфов Вильгельма и Энгельшалька, после гибели Карломанновых войск и победы Святополка под Девином окрепло могущество князя и расширились владения его. Он стал сильнее прежнего. Толпы рабов корчевали леса на границах, толпы рабов шли впереди его войск, работали на полях и носили грузы для строительства домов. Бесчисленные стада паслись в рощах, бесчисленные овцы кормились на тучных лугах, дорогие товары накапливались в городищах. Умножалось богатство страны, и имя Святополка возвысилось настолько, что чешские племена, жившие на севере, искали приязни его и отправили к нему посольство.

Князь приветливо принял послов, а вскоре после этого сам поехал в Чехию, чтобы взять в супруги Святожизнь, дочь одного из князей этой земли.

Когда возвращался он в Моравию с невестой, окруженный дружиною, надо было им проезжать многими теснинами и урочищами. Мелькали тени, солнечные блики играли на латах воинов, от бега коней развевались тонкие, прозрачные ткани, звякали пряжки сбруи.

Внезапно в горном ущелье, таком тесном, что лишь по два конника могли проехать по дну его рядом, напало на поезд немецкое войско. Жажда добычи привела немцев к чешским рубежам, жажда добычи обрушила их мечи на княжескую дружину, которая везла столь редкостные дары, что никто не видел им подобных. И бросились немцы на князя. Число их в двадцать раз превосходило число людей Святополка. Нападали и в лоб, и с боков, и сзади.

Святополк схватил Святожизнь, перетащил на своего коня и мечом проложил себе дорогу. Он ушел, спасся, но оставил врагам великую добычу.

Эта потеря, а также позор, испытанный Святополком, не могли остаться без возмездия. И стал князь насылать многочисленные отряды, и они грабили на рубежах Франкской земли. Король ответил войной. Немецкие и моравские войска встретились в мае 872 года. Завязалась великая битва. Моравские полки ударили по королевским и нанесли им столь позорное поражение, что многих бегущих франкских рыцарей стаскивали с седел и убивали дубинками моравские женщины.

Но, победив, заключил Святополк бесславный мир. Это произошло в городе Форххайме в присутствии короля. Святополк присягнул ему на верность и, чтобы добиться уступок в церковных делах, обязался платить ему ежегодную дань.

К тому времени известной стала булла Иоанна VIII, а славянское оружие и победа придали словам папы силу и мощь. Так раскрылись двери пассауского узилища. Так вышел на свободу Мефодий, так благодаря папе и благодаря победе возведен он был в должность архиепископа Паннонского и назначен папским легатом у народов, говорящих на славянских языках. Тем положено было начало великому делу, которое в ущерб образованию и успешному развитию было впоследствии нарушено римской же курией, ибо папа взял обратно разрешение служить Богу на славянских языках.

Когда прочитано было это запрещение, обрадовались франкские прелаты и епископы, Мефодий же не мог в это поверить. Не мог он отказаться от трудов, внушенных ему добрыми побуждениями, не мог погубить посевы, уже взошедшие благодатью и благословением, не мог заглушить в себе голос, звук которого потрясал его душу. Он не мог не слышать голоса, твердившего ему: «Следуй по стопам рыбарей Христовых! Иди и говори с каждым на его языке, речью, что внедрена в глубинах его души и всего существа его!»

В то время римская курия была могущественнее королей, и Святополк с надеждой взирал на папу. Жаждал благосклонности его и все дела свои правил так, чтобы с помощью папы вырвать свою державу из-под франкского влияния. И отшатнулся князь от архиепископа Мефодия, и приклонился к латинским церковникам.

Среди последних был швабский немец по имени Вихинг; Рим благословил его епископом Нитранским, и он явился в Моравию в свите Мефодия. Этот Вихинг втерся в доверие к Святополку, и льстил ему, и неотступно пребывал поблизости от него, устраивал князю развлечения и забавы. Никогда не корил он князя за дикие страсти, не попрекал необузданностью и улыбкой отвечал на бурный смех Святополка.

Душа князя не страшилась никакой жестокости. В ней гремели войны, а величие, дарованное ему, навсегда избавило преславного сего государя от чувств сострадания и милосердия.

Вихинг поддерживал необузданность Святополка, превращавшую кривду в правду.

Во время дикой гоньбы за зверем, и в пиршественной зале, и тогда, когда властитель, обагренный кровью, возвращался с поля брани, льстивый епископ повторял ему свои лицемерные слова.

Мефодий же речью, звучавшей как колокол, ставил князю в пример святых угодников и ревностно осуждал его проступки.

И отвратилось сердце князя от архиепископа; он слушал одного Вихинга и его латинскую мессу. А франкские прелаты слали папе жалобы на Мефодия, и Вихинг вышел из повиновения своему архиепископу.

Тогда предстал Мефодий пред князем и спросил его, как он поступит, какой силой заставит епископа Вихинга честно и праведно исполнять свой долг. Святополк, теребя пояс, ответил:

— Я поступлю по воле папы и положу конец раздорам, установив единство.

Тут он громко позвал Вихинга и приказал читать послание папы. Епископ поклонился и, осенив себя крестным знамением, прочитал следующее:

«Именем Бога Святого с престола Петра говорю вам, что греховность и ярость сокрыты в делах архиепископа Мефодия, правду же явную отстаивают те, кто заодно с латинским духовенством».

Епископ закончил чтение и остался согбенным; пергамент шуршал в его руке. Протекла минута тишины. Потом Святополк ударил по мечу и в гневной поспешности высказал свой суд. Он кивнул Вихингу, положил ладонь ему на плечо, оставив Мефодия без внимания.

Франкский прелат затрепетал от счастья, а пергамент в его руке слегка задрожал, похрустывая. Крепко держал епископ пергамент, боясь выпустить его из рук, ибо послание это не писалось папой. Писал его франкский диакон в комнате Вихинга.

В ту пору Великая Моравия занимала огромную территорию. Святополк властвовал над землями, простиравшимися далеко по Дунаю, вплоть до Нижней Австрии. Владел он словаками, и чехами, и сербами вплоть до рек Заале и Одры. На востоке власть его достигала Повислья, и саксонские князья платили ему дань.

Но и эти просторы казались тесными честолюбию князя, и он предпринимал все новые и новые захваты. Вставала на дыбы алчность Святополка, как встает на дыбы скакун под горячим всадником, и несла его от битвы к битве. Лета Господня 883 и снова в 884 году вторгся он диким волком в Паннонию, вырезал большую часть подневольного населения, а лучших мужей той страны искалечил, велев отрубить им руки и вырвать языки. В ту пору князем Паннонским был некий Арнульф. Император Карл III, узнав о разгроме, сжалился над Арнульфом и, желая помочь ему, вступил в переговоры со Святополком, и заключил с ним мир в Венском лесу, неподалеку от Тульна. Там, окруженный светлыми своими дружинами, выслушал Святополк слова императора. Гордыня легла ступенькой под ноги его, ангел гордости реял над ним, и ветер, поднятый крылами ангела, шевелил его длинные волосы.

 

СМЕРТЬ

Благосклонностью Святополка возросла сила Вихинга, неприязнью князя уменьшилось влияние архиепископа Мефодия. Он остался без поддержки, проводил время среди своих учеников, наставлял их и переписывал перевод Писания. Было тогда у Мефодия двести диаконов и иподиаконов, и самый известный из них носил имя Горазд. Он во всем брал пример с учителя своего и обладал неустрашимым духом. Этого Горазда любил Мефодий больше прочих и назначил его своим преемником. Часто видели, как оба склоняются над книгами, как беседуют или с пением идут во главе процессии — а свершали они дальние пути, возвещая любовь Господа и слово Христово. Однажды, около 880 года, шли они по северным пределам Моравии, и тут встретился им чешский князь Боривой и просил святого крещения. И крестили они этого князя; благодать и благословение снизошли на его голову и на голову супруги его по имени Людмила.

Когда это свершилось и назначен был преемник архиепископа, а труды апостольские были завершены, заявили уже о себе старость и близость смерти; тогда созвал архиепископ Мефодий верных своих учеников и так говорил им:

— Вы знаете, сколь сильны еретики в злых делах, как стараются они, искажая Слово и Писание, напоить ближнего смертельной отравой. С этой целью они пользуются двумя средствами: красноречием и суровостью. Первым — для людей слишком простодушных, второй — для робких без меры. Но уповаю, что ваши души хорошо защищены и никакое красноречие не собьет вас в пути. Вижу и предполагаю, что никакой обман не возьмет вас в плен и не позволите вы, чтобы твердыни сердец ваших дрогнули в ужасе. Ибо слышали вы — негоже бояться того, кто убивает тело, ибо душу он сгубить не в силах.

Собравшиеся отвечали клятвой верности и песнопением. После снова заговорил апостол:

— Превыше всего, братия, храните чистоту сердец ваших, ибо среди тенет проляжет ваш путь и по смерти моей войдет в вашу среду волк. Противьтесь ему и пребывайте твердыми в вере.

Сказав так и простившись, ушел архиепископ, чья память и благословенна и свята, с горсткой тех, кого не привязывал к месту долг служения и кто не мог покинуть архипастыря из любви к нему; ушел Мефодий из Моравской земли.

Умер он своей смертью, но последователей его гнали палачи Вихинга, многие умирали в заточении, другим пришлось покинуть родину.

В те времена ослабло могущество римской курии; светские и церковные князья выслушивали папских легатов без почтения и послушания. Святополк видел упадок Рима и в поисках новых друзей заключил договор с герцогом Арнульфом, немцем по крови. Так спор между Великой Моравией и франками обернулся дружеством. Так прекратил Святополк военные походы. И настал мир.

Никто не был счастливее от этого, никто не радовался этим переменам больше, чем епископ Вихинг. Он вообразил, что миролюбие герцога усыпит бдительность Святополка, что старость уже взяла в тиски воинственное сердце князя, что обещание мира обманет его. И отправил Вихинг посланца к герцогу Арнульфу, и посланец этот посоветовал начать войну.

В те поры в придунайские области вторглись венгры, чей образ жизни и способ ведения боя напоминали гуннов и авар. Венгры тоже были кочевники, дикие лошадники, и война была их средством пропитания. Рассказывают: ужас и страх летели впереди их конницы. Пастухи и земледельцы не могли ей противостоять, и правители старались направить ее путь в земли соседей.

Подобная мысль занимала и герцога Арнульфа. Он задумал сделать венгерский меч своим мечом и, готовя — по совету Вихинга — поход на Святополка, вступил в союз с этими дикими племенами. Летом 892 года вместе с венграми он двинулся на Моравию.

Тогда потоптаны были белые поля, персть взлетала из-под копыт лошадей, горели селенья, и дикие всадники вместе с герцогскими войсками сеяли смерть широко-далеко.

Святополк, собрав армию, сблизился с неприятелем. Победа вела его скакуна. Видно было — скачет она бок о бок с ним, и из всех людей разве один лишь Вихинг верил, что настанет конец славе великого князя. Один только Вихинг видел мысленным взором, как падает Святополк с боевого коня, как разжимается длань его и звенит, упав на камень, меч, — и безмерное счастье распирало грудь епископа.

Он ждал этого, в таких мечтаниях проходили его дни.

Когда кончилась битва и стали возвращаться очевидцы сражений, когда сам победитель с войском своим приблизился к Девину, Вихинг узнал в нем Святополка и задрожал в страхе. Княжеский конь шагал впереди дружины и ржал. Высокая фигура князя рисовалась на фоне пылающего заката, и видно было, как встает на стременах Святополк. Подняв меч, издал он победный клич, и все войско подхватило его.

Такова была мощь князя, такова и в старости была сила его мысли, что вскоре добыл он новую победу над Арнульфом и над болгарами, сражавшимися на стороне герцога. Святополк рассеял, разгромил их полки и в славе необычайной вернулся домой.

Навстречу ему вышла из замка процессия. Были тут все диаконы и священники, одного не хватало: епископа Вихинга. Он бежал. Не дождался возвращения князя. Бежал к Арнульфу, и Святополк не стал его преследовать. Князь презирал измену, лишенную силы, презирал тех, кто скрывается, ибо сердце князя отдано было войнам и славным сражениям.

И остался Святополк одиноким. Одиноким среди своих сыновей и советников. Остался одиноким, но сила не покинула его даже в час кончины. Умер он без страха. Умер на ложе, осененный крылами ангела, крылами посланца, что дарует беспредельные желания, жажду боя и волю к победе. Умер князь, обремененный проступками. Умер обремененный славой.

Едва разнеслась весть о кончине правителя Великой Моравии, поднялись на преемника Святополка, Моймира II, чехи и стали под руку Арнульфа. Тогда разбилось единство и настала пора смятения. Дрогнула Великоморавская держава, ибо всякие шептуны и служители разброда побудили одного из сыновей Святополка взбунтоваться против Моймира II, умножив хаос. А тогда ударили по Моймиру и бавары; пришлось князю защищаться и на чешских рубежах, и на границах Моравии. Тогда отпала от Моймира Чехия, а с нею и сербские области.

В то же время венгры вторглись в Германию, и король, устрашенный их силой, заключил с Моймиром II мир в Регенсбурге. Договор этот гласил, что франки и князь, в дружеском союзе, будут стоять заодно против вторжения диких венгерских племен.

В период недолгого мира, сменившего войны, вспомнил князь Моймир о Христовом учении и отправил в Рим посольство с просьбой восстановить в Великой Моравии самостоятельнее управление церковными делами. Папа дал свое согласие, но архиепископ Зальцбургский и другие епископы поднялись против мудрости Иоанна VIII и возроптали. Ненависть, которую ничто не могло преодолеть, побудила их писать бесконечные жалобы. Одна из них заканчивалась даже угрозой: хочет того папа или нет, а Моравия будет подчинена нашей власти!

Возобновившиеся раздоры среди церковников опять приблизили войну с громом сражений. Наступали сумерки памяти и смерть. Наступил 902 год, когда в последний раз дарована была оружию Моймира решающая победа. С тех пор все глубже проникали венгры в земли Великой Моравии. С тех пор теряется след Моймира II, и лишь 904 год еще напомнит нам о его победоносном мече. Далее уж одни только ангелы вели счет поражениям, бедам и годам Великой Моравии.

 

ВОЗНИКНОВЕНИЕ ЧЕШСКОГО ГОСУДАРСТВА

 

 

РАССВЕТ

Во времена Святополка в стране, ограниченной Шумавой, лесами Крушных гор и Судетским горным массивом, жили славянские племена. По нижнему и среднему течению реки Огры селились лучане, к западу от них было место седличан, в крае, позднее названном Хебским, сидело хбанское племя; далее на север жили дечане, лемузы и литомеричи; а еще дальше, в краю Болеславском — пшоване. Северо-восточные пространства были уделом хорватского племени, юг принадлежал дулебам, а меж ними жили люди, называвшие себя зличанами. Но ядро, но середина той страны отдана была чехам, которые впоследствии сумели поставить братские племена в зависимость от себя и объединить их.

В древности племена редко вступали в добровольные союзы. Властвовали над ними князья, и эти князья стремились расширить свою власть войной и коварством; они нападали друг на друга и боролись между собой. Раздоры разъединяли их, и только победа пробивала дорогу из края в край. В жажде сражений ходили племена в походы по дремучим лесам или вдоль рек, которым тесно было в их руслах; ходили и походами к границам селений, спускались к равнинам с гор, с низин поднимались на холмы, и вели их пути от края леса к его середине или из темных чащоб к лугам, где широко разлились озера. Так каждое племя ходило из своих владений к владеньям другого, чтоб насладиться победой и возвысить могущество своего рода.

В те военные времена шум битв разносился по лесам, В те безжалостные времена победителям навечно отдавалась свобода тех, кто попадал в плен, и всадники перегоняли с места на место стада рабов. Тут можно было видеть мужчин, женщин и жалких стариков, падавших под тяжестью зерна и добра, когда-то принадлежавших им самим; так, падая, шли они к городищам своих господ. Там их уделом становились горе, лишения и боль, и ни одной утехи не насчитывалось во все их дни. Засыпали в тревоге, а едва намечался рассвет, их гнали рыть колодцы, и возделывать пустоши, и корчевать лес. Иной раз, когда вновь племя поднималось на племя, невольников понуждали идти в бой и биться за своих господ. Так рабским трудом и грабительством возрастало в одной стороне могущество чешских князей, в другой же усиливалась власть рода Славника, повелевающего зличанами. Оба рода держались дедовских обычаев. Страсти кипели в их сердцах, хотя ведомо было им учение о любви, которое князь чехов Боривой принял от архиепископа Мефодия. Некоторые высшие люди чешские уже тогда крестились, да и знатные семьи прочих родов легко уживались по крайней мере с наружным принятием веры Христовой. Они признали единого Бога, но оставались язычниками, если говорить об образе мыслей и действий. Так без пользы слушали они слова Евангелия, но жили по-прежнему как варвары: племя воевало с племенем, род с родом, князья и сыновья одного отца соперничали друг с другом. Сила была им судиею, и меч был их правом.

Отблеск подобных страстей озарял и чело князя Братислава, сына Боривоя. Он властвовал в середине земли, там, где жило племя чехов. Войною увеличивал Вратислав свои владения; умножал свое могущество и хитростью, и дружеским обиходом, и семейными связями. Когда он умер, княжескую власть захватила супруга его Драгомира. Правила она за малолетнего сына по имени Вацлав.

Вацлав был мальчик сильнее и красивее прочих. В латинских религиозных легендах сохранилось, что дух Вацлава, как бы предвещая будущее, с ранних лет устремлялся к смирению, к любви и прощению. В других же книгах записано, что жил он в простоте, был похож на своих братьев и, как человек, живо радовался человеческим радостям и не чужд был проступков. Как водится, и ему, видно, дьявол ставил на пути соблазны и, как водится, и ему наносили раны грехи, и он вынужден был следовать обычаям своего времени и своей страны. Однако повествования, в достоверность которых верили очень многие, изображают Вацлава неуклонно, с отрочества до самой его мученической кончины, поднимавшимся к вратам святости. Златые волны легенд сопровождали его шаги. Стремление к миру, жажда Божьего мира витают над его головой, и никакими словами не выразить сияния, коего он удостоен.

Когда Вацлав был малым ребенком и княжеством Чешским правила Драгомира, в Немецкой земле сел на трон Генрих, первый этого имени. Король тот слыл человеком твердой воли и самоуверенности. Он славился отвагой, признавал только силу и желал расширить владения свои за счет правого берега Лабы.

Но в те поры на Немецкую землю совершали наезды венгры, и королю приходилось стоять с войсками на границах между востоком и югом, чтобы защитить свою страну. Венгерские набеги мешали Генриху исполнить задуманное и приуменьшали его славу. Однако желание завоевать восточные пределы было у него сильнее гордости, — и король купил перемирие с венграми за ежегодную дань. И со всеми своими силами двинулся к Лабе.

В тех краях, от моря до Лабы и далее к реке Заале и к пограничным горам будущей Чехии, жили многие славянские племена. Наиболее воинственными, наиболее одаренными храбрыми сердцами были лютичи, особенно самая крупная ветвь их — стодоране. Они никогда не отступали в бою и строго блюли свои обычаи.

Случилось так, что женщина этого племени соединилась браком с Вратиславом, чешским князем, и родился у нее от этого брака Вацлав, удостоенный святой памяти. Женщиной этой и была Драгомира, Княгиня войны, владычица битв и отпора, она дышала местью.

Уже в первый год ее правления Генрих закончил тщательные приготовления, с великими расходами и с великим усердием создал войско, какому не было равных, если говорить о стройности боевых порядков. Вскоре, взвесив и обозрев свою силу, король ударил по западной границе славян.

Войско его переправилось на правый берег Лабы там, где она широко разливается, и, не теряя порядка, внушенного привычкой и упражнениями, вторглось в Славянские земли. Скоро сказались действия неприятеля! Можно было видеть горящие селения, можно было видеть младенцев на груди у мертвых матерей, бездыханные тела пастухов, охотников и пахарей — смерть настигла их в момент, когда они отбросили прочь пастушеский посох или соху. Рядом с безоружными лежали грудами мертвые воины, и гнев навечно запечатлел выражение ужаса на их лицах или замах руки, готовой ударить.

Все были перебиты — в ту войну в плен брала только смерть.

Когда Драгомира услышала об истреблении своего народа, велела она стучать мечом о меч и послала воинов по жилищам людей с призывом к смелым мужам: — Княгиня бросает клич, княгиня велит оставить стада, и охоту, и работы в полях и собираться, взяв копья и мечи! Берите тех, кто служит вам в рабстве и подданстве, берите всех, пускай все собираются в полки и двинутся на врага, ибо княгиня объявляет войну!

Весть об этом решении Драгомиры донеслась до советников и старших людей из окружения вдовы князя Боривоя, которая трудами Мефодия удостоена была святого крещения. То была старая княгиня Людмила. И как в сердце снохи ее, Драгомиры, жила боевая отвага, так в Людмилиной душе взросло семя смирения и твердой веры в мир. Рассказывают — в старости своей она много времени проводила на коленях, молясь о том, чтобы король Генрих отнесся к ее роду с христианским милосердием.

Так повествует о Людмиле предание, но те, кто внимательно вглядывается в натуру тогдашних людей, видят княгиню иначе: видят Людмилу, обуреваемую пылкими страстями, и считают, что по силе добрых чувств и ненависти была она сестрой Драгомире.

Из этих противных мнений ясно одно, а именно — гневались они друг на дружку: Драгомира ненавидела свекровь, и Людмила платила ей той же монетой. Она срывала все ее замыслы, стояла против войны с немцами, и легче ей было принять волю Генриха, чем победу Драгомиры.

Советники Людмилы, пребывающие в Чешской земле выходцы из Германии, взяли в этом споре сторону Людмилы. Им было на руку, что одна княгиня враждует с другой, и они еще более раздували распри. Когда стал известен замысел Драгомиры, они подняли голос против похода и воспротивились велениям правящей княгини.

Однажды собрала Людмила этих недовольных чужеземцев и поехала с ними к Драгомире, чтобы совместно обсудить военные приготовления и попытаться воспрепятствовать им. Первый немецкий прелат так говорил перед властительницей:

— Драгомира ввязывается в борьбу и строит козни против короля, мешая его трудам, внушенным ему Господом: ибо христианское войско Генриха призвано сразиться с язычниками и внести крест в те рощи, где до сих пор стоят капища Святовида. Если это так, что предпринять нам? Что иное можем мы посоветовать, как не то, чтобы она обуздала безумное желание помочь им и дала свершиться Божьей каре!

После первого прелата выходили второй и третий, и все твердили:

— Пусть Драгомира перестанет призывать к войне! Пусть утихнет! Да умолкнет глас, зовущий на помощь, ибо негоже помогать язычникам против меча христианского короля!

Но Драгомира подобных советов не слушала. Ее обуревал гнев. Ненависть и жажда отмщения приложили ладони к ее вискам, оглушив ее. Ни слова не слышала она из мирных советов или похвал королю Генриху; а первому немецкому прелату отвечала властительным тоном.

Тогда тот возразил:

— Княгиня, не забывай о клятве, которую ты принесла, помни, что ты отреклась от всего, что нечисто, что живет и дышит низким языческим обычаем. Не забывай, что причастилась ты единству, связавшему при святом крещении и тебя, и короля, вспомни о благожелательной любви Генриха. Хочешь отплатить ему злом? Хочешь с язычниками восстать на христиан? Хочешь войною нарушить мир, который король оберегает в твоих владениях? Хочешь миролюбие короля обратить во гнев?

Прелат стоял перед Драгомирой, солнце светило ему в лицо, и тело его отбрасывало тень, переломившуюся на бревенчатой стене. От поднятой его руки тоже легла полоска тени, и тень эта была послушна руке и вторила ее движениям.

Когда он кончил и наступила тишина, подняла голос княгиня и молвила:

— Да не будет никогда по воле Генриха! Пусть сгорят все замки, пусть я лучше умру, чем допущу это!

И, продолжая речь, требовала она покарать несправедливость, учиненную Генрихом.

Тогда в зале поднялся шум. Возроптали латинские прелаты, но за их ропотом слышались и другие голоса. Слышались голоса одобрения и согласия, ибо те, кто желал войны, с криками вбежали в залу и встали за княгиней.

Тогда один из прелатов заявил, что не может называться христианином тот, кто помогает язычникам. Воскликнув это под возрастающий шум, он вышел. За ним потянулись прочие католические священники и советники. Они выходили из залы, а их место занимали сторонники войны. Раздавались проклятия и угрозы, слышалось бряцание мечей.

Выйдя из залы, все прелаты и советники двинулись обратно в замок Людмилы. Они не спешили, ехали неторопливо, рассуждая о том, сколь разнятся мысли людские. На ночлег остановились в хижине какого-то старца, достаточно зажиточного для того, чтобы предоставить им ложе и рабов для услуг. Утром, простившись с хозяином, сели снова на коней, чтобы проделать остаток пути. Они были уже вблизи замка Людмилы, в лесочке; дорога там шла в гору, и лошади пошли шагом. Добравшись до развилки, советник, ехавший впереди, вдруг вскрикнул и, дернув узду, отпрянул с конем в кусты, указывая обнаженным мечом на заросли и крича, чтобы все повернули коней и спасались бегством. Они и хотели так сделать, но за спиной у них появились неизвестные, по сторонам поднялся шум, и кучки людей, вооруженных копьями, луками, палицами и дубинками, вышли из зарослей. Бежать было некуда, и все латинские священники и советники были взяты в плен.

В то же утро, когда настал час молитвы, ждал диакон старую княгиню, а она все не выходила; кого-то отправил он ко вдовьим покоям узнать, почему Людмила запаздывает и не спешит беседовать с Богом. И приметил тот человек, что щеколда не западает, а дверь покоев приотворяет ветер. Эта мелочь встревожила человека, и он, прижав к сердцу ладонь, кликнул княгиню по имени.

Тишина была ему ответом.

Тогда он вошел и, оглядевшись, увидел на полу бездыханное тело. Лицо было закрыто тканью, руки раскинуты, и в пальцах зажат уголок покрова. Злополучный посланец узнал Людмилу. Понял, что она удавлена, и горестно возопил, произнося страшное слово — убийство.

Сохранилось предание, что смерть княгини — дело рук советников Драгомиры, и мнение даже считают, что она сама подослала убийц. Многие обвиняют Драгомиру, чья душа служила битвам и мщенью, и многие благословляют старую княгиню, ибо смерть ее была смертью мученической.

Когда умерла Людмила и изгнаны были ее советники, умножились сторонники войны, и Драгомира готовилась к сраженьям.

Но в те неспокойные времена поднялся против чехов зличский князь. Он был в свойстве с баварским герцогом по имени Арнульф, и силы зличан — если говорить о величине владений и численности людей — лишь ненамного уступали силам Драгомиры. Готовясь к войне с нею, зличский князь отправил к Арнульфу посольство с просьбой о помощи.

Герцог, памятуя о семейных связях и желая оказать поддержку королю Генриху и зличанам, собрал большое войско и вторгся в Чехию. Развязалась война. И грозные латники Драгомиры добыли победу.

Но много народу было перебито в сражениях, и много погибло добра. Неурожайное лето сменило урожайные годы, и настал голод. Тогда женщины, а за ними и мужчины стали тосковать по миру и с доверием обращали свой взор на Вацлава, который, став юношей, приближался к власти. И власть была ему передана точно в срок, как того требовал обычай и древнее установление.

 

СВЯТОЙ КНЯЗЬ

Молодой князь Вацлав день ото дня мужал духом, а когда принял бразды правления, был уже столь мудрым, что все никак не могли ему надивиться. Однако не одной лишь великой премудростью прославился Вацлав, но и пригожестью, и силой, равно как и милостью, привлекающей людские сердца, наделен он был с избытком. Обыкновенно князь пребывал в добром расположении духа, и тогда вместе с ним радовались все. Когда же нападала на князя печаль, то и люди, находившиеся в близком его окружении, стихали, ими тоже овладевало уныние. Такое участие вызывал к себе Вацлав, такую возбуждал он любовь. Все ему благоволили, поэтому и в его сердце пробудилась любовь. Нельзя полагать, однако, что от этого уподоблялся он изнеженному дитяти или чувствительной женщине, у которых глаза на мокром месте. Никоим образом. Любовь его была исполнена деятельного участия, и пылкость ее можно было сравнить разве что с напористостью Вацлавова брата, нареченного Болеславом. Родились они от одной матери. Но поелику из одного ствола можно изготовить и стрелу, и распятье, то из единой плоти возымели начало различные сущности братьев. Первый всем сердцем полагался на мир, зато второй не менее пламенно уповал на силу меча. Братья не сходились в воззрениях, но жили душа в душу, не разлучаясь даже тогда, когда разделял их несхожий умысел.

Согласно княжеской воле, в начале властвования Вацлава воцарился в Чешских землях мир и покой. И притупились уже копья и заржавели мечи, ибо жизнь протекала во взаимном доверии и ладу. Князь пожелал, чтобы люди без страха трудились на полях и на строительстве жилищ и храмов. Повелел он им печься лишь о хлебе насущном да о спасении души. Дабы исправить кривды и жестокие установления матери своей Драгомиры, дабы преуменьшить прегрешения ее и бремя ее провинностей, пригласил он вернуться назад баварских священнослужителей и советников Людмилы, что проживали некогда в Тетинском граде. Возвернул он им именья и угодья и просил у них прощения. При любом удобном случае молился с ними за процветание Чешской земли и самыми пылкими словами просил Господа отвратить Драгомирино сердце от войн и приклонить его к любви.

После этого воротился в Чехию священник, некогда беседовавший с Людмилой. Воротились и другие святые отцы. Мало кто из них умел читать и писать, но в знак признательности и любви они приносили Вацлаву красочные книги с золотыми обрезами. Князь принимал эти книги, не отдавая им, однако, предпочтения перед книгами старославянскими.

Спустя некоторое время повелел властитель (по совету священника) извлечь из земли тело замученной княгини Людмилы. Пожелал он, дабы со славою и почтением похоронили ее в Пражском граде.

Однако в сердца человеков испокон веку вложено стремление отвечать ударом на удар. И вот случилось так, что все, кто с ужасом следил за действиями воинов Генриха, и все, кто верил в свое право защиты и силу меча, в ожидании похоронной процессии столпились пред Пражским градом. Когда процессия поравнялась с ними, сторонники войны сомкнули уста и остались на ногах в то время, как участники процессии опустились на колени; молчали они, не разомкнули губ даже тогда, когда раздалось монашеское пение.

Был слышен голос священников, благословляющий толпу, и возгласы молившихся, что отвечали им. Слышно было, как благостно звучит имя мученицы-княгини, однако те, кто взывал к справедливости, paEiio как и те, кто выше покаяния ставил отмщение, выкрикивали имя Драгомиры во весь голос Распаляя свой гнев, они полагали, что процессия, воздававшая хвалу Людмиле, тем самым порочит тех, кто держит сторону Драгомиры. Им казалось, что немецкие священнослужители, благословляя Людмилу, напоминают о своих обидах, и потому хватились за меч и тем громче выкрикивали имя княгини-воительницы.

Вацлав с сожалением вслушивался в рокот этой грозной бури. Он шел в процессии, воздев руки, шел без меча, с непокрытой головою. Шел и шел, уносясь мыслью в заоблачную высь, но когда призывы к отмщению достигли его слуха, лицо его потемнело от горя. И пожалел он голосившую толпу, пожалел напрасного труда священников и зряшности своей любви. Пала ему на душу тоска, а в сокрушенном печалью сердце родилась горькая мысль — покарать заблудших и насилием внушить им смирение.

После траурной процессии, когда тело княгини Людмилы было предано земле, а галдящие толпы рассеялись, советники сгрудились вокруг князя, и первый из них спросил:

— Княже, узрели мы сокрушение и гнев во взоре твоем. Мы понимаем, что превышена мера терпения и снисходительности, отмеренная тобой; стало ясно нам, что хоть и сокрушаешься ты от этой мысли, но покараешь виновников. Они посягают на святыню, восстают против обрядов и оскверняют память мученицы. Из-за их дикости гибнет дело рук твоих, их злоба сотрясает мир твой и мир Генриха, так что, ежели ты промешкаешь с наказанием, нам не останется ничего другого как ждать, что меч обрушится на твой народ. Потом будут разорены мирные поселения, разогнаны мирные игрища и настанет время всеобщей гибели. Так мужайся, княже! Нет сомнений, в Священном Писании сказано, что любовь беспредельна, что она — само милосердие и всепрощение, однако, чтоб любовь воцарилась в мире, надобно ей десницу свою сделать тяжелою. Пусть карает она, пусть уравнивает пути человечьи, пусть судит совершенные поступки!

Сердце Вацлава было исполнено гнева, но князь немотствовал. В молчании прошло несколько мгновений, после чего князь взял с поставца Писание, отыскал в нем отмеченное место и велел его прочитать. И место это как раз подходило моменту, что сейчас истекал, ибо говорилось там о зложелателях и милосердии.

Когда отзвучал голос диакона и прошло еще одно мгновение, снаружи послышался шум, и два молодых священника ввели в залу, где собрался совет, истерзанного, истекающего кровью человека. Он оказался немцем, над которым толпа совершила насилие, поправ справедливость. Кровь, не успевая подсыхать, обильно струилась из ран, и, едва начав говорить, он смолк из-за слабости, впав в смертельный обморок. Единственное слово, произнесенное им, было имя Драгомиры, и, выговорив его, несчастный скончался.

Убитый был муж в высшей степени достойный и благородный. Дружеское расположение связывало его с теми, кто окружал князя, дружескую приязнь питал он и к самому Вацлаву, и еще прежде, до его возвращения в Чехию, князь разговаривал с ним. Когда он скончался от ран, меж святых отцов раздались стенания, и в стенаниях этих слышались слова, обвиняющие Драгомиру.

Князь про себя отметил это, но все еще хранил молчание и молился, ибо молитва служила ему щитом.

Он стоял, коленопреклоненный, предаваясь неотступным размышлениям, и внезапно ощутил, словно в груди его проснулась необоримая сила, словно то упорство, с которым он так долго ее превозмогал, теперь служит ее укреплению. И, поднявшись, молвил он:

— Пусть отныне бойцы отвечают бойцам, и меч — мечу.

А далее повелел он схватить всех поборников противной стороны.

Возрадовались советники Вацлава и восславили Бога на небесах за то, что наставил князя на путь истинный. И вот вспыхнула война меж теми, кто держал сторону князя, и теми, кто был привержен Драгомире. И погибло тогда великое множество народу. Жестокость той поры заслонила любовь, и во мраке этом светилась лишь печаль Вацлава. Он страдал от ударов, которые наносил сам, однако не прекращал яростного сражения.

Когда война завершилась и Вацлав одержал победу, в плен были взяты все, кто уцелел. Была схвачена и Драгомира, родительница Вацлава. Тут Вацлав, без меча, лишь в облачении сыновней покорности отвел её в свой замок и долго говорил с нею. И ничто более не соответствует истине, и нет ничего легче, чем поверить тому, что он, заломив руки, взывал к ней; то настаивал, а то — любви Божеской ради — сызнова молил, чтоб отреклась она от злобы и уверовала в мудрость, которая рассылает своих посланников меж языческие народы, дабы — будь то убеждением или силою — привести их в царствие любви.

Однако ни настояния, ни мольбы, ни упоминания святых образцов не смягчили сердце Драгомиры. Как была, так и осталась она княгиней-воительницей. Осталась княгиней, исполненной ненависти, и прокляла Генриха.

И увидел Вацлав, что неисповедимым Провидением отказано матери в познании чего-либо подобного его вере, осознал он, что не в его силах ни речью, ни сердцем открыть ей свет, который сам Господь Бог от нее сокрыл. Посему повелел он ей оставить те края, где царствовал, и не воспротивился, когда Драгомира пожелала поселиться в замке, носившем название Браниборж, что возвышался в земле Стодоранской. В этом замке она узрела свет света и туда же теперь устремилась. В те поры в Полабских краях снова вспыхнули войны, и княгиня, сгорая от нетерпения, желала как можно быстрее очутиться там. Она спешила, и князь Вацлав дал знак дружине не чинить препятствий матери. Никто не смел мешать ей, даже если бы она вознамерилась отправиться к племенам языческим или к вражеским. Такова была воля князя. Кроме того, повелел Вацлав — вопреки обычаям войны — не предавать казни тех, кто действовал заодно с Драгомирой и кто разделял ее устремления. Они могли уйти, могли последовать за своей повелительницей и тем спасти свои жизни; всем им была дарована свобода.

Именно в ту пору Генрих и вынашивал свой замысел, именно в эту пору скликал он свои войска у бродов Лабских и на отмелях, где легко может пройти пеший воин, опираясь на свое копье и коня. Дальше, в излучинах, где лениво застаивается вода, королевское войско валило лес. Одни подкатывали срубленные стволы к низкому берегу, друтие пускали их прямо по течению, а третьи связывали ствол со стволом, строя плоты и надежные сооружения для переправы.

Когда работы были закончены, войско перебралось через реку и вторглось в земли ободритов и ратарей. И взметнулось за тем войском невиданное облако пыли. На лугах, по которым шел походом король, вместо травы оставалась голая земля, луга и перелески отступали перед ним, и ржаные поля исчезали под его ногами. Так вел наступление Генрих, так проникало в глубь страны его войско, так катилось оно вперед по равнинному краю, неслось по полям и лугам, открытым со всех сторон. И никто не мог остановить эту силу, никто не мог поставить ей заслон, никто не мог оказать королю серьезного сопротивления — разве лишь пастухи бодричей да те, кто добывал себе пропитание, возделывая землю, — одним словом, как раз все, кто не имел понятия об искусстве войны, как раз те, чьим оружием были дубина да пастушеский посох — вот они-то и сбились в кучу и оборонялись до последнего издыхания. Ни один из них не ударился в бегство, ни один не отступил, не дрогнул, не разжал кулака. И все были перебиты. Гибель и разрушение обрушились на их земли, однако дух сопротивления не был сломлен. Напротив, этот дух крепчал и, распространяясь вширь и простираясь вдаль, коснулся снова пределов Чехии.

Драгомира со своими советниками обосновалась в Браниборже. Она была в глубоком изгнании, ни до кого не доходили ее воинственные призывы, однако глас, подобный гласу княгини, по собственной воле зазвучал, разнесся по земле. Эхо его раскатывалось по городам и весям, и был он внятен всем вплоть до пахаря, шагавшего за плугом. Вот и случилось, что лишь малая часть чехов разделила святые устремления князя Вацлава. Люди отвращались от него, приклоняя слух к князю другорожденному, ибо тот славен был своей воинственностью и готов был дать отпор королю Генриху.

А Генрих, окончательно расправившись с бодричами и ратарями, повел дружину дальше на восток. Шла она по долам и по холмам, но воякам то и дело приходилось вступать в бой, а схватки и сечи замедляли их продвижение вперед. Вопреки ожиданиям и людской молве так храбро сопротивлялись супостатам славянские племена, что князю пришлось воевать все лето. Когда же войско добралось до пределов земли Стодоранской, ударили морозы. Тут поспешил князь в Браниборж, поспешил в замок, чтоб укрыться самому и дать роздых бойцам, которые валились с ног от усталости и с трудом держали меч в ознобленных руках.

Наконец, подошли они к городищу, увидели его валы. Валы оказались не слишком велики и не очень надежны, и померещилось воякам, что еще в тот же день замок может стать их добычей. И взвеселились они, и надежда вселила в них силы. И со всею силой двинулись они на крепость. Однако счастье изменило им. И вот тот, кто почти забрался на крепостные стены, уже катится вниз, ломая руки и ноги, и стынет в сутробах. Потемнел снег, напитавшись кровью, и ледовая равнина обратилась в поле смерти. Еще долгие недели склонялась победа на сторону защитников крепости, но мороз, эта сука, что лижет щеки беднякам, мороз и страшный резкий ветер, мороз и снег в конце концов обратились против стодоран. Те мерзли, не в силах удержать в руках ни меча, ни палицы, ни копья. И заметно было, как побелели от мороза кончики их пальцев, и видно было, как из рук караульных валится копье и как неодолимая усталость клонит к земле их головы. Мороз пересиливал защитников. Они стыли на ветру, их бросало в сон, а сон был преддверием смерти.

В эту студеную зиму от трескучих морозов славянского люду погибло без счету, но и королевского войска поубавилось изрядно. Сказывают, что королевские наемники сами искали смерти; они страшились остаться в живых, предпочитая смерть невыносимым мукам. От этого будто бы и ринулись как безумные на приступ. Вероятно, войско ошалело от морозов, нападавшие вал за валом хлынули к городищу и с такой яростью били по воротам, били по крепостным валам, что в сравнении с их неистовством даже ведьма — сущий цыпленок.

С самых первых дней осады королевская рать принялась валить лес, спускала деревья вниз, разжигала костры, чтобы хоть изредка по крайности можно было согреться. А вот в Браниборже, твердыне стодоранской, кончились припасы и вместо топлива осажденные жгли уже все подряд. Зима брала над ними верх. Надвигались мрачные дни, подступал голод, которому тщетно противиться. Браниборж был обречен.

Когда силы защитников, измученных морозом и невиданным голодом, были на исходе, немецкие вояки предприняли последнее наступление. И копьем взяли крепость Браниборж. Расщепили ворота, захватили крепостной вал; однако, и побеждая, несли страшные потери. Тот, кто взломал ворота, не смог переступить их порога; кто первым взобрался на крепостную стену, был сброшен вниз, и только воинам из девятых, десятых рядов удалось удержаться. Из сгодоран никто не остался в живых, никто не был подвергнут суду и расправе — пали все. Все остались лежать с продырявленной грудью или животом, никому не удалось бежать, кроме нескольких конников, а с ними вместе — и Драгомире.

Когда королевская рать восстановила силы, когда прекратились морозы и наладился в войске порядок, двинулся король по землям нынешней Саксонии, где обитало племя гломачей и, продолжая беспощадную войну, опустошая землю и грабя жителей, подступил к замку под названием Ягно. И обложил его, и стоял перед ним, пока само время не принесло победы. После этого король ослабил узду и отдал эту землю своим подручным на разграбление. Спустя некоторое время, когда войска снова стянулись к чешским рубежам, Гломачская земля осталась лежать пустынной и безвидной. Напрасно занимался над нею день. Напрасно подступала весна.

И селяне, и князья, и просто все те, у кого хватало сил спастись от меча Генриха, в пору этих напастей бежали в Чехию. Являлись туда в самом плачевном виде. У одного — отсечена десница, у другого — обезображено лицо, третий, лишенный зрения, брел на ощупь. Кого-то вели дети, кто-то ощупывал колдобины концом палки, а кто-то не мог и этого. И сжалился чешский люд над искалеченными братьями, проклял Генриха и возроптал против святости своего князя. Народ жаждал мести. Требовал, чтобы другорожденный князь повел их на бой. И вот снова вошло в обычай выкликать имя Болеслава.

Меж тем Вацлав-князь денно и нощно читал молитвы и клал земные поклоны, прося Господа Иисуса Христа наставить его на путь истинный и научить, что теперь делать. Молился князь и, жарко веруя в идею святости, ждал озарения свыше. А озарения все не было, и тогда мысленным взором окинул он поле брани и обнаружил вдруг, что дело смерти почти завершено. Узрел он силу Генриха, узрел святой крест над его ратью и уверовал, что, оплаченные пролитой кровью, явятся людям мир и познание Господа. Верил он, что, познав Господа, люди станут покойны и счастливы. И больше уж не мучился никакими вопросами. Никакие сомнения не смущали более его душу. Святость вдохнула в него уверенность, что для него лучше не поднимать меча, обойтись без жестокости и восславить торжество истинной веры.

Вдохновясь этой верой и доверяясь ей, вышел князь Вацлав навстречу королю. Когда же немецкое войско подступило к Пражскому граду, князь поклонился Генриху, признавая его силу. Король ответствовал ему столь же низким поклоном. Пожелав здоровья друг другу, они разговорились как друзья и соратники.

Слушая речи чешского князя, Генрих не мог не поддаться его очарованию. Чудилось ему, будто какая-то особенная, невиданная черта угадывается в этом лике, и черта эта милее, чем сама прелесть. Чудилось ему, будто некая непостижимая сила сокрыта в руках Вацлава, и угадывал он, что сильнее они дланей ратника. И еще почувствовал король, что дана Вацлаву способность распознавать тайное и сокровенное и уверенно говорить о том, чего он не знал и не видел. И почудилось королю, что Вацлаву до самых глубин открыты человеческие сердца и ведомы лицо и изнанка людских поступков.

Придя к мысли о святости великой и необычной души Вацлава, король в раздумий замер. Очнувшись, снова попросил Вацлава не лишать его своей дружбы и в знак того, что сам он ни к кому не питает более искренних чувств, повелел, чтобы его прелаты выдали князю мощи святого Вита. Святой Вит почитался высочайшим патроном и заступником саксов. Вацлав с благоговением принял этот великий дар и поблагодарил короля, молвив, что покровитель саксов отныне и навсегда будет оберегать дружбу чехов и немцев.

После того как союз с Генрихом был таким образом скреплен, казалось, мир в Чехии сохранится на долгие годы. Казалось, что княжество Чешское так и останется покорным вассалом Генриха, однако люди, что глашатаями отмщения хлынули из краев Полабских, так же как и те, кто держал сторону Драгомиры, неустанно делали свое дело и, переходя от града ко граду, твердили, что лучше погибнуть в муках, нежели прозябать в покорстве и отречься от возмездия. Подобных взглядов придерживался и Болеслав. И указывали недовольные князья на другорожденного сына и поставили его во главе сторонников войны. И стал он вершителем мести, и снова имя его громко зазвучало во всех концах Чешской земли.

Приближался год девятьсот двадцать девятый, когда покоренные полабские славяне поднялись на новый бунт, когда ратари из племени лютичей ворвались в главную крепость немцев и, приступом овладев ею, разрушили крепостные стены и устроили сечу на его подворьях.

Тут Драгомира, княгиня, жаждавшая возмездия, явилась пред очи чешского князя и молвила:

— Тебе, Вацлав, вручен меч. Что же ты предпримешь? Как поступишь в этот решающий час, когда твои братья по крови бьются с королем, королем-супостатом, поработителем и погубителем нашим? Что сделаешь, как поведешь себя? Неужто промешкаешь? Седлай же наконец-своего гнедого, и пусть он вихрем несет тебя, взметенного гневом!

Говоря так, заломила Драгомира руки, но князь немотствовал, и тогда она яростным возгласом разъяла это молчание.

Казалось, некий ангел явился с весами в руке. На одной чаше весов лежала вера Вацлава в мир и покой, на другой — жажда возмездия. И перевесила чаша вторая, и ангел, отвратив лик, не остановил ее.

Такой приговор был вынесен по делам, коим предстояло свершиться. Мнения чешских князей разделились. Одни взяли сторону мира, другие — войны, и меч, и неприязнь пролегли между ними.

Когда же король Генрих в тяжелых сражениях с полабскими славянами захватил город под названием Лончина и, перебив всех полоненных, готовился вернуться в Чехию, дабы укрепить власть Вацлава и покарать тех, кто желал с немцами войны, наступил звездный час Болеслава. Другорожденному князю выпал черед действовать. Он обязан был сохранить всех, кто разжигал гнев против Генриха. И кликнул он мужей, преданных делу войны, и молвил так:

— Убейте Вацлава! Пырните его елико возможно сильнее клинком, что всего надежнее, рассеките ему грудь, дабы королевский дружок испустил дух и не поднялся больше!

Сказывают, будто князь Вацлав прознал о сговоре, будто кто-то предупредил его об этом. И тем не менее с добрым расположением духа принял он приглашение Болеслава, отправился к нему в замок и веселился, ел и пил у него на пиру. Когда же в веселии и утехах прошла ночь, приблизился к Вацлаву некий старец и еще раз упредил: «Ненавистники подстерегают тебя, князь, хотят убить». — «Верую в мир и покой», — будто бы молвил ему в ответ князь Вацлав и, осиянный верою, с улыбкой пошел к заутрене.

В хрониках говорится, будто удар убийцы настиг князя на ступеньках храма. И далее в той же записи упоминается, будто Вацлав, падая, ухватился за дверной косяк. И умер, едва коснувшись ногами пола. Вот так, сраженный коленопреклоненным, но и вознесенным над землею, он и по сей день живет в легендах и старинных преданиях.

 

ХРАМ

Вещи общеизвестные не возбуждают любопытства. Люди проходят мимо, не обращая на них внимания, и никого не заботит ни их величие, ни их красота. Никто за ними не приглядывает, но как только какой-нибудь новоявленный любитель прогресса примется эти общеизвестные, вещи сокрушать, общественное мнение разделяется, и одна его часть восстает против другой. Одна сызнова осознает несомненные достоинства старинного уклада, другая поносит отжившие нравы, и таким образом возникает свара, а то и война.

Так вот, когда в Чехии стало утверждаться христианство и когда князь Вацлав с такою готовностью его принял, тотчас с удесятеренной силой вспыхнула любовь к старинным обычаям и пышным цветом расцвело все, что отличает народ славянский от народа западного. Святой князь крепко уверовал, что его земля сможет преуспеть, лишь уподобившись землям Генриха, и потому вступил с ним в союз и заключил договор, однако, верша перемены, бередил он и стародавний образ мыслей, позволяя ему воспламеняться с небывалой силою. И вот то, что кануло в Лету, и то, что лежало у времени на пути, столкнулось во времена правления Вацлава и в одинаковой мере оставило свои пометы на его прапоре. Два потока столкнулись друг с другом, проникли один в другой, и теперь нельзя уж развести их, ибо причина настолько переплелась со следствием, что сумма их составляет замысел, превосходящий желания одной личности.

И сталось так, что этот великий и трудно постижимый замысел вспыхнул в душе Вацлава вместе со стремлением освоить новое и с расположением к тем, кто против этого нового восставал. Князь почитал Драгомиру, любил Болеслава, в смертный миг доверял своим убийцам и в то же время, по словам современников, беседуя с латинскими прелатами, выслушивая их жалобы и сетования, нередко не соглашался с ними, отдавая предпочтение своим противникам.

Однажды, как раз тогда, когда чехи были данниками, а король Генрих восседал в Пражском граде, сторонники Болеслава схватились в окружавших город лесах с королевскими ратниками. Немцев оказалось всего лишь горстка. Они шли себе, как обыкновенно ходят в землях приверженцев — срывали листочки с деревьев и мяли их в ладонях, развлекаясь веселыми побасенками, мечи их болтались на боку, густая лесная поросль цеплялась за плюмажи на шлемах, а сами они в добром расположении духа топали все дальше в глубь непроходимой чащи. Наконец тропинка повернула на просеку, где паслась на приволье лошадка. Она была оседлана. Позвякивали над седлом стремена, и висела на губе узда. И взбрело воякам в голову, что кобылка скорее всего заблудилась, и решили они показать ей путь в свой загон. Подошли они к ней поближе, один ухватил за узду, другой — за подпругу, а третий — за гриву.

И был среди вояк один пожилой человек, который много лет назад в связке невольников работал на постройках. Когда в Чешские пределы вторглись чужеземные конники, разорвал он рабские путы, ударился в бега и с тех пор пробавлялся по военным лагерям. Его там держали, привечая за проворство и ловкость, а то и задавали работу. Так вот, по установившейся привычке, отвести эту кобылку в загон полагалось бывшему рабу. Он должен был ее отвести и тут же укрыться в безопасном месте, ибо доблестные воины уже завели спор, кому кобылка достанется, и чересчур резво дергали ее за узду. Пререкаясь, шлепали они гнедую по крупу, и при этом не ускользнуло от их внимания, что сбруя и седло с украшениями изготовлены на восточный манер. И сказал тут один наемник:

— Кобылка-то, видать, какого-то лесного бирюка, и хозяин ее, пожалуй что, нехристь; а ну как это грех, коли мы ее умыкнем?

Это — лишь первая часть рассказа. А в последующей повествуется о делах, куда менее забавных.

Увлеклись ратнички, стало быть, своей игрой, принялись гоготать, подталкивать друг друга плечами, как вдруг пронесся по лесу посвист. И пока они обернулись, пока выхватили из ножен мечи, а уж из чащобы выскочили люди Болеславовы и, не тратя времени на приветствия, безжалостно набросились на горстку ратников. В мгновенье ока ратники были порублены. В мгновенье ока расстались с белым светом. Однако один из них все-таки уцелел. И был это упомянутый нами раб-старикашка. Вскочил он на коня и ускакал. Ветром сдуло с его головы шапчонку. Ветви в кровь исцарапали лицо, плащ клоками повис на шипах терновника. И все-таки он доехал, удача сопутствовала ему. Князь Вацлав в сопровождении латинских священников шел по подворью Пражского града, когда у ворот послышались крики бедолаги. Заслышав отчаянные вопли, остановился князь и дал знак, чтоб горемыку подвели к нему. Старика впустили. Спешившись и отвесив поклон, забормотал он, рассказывая, что с ним приключилось, какую смерть приняли его приятели и от кого. Говорил он по-немецки, и хотя князь помимо родного языка знал еще и старославянский, и латынь, и греческий — он ничего не понял. Легко догадаться, что епископы перетолмачили рассказ старика, но в их перекладе получилась история много ужаснее, чем на самом деле. Сострадание воспламеняло их, а гнев приводил в волнение. Бия себя в грудь и осеняя крестным знамением уста, они умоляли князя, дабы расправился он с подданными Болеслава, а самого князя либо порешил, либо заточил в узилище.

Он поднялся на старшего брата, убеждали они, он посягает на королевскую рать, он служит языческим богам и восхваляет лишь восточный обычай.

Вацлав ответствовал епископам миролюбиво, но, убедившись по сбруе, что кобылка и впрямь принадлежит Болеславовым приспешникам, принял решение на завтра же назначить суд. Потом отправил посла к младшему брату и наряду с приветствиями высказал пожелание, чтобы тот навестил его.

Наутро застали прелаты князя Вацлава во время беседы с Болеславом. Князья смотрели друг другу в глаза и вели милый разговор.

Когда беседа окончилась, братья дали знак священнослужителям и, шагая рядом нога в ногу, прошли по замку, остановившись в зале, которая была загодя освящена. Здесь слушал Вацлав латинские богослужения, читал Писание, сюда приходил молиться. И увидели епископы, что Вацлав снова направляется к привычному месту, и намеревались последовать за ним и облечься в подобающие богослужебные одежды. Собирались епископы отслужить мессу, ибо, перед тем как принять какое-либо решение, Вацлав имел обыкновение просить Бога даровать ему мудрость и наставить на путь истинный.

Однако стоило епископам вступить в залу, стоило протянуть руки к церковным облачениям, князь Вацлав обернулся к ним и повелел остаться на своих местах. А сам вместе с Болеславом прошел в соседнюю залу.

Некоторое время спустя — ровно столько требуется, чтобы надеть торжественные одежды и приготовить душу к обряду, — возвратился Вацлав в сопровождении двух диаконов восточных и молодшего брата.

Опустившись на колени и снова поднявшись, он поднес к своим глазам Евангелие на старославянском языке и стал служить необычную мессу. И слышен был его глас, звонкий и взволнованный. Слышны были и голоса диаконов и голос Болеслава, вторивший гласу первому и сливавшийся с ним воедино.

Именно в эти минуты король Генрих, погруженный в себя, размышлял о душе Вацлава, и как раз в это время в его покои пробились звуки престранного пения и слов, которых он не мог разобрать. И все-таки они увлекли его! Король встал и, направив шаги в ту сторону, откуда слышалось песнопение, дошел до места, где оно творилось. Чрез растворенные двери можно было видеть князя Вацлава и его брата, и тех двух диаконов, что прислуживали им. Король остановился. С удивлением прислушался, недоверчиво взглянул на пышные ризы, драгоценные украшения и Евангелие.

Пока минута за минутой текло время, пока оставался недвижным король, несколько ошеломленных латинских священнослужителей направились к выходу. Они удалялись крадучись, незаметно делая шажок за шажком. Вышли — и словно вовсе не стало их; лишь когда повеяло свежим деревенским ветром, осмелились они вздохнуть и заговорить. Скорее всего, это были люди возвышенного духа и редкого благородства (некоторые из них удостоились княжеской приязни и расположения короля), преимущественно вышедшие из монашеского сословия, по роду своему либо по возрасту удостоившиеся различных высоких званий, ну да это не суть важно. Ум их занимала теперь мысль весьма немудреная. Блеск завораживал их, а славное имя князей и изумление короля приводили в трепет. И вырос в их глазах Вацлав, и возвысился князь Болеслав, внушая страх. Когда же снова развязались у них языки, забормотали святые отцы сбивчиво и приглушенно.

Один из них был космат, а другой — лыс. Первому удалось спастись, спрятавшись в безопасном месте, когда разбойники-норманны спалили его монастырь на реке Рейн, другой, чтобы избежать нападения сарацинов, пересек Альпы, третий бежал из Прованса, четвертый — из Швейцарии, десятый — из Франции, и ничего не связывало их, кроме ужаса перед вторжением воинственных мадьяр, норманнов или датчан.

Ничто не связывало их, только страх да еще вера в единого Бога и страстное желание сберечь свою жизнь, укрывшись за чередой поросших лесом холмов в этом хлебосольном краю, где чужеродцев привечают любовно и ласково. В годы княжения Вацлава жили они в мире и покое. Князь прислушивался к их мнениям, и — согласно его воле — христианские нравы, которые они принесли с собою, почитались здесь как единственные и исключительные. Они наблюдали рост и укрепление христианского влияния, были свидетелями падения Драгомиры и отступления языческих богов, узрели зарю Запада над темной еще землей и с восторгом внимали глаголу латинского богослужения. Все это укрепляло их уверенность в своих силах. И казался им Вацлав князем добрейшим, и полагали они, что могут угадать любое движение его души. Полагали, как взрослые, руководящие первыми шагами ребенка, что Вацлав и всегда будет следовать по их стопам. Эта вера угнездилась в их мыслях, эта убежденность обитала вокруг, но внезапно все вместе с добрыми надеждами куда-то ушло. Откуда-то издали зазвучал глагол латинского богослужения, ложились на восходящее светило тени, и в объятиях этих теней где-то беспредельно далеко угадывался князь Вацлав. Он стал непредсказуемым, чужим для чужестранцев. Отвергающим их. Даже король при виде князя едва сдержал удивленный возглас; само богослужение преображалось в славянских песнопениях. Неожиданное превращение Вацлава смутило прелатов, стеснило им грудь и убавило силы в их голосах. Они переговаривались шепотом. В смятении пожимали плечами, из опасения избегая смотреть в сторону княжеских покоев.

Меж тем Вацлав закончил обряд и, сняв церковные одеяния и отложив византийские украшения, заговорил с королем. Не прекращая беседы, они подошли к прелатам, и тут князь, обратясь к ним, молвил такие слова:

— Земли западные и земли восточные сходятся в одном месте, и место это — в пределах моего обзора. Оно — в этом краю, который я вижу окрест себя. Оно — там, куда ни обернусь. Я вижу ангела, летающего по мою правую и по мою левую руку. Я вижу ангелов, витающих в просторах этого места. И я вижу у них под ногами храм, вижу храм и свод для собраний. Я вижу строение в новой манере и искусности, я вижу храм, о коем вел речь монах с западной стороны, и храм этот полнится сокровищами, которые унаследовал я от отца моего и которые усердно и бережно храню.

Молвив так, с великой страстностью стал Вацлав говорить о монахе, что видывал рейнские костелы и внушил ему мысль приняться за возведение подобного строения. Мысль эта увлекла его. Пред его внутренним взором рождались отныне картины строительных работ, и приемы искусного мастерства, восточного и западного, соединялись в единое целое.

Вацлав говорил словами восторженными, и король слушал его, но не мог понять. Король внимал его словам, епископы приклоняли к ним свой слух, однако ни королю, ни епископам не дано было уловить суть речей князя. Не могли они уследить за их смыслом.

Король был в волнении. Он смотрел вдаль на окружавшие холм леса, на пустынную Летненскую равнину и снова переводил взор на глиняные валы и на сбившиеся в кучу деревянные строения Пражского городища; различал острия палисадников и грубо отесанные бревна стен; скользнул взглядом по голой сланцевой скале, отметил топорность работы, и в голове его мелькнуло воспоминание. Король был взволнован, и жалость повергла его в уныние.

Искусство старинных мастеров эпохи Карла Великого ко времени правления Генриха кануло в небытие. Германию уже не украшали храмы, приходили в запустение города, и меж каменьев рассевшихся построек пробивалась трава. Это воспоминание, осознание упадка и чувство сожаления промелькнули в голове короля. Они не облеклись в слова, но в странном хаотическом беспорядке зазвучали в мыслях, обжигая, словно гнев, что ни с того ни с сего вдруг охватывает душу. И поворотился король к епископам, и принялся их укорять. А епископы и монахи решили, что негодование короля вызвано их бессмысленными речами, которые они изливали перед Вацлавом, требуя смерти его брата. И ответили они такими словами:

— Болеслав изводит народ твой, даже большие скопления людей не могут чувствовать себя в безопасности, окажись они перед ним. Мечом достает он всякого, кто замешкается у ворот, и если выйдут десять воинов, то воротится только один.

Высказав такие слова, приволокли священники старика, что накануне спасся из лесу на краденой кобылке, и принудили его подтвердить сказанное. Однако тут между властителем и епископами встал Болеслав и молвил:

— Тот, кто украдет коня неоседланного, заслуживает кары, ему отсекают десницу. Того же, кто уведет коня снаряженного, наказуют смертью.

После этих слов потребовал Болеслав, чтобы исполнили все, как он сказал.

И когда он смолк и все узнали подлинную правду, то стало ясно, что старикашке, избежавшему смерти в лесу, не избежать ее в силках судейских. Похоже было, что старика казнят, ибо король не встал на его защиту. Раздосадованный, отвернулся он от несчастного и молвил, обращаясь к Вацлаву:

— Поступай, как велит закон, принятый у тебя в стране. Делай как знаешь.

Минуту длилось молчание, и затем Вацлав сказал:

— Двоих воинов потерял князь Болеслав. И пали семеро с вашей стороны, их количество превышает стоимость целого табуна. Поднимись же с колен, старче. Поднимись и восхвали Иисуса Христа.

Этими словами Вацлав даровал бедняге жизнь.

А старикан, спасенный от смерти, родом был из Порейнских земель. Имя его забылось, однако достоверно одно, что был он искусный каменотес и в молодые годы работал с монахами на постройках. Дело у них было налажено славно, и когда король воротился к себе домой и составил себе понятие о замыслах Вацлава, то отправил он того старичка согласно княжескому пожеланию в чужедальние края отыскать монахов и мастеров, себе подобных. Искал он каменотесов, искал сотоварищей и настоятеля, что знал толк в строительстве. Так бродил он по городам и все никак не мог дознаться, где эти люди пребывают. В конце концов он все-таки разыскал их. И принялся от имени князя Чешского уговаривать, от его имени призывать всех на великое дело.

Когда же, разыскав всех, вернулся он к князю, решил Вацлав ознакомить со своим замыслом епископа Регенсбургского по имени Туто. И снарядил к нему посольство. Отправились к епископу знаменитые мужи Вацлава и, став пред ним, произнесли те слова, что передал князь. И слова эти звучали так:

— Мой отец воздвиг храм Господу Богу. Я же прошу твоего позволения заложить храм в честь святого Вита, мученика за веру Христову.

Епископ хорошо сознавал, что мастера строительного дела разбросаны повсюду и пребывают в забвении. И по той причине опасался, удастся ли довести это начинание до конца, а посему более хвалил намерение, чем самое дело.

— Верой твоей и решимостью, — ответствовал он, — храм, который ты замышляешь воздвигнуть, тем самым уже стоит.

Однако вопреки недоброжелательству, человек, набиравший ремесленников в чужедальних краях, уже привел на Пражское городище солидную братию. То были мастера, достигшие порога старости. Были они изнурены и утомлены, но когда Вацлав обратился к ним с речью и сообщилась им вера, и страстное желание, и любовь этого святого князя, принялись они за дело. И росло между ними и Вацлавом согласие и готовность возвысить храм над другими строениями, и вот уже замысел Вацлава получил свое зримое воплощение. Так искусным трудом заложил Вацлав со друзьями-товарищами основы великого творения.

Храм, по мысли Вацлава, должен был быть круглым, шириной в двадцать шагов с четырьмя аспидами, цоколи которых получили форму подковы. Основное пространство храма заключалось в мощном куполе, и меж этим куполом и полом возвышался портик, а на нем — алтарь. И почитался храм Вацлава прекраснейшим изо всех храмов. Небольшой костел в Будечи, костелик на Левом Градце, костелик Тетинский, костелик в Старой Болеславе и даже первый костелик пражский, так же как и немецкий, не могли сравниться с ним по благородству линий. Сказывали, будто сама тишина в этом храме звенит страстным желанием обрести Бога живаго, а своды его возвышаются и снижаются будто от дыхания Господа.

Когда строительство храма было закончено, Вацлав первым отслужил в нем службу на старославянском и латинском языках. Ремесленники, то бишь каменных дел мастера, мастера дел литейных и ткаческих, равно как и те, кто возводил своды и купол, и те, кто тесал камни, одним словом — все строители храма преклонили тогда колени пред алтарем, и искреннее религиозное чувство затрепетало в их душах. Вацлав повернулся, дабы благословить их, и все они, и лесной старичок, которому когда-то дарована была жизнь, ответствовали князю, исторгнув из глубин души любовные вздохи и вздох восхищения.

 

КРЕПОСТЬ

По смерти Вацлава власть перешла к брату его Болеславу, и он держал ее твердой рукой. Болеслав был человек решительный, обладавший несокрушимой волей. Он с легкостью проходил мимо всего, что относится к пользе для души, и всеми средствами стремился укрепить свое могущество. Хотел стать первым среди князей и в этом подобен был карающему мечу. Болеслав не знал жалости, укоры совести или раскаяние редко приближались к изголовью его ложа. Сохранились записи о том, что и в любви был он столь же неистов и что сильно любил Вацлава. Старший брат был ему дороже всех, но увидев, что мягкость Вацлава умаляет могущество рода, что святость его на руку намерениям короля и чужеземных церковников, — убил его. Погубил и его, и многих его советников, и лишь малая часть из полусотни их бежала в Германию.

Жажда властвовать над всей Чехией с ранней юности завладела Болеславом. Он родился князем и шел к своей цели, как князь войны. Еще при жизни Вацлава, еще в ту пору, когда он владел Пшованским уделом, задумал Болеслав укрепить свои границы и сделать их неприступными. Он желал воздвигнуть крепость под стать Девину. Мечтал о славе великоморавских князей. Во время диких скачек на охоте нередко долетали до его слуха повествования о твердыне Ростислава. В потрескивании костра чудились ему эти рассказы, снились ему во сне; так что, бодрствовал ли Болеслав или почивал, неотступно жило в нем желание построить свою крепость, подобную той, что на Девинском утесе.

Но земли Болеслава простирались равниною. Плоскими были они. Поросли лесами, и, разливаясь, текла по тем лесам Лаба. Омуты окаймляли русло ее, оползни расширили ее ток, и лишь глубина на стрежне делала некоторые места безопасными. И пришло в голову Болеславу построить болотную крепость.

Напротив того места, где в Лабу впадает речка по названию Хобот, в краю красивых, приятных для глаза островков стояло племенное городище, а подальше, на низких холмах — два небольших укрепления, охранявших брод и старую дорогу. Место было издавна известное, наиболее удобное для постройки болотных крепостей, и оно понравилось Болеславу. Он повелел возвести новую крепость на месте племенного городища. Вода должна была служить ей защитой, а камни и искусство строителей сделать ее прочной, как скала. К сожалению, в окрестностях не было камня, пригодного для обтесывания, а рабы Болеслава не разбирались в строительном деле. Это обстоятельство разгневало князя. Созвал он своих слуг и сказал:

— Поезжайте в Пражский град, отыщите ремесленников и того монаха, который ставил каменный храм. Одарите каждого из них и добром или силой приведите ко мне.

Это было сделано. И когда монаха поймали, а чужеземные мастера предстали пред князем, Болеслав приказал им браться за работу, а своим людям велел усердно стеречь их.

Мастера нашли неподалеку залежи песчаника, и в трудах прошло лето.

В середине зимы Болеслав распорядился собрать в назначенный день в назначенном месте старейшин всех знатных пшованских родов. День же был выбран тот, когда в нынешнее время славят память перво-мученика Стефана. Местом встречи избрано было племенное городище.

Разъехались вестники по всем селеньям пшованским и каждому старшему в роде тайно передали волю князя. Никаких подробностей не объясняли, ибо Болеслав желал скрыть от приглашаемых свой замысел и перехитрить людей, которые по взаимной вражде не согласились бы собраться под одной крышей.

Все было сделано хорошо, и в назначенный день потянулись к городищу многочисленные дружины. Было холодно, мела метель. Снег сыпал на шапки всадников, снег лепился к их рукавам и белым чепраком покрывал спины лошадей. Снег падал густой, как завеса, заслоняющая свет, так что даже в полдень было совсем темно. Темнота и непрерывный снегопад скрывали следы путников; лошади увязали, шли медленно; невозможно было двигаться быстрее; и задние конники не могли знать, что перед ними много людей прошло уже той же дорогой. Наконец лесные просеки привели друзей и недругов к воротам городища. Тут приехавшие с удивлением узрели друг друга и загорелись гневом. Схватившись за мечи, затеяли было свалку; их лошади сталкивались; люди били друг друга.

После первой стычки, когда два всадника упали замертво с коней, дружественные роды сбились в кучку — чтоб, сильнее ударить на противника, — а те, кто не принадлежал ни к тем, ни к другим, спешили окружить себя челядью и рабами. Так построились они в боевом порядке, готовые начать новый бой, но тут раздались громкие крики: люди Болеслава выбежали из леса и из городища. Словно чаща двинулась скорым шагом, словно туча летучая, примчались они и окружили воинов, стаскивая их с коней, по двое, но трое повисая на уздечках жеребцов. Настало смятение; лошади пятились, отступали… Так усмирены были враждующие роды. Гнев сотрясал их, но приходилось молчать, ибо уже неторопливо приближался к ним удельный князь. Его боевой конь ржал, стиснутый коленями, но не было меча в руке Болеслава, не было у него оружия. И доспехов не было на нем, и голова обнажена, и снег ложился на его кудри. Подъехав, разделил он толпу на две части и, привстав на стременах, молвил:

— Ваши жизни, ваши сыновья и ваше имущество принадлежат удельному князю; он связывает вас, как ладонь связывает пальцы. Моя воля — твердыня. Ваш гнев — прах. Узнайте же мою волю. Входите, будем разговаривать и угощаться.

С этими словами положил Болеслав руку на пояс самого знатного из гостей и повел его в город. И все, кто хотел войти в милость князя, всякий, кого объял страх, последовали за ним. Ворота стояли настежь, и большая толпа вошла в покои — к столам, к очагу. Все расселись, и недруг касался локтем недруга. Недобрые мысли владели ими. Они спорили и ели, перебраниваясь. Сосуд с пенистым пивом быстро опорожнялся, и чем легче он становился, тем сильнее закипала неприязнь. Слышались угрозы, слышался грохот — то, ударяясь об пол, опрокидывались сиденья, когда кто-нибудь из пирующих вскакивал с места, то подпрыгивали на столе блюда с едой, да и сам стол вздрагивал, как корабль под порывом ветра, когда грохали по столешнице чьи-нибудь кулаки. Но весь этот шум и крик перекрыл голос Болеслава. Так громко прозвучал он, что все умолкли. А князь заговорил, хорошо взвешивая свои слова:

— Я сделаю так, чтобы враждующие роды соединил мир. Я вырву из вашей среды тех, кто сеет злобу, и зорко буду стеречь ваши мечи. Буду следить за всеми вашими действиями, а для этого, равно как и для того, чтобы внушить вам страх и послушание, построю крепость, и будет она мощнее прочих. Теперь же говорю вам и требую настоятельно, чтобы вы приказали своим рабам и челяди возить камень на строительство. Пускай их трудами и разумением пленного монаха вырастут стены, вдвойне крепче земляного вала и вдвойне прочнее частокола из бревен!

Сказав так, хотел Болеслав продолжать, но тут вскочили его угрюмые гости и с криками, сбившись в кучу, двинулись к князю. Болеслав выхватил меч из руки ближайшего к нему вассала и вскричал:

— Как есть различие между рабом и вольным и различие между теми, кто ведет войны, и теми, чей удел — работа, как почитают высокородного иначе, чем худородного, — так и я, князь, возвышен над вами и распоряжаюсь вами, людьми более мелкими! Мне дано право приказывать, и я поражу мечом всякого, кто выступит против меня!

Князь умолк, и слышались только треск горящих поленьев да глухой ропот. Люди переглядывались, советовались друг с другом. Тот сжимал кулаки, этот дергал свой пояс, третий потупился — и все они сравнивали число своих людей с числом людей Болеслава. Все жаждали боя — но никто не решался поднять меч. Пока они колебались, один старик, накопивший много добра, безбоязненно подступил к князю и, став перед ним, проклял его. Страшные слова произнес он, отказывая ему в повиновении, но дальше хотел он говорить более мирно; хотел сказать о своих сыновьях, сторонниках Болеслава; хотел указать на их упования и на неизменную их любовь к князю — но Болеслав не дал ему времени. Он ударил старика мечом, и вместо примирительной речи вырвался хрип из горла дерзослова, и упал он плашмя, пораженный клинком Болеслава. Он был мертв.

Тогда присмирели разъяренные вассалы. Тогда Болеслав, отбросив меч, выхватил из очага горящее полено и швырнул его под потолочные балки. И приказал поджечь старое городище. Оно горело два дня и сгорело дотла, освободив место для строительства каменной крепости.

Когда наступила весна, пришло сюда множество рабов, чтобы трудиться, выполняя волю Болеслава. То были люди и самого удельного князя, и люди из окрестных селений. Были здесь и рабы некогда недовольных вельмож, которые теперь покорно повиновались Болеславу.

А дальше? Каковы прочие дела этого князя? Как повел он себя, сделавшись суверенным чешским государем?

На эти вопросы отвечает лишь молчание — ни один летописец не отметил его деяний с начала захвата власти, и все, что делал Болеслав вплоть до смерти короля Генриха, осталось скрытым. Вероятно, он воевал с немцами. Вероятно, заключил мир с королем. Вероятно, обратил все свои мысли, все желания к тому, чтобы объединить страну и привести к послушанию племенных вождей. Но все это недостоверно. У каждого — свое мнение на сей счет, каждый по собственному разумению воссоздает образ Болеслава. Образ его похож на разбитую статую. На торс, вытесанный могучими ударами долота. Его правое плечо выдвинуто вперед, а левое как бы приподнято, но никто не видит ни предплечий, ни локтей, ни запястий. Никто не угадывает значения его жестов, всем явны лишь размах и энергия, запечатленные в обрубках рук.

Когда же миновал этот забытый период и смерть унесла короля Генриха, над Немецкой империей воцарился король Оттон. Как часто бывает при переменах на престолах, молодому королю встретились многие трудности. И тогда снова восстали полабские славяне. Ратари ударили по немецкому войску, а в союзе с ними действовали стодоранские воины и все, кто жил в надежде выбить меч из рук врага.

Узнав о затруднительном положении короля, Болеслав повелел своим войскам собраться у своей крепости и отправил скорого гонца в края своей матери. Чтобы посланец его не привлекал излишнего внимания, Болеслав пожелал, чтобы сопровождение его не было многочисленным. Поэтому в путь отправились двое: знатный человек и юный слуга, с которым связана особая история.

Когда посланец князя и юноша уехали, Болеслав двинулся к границам своего княжества. Переходя от городка к городку, он делал смотры собиравшимся воинам, после чего приказал, чтобы меньшая их часть засела в укреплениях, а большая скрылась в лесу. Приняв такие меры предосторожности и закончив приготовления к походу, стал князь ждать возвращения посланца. Ждал долгих десять дней и в нетерпении своем не мог ни спать, ни сидеть на одном месте; часто посреди ночи приказывал седлать коней и уезжал к войскам. Скакал по лугам, по лесам, поднимался на горы и с воинственным кличем врывался в лагерь своих воинов. И радовался, найдя усердных часовых, и громко смеялся, когда лучник спускал стрелу или когда взлетало копье, чтобы убить его. Такими были его развлечения. Только кони, пасущиеся на лугах поблизости от стана, только охота да борьба, напоминающая войну, радовали его сердце и были приятны душе его. За такими забавами проходили дни ожидания. Едва забрезжил свет одиннадцатого дня, к городку, где остановился Болеслав, примчался всадник. Его пустили в узкие ворота, и он, войдя в княжеские покои, доложил:

— Государь мой Болеслав, с полуночной стороны приближаются люди, одетые не так, как наши.

Услышав это, приказал Болеслав воинам перекрыть дорогу позади этих людей. Потом выслал слуг навстречу пришельцам и стал поджидать их, предполагая, что это караван какого-нибудь купца или работорговца. Но когда люди приблизились, стало ясно, что во главе их едут знатные господа высокого ранга. Ехали они на великолепных конях, рукава их одежд были пышными, плащи алыми, шлемы блестели. Самый зоркий из людей Болеслава поспешил к князю с известием:

— Княже, это не купцы и не работорговцы, это посольство какого-то могущественного государя, ибо я видал особый цвет их плащей и особые гербы на их щитах.

Болеслав обрадовался, приказал пошире растворить ворота и, надев нагрудник и опоясавшись мечом, сказал:

— Скорее всего эти приезжие — не чужеземцы, это люди из Стодоранской земли.

И дал знак, чтобы дудочник взялся за свой инструмент, а слуги приготовили еду и напитки.

Тем временем всадники приблизились к городку и, сойдя с коней, направились к распахнутым воротам. Они шли медленно и остановились, не перешагнув бревна, которое служило порогом и опорой для вереи, сбитой из толстых балок. Тут один из них, священник, громко приветствовал Болеслава, говоря:

— Мы принесли тебе доверие, любовь и милость короля, властителя Немецких земель.

При звуке королевского имени Болеслав встал и, подойдя к послам, взялся обеими руками за рукоять меча и дернул его так сильно, что пояс, на котором висел меч, передвинулся вправо. А затем, расставив ноги, с мраком на челе проговорил:

— Имя короля стоит многих епископских имен или двух княжеских. Стало быть, цена его велика. Велико и могущество его; но сила меча превышает силу его имени и его могущество.

Как только послам перевели слова Болеслава и они уразумели угрозу, скрытую в них, заговорили они между собой, ища ответа, который был бы кратким и суровым. И когда нашли такую отповедь, вышел вперед человек с гневным лицом, чтобы высказать то, на чем послы сошлись. Уже поднял он руку, уже открыл было рот, но священник, стоявший до той поры в стороне и лучше других знавший намерения короля, остановил его и заговорил сам:

— Зачем толковать о мече, когда всюду царит мир? Король в мирном настроении готовит великие торжества. Он желает упрочить дружеские отношения, ты же, князь, далекий от мыслей о войне, находишь развлечение в охоте. Именно эта причина, несомненно, и привела тебя в пограничные леса. Я же руковожусь причиной первой, и поручено мне говорить о делах мирных и счастливых, о празднествах и пирах.

Тут священник пересказал то, что вложил в его уста король. Повторив приветствие князю, он передал желание Оттона, чтобы чешский князь и прочие князья приехали в немецкий город и приняли свои лены из рук короля.

Посол еще говорил, но Болеслав уже не слушал его. Не слушал потому, что с удивлением заметил юношу, стоявшего за спиной одного из немецких вельмож. Лицо этого юноши показалось князю знакомым. Он старался вспомнить, где же он его видел, — и тут в памяти его всплыл один мелкий случай. Как-то раз прохаживался Болеслав по двору замка, наблюдая за суетой своих людей, и весело стало ему при виде их усердия. Одни сгребали солому, другие ковали коней и, зажав копыто между колен или опершись рукой на круп лошади, оборачивались к князю, заслышав его голос. Все слуги Болеслава были рослые, бесстрашные люди. Каждый был отмечен шрамами, и радостной улыбкой отвечали они на смех князя. Все были молодцы как на подбор, по стоял среди них отрок совсем из другого гнезда: слабенький, хилый телом, он дрожал то ли от страха, то ли от сильного волнения. Когда князь подошел к нему, бедняга бросился на колени и, не смея поднять голову, склонился до земли. Болеслав засмеялся и легонько хлопнул его по спине. Мечом плашмя нанес ему такой легкий, такой незначительный, такой ничтожный удар, каким бывает дружеское похлопывание по плечу; но отрок распластался ничком, и вспененная кровь хлынула у него изо рта. И отвернулся князь от несчастного, уверенный, что тот умрет.

Прошло несколько месяцев, и отрок был забыт. Забыт, ибо сильные мира сего и счастливцы легко проходят мимо страданий человека неприметного. Таковы обычаи, таково установление. Но теперь князь увидел, что отрок, которого он когда-то ударил, очень похож на того, кто стоит за спиной немецкого вельможи. И князь окликнул его, спросив:

— Ты не из моей ли челяди?

— Княже, — ответил юноша, — я слуга твоих слуг, и мне было приказано сопровождать твоего посланца в Стодоранскую землю. Мы ехали вдвоем, а так как спешили, то сокращали путь, спрямляя дорогу, и вдруг на нас наскочили эти немецкие люди. Моего господина они умертвили, и вот я по принуждению стою за спиной того, кто его убил.

Услышав это, сильно разгневался Болеслав и приказал обнажить послов до пояса и отобрать у них оружие, коней и вьючных мулов, и всю поклажу. Когда они, оскорбленные, униженные дурным обращением, снова предстали перед князем, ожидая смерти, тот молвил:

— Человек, которого вы убили, был моим гонцом, и на его щите были мои цвета, и знак посла был при нем. Вы же, видя этот знак и эти цвета, убили его. Чего же вы ждете, какую казнь присудите сами себе?

Немецкие послы защищались, говоря, что странный тот путник отвечал на их вопросы на непонятном языке, к тому же пробирался без дороги и слишком уж торопился, да и ехал-то с одним-единственным слугой.

— А это, — твердили они, — не в обычае княжеских посланцев!

Так оправдывались немецкие послы, и вид у них был испуганный; но священник, старший меж ними, молчал, произнеся только два слова: «Король!» и «Возмездие!» Понял Болеслав, что это человек мужественный, и так он ему понравился, что князь отпустил его.

И этот посол короля Оттона вернулся в Германию ни с чем. Не добились цели и другие, которым король наказал пригласить всех вельмож на свое празднество. Тщетно уговаривали их послы, напрасно настаивали: никто из удельных князей и вассалов Пражского домена их не послушал.

Однако нет правил без исключения, и так случилось, что один князь — тот, чьи владения, лежали на восток от ядра Чешских земель, — внял зову короля и, составив целый караван, двинулся к пограничным горам. Решился он на это с целью бросить оскорбление в лицо Болеславу и заслужить благосклонность Оттона. Его поступок походил на измену, и князь этот имел все причины опасаться, что Болеслав вторгнется в его владения, сожжет его замок и рассеет его караван. В таком опасении просил он помощи короля, и тот, давно возмущенный Болеславом, послал даже больше того, чем просил тот князь: он послал ему целых два войска. Первое из них прославилось великой воинственностью и наводило страх на все тогдашние страны. Звалось это войско Мерзебургским полком. В нем служили люди, привыкшие в бою быть впереди всех, и обычно этот полк держали поодаль от остальных во избежание раздоров и стычек. Считалось, что в бою нет никого страшнее мерзебуржцев и что деяния их подобны деяниям богини смерти Мораны.

Болеслав, прослышав, с кем ему предстоит сразиться, сделал смотр своим войскам и разделил их на несколько частей, образовав два полка и еще отряд, представлявший ядро и центр армии. Затем, с этим малым отрядом, он двинулся навстречу Мерзебургскому полку, завязывая с ним быстролетные схватки и мгновенно отступая; нападал на его патрули, на спящие лагери — и отходил, когда мерзебуржцы оказывали отпор, стремясь увести их подальше от второго немецкого полка — Тюрингенского.

Меж тем Тюрингенский полк подвергся нападению другого полка Болеслава, и чехи вклинились между обоими немецкими полками, отделив их друг от друга. Тогда Болеслав дал отдых своим людям и стал ждать ночи потемнее.

Когда небо затянулось тучами и ни на небе, ни на земле не мелькал ни один огонек, когда заснули усталые мерзебуржцы, князь дал знак выступать. Чехи ехали знакомыми местами, зная о каждом овраге, о каждом болотце или обрыве. Ехали сторожко, затем, спешившись, пробрались через частый лес, как пробирается волк; застигли врасплох мерзебургских часовых, задушили их и стали ждать сигнала — уханья совы. Так ждали они в темноте, и мечи жгли им руки, и жажда битвы сотрясала их.

Едва наступила полночь и слабенький серп луны засветился сквозь тучи, раздался желанный крик совы. Ему ответил голос, подражающий крику сыча, — то был сигнал, что главная часть чешского войска миновала ложбину и стала в тылу мерзебуржцев. Тогда малый отряд Болеслава вышел из леса и, снова сев на коней, помчался по прогалине рысью, галопом, и ворвался в стан неприятеля.

Ничто не могло быть стремительнее, ничто не походило так на бурю, как напор Болеславова войска. Лагерь мерзебуржцев был сметен. Разгромлены и тылы их, и фронт, и фланги. Все разбито, все перепутано. Дымили разбросанные кострища, люди падали грудами; смятенье швыряло их из стороны в сторону. Они метались, не понимая, откуда нападают на них, где неприятель. И вот немец бил немца и искал спасения там, где была главная сила чехов.

Когда кончилась ночь и рассвело, Болеслав соединил свои полки и неприятельский лагерь отдал им на поток и разграбление.

Потом, едва воины поспали, едва подкрепились едой и отдыхом, приказал Болеслав ударить по Тюрингенскому полку. Теперь чешское войско шло уже не скрываясь и после целого дня похода стало станом под горой по названию Козаков. Тюрингенцы заметили только часть чешских сил и, взобравшись на гору, подожгли лес, давая тем знать Мерзебургскому полку, что дело клонится к битве. Лес уже горел, когда в их лагерь прибежал какой-то истерзанный человек и сказал:

— Друзья, то, что вы видели, всего лишь малая часть Болеславова войска. Его главные силы стоят за горой!

Тут он поведал им о разгроме мерзебуржцев и с плачем объявил, что из всего знаменитого полка остался только он сам да еще жалкая кучка воинов, блуждающих по лесам.

И отступила надежда от тюрингенцев; теперь они думали уже лишь о том, как вырваться из ловушки. Горящий лес заграждал им путь с одной стороны; обе долины под горой, с фронта и с тыла, забиты чешским войском; Что было делать? Да только обратиться в четвертую сторону, бежать вниз по склону горы! Но, прежде чем начать отход, они расставили лучников так, чтобы те перекрыли свободный проход для чешского войска, если оно обойдет гору. Кроме того, они выслали конных на самых резвых лошадях — ударить неприятелю в лоб и тем самым дать время отступающим. Все это было проделано, но ничто — ни гордость, ни отвага — не могло уже предотвратить гибель Тюрингенского полка. Немцы поспешно спускались по склону, но слишком много тут было камней, густых кустов, и деревьев, и крутых обрывов — люди падали, задерживая задних, и скорость отступления замедлялась. А в долине поджидал Болеслав, стеснив их со всех сторон. Немцы падали под чешскими мечами; приходил конец и этому полку. Все уже полегли, лишь один человек еще сражался, вскочив на валун, — тот, кто вел тюрингенцев в бой. Он пал последним. Копье поразило его в висок.

Вот чем окончился поход Мерзебургского и Тюрингенского полков. С этого начались вражда и четырнадцатилетняя война, погубившая бесчисленное множество жизней как со стороны короля, так и со стороны чешского князя.

Когда близилось к концу четырнадцатое лето, король Оттон двинулся на Чехию с огромным войском, желая во что бы то ни стало разрешить этот спор и положить конец войне. К тому времени сильно возросло его могущество, ибо, подавив мятежи своих вассалов-герцогов, он сделался истинным хозяином империи, которой его предшественники владели только на словах.

И вот собрал король Оттон военные силы со всех концов империи, и пошел войной на Чехию; похоже было, что он не уйдет оттуда, пока не сломит могущества Болеслава. Похоже было, что им владел несказанный гнев.

Быстро распространилась весть о силе королевского войска. Тогда монахи и священники, купцы, и простой люд, и мелкие князья потянулись в город, названный по имени Болеслава, — в Болеславу. Люди спешили также в Пражские города и в города помельче в чаянии найти своего государя, найти князя, который защитил бы их. Они верили ему. Хвалили прочность укреплений, хвалили воинский порядок в уповании на то, что как было все эти четырнадцать лет, так будет и впредь. Полагали, что укрепленные города обеспечат им безопасность и переживут они немецкую войну без урона.

Но, когда все эти толпы стеклись в города и хотели обратиться к князю, вышли к ним городские стражи и объявили:

— Князь ушел с войском и находится в лесах. Князь избегает укрепленных мест и переходит из края в край. А ходит он не по дорогам, но по глухим местам, и кони его идут бродом по болотам.

Тут человек, возвестивший об этом, обратился к священникам и купцам, чтобы указать, что им следует делать; а потом сказал князьям:

— Вам же, князья, обязанные службой ему, повелел Болеслав пойти в то место, где равнина переходит в горную цепь. Там должны вы ждать на берегах реки, что зовется Хрудимкой, там надлежит вам пасти своих лошадей. Болеслав придет к вам в день, назначенный им, чтобы дать вам боевую задачу. До тех пор держитесь небольшими отрядами так, чтобы один знал о другом, но при этом не соприкасался с соседом.

Услыхав это, князья огорчились. Их охватило опасение, что Болеслав отошел от доброго дела; они боялись, что без крепких стен окажутся, словно безоружный против оружного. Но такова была сила имени Болеслава, и такой страх наводило оно, что князья подчинились.

Когда явились они в указанное место, пришел к ним Болеслав и сказал:

— Не страшитесь, не жалейте о покинутых укреплениях, ибо эти непролазные чащи, эти горы и эта просторная земля суть град прекрепкий.

И на челе его появилась морщина — но морщина смеха, перечеркнувшая морщину гнева. Это было доброе знамение, и юноша, которого Болеслав узнал когда-то среди немецких послов, видел, как веселая ярость и надежда сияют над шлемом князя и удача скачет впереди его коня.

Тогда поклонились Болеславу князья помельче и ответили улыбкой на улыбку государя. А юноша, ходивший у стремени князя, прижал к лицу кулаки, и порыв несказанной любви запрокинул его голову.

Так все князья и все воины ждали вместе с Болеславом, скрываясь в лесах. В городах же остались лишь мелкие сторожевые отряды. И когда король Отгон, со своими неисчислимыми войсками нагрянул на землю Чехии, разделил Болеслав своих людей и на всем пути короля жег и разрушал все, что необходимо войску; уничтожал запасы корма для лошадей и отгонял скот из селений, так что немцы нигде не находили никакой еды. Болеслав скрывался, но нападал на врага с самых неожиданных сторон — то сзади, то сбоку, а то и спереди. Он не давал спать усталым воинам, поднимал по ночам такой гвалт, словно готовилась битва. И немцы спали в седлах; и мечи падали у них из рук от утомления. Безмерны были их страдания, а голод мучил их так, что желали они только одного: сражения. Раздавить это невидимое войско! Но Болеслав всякий раз ускользал, не принимая боя.

Когда усталость уже превысила силы солдат, выслал король к Болеславу посольство с предложением мира.

Человек, который записывал славные деяния Оттона, хваливший и превозносивший короля, отметил, что во время похода на Чехию тот опасался, как бы его солдаты, победив, не занялись грабежом; рассеявшись, войско могло погибнуть. Опасения короля не были беспочвенны: люди его изголодались, измучились и пылали жаждой мести.

Так, без больших битв, окончилась немецкая война, и был заключен мир. Был ли он выгодным? Или позорным? Предания расходятся в этом вопросе, и нет никаких тому точных свидетельств — кроме того, что Болеслав обязался служить королю военной силой и участвовать в жизни его двора.

Король Оттон вернулся в западные страны; земли Болеслава освободились от неприятеля и, объединенные, покорились воле князя.

Юноша, сопровождавший княжеского посланца в страну стодоран, тот самый, которого князь узнал среди немецких послов и который потом всюду следовал за ним, этот миловидный и славный слуга был родом из Нитранского края. Когда-то ворвались враги в дом его отца, разграбили наследственное имущество и перебили всех мужчин его рода; мальчик же вместе с матерью и другими женщинами бежал в лес. Пробирались они дорогами и бездорожьем, лишения обессиливали их, терзал мучительный голод — и под конец все женщины погибли. Остался мальчик один, без родных, и — по случайности ли, или по милости рук, что сплетают случайности в замысел, наполовину по собственной воле, наполовину подгоняемый страхом, или горем, или надеждами, — двинулся он на запад. Встречались ему люди приветливые и такие, что нехотя давали ему поесть, нехотя отсыпали сена его лошадке. Так жил мальчик из милости людской, бродил по земле, присоединяясь то к паломникам, то к купеческому каравану, наконец к поезду какого-то посольства. И случилось так, что человек из этого посольства привел отрока в замок Болеслава.

Далее, как уже сказано, произошли две вещи.

Первая — та, что отрок заболел от удара мечом.

Вторая — что князь узнал его в дружине немецких послов.

С той поры этому дважды найденному юноше дозволено было оставаться при князе. Он спал в его покое, за столом подавал ему еду, следовал за его конем, сопровождая в походах, и мог сколько угодно разговаривать с сыновьями и дочерьми князя; пускай был он худородным и не имел родни, все же ему разрешено было говорить с власть имущими и собственными глазами наблюдать многие дела Болеслава.

Но это не сделало юношу мужчиной. Словом, жил он зря, и ни один подвиг не украсил его. Стало быть, ничего иного о нем не скажешь, кроме того, что бедняга и в зрелом возрасте не утратил юношеского облика да еще что обладал он красивым голосом. За час до сна или во время застолья случалось, что этот найденыш рассказывал о родных краях — о Нитре, о набегах венгров, о Моравии и доблестной обороне восточного народа. Заслышав сладостный голос этого слуги, князь, бывало, прекращал свои дела и внимал ему; иногда же бывал князь нетерпелив и насмехался над беднягой, говоря:

— А сумеешь ты совершить хоть часть того, о чем рассказываешь? Никогда! Жалкий ты человек.

В такие минуты испытывал Болеслав ненависть и к юноше, и к рассказам его, и жестокими были княжеские слова.

Разница между счастливым князем и найденышем была такой, как между силой и слабостью. Первый был мужем войны. Несмотря на препятствия и принципы шел он прямо к цели, менял свои же решения, направляя свои поступки в зависимости от хода битв, и ничто не было ему так чуждо, как мечтания или долгая усталость. Он бросался в борьбу с целью одержать верх; и когда в немецких землях могучей крепостью воздвиглась королевская власть, Болеслав пошел с королем. На Ляшском поле он сражался бок о бок с королем против венгров, ходил с ним даже на полабских славян. Так мало связывала его верность, так сильно связывали его дела земные. Он жаждал побед. Был как летящая буря, как молния, что вьется и ускользает, чтобы в конце концов поразить цель. Болеслав был подобен молнии, а слуга его был — тихий голос, который все звучит и звучит единым повествованием.

Стало быть, рассуждая здраво, и речи быть не может о том, что этот нежный юноша как-то причастен к славным делам Болеслава. Но когда найденыш умирал, когда настал его последний час, оглянулся он на прожитую жизнь свою и молвил:

— Дано мне было совершить великое дело, ибо я обратил Болеславова коня к Восточной стороне.

С этим связан короткий рассказ.

Любимая дочь Болеслава, Дубравка, выдана была за польского князя Мешко. Супругов связывала любовь, добрая воля и дружба, установившаяся между Чехией и Польшей. Любовь объединяла их и единомыслие, а еще — вера, ибо Мешко принял религию своей жены. Тогда, в ту счастливую пору, обе страны, чешская и польская, похожи были на двух сестер. Они были соседями, а власть и устройство одной не могло не оказывать влияние на развитие второй. Это взаимное согласие упрочил брак Дубравки, и обоюдная верность князей довершила его.

Однажды захотелось Болеславу навестить дочь и зятя, и решил он съездить в самое восточное из своих владений, то есть в Краков. Отправил посла к Мешко с Дубравкой с пожеланием, чтобы они перешли свою границу и в назначенный день прибыли в названный город.

Любовь вела Болеслава в эту дорогу, и приказал он своей свите оседлать самых роскошных коней и надеть самые блестящие доспехи и яркие корзна.

Когда все было готово и люди собрались во дворе Пражского града, и уже распахнулись ворота его, приблизился к князю человек, которого звали Нитранский отрок; он стал умолять князя позволить ему присоединиться к свите и не прогонять. Князь посмотрел на него и увидел, что человек этот держит ладонь у губ, что он слаб и одет неподобающе, — но в такую минуту ему было трудно отказывать в просьбах, и дал он разрешение. Итак, все двинулись в путь.

Начиналась весна. Теплые испарения поднимались от земли, дожди сменялись ярким солнцем. Поистине сто раз промокали и высыхали колпаки дудочников и корзно Болеслава, прежде чем они достигли цели. А время пути их было почти таким же долгим, как время пути арабского работорговца, который как-то проезжал через государство Болеслава и с изумлением поведал об его размерах. Двадцать дней и еще один день заняла эта дорога. На девятнадцатый день, когда красочный этот поезд приблизился к реке по названию Одра, вспомнил вдруг князь о Нитранском отроке и захотелось ему услышать его голос. Он велел позвать его и с нетерпением спрашивал:

— Где же мой слуга, почему он не идет?

Тут подошел к князю человек горестного вида и с поклоном повел такую речь:

— Княже, есть люди, которым на пользу физические усилия и Приятен резкий ветер, которых радуют и мороз, и зной. Есть люди, княже, что скачут на диких жеребцах, и жеребцы эти покорны им и умеряют под ними свой шаг и ржут тихонько. Таков ты, княже. Одним движением руки бросаешь ты своего скакуна на любое препятствие, и никогда не коснется тебя даже тень страха, даже кончик этой тени не покроет тебя. Ты проходишь, раздавая удары и дары милосердия, ты — как меч в руке человека осторожного и бесстрашного. Таков твой обычай. Но слугу, о котором пожелал ты узнать, сгибает свежий ветер, и он засыпает, щелкая зубами. Страх сидит с ним в седле. Страх обнимает его, льнет к его спине и дышит ему в затылок, сдавливает ему горло левой рукой. Ты стар, но силы не покинули тебя. Смерть отступает перед тобой, его же тащит за полу. Тянется к нему. Ее вопль оглушил его слух, и слуга твой едет на коне, словно погруженный в сон.

Удивился Болеслав этим словам и, повернув коня, поехал в обратном направлении. Далеко позади, у какого-то брода, увидел он двух медленно едущих всадников, подпирающих третьего. Подъехав ближе, разглядел князь, что этот обессилевший третий и есть его слуга, что он ни жив ни мертв, что сознание его затемнено, и он бормочет что-то, словно женщина в бреду. Тогда приказал князь соединить двух лошадей и натянуть меж ними плащ, укрепив его ремнями. Когда это исполнили, велел князь положить умирающего на носилки, свите же замедлить шаг. Тут бедняга очнулся и попросил позвать священника. Когда тот склонился к его устам, умирающий проговорил:

— Вознеси благодарственную молитву и восславь Господа за то, что дано мне было исполнить все, о чем я мечтал; пускай слабый телом, со слабыми руками и робким сердцем, я все-таки довел до конца дело мыслей моих и желаний.

Все, кто слышал эту речь, переглянулись, недоумевая, что же сделал этот человек, в чем его достояние? И подумали они, что Нитранский отрок просто хвастает, ибо всем известно, что нет у него ни имущества, ни жены, ни детей, что питался он милостью князя и, будучи взрослым, жил как дитя.

Протекло время тишины, и снова заговорил умирающий:

— Благодарение Иисусу Христу, который дозволил мне обратить князя лицом к Востоку, желая, чтобы князь пекся о землях Восточных. Уже не объемлет ужас человека равнин, и жителя гор, и того, кто живет вдоль моравских рек. Не страшится более человек, не бежит куда глаза глядят, спасая своих младенцев, но сидит на своем месте. Он в безопасности. Охраняют его крепости и хорошие дороги, охраняет его князь, твердыня крепчайшая. Князь — как могучее войско, а я и все, кто на меня походит, — всего лишь как тень. Но сталося так, что князь ходит по этой тени.

Священник не мог понять, что хочет сказать умирающий, и заметил ему, что речи его бессмысленны. А тот, чувствуя, как надвигается тьма, нисходящая в смертный час захотел в последний раз увидеть своего господина. Приподнялся он и увидел князя: тот подбрасывал боевую секиру высоко в воздух и ловил ее с ловкостью. Еще увидел умирающий дикого жеребца, и гриву его, и волосы Болеслава, развевающиеся по ветру. Услышал ржание коня, увидел, как скачет он и вздымается на задние ноги. Увидел словно влитую в седло фигуру князя, которую, подобно нимбу, озаряет удача.

Упал навзничь Нитранский отрок и, выдохнув имя Болеслава, скончался. Погребли его на месте, где он умер.

А Болеслав переправился через реку и неподалеку от своих границ встретился с польским князем и с любимой дочерью и радовался с ними. За смехом и весельем забылась смерть его слуги.

 

ЕПИСКОПАТ

Долго созревают причины перемен, и переломный период, какие бы ни нес в себе знаки новизны, все же оставляет еще время и силу вещам отживающим, чтобы они перед своим концом проявились в наиболее полной мере. Так, когда к Чешской земле близилось христианство и уже давало себя знать познание единого Бога и Его Заповедей, в людях поднялась необузданная жажда жизни преходящей. Очень многие не в силах были вырваться из плена своих страстей. Люди стремились только к власти, только к мирским радостям. Кровью переполнялись их сердца. Члены их были словно ветви древесные. Их чувства — словно огонь. Близость Божьих Заповедей побуждала их наслаждаться своеволием свободы. Проповеди христианской любви и равенства перед Богом усиливали в них ощущение различий между людьми и чувство гордыни. Похоже, что в эти времена стали хуже обращаться с рабами, и люди вельможные и знатные более прежнего отдалялись от простого народа. В те поры обряд крещения еще не означал, что человек обратился к Богу; в те поры жили еще стародавние обычаи и сила была добродетелью, а богатство и наслаждения — единственной целью. Тогда не ужасался своих дел ни убийца, ни прелюбодей, и многие мужчины вступали в брак с кровными родственницами. Они имели столько жен, сколько в состоянии были прокормить, и даже священники не слушали ни запретов, ни упреков.

Церковь, не в состоянии овладеть душами, всеми силами старалась добиться власти, и прав, и могущества. Всего этого, естественно, не мог не понимать князь Болеслав. Он угадывал, какая сила таится в христианском устроении мира. Он видел священников и монахов, принесших обеты, но выше них видел епископа, а еще выше — императора. Видел, что все они связаны единой волей, что сила одних — опора для других; наблюдал, как в завоеванном Браниборже император утверждает свою власть через епископов. И сложилось у него представление, что христианский порядок — всего лишь орудие в руках властителя, и захотел он овладеть этим орудием. Повернуть его против своих врагов, как поворачивают меч. Захотел вырвать церковное дело в Чехии из-под чужого влияния; короче, Болеслав задумал учредить епископат в Праге.

Услыхав об этом замысле, епископ Регенсбургский Михаил созвал свой капитул. Священники собрались в воскресный день после богослужения. Их было девять человек, десятый епископ. Некоторые явились в роскошных ризах, но епископ, словно монах, был в одном лишь плаще с капюшоном. Был он малого роста, его глаза пылали под густыми бровями, лоб бороздили морщины. Вид его был угрюм.

Когда все собрались и стали по местам в определенном порядке, епископ заговорил:

— Друзья, прошу справедливости у Неба, а у вас доброго совета. Вы знаете, мне доверен пастырский посох, а с ним премногие заботы и хлопоты. Перехожу от трудов к трудам, и пока занимаюсь одним делом, другое грозит ускользнуть от меня. Вот сейчас веду спор с герцогом о дани и пребенде, которые он удерживает не по праву, и вдруг узнаю, что чешский князь хочет основать в Праге епископат и тем уменьшить наше достояние.

Епископ обвел взглядом собравшихся в ожидании, не подаст ли кто-нибудь ему совет.

Но все молчали. Один подпирал кулаком подбородок, другой покашливал, третий теребил пальцами бороду, и лишь последний из них сказал:

— Я знаю, Болеслав — могущественный противник. Он держит сильное войско в своих горах, и голос его громче голоса ленников. У этого князя мятежный дух, он не раз восставал на императора, не раз прибавлял ему забот во время войны. Сейчас опять настали неспокойные времена, и потому, думаю, император не откажет ему в том, чего он желает. И согласится император на это, ибо ни слава его, ни имущество от этого не пострадают.

— Сдается мце, — отозвался разгневанный епископ, — что ты самый умный из нас. Ступай же к князю Болеславу и сделай так, чтобы он остался верным нам. Затем иди к императору и настаивай, да убережет он нас от беды и не позволит уменьшить епископские доходы.

Священник-монах отправился в путь. Он шел в Прагу и, когда дошел и встал перед городскими воротами, обратился к стражу:

— Ступай доложи, что явился священник Вольфганг, ибо таково мое имя. Я пришел из Регенсбурга, и моими устами с князем будет говорить епископ.

Страж ушел и вскоре вернулся с такими словами:

— Князь проводит время с князьями своего рода. Затем он повел монаха в комнату, принес ему еды и указал место для ночлега.

На другой день монах снова просился к князю и получил тот же ответ, что и накануне. И так случилось еще три раза.

На пятый день Болеслав устроил пир и приказал слугам поставить скамеечку для Вольфганга поблизости от своего места. И потом, за едой, Болеслав обратился к монаху со словами:

— Что же случилось в Регенсбурге?

— Княже, — ответил монах, — Бог направляет твои шаги и дарует тебе удачу, так что побеждаешь ты во всех своих делах и враги не могут одолеть тебя. Ты могущественный князь. Воины с обнаженным мечом и те, кто готов метнуть копье, охраняют твой замок, а вокруг него еще другие крепости и войска. Сильная у тебя защита, и государство твое велико и хорошо устроено, ты безмерно богат: зачем же ищешь ты обеднить епископа и почему хочешь вырвать свою страну из-под власти, данной ему, чтобы служил он здесь делу христианской Церкви?

Князь на это возразил:

— Сколько стад у епископа? И сколько в этом стаде ягнят, которых я ему дал? И сколько я дал ему зерна? Сколько корзин рыб? Ни одной! Это священники отдавали ему десятину от своего, мое же все осталось при мне. Это несомненно. Исходи из этого, монах, и рассуди: я хочу установить у себя епископат и новому епископу дам рабов, и лес, и пахотные земли. Дам ему стада, скот. Дам чего только сердце пожелает, и только для того, чтобы явной стала моя щедрость, чтоб рассказывали о ней и никто не мог бы заявить, будто князь обедняет епископов и сокращает их доходы.

Во время такой отповеди гневные жилы вздулись на лбу князя. Это был дурной знак. Тогда кто-то из пирующих, желая отвлечь его мысли, поспешил рассказать что-то веселое, другой впустил в залу человека, наряженного чертом. И толпа развеселившихся вельмож оттеснила монаха от князя.

На следующий день склонился монах перед князем в глубоком смирении и, осыпанный богатыми дарами, покинул Прагу. Теперь путь его лежал к императору, которого пришлось долго разыскивать. Монах прошел итальянские города и много немецких крепостей, уже четыре месяца был он в дороге. Наконец услышал, что император пребывает в Майнце. И действительно застал его там.

Когда Вольфгангу дозволено было предстать пред императором, поклонился он ему и сказал:

— Прости, кесарь, что говорю я не так, как должен бы, и милостиво отпусти мне, что слова мои ничем не приукрашены: епископ Регенсбургский, твой слуга, а мой господин, просит тебя настоятельно не умалять его власти, не разрешать чешскому князю учреждать новый епископат. Вот это я обязан был сказать. Но, с твоего разрешения, добавлю от себя: просьба эта — тщетная.

Развеселился император и спросил: — Отчего же, монах, так противоречива твоя речь? Почему ты одновременно просишь — и отвергаешь просьбу?

— Беспредельна Римская империя, — ответил монах. — Входят в нее самые разные страны, и, как различны народы эти, так различны и их епископы: есть саксонские, баварские, итальянские, бургундские. Почему же не быть и чешскому? Почему бы не быть епископу, который сильно обогатит Церковь за счет Болеслава и тем уменьшит его могущество?

В этот день император был весел. Он засмеялся и, хлопнув в ладони, велел выдать Вольфгангу пять гривен серебра, затем подарил ему красивую одежду и отпустил со словами:

— Ты хорошо говорил! И знай, мне по нраву устраивать новые епископаты!

С тех пор вельможи часто хвалили монаха Вольфганга. И позднее, после смерти епископа Михаила, которого доконали заботы, он назначен был Регенсбургским епископом.

Болеслав был уже стар. Его могучие мышцы усохли, члены стали кость да кожа, лоб избороздили морщины. Страсти, радости и войны утомили его, и вот однажды встала перед ним смерть. Подняла она десницу, тень ее ужасного пальца коснулась виска Болеславова, — и тогда увидели все: встает государь. Встает, озираясь, и улыбается. Быть может, во взблеске этого мгновения разглядел он все свои счастливые дни, а может быть, все неудачи. Или пролетела в его голове другая мысль? Хотел он вымолвить какое-то слово? Двинуть рукой? Позвать жестом сына?

Смерть, эта победительница князей, уже не дала ему времени. Князь утратил власть над своим телом. Потерял сознание.

Открылась в черепе Болеслава артерия, и государь упал ничком.

Когда выдохнул он свою душу и смолк его смертный хрип, побежали слуги по замковым покоям, и отзвуки их шагов и причитаний слышны были издалека.

Но тиха была обитель смерти. Сыновья, священники и вельможи молча стояли вокруг усопшего. Стояли, молитвенно сложив ладони, склонив головы, и так протекли минуты ожидания. Но вот поднялся перворожденный сын покойного князя и, взяв на руки бездыханное тело, промолвил:

— Я, князь Болеслав, второй этого имени, обнимаю и держу бренную оболочку моего государя. Голову его держу и тело его. И как покоится князь в моих объятиях, как покоятся в них его желания и сила, так охватывают они и государство его.

Сказав так, велел Болеслав II поместить умершего на княжеский престол так, чтобы казалось, будто он сидит сам. Тогда по неподвижным рядам приближенных прокатилось волнение; вельможи заторопились, подняли головы, священники принялись молиться, рабы кинулись исполнять повеление князя, другие рабы начали бить в щиты и железные доски, третьи стали кричать по дворам замка:

— Князь упал ничком! Князь Болеслав, сын умершего князя, — мой господин!

Затем, в назначенное время, потянулись к замку главы высоких родов и старшины племен, и все вельможи, и прелаты, и люди Болеславова дома, и старшие из рабов и воинов. Когда все собрались, раскрыты были сокровищницы и сундуки с драгоценностями, дабы каждый мог видеть безмерное богатство и безмерную славу усопшего. Потом начались погребальные торжества, а после — пиры и увеселения.

Но вот все это кончилось, и ход вещей вернулся в прежнюю колею. Болеслав уже немало дней носил плащ своего отца и спал на его ложе — и вот прошли перед ним чередой деяния умершего. Одно пахло кровью, другое ярко сияло, третье осталось незавершенным, десятое негодным. И увидел новый князь, что незаконченные дела следует начать заново и завершить их. Он и стремился к этому. Стремился к величию, которое напоминало бы облик покойного; и, чтобы уловить этот облик, уподобиться ему и превзойти самым бесспорным образом, Болеслав Второй с великим рвением взялся за те задачи, которые не успел осуществить Первый.

Самой неотложной из них было учреждение епископата.

Болеслав II выбрал монаха по имени Детмар. Это был умный и набожный человек мягкого характера. Детмара и ввел князь в собрание чехов, то есть знатных людей, первенствовавших в разных частях страны и говоривших от имени своих племен.

По зову князя собрались эти вельможи, и вот стоят на замковом дворе. Стоят тесно, бок о бок. Одна рука поднята, охватывает копье, опираясь на него. Другая покоится на поясе или на рукояти меча. Все они в роскошных одеждах, рукава их пышны, на голове меховые шапки. Настроение у них хорошее, но им жарко, а ожидание затягивается.

Только когда пробил назначенный час, поднялся шум, дудочники загудели, и вышел князь. Его сопровождают два посла: один от императора, другой от епископа Вольфганга. Князь молод, его движения быстры. Он поднимает руку, указывая на монаха. Молод князь и, кажется, красив лицом, но этого не разглядишь толком, потому что солнце стоит за его головой и бьет в глаза вельможам. Они щурятся, моргают, брови их поднимаются. Не терпится им, князь же не спешит. Но вот заговорил он звонким голосом:

— Се тот, — говорит Болеслав II, — которого я выбрал, взвесив его добродетели. Добродетели же его — набожность и знания. Его я ставлю епископом. Вы же, вельможи, будьте свидетелями мне и этому мной избранному монаху в том, что я обещаю дать епископу столько имущества, сколько обещал мой отец, а сверх того даю ему доходы и земли, превышающие доходы Жичского епископа, который, как я слыхал, выступал в императорском совете против моих намерений и который хочет помешать нашим добрым отношениям с Регенсбургским епископом.

Тут князь повернулся к послу, передавшему согласие императора, и сказал ему:

— Говори! Теперь твой черед.

Императорский посол охотно сделал это. Он сказал, что его господин понимает бессчетные выгоды, которые проистекут для дела христианства, если чешскую Церковь возглавит епископ.

После него слово было дано посланцу епископа Регенсбургского, а под конец — и самому Детмару. Добрый монах говорил растроганным тоном.

Согласие воцарилось между всеми присутствующими, между князем, императорским послом, между вельможами и послом умного Вольфганга. Так во взаимной любви провели они три дня.

Но на четвертый день внезапно пришла весть, что Римский император скончался. Услышав это, Болеслав прервал торжества и отпустил послов, но задержал тех, кто стоял во главе чешских знатных родов, и сказал им:

— Наступают неспокойные времена. В такие поры колеблется власть императорской короны. Идите же к своим людям, собирайте их! Проверьте оружие, осмотрите, подкованы ли кони, остры ли мечи! Замените сгнившие колья и велите навозить камень к частоколам! Сделайте все это и будьте наготове.

После этого сел Болеслав на коня и поехал в приграничные пределы.

Меж тем беда за бедой валились на чужеземцев, то есть на послов императора и епископа Вольфганга. То упряжь порвалась, то лошадь заболела — одним словом, столько было неприятностей, что они никак не могли тронуться в путь. Когда же наконец все было приведено в. порядок, — а это случилось лишь на четвертый день, — двинулись послы скорыми переходами. Лошадь, которая вчера еще чуть ли не падала, сегодня бежала как черт. Поэтому вскоре их поезд достиг императорского замка, и, когда послы получили разрешение предстать перед новым владыкой Римской империи, первый из них сказал:

— Государь мой! Мудрый, славный, христианнейший! Чувство, заставляющее нас рыдать, борется с чувством ликования, ибо один император умер, другой же приемлет власть. Слава твоя будет еще больше, чем слава предшествующих кесарей. И от этой славы всем нам произойдет великая польза, и счастливы будут наши дела. В это я твердо верю, и это хотел я сказать. Далее же, с твоего соизволения, должен я упомянуть о стране, из которой приехал, ибо чешский князь готовит поход. Он велел вельможам держать своих людей в сборе, а сам отправился к границе. Мы, послы, видевшие его приготовления, думаем, что князь Болеслав опасается, как бы ты не выступил против основания Пражского епископата. Он оскорбит тебя, император, если ты откажешь ему в этом, а захочешь отомстить за оскорбление — ввяжешься в войну.

Молодой император, как упоминается в летописях, выслушал совет со вниманием и в свое время удовлетворил просьбу чешского князя. Он согласился утвердить епископом Детмара, готов был дать ему инвеституру, ибо так назывался обряд утверждения епископа в должности. Но, прежде чем намерение претворилось в дело, подняла восстание Бавария. И в войне, развязавшейся тогда, Болеслав выступил против императора. Он помогал Генриху Баварскому.

Итак, началась война, но Детмару до нее не было дела. Помышлял он только о своем назначении. И отправился к императору за обещанной инвеститурой. Путь его лежал к Баварской земле, ибо император в то время, по слухам, находился в Пфальце, и чтобы встретиться с ним, пришлось Детмару проезжать через неспокойные владения герцога Генриха Баварского.

Вот осталась позади Чешская земля, и караван ступил на землю Баварии; тут увидел Детмар, что дело заваривается серьезное. Стали попадаться ему навстречу воины, рабы, носильщики, повозки, стада, женщины, шайки разудалых молодцов. В городах, мимо которых проезжал епископ, царило небывалое оживление. Как-то остановил он свой караван перед каким-то укрепленным городом, пораженный зрелищем обезумевшей толпы, которая давилась, стремясь поскорее войти в ворота города, такие узкие, что в них не разъехаться и двум мулам.

Детмар был человек миролюбивый, его ученая, благочестивая мысль постоянно пребывала в движении.

Вплоть до этой поездки он проводил время в переписывании Священных текстов или в размышлениях о Божественных тайнах. Пальцы его правой руки, стоял ли он за своим аналоем или расхаживал по комнате, вечно были сложены щепотью, как бы сжимая перо, а голова опущена под бременем ученых знаний или смирения. Одним словом, осанка у него была как у писаря. На воина он никак не походил. Его набожная душа ужасалась войны, и неприятно ему было видеть бедняг, обезумевших до того, что готовы были погибнуть в давке у ворот. Отвернулся он от недостойного зрелища и стал молиться, чтобы Бог принял души тех, кто будет задавлен.

Кончив молитвы, поспешил Детмар от этого тесного места к широкой дороге. И продолжал путь через луга и рощицы, пока не наткнулся на кучку оружных людей: они выскочили внезапно, хотя шум, производимый ими, слышался уже издали. Уловив этот шум, епископ приказал своим людям убраться с дороги, а сам, словно по чьей-то чужой воле оставшись на месте, смотрел на приближавшихся. Вот вынырнули из облака пыли копья, затем коровьи рога, потом стали различимы корзины с кормом для скота, бурдюки, перевязанные свяслом, — и наконец люди, нагруженные щитами или предметами, годными как для кухонных дел, так и для битвы.

При виде их епископа Детмара охватило отвращение к путешествиям. Проклял он препятствия, которые предстояло ему преодолеть, и вымолвил:

— Эти люди одержимы дьяволом! Куда, прости, Господи, спешат они? Сдается мне, не здравый смысл руководит ими, но какие-то страсти, достойные проклятия!

Слуга епископа, полагая, что от господина его ускользнула подлинная причина такой безумной спешки, объяснил ему:

— Люди, которые бегут нам навстречу, и те, что давились в воротах, — подданные герцога Генриха. Баварский государь рассорился с императором и объявил ему войну, и теперь на полях брани решится, на чьей стороне правота.

Тем временем к ним подошли несколько человек из встречных и спросили епископских людей, откуда и с какими целями те явились. Узнав, что пришли они из Чешской страны, бавары подивились тому, что многие из них говорят на понятном языке, и предложили уделить им немного от своих припасов. Итак, бавары повели себя дружески, однако это не уменьшило негодования епископа.

Он не вкусил ни кусочка из предложенного, резко оборвал разговоры и, повернув коня, двинулся обратно к границам Чехии. Во время езды его вечно размышляющая голова покачивалась над круглым воротником, а ладонь, отпустив поводья, охватывала подбородок.

Погруженный в мысли о беспокойстве, пожирающем людские средца, добрался епископ до границы. Очутившись уже в пограничном лесу, поднял он взор к своду из древесных ветвей и сказал:

— В мире и покое переждем время битв в этом прекрасном краю. Когда император покарает мятежных бавар, мы пойдем вдвое быстрее, чем могли бы двигаться теперь, когда дороги кишат разбойными толпами.

Ветер, налетевший издалека, нагнал темные тучи. День клонился к вечеру, лес и горы окутали сумерки, которые — не свет и не тьма, но имеют приятность и того, и другой. И показалась епископу Чешская земля землею мира, и почувствовал он, что любит ее всей силой души, любит так же, как Саксонию, как Рим, как детей своих, рожденных на супружеском ложе. Вдвойне дорога была эта земля ему теперь, когда он возвращался, оставив за спиной грохот войны. Сейчас он более чем когда-либо возмущался баварами. Не было у него к ним ни малейшей склонности, во-первых, как у сакса родом, а во-вторых, как у человека, желающего добрых отношений с императором. И епископ был счастлив, что возвращается в Чехию, которую называл своим родным домом; он имел в виду свою резиденцию, свою просторную комнату с почерневшими потолочными балками, с ее аналоем — чем-то вроде высокой конторки, за которой можно писать стоя.

То обстоятельство, что родился Детмар в другой стране, мало что могло изменить в этой привязанности, ибо люди тех давних времен не обладали чувствами, которые повелевали бы точнее различать подобные вещи. Если говорить о национальной принадлежности, то епископ верил, что его долг — быть прежде всего католическим священником. Он говорил на латыни, выучился и чешскому языку и пользовался им с радостью ученого человека. Любовь же свою он делил между той страной, где жил, и той, которую покинул когда-то. Ни одной из них не хотел он оказать предпочтение, но место, где лежали его письменные принадлежности и где он находил столь же ученую братию, было все же милее его сердцу.

В ночь, когда епископ Детмар возвращался в Чехию, светила полная луна. Она сияла внутренним сиянием и, сама неподвижная, плыла через летучие облака, и те изменялись, принимая облик то страшного чудовища, то мирно пасущихся кротких ягнят. Очарованный игрой света и теней, епископ не отрывал взора от Селены, и в грудь его вливалось дуновение покоя. Наступила ночь, но, вопреки обыкновению, Детмар не сошел с коня, а все ехал и ехал дальше. Дорога спускалась под гору, край окутывал сгустившийся сумрак, и пелена испарений лежала на кронах деревьев. Повсюду царил мир — но вдруг, так же, как было и в Баварии, из-за поворота вынырнула группа конных и пеших людей, вооруженных до зубов.

Сперва епископ подумал, что встретил охотников, но увидев, как много их и сколько при них рабов и повозок со странным грузом, понял, что это военный люд. Остановившись, он с робостью обратился к человеку, ехавшему во главе оружных. Заговорил он сначала по-латы-ии, затем по-чешски, на обоих языках призывая этих людей вести себя пристойно, ибо тот, кто к ним обращается, — епископ. Но голос Детмара был слишком тих, и тогда слуга его, немец, опасаясь, что встречные не расслышали высокого звания его господина, закричал, приставив ладони рупором ко рту:

— Епископ! Вы встретили поезд епископа!

Но оружные люди ответили смехом и звуками рога, и смех их становился тем неучтивее, чем громче кричал слуга. Наконец тот, кто возглавлял воинов, человек с русой гривой, скомандовал атаку и метнул в епископа копье. Копье просвистело мимо уха слуги и вонзилось в дерево совсем рядом с головой Детмара. В то же мгновение всадники ринулись вперед, и Детмар, едва успев разглядеть поднятые копья и сверкнувшие мечи, обратился в бегство; вся его дружина последовала за ним, спасаясь изо всех сил. Во время этой бешеной скачки, увы, встречались им еще и другие отряды, и в конце концов епископ со своими людьми был загнан Бог весть куда.

После всего этого Детмар окончательно потерял направление, и поезд его забрел далеко на север. После долгих блужданий, только на третий день, выбрались они на проезжую дорогу. Тут нагнали они оборванного монаха, который с посохом и сумой шел себе вперед, ни на что не обращая внимания. Детмар спросил его:

— Куда держишь путь? Какова твоя цель?

— Иду я в город по названию Жичь, где сидит епископ.

Услыхав такой ответ, Детмар не сразу решился расспрашивать дальше и не знал, называть ли свое имя: он хорошо помнил, что Жичский епископ в ссоре с князем Болеславом.

«Как поступишь?» — вопросила епископа осторожность.

«Откроюсь монаху», — ответила доверчивость.

И Детмар рассказал ему, кто он такой, откуда едет и чего ищет. Дружина его измучена, три человека тяжело пострадали, упав с лошади, и не могли продолжать путь, не восстановив сил.

— Тогда не возвращайтесь в Чехию, — посоветовал нищий монах, узнав обо всем этом. — Ступайте со мной, я доведу вас до монастыря, где вам окажут прием, достойный епископской дружины. Там вы залечите раны, и я, изнуренный голодом, насыщусь вместе с вами.

Тем временем чешские войска соединились с отрядом, посланным на баварскую войну польским князем Мешко, зятем Болеслава. Но счастье изменило союзникам. Генрих Баварский был разбит, а власть императора Оттона II упрочилась.

Тогда великое веселье охватило императорские войска и внушило им безмерную спесивость. В безудержном порыве, как развеваются гривы лошадей, что мчатся вперед и не могут остановиться, двинулись императорские полки, грабя и поджигая, с такими криками, словно битва продолжалась. Так в адском своем бесновании подошли они к древней Пльзени, глубоко вклинившись в Чешскую землю. Никакие войска не оказали им сопротивления, никто не остановил их. Опьянев от собственной мощи, не соблюдая ни порядка, ни осторожности, необходимых даже победителям, разбили они стан на берегу реки Мжи. Пригнали скот и занялись убоем и разделыванием туш. В этот день стоял страшный зной, солнечный жар еще усиливали бесчисленные костры, ибо велика была добыча, и мяса было более чем вдоволь. Всякий жарил на костре — кто барана, кто лошадиный окорок…

Навалявшись у костров, наевшись до отвала, упившись весельем, как пьяницы вином, кинулись солдаты в воду, окунуться в прохладные струи. Высоко взметнулись брызги, волны хлынули на низкий берег, побелела от пены река, в водяных каплях заиграли все цвета радуги.

Пока императорское войско предавалось развлечениям, развалясь частью в воде, частью за обильной едой, приблизились отряды Болеслава II, неотступно следовавшие за победителями. Чехи долго воздерживались от битвы, долго отступали, долго, уподобившись лесной чаще, не колышимой ни дуновением ветерка, лежали на опушке; но теперь, когда немецкие копья воткнуты в землю и брошены мечи, дал Болеслав знак своим людям выйти из укрытия и, разделив их на три отряда, приказал ударить с трех сторон.

Вот разбегаются чехи, мчатся со склонов холмов, устремляясь в речную пойму.

Первая шеренга, выпустив стрелы, бросается в сторону, открывая путь второй.

Третья же, размахивая копьями, рассеивается, преследуя тех немцев, что пытаются добежать до брошенного оружия.

А за третьей шеренгой накатывается новая и еще новая, но той уже некого бить: неприятель порублен.

Быстротечной была эта сеча. Так мало времени потребовалось, чтобы погубить силу войска. Сколь краткий миг занимает путь от земной жизни к смерти!

После такого жестокого разгрома врага армия Болеслава перешла границу и достигла города под названием Жичь. Здесь была резиденция епископа, который препятствовал замыслам чешского князя и выступал против него в советах. Болеслав приказал ударить на Жичь и взял ее.

Но когда чешское войско только еще добывало стены города и взламывало ворота, с другой стороны близился к Жичи епископ Детмар. Он ехал, опустив голову и не глядя вокруг, а нищий монах вел его кобылу под уздцы. Монах служил епископу вместо проводника, который умер от раны, полученной в лесу.

С того момента, как епископ покинул Прагу, он подвергался одним лишь невзгодам и страданиям. Несколько человек из его свиты умерли, двое были убиты, и в довершение всех бед случилась еще неприятность: его лошадь, такая смирная, единственная годившаяся для того, чтобы нести столь неопытного седока, пала от истощения. Епископу пришлось пересесть на норовистую, плохо объезженную кобылу.

Примерно в двух переходах от Жичи епископ стал расспрашивать монаха о Жичском епископе. Детмар опасался, что будет плохо принят: ведь сам он должен был занять более высокое место, чем тот; между тем ехал-то он из Чехии и, следовательно, считался сторонником Болеслава, а это могло сулить ему лишь холодную встречу.

Выслушав опасения Детмара, монах ответил примерно так:

— Герцоги, императоры и князья часто внушают людям страх, но от Бога им дана лишь такая власть, которая соответствует силе их войска. Они внушают страх, когда побеждают, но живут в пренебрежении, когда их крепость разрушена и войска разбиты. Таков удел князей. Они стремятся подавить друг друга, и один другому не спешит на помощь. В противоположность этому — чего может ожидать монах? Он подобен бедняку. Ветер срывает его капюшон, дождь и солнце выбеливают его ветхое коричневое одеяние. Нет у него оружия; нет слуг, и идет он по миру одинокий, как я. Но это лишь видимость и обман зрения, ибо незримые стражи идут впереди монаха и всесильные защитники сопровождают его! Когда же наступает решающий миг и опасность приближается к монаху, один из этих защитников возлагает десницу на рамено одинокого путника и направляет его шаги так, чтоб встретился он с другим монахом или со священником, во власти которого подать помощь и утешение. Поэтому и случилось, что твоя дружина вышла на мою дорогу, и я, вместо того чтобы тащиться жалким пешеходом, сижу теперь на добром коне, и опоясано мое тело, и копье в моей руке. Поэтому уповаю и твердо верю, что и ты вправе довериться охране Жичского епископа. Священник льнет к священнику, епископ к епископу. Другими словами: я, бедняк, и ты, епископ оглашенный, и он епископ на деле — все мы дети одного Господа, и правит нами единая воля.

Беседуя так, поднялись епископ, монах и вся малая дружина на высотку, лишенную растительности; отсюда открывался великолепный вид. Лес здесь уступал место прекрасно возделанным полям, и между полосок волнующихся нив тут и там разбросаны были виноградники и маленькие каменные склады. Вдали же высились город и два-три селения.

Зрелище это весьма порадовало монаха. Он остановил лошадь, чтобы оглядеться повнимательнее. И, приложив ладонь ко лбу, молча улыбался, любуясь прелестной картиной.

Но вдруг он нахмурил брови, а епископ бросил:

— Людей-то в Жичи — как мух! И я бы сказал — войско стоит перед городом!

Встревоженный, с помрачневшим лицом, он напряг слух, не принесет ли ветер какие-либо звуки. Но ветер, к тому же совсем слабый, дул им в спину. Со стороны города едва доносился только слитный гул, какой бывает там, где собралось много народу.

— Ты уверен, что сегодня нет никакого праздника в честь какого-нибудь святого? — спросил епископ.

— Я уверен в том, что эти негодяи разоряют виноградники! — вскричал монах. — И ворота открыты, я вижу — толпы людей проходят в город и выходят из него. Город захвачен неприятелем!

С этими словами монах двинулся вперед. Напрасно удерживал его Детмар, напрасно просил не подвергать себя новым опасностям, тщетно напоминал о поведении, подобающем духовным особам.

— Да, я монах, — возражал тот, — три обета связывают меня, в их числе обет послушания, но это не относится к делам внешнего мира!

— Но эти люди могут просто убить тебя! — настаивал епископ.

— Нечего мне бояться ни раны, ни сокращения дней моих, — отвечал монах, — ибо на мне одежда, которая защищает меня.

Он отбросил копье, чтобы издали его не приняли за воина, и подстегнул лошадь. Детмар волей-неволей последовал за ним.

В том месте, где дорога, окаймленная густым кустарником, спускалась под гору, вышли из зарослей вооруженные люди и, стащив монаха с седла, стали со смехом расспрашивать его на чешском языке.

— Прекратите! — как можно громче крикнул им Детмар, и те, услыхав родную речь, весьма удивились.

Детмара и его людей отвели к человеку, стоявшему во главе отряда.

Этот человек в то время перебирал какие-то драгоценности — там были ожерелья и отдельные каменья; он вынимал их из ларца и, пересыпая между пальцев, складывал обратно.

Епископ заговорил с ним, и когда этот «перебиральщик» повернул голову, Детмар узнал лицо человека с русой гривой, который там, в лесу Смрчины, метнул в него копье. Он был явно в хорошем настроении, но вид его так ужаснул Детмара, что слова замерли у него на языке и руки опустились.

В минуту этой невольной тишины монах подошел к человеку, перебиравшему драгоценности, и наклонился к ларцу. Он не сделал ничего более. Что его побудило? Негодование? Хотел ли удержать руку грабителя, захватившего сокровище? Или простое любопытство вело его, и он только собирался полюбоваться блеском камней? Кто знает! Никто и не узнает никогда, ибо едва монах положил ладонь на крышку ларца, грабитель вскричал и, выхватив кинжал, ударил монаха в грудь. Лезвие проникло в третье межреберье, и монах умер без покаяния.

Детмар не вынес этого ужасного зрелища. Сердце его сжалось так, что он лишился чувств.

Очнувшись, он увидел сквозь щелку приоткрывшихся век князя Болеслава. Государь был весел. На молодом его лбу еще не высох пот бранных трудов. Увидев лоснившееся лицо его, услышав дикий крик торжества, вырвавшийся из груди князя, епископ снова потерял сознание. Но прежде чем его окутала тьма на какую-то долю секунды узрел он еще, что князь в знак великого удовольствия хлопает по плечу свирепца с русой гривой, и оба громко смеются. Глубокое удовлетворение слышалось в этом смехе — и невинность, поистине ужасающая, если учесть, что это был убийца!

С тех пор прошло несколько месяцев. Болеслав давно с большой добычей вернулся из похода, увенчанный новыми победами; ибо когда Оттон II, жаждая отмщения, вторгся в Чехию, князю снова дано было разгромить его. Теснимый восстанием, поднявшимся в его империи, Оттон вынужден был вступить в переговоры о скорейшем мире, и князь Болеслав извлек из этого большую выгоду.

Что касается Детмара, то он вскоре оправился от ужасных событий. Выздоровел, получил инвеституру и был введен в сан епископа в храме Святого Вита. На торжественной мессе по этому поводу латинские прелаты пели Те Deum, князь со своими вельможами — Christus keinado, третьи же — Kyrie eleison и спаси, как они привыкли вторить на славянских богослужениях.

Когда торжественный обряд завершился, к епископу подошел Болеслав с просьбой в числе первых крестить человека с русой гривой. Услыхав это, Детмар затрепетал, но по мягкости сердца исполнил желание князя. Он решился на это, хотя душа его плакала и уже навсегда оставалась стесненной смущением. Вообще очень трудная жизнь ожидала епископа. Его церковное начальство, то есть архиепископ Майнцский, единственный, кто мог бы его защитить, был далеко, и Детмара поддерживали только его глубокая вера, его ученость да пример святых. Дни напролет проводил он в молитвах, часто поднимая взоры к сводам храмового купола. Тогда казалось ему, что в колоколе этом, как в перевернутой бездне, витают неискаженные мысли святого Вацлава: мысли согласия и любви.

Протекли годы; на смертном ложе, в горе и раскаянии, вспоминал Детмар свои клятвы — и увидел, что были они пустыми. Теперь только понял он, что всегда стоял в тени князя, и с отчаянием осознал, что не удалось ему вдохнуть в душу государя проблеск высшего знания.

Соборный капитул, помощники епископа и его сыновья старались утешить умирающего. Они молились и, напоминая о милосердии Божием, говорили слова, исполненные надежды. Но мысль епископа, непрестанно подстегиваемая укорами совести, все возвращалась к его мнимой вине. Печалился он, видя себя уже отверженным и полагая, что сам себя опозорил навеки. Перед его духовным взором оживали сцены в захваченной Жичи. Все виделся ему нищий монах, все слышались его хрип и предсмертные вздохи, и являлся ему убийца, который не понимает, что совершает преступление, и громко смеется…

При этом воспоминании ужас и чувство безмерного унижения объяли Детмара. Ведь он, епископ, собственной рукой окрестил того безжалостного воина с русой гривой, человека с волчьей душой, последнего из последних негодяев! И все обвинял себя Детмар и в муках душевных корил за бессилье и слабость.

— Ах! — восклицал он. — Что я наделал! До чего дошел! Какое адское дело оставляю за дверью, закрывающейся ныне! Я подобен человеку, дурно сберегающему то, что ему доверили, подобен наивному старцу, который вопреки рассудку смиряется, отлично зная, что его обманывают. Я подобен нерадивому паромщику, который перевозит мужчин и женщин на берег справедливости, не заботясь о том, как они поведут себя дальше. Увы, не думал я о жизни вечной и принимал в паству Иисусову убийцу, и лгуна, и прелюбодея, и ничтожных людей, и тех, у кого звериная душа. Все крестил-крестил, и не оставалось у меня времени руководить душами, вверенными мне. Я крестил недостойных, крестил злодеев! Теперь сожалею об этом, рыдаю, но что это горе в сравнении со стыдом, который я испытываю, вспоминая того, кто ни за что ни про что со смехом убил человека! Я крестил этого проклятого дьявола по желанию князя, но, совершив это, знаю и всегда знал, что убийца тот не раскаялся и никогда не задумывался о правде Божией. Знаю, он посмеивался во время молитв, и душа его бродила по полям сражений, когда телом он пребывал в храме.

Вот величайший мой грех — то, что я окрестил его!

Вторая моя провинность в том, что я недостаточно твердо остерегал князя и скрывал перед ним строгое лицо, боясь, как бы не ущемил он мое епископское достоинство, ибо порою князь не знает меры…

Тут Детмар подозвал молодого священника по имени Войтех и обратился к нему с такой речью:

— Тебе, друг мой и брат благочестивейший, который, как говорят, назначен моим преемником, — тебе, второй епископ, кладу на сердце: никогда не уставай указывать князю, что слава Божия выше земной славы. Сам же руководись более достойным примером, чем тот, какой я сумел тебе показать, и остерегайся падения, постигшего меня. Все, что я сказал, — слишком правдиво. Теперь явится дьявол, чтобы в воздаяние за все унести мою душу!

При этих словах епископ, вероятно, зрел уже зловещий коготь и крыло нетопыря, и топот копыт доносился до его слуха. Умер он в страхе, и глаза его выкатились из орбит от ужаса и от смертной истомы.

Но сказано — любовь отверзает врата небесные, и богобоязненные люди верят, что душа Детмара обрела спасение.

После смерти Детмара епископом, как упомянуто, стал Войтех из рода князей Славниковичей. Он стал епископом и по воле Болеслава, и по воле императора, и по желанию прочих вельмож, ибо славен был родом, ученостью и набожностью. Войтех был пригож лицом, строен станом, а мудрость его была столь велика, что владетельные особы просили у него совета и помощи. Итак, ученость, добродетель и княжеский род сделали Войтеха епископом, и все признавали, что он паче иных достоин этого сана.

Однако, увы, людские сердца, даже движимые справедливостью, не свободны от задних мыслей и устроены вовсе не так, чтобы к добрым делам не примешивать собственной выгоды. Поэтому каддый из сильных мира сего, восхвалявший Войтеха, связывал с его епископством какое-нибудь особое намерение. Так, император надеялся, что епископ из высокого рода Славника поднимется в ущерб пражскому государю и уменьшит его власть. Далее он рассчитывал, что при таком ученом епископе Болеслав II покажет себя человеком немудрым и вряд ли устоит против него в состязании духа.

Такова была идея императора.

Князь же Болеслав был уверен, что епископские заботы полностью займут мысли Войтеха и сообщат ему такую славу, что он не станет стремиться к другой и забудет старые распри. Дело в том, что род Болеслава, то есть род Пршемысловичей, долгие годы вел то скрытую, то явную борьбу против Славниковичей, князей Зличских, владевших значительной частью восточной окраины позднейшей Чехии. Зличские князья соперничали с Пршемысловичами, и могущество их почти не уступало могуществу пражских государей. Были у них крепкие грады, и владели они несметным богатством. И не только это! Многочисленные родственные и дружеские связи делали род Славника знаменитым во всем тогдашнем мире. Можно предполагать, что между обоими родами случались столкновения, что многие споры их разрешались на поле боя. В этой борьбе победителями вышли Пршемысловичи. Побежденный род был поставлен в вассальную зависимость от пражского князя, и эти отношения бывали похожи то на дружбу, то на страх. Рассказывают, что в мирные периоды соперничающие князья иной раз вступали в брачные союзы. Так, княгиня Стрезислава, мать Войтеха, была будто бы сестрой святого Вацлава.

Итак, когда Войтех стал епископом, ему пришлось, согласно давней повинности, отправиться к императору за инвеститурой. Император в ту пору воевал против сарацин, и далекий путь лежал перед епископом. С пышной свитой двинулся он в Италию, и случилось ему остановиться по дороге в некоем монастыре в городе Павии. Там встретился Войтех с аббатом из Клюни.

Не бывало еще более жаркой встречи, никогда еще так радостно не обнимались два человека! И никогда преднамеренность не походила так на случайность.

Встреча Войтеха с Клюнийским аббатом описывается примерно так.

Названный монастырь в Павии владел богатыми угодьями, и неудивительно, что монахи его изнежились и отнюдь не усердствовали ни в молитвах, ни в трудах. Иначе говоря, жизнь они вели небезупречную. Позднее доходы монастыря были переданы какому-то светскому вельможе, и, когда монастырская казна поистощилась, братию охватило беспокойство; но одновременно монахи распустились еще больше, а когда стало совсем туго, раздались голоса, требующие исправления. Тогда-то и прислан был сюда аббат из Клюни, прославившийся во всем христианском мире как великий оберегатель нравов и восстановитель орденских порядков. Всякий уверял, что этому человеку удастся вернуть монастырь монахам, а монахов — Богу, ибо красноречие Клюнийского прелата было сильнее греховных соблазнов. Голос его гремел, как раскаты грома, и подобен был светлому колокольному звону. Когда он говорил о Божьих карах, мнилось — от страшных слов его тускнеет свет и тень окутывает слушателей. И в этой тени вспыхивают жгучие слова, озаряя измученные лица грешников, корчащихся в вечном огне. Столь мощным было слово Клюнийского аббата и вместе столь сладостно, что слушающих охватывал трепет и робость сжимала им горло.

Когда Войтех приближался к монастырю, где пребывал аббат из Клюни, день клонился к вечеру. То был час, определенный для бесед, и монахи, собравшись в просторной зале, слушали аббата. Узнав, к какому пиршеству он подоспел, услыхав имя говорившего, Войтех так и кинулся туда. Он бросил поводья, сорвал с себя пропыленный плащ и, не сказав ни слова слугам своим и свите, поспешил в переполненную залу. Желая остаться неузнанным, он спрятался за спиной дородного монаха.

А Клюнийский аббат в это время вел речь о человеке избранном, которому Бог повелел стать посредником между Небом и земным царством. Затем он перечислил обязанности верующих и перешел к их грехопадениям.

Грех, поднимающийся из бездны, он сравнивал то со старцем, вцепившимся в кошелек, то с женщиной в роскошном плаще, льнущем к ее бедрам и животу.

Ораторское искусство аббата превосходило все слухи. Каждого, кто его слушал, оно заставляло как бы перевоплощаться в того, о ком повествовал тот или иной эпизод. Оно нагоняло страх, требовало принять решение, утешало.

Аббат кончил; воцарилась тишина; монахи, захваченные его речью, всхлипывали, даже люди с неразбуженной совестью вздрагивали, как бы воспрянув ото сна. Тогда раздался голос Войтеха. Он хвалил Бога и благодарил его за милость, оказанную ему.

— Я недостойный епископ, — говорил Войтех, — и следую к императору, дабы он подтвердил мое избрание. Следую к императору — но что мне этот путь, когда император обладает лишь властью, кончающейся у границ Земли и Неба — и у границ времени! Власть его ослабевает в направлении к Небесам, и любой наступающий миг может положить ей конец. Ибо правда то, что сказано о смертных: каждый может умереть прежде, чем успеет договорить свою мысль. И тогда, лишенный достоинства, очутится он перед ослепительным светом и перед огнем, что жжет сильнее, чем все огни, горящие на земле. Ибо столь ничтожна мирская слава и так мало стоит она, что даже величайшие короли — всего лишь тень. И не нужно мне ничего иного, я жажду одного — чтобы ты, аббат, ввел меня в свою мудрость, как император введет меня в сан епископа. Прежде чем украсить себя епископским перстнем и посохом, хочу облечься верностью тому, что услышу от тебя. Слагаю этот обет с готовностью, ибо, — а ведь такое может статься с человеком ограниченных способностей, — я и сам задолго до нашей встречи чувствовал, как подступают к моим устам слова, сходные с теми, что произносишь ты. И я испытываю душевный жар, притягивающий мысли, подобные твоим.

Войтех смолк; Клюнийский аббат поднял правую руку и, отогнув большой палец, указательный и средний, вымолвил:

— Три главнейшие вещи я возвещаю!

— Три главнейшие вещи нашел я! — откликнулся Войтех, присоединив свой голос к голосу аббата.

И эти два голоса продолжали звучать как бы на едином дыхании, как бы из единых уст исходящие. Так епископ и аббат перечислили добродетели служителей Господа, из которых первая — послушание, и долго вели согласный разговор. Казалось, один читает мысли другого, казалось, единое желание владеет их помыслами и язык произносит слова по обоюдной воле. При виде такого единомыслия затрепетали все монахи, даже те, что были погружены в мирские заботы; тех же, чьему внутреннему взору представлялись рогатые чепцы юных грешниц, объял страх.

Таким было начало дружбы между Войтехом и аббатом из Клюни.

Названный аббат, несомненно, любил и Бога, и земное бытие. Но тот, кто пил из источника одиночества, кто находил во всем тщету, кто под приятными лицами прозревал кости черепа и постиг сокрушительную власть погибели, — такой человек никогда не будет радоваться жизни. Никогда не испытает он удовольствия от веселых песен, никогда не захватят его заботы о земном достоянии или о земном счастии. Представления о роскоши, о светских успехах, о преходящей славе заперты для него, и утерян ключ от замка.

Такова жизнь святого, призывающего смерть.

Такой была жизнь епископа Войтеха. Жизнь вельможи из рода Славника, погрузившегося в сокрушение. Его тяготили грехи ближних. Он отвергал все, что клонится к земле, и все, что от земли исходит. Душа его пылала жаждой смерти. И лишь стремление к мученической кончине подстегивало его, заставляя действовать. Он искал смерти, и в этом искании был мужественнее самого мужества. Он алкал тернового венца, и эта алчба закрывала от него человеческую правду. Или не верил он, что глина и прах, из которых слеплено человеческое тело, приняли образ Божий? Не верил, что прикосновение рук Творца сообщило этой глине нечто возвышенное и достойное любви, что об этом никогда нельзя забывать? Быть может, горе и радость, труды и бессилие, раздоры, слабость, страстные метания и вообще все то, что всегда будет ранить и задевать человеческую мысль, представлялись ему недостойным внимания. Быть может, он считал душу чем-то отдельным от тела и полагал, что телесная оболочка оскверняет это великое подобие Божие. Быть может, отказано ему было в мудрости, что зовется живою любовью, склоняющейся к тем, кто ошибается. Войтех был строг. Был нелюдим, желал смерти, и земные дела оскорбляли его.

Меж тем князь Болеслав II как рачительный хозяин, как человек, закаленный ударами мечей, изменами и жаркой любовью, заботился о своем государстве. Чехия расцветала, и близилось время, когда под этим названием объединятся все владения племен. Так, то достигая удачи, то преследуемый неудачами, жил Болеслав в заботах и счастье. Он был человек дела; могучее дыхание вздымало его грудь, он не считался с призраками, не страшился увещеваний Войтеха и полагал, что вправе смотреть на епископа как на своего капеллана.

Однажды возвращался Болеслав с охоты. Спешил, был голоден, радостно разгорячен, да и вся дружина его вела себя не очень-то мирно. Куда там! Смех, хохот, шутки не оставляли места ни рассудительности, ни учтивости.

Что же до внешности охотников, то следует сказать: все они по старому обычаю одеты были в меха и звериные шкуры, за плечами у них торчали колчаны со стрелами, в руках — лук, или дротик, или окровавленный нож.

Оглядев свою свиту, Болеслав подумал, что они смахивают скорее на дьяволов, чем на знатных людей, и это его рассмешило. Смеясь так и озираясь, заметил он единственного человека, одетого в облегающий камзол и плащ, застегнутый драгоценной пряжкой. Человек этот, хранивший серьезный вид, принадлежал к роду Славниковичей — то был какой-то родственник зличского князя, и с неохотой следовал он в свите Болеслава. Это было написано у него на лбу.

Князь хотел было заговорить с ним, но в этот миг кто-то из верной дружины Болеслава затрубил в рог; при этом трубивший привстал на стременах, бросил поводья и, предоставив полную свободу своему жеребцу, всю силу вложил в звуки рога. Трубил же он так, что у людей заложило уши, и они, пожалуй, оглохли бы, если б трубач не расхохотался.

Когда эта славная музыка оборвалась, Болеслав, указав рукой на Славниковича, велел ему протрубить еще громче. Вельможа с кислым видом обнаружил нерешительность. Тогда дружина разразилась громкими криками, грубыми и насмешливыми. Люди наперебой орали:

— А ну-ка подуй! Затруби!

— Да камзол-то скинь!

— Ухватись за рог, как за ручку жбана!

Слыша эти насмешливые выкрики и осознав, что князь в третий раз повторяет приказ, Славникович схватил рог и дунул в него с такой злостью, с таким необузданным гневом, что звук вышел подобный грому.

— Добре! Добре! Добре! — вскричал Болеслав. — Рог — твой, и отныне я желаю слышать только твой рог.

Тут он послал к черту Вршовича — ибо первый трубач, посрамленный, принадлежал к этому роду — и под несмолкаемый хохот продолжал хвалить нового трубача.

Позднее, когда дружина сидела уже за пиршественным столом, между первым трубачом и тем, кому был передан рог, завязалась перебранка. Один слегка задел локоть другого, и этот незначительный случай послужил им предлогом для ссоры. Подлинная причина, разумеется, была более давнего происхождения: с одной стороны — ненависть и зависть рода, рвущегося к власти, с другой — презрение того, кто родился вельможей и смотрит свысока на бедняков, цепляющихся за мантию государя. Последнее относилось к роду Вршовичей: они действительно всем были обязаны князю. Владения их были скудными, а имя не слишком знатным.

С каждой минутой все резче становилась перепалка, и скоро от угроз стороны перешли к действиям. Человек из рода Вршовичей перебросил конец звериной шкуры через левый локоть, чтоб не мешала свободе движений, и правой обнаженной рукой схватился за охотничий нож. У Славниковича мелькнула было такая же мысль, но, увидев оружие в руке противника, он решил его унизить, себя же показать достойнее того, кто первым хватается за нож, и принялся осыпать его бранью, добавив:

— Я сделаю так, чтобы епископ Войтех наложил на тебя проклятье, ибо ты бесцельно угрожаешь высокородному, а значит, ты не человек, а собака, и жизнь твоя собачья!

Вршович, разъяренный оскорблениями и упоминанием имени епископа, ударил обидчика и вонзил ему нож в сердце.

Все это произошло в дальнем конце залы, но князь заметил шум, услышал крик. Он сдвинул брови, а вельможи, опасаясь его гнева, окружили его прежде, чем он успел спросить, что случилось. И лишь когда лицо Болеслава снова прояснилось и веселье вернулось к нему, придворные решили, что пора поведать о происшествии. Старый вельможа, славившийся красноречием, приблизился к князю и заговорил о том, что когда человека охватывает злоба, он часто поступает опрометчиво. Добавив, что люди епископа — супостаты князю, он рассказал наконец о том, кто был убит и как был нанесен удар.

— Это негодный человек, — говорил старец, — и умер он ко благу всех нас — и ко благу того, кто подарил ему рог и позволил трубить в него. Он был изменник и волк и, как таковой, взывал не ко княжескому суду, но к суду епископа. Коли уж названо это имя, — продолжал старый краснобай, — и коли из-за этого имени возникла ссора, то не могу умолчать о том, что епископ слишком уж занесся. Зачем ты это терпишь? Почему не смиришь его гордыню? Ты — князь, государь наш и воевода. Ты обеспечил безопасность своему государству, ты повелел чеканить монеты, красиво округленные, и образ на них такой, какой мы видим на византийских монетах. Твои ларцы полны драгоценных вещей, твои земли обширны, твоя супруга прекрасна и высокого нрава, служат тебе славянские священники и католические, и нет владетельной особы, которая сравнилась бы с тобой по силе войска или по успехам замыслов. Зачем же ты медлишь, зачем колеблешься? Почему допускаешь, чтобы рядом с тобой жил другой род, владеющий городами и окруженный воинами? Почему не положишь этому конец?

Почто не решишься сокрушить их десятикратной данью?

Почто снисходителен ты к епископу, у которого затмился рассудок так, что не различает он сущего от теней и смешивает россказни и мечтания с тем, что можно осязать, что имеет грани? Этот епископ, чей взор помрачен, слишком мешает тем, кто тебя любит, ты же в ответ отдаешь ему часть власти, довлеющей лишь властвующему князю!

Так сей велеречивый придворный бесчестил епископа. Позорил его, словно тот был монах в худом плаще, и изображал его чужеземцем.

После взял слово какой-то прелат и стал на сторону Войтеха. Хвалил епископа за то, что поставил он себе в помощь епископа в Моравии и ко славе своей и Болеслава крестил Иштвана, сына венгерского князя Гейзы.

Болеслав слушал и улыбался, переводя взгляд с одного на другого, и рука его покоилась на столе. Наслушавшись досыта, сказал:

— Не люблю я витиеватых речей. Мне. милее прямой разговор, но если хотите, то вот вам притча о тени:

«Шаги ее беззвучны, она скользит, и нет у нее ни кулаков, ни тела; она не может ни ударить, ни обнажить меч — только крадется по стене. Ускользает. Возвращается. Так что же такое тень? Ничто! И что останется от нее, когда подниму я над нею огонь? Ничего! Ничего! Ничего!»

Тут и конец моей притче. А теперь повелеваю: тот, кто убил человека из рода Войтеха, отправится к епископу и на его глазах пронзит себе грудь кинжалом.

И, не желая больше слушать ни о каких бесчинствах, князь предался веселью.

Весть об этом происшествии разнеслась по стране, и тогда где-то на границе между владениями Пршемысловичей и Славниковичей вспыхнула стычка людей епископа с теми, кто принадлежал к роду Вршовича. Первые были вооружены топорами, дубинками да кухонными крючьями и подобного рода орудиями, другие же носили оружие боевое. Оттого-то на стороне Вршовичей не было убитых, зато из епископской челяди пало несколько слуг и три раба.

Меж тем тот Вршович, который был причиной надвигающихся бед, шел ко граду Либица. В ту пору умирала мать епископа Войтеха, Стрезислава, и сын пребывал у ее ложа. Стало быть, осужденному Вршовичу лежал путь в Зличскую землю. Продвигался он медленно, подолгу простаивал на перекрестках дорог и повсюду рассказывал о жестокой своей судьбе. И присоединялись к нему люди недовольные и сторонники его рода. Он возбуждал жалость. И — когда наконец достиг Либицы, его сопровождала кучка бешеных. Следует добавить, что провинившийся Вршович был в той же одежде, в которой охотился, а затем сидел за столом: то есть в звериных шкурах, никак не походивших на одеяние послов.

Поэтому, когда он остановился перед воротами Либицкого замка, караульный начальник ответил ему:

— Да святится Господь во всех делах Своих! Всякое творение человеческое да восславит Бога, ты же, приятель, смахиваешь скорее на козла, чем на человека, и я тебя не впущу.

Он повернулся, чтобы уйти, но Вршович начал ругать его и произнес слова столь же мерзкие, сколь и лживые. Он толковал об убийстве, о кинжале, о собственной смерти, причем весьма путано и безумно.

Услышав, что говорит этот человек и как он богохульствует, караульный начальник велел своим воинам отогнать кучку бесчинствующих и для острастки выпустить несколько стрел. Завязалась перестрелка, в которой был убит побочный сын осужденного. Тогда Вршович, и без того пришедший в отчаяние, в лютой ярости кинулся к воротам и стал ломиться в них с такой силой, словно ворота атаковало целое войско. Тем временем лучники из его людей осыпали стрелами всякого, кто попадался или высовывался над частоколом. Так они убили трех караульных.

Когда епископу сообщили о нападении, он стоял над мертвым телом матери, погруженный в скорбь. Но известие о новых убийствах повергло его в полную безнадежность. Епископ заплакал. С горечью объяв духовным взором свою паству, этих людей, вверенных его опеке, увидел он, что не похожи они на верующих в Бога, но по повадкам своим ближе к волку, чем даже пес и шакал. И сокрушился от тщетности своих трудов. Он видел убийц, корыстолюбцев и тех, кто возжелал жены ближнего или чужих сыновей, видел, как язычники и восточные купцы угоняют целые караваны рабов христианского происхождения, видел непрестанные войны, и злобу, и кипение ненависти, что разрослись, как сорняки на ниве, и душат слово любви, как песок душит прорастающие семена. И взвесил он положенные им усилия и результаты их, — и нашел их тщетными. Легковесными нашел он их. Тогда упал епископ на колени, и из глубины души его поднялся страх, что место епископа — не его место.

Покончив с этими тяжкими размышлениями, обратился Войтех к своим братьям. Стал прощаться с ними и по святости сердца просил их не помышлять о преследовании убийц. Потом велел похоронить мертвых.

А после того, как опустили в могилу и тело матери его Стрезиславы, написал Войтех князю, извещая о том, что покидает Чехию. К этому он присовокупил пожелание, чтобы Бог, всемилостивейший Судия, простил вину убийцам и тому, кто послал их.

Закончив письмо, со сломленным сердцем двинулся епископ в путь, замыслив совершить паломничество в Святую землю.

Итак, в 988 году покинул Войтех свою епархию. С несколькими слугами, с братом своим Радимом и с пражским настоятелем направился он в Италию, собираясь отплыть в Святую землю из какого-нибудь порта на Адриатике. Но едва добрались они до Рима, как Войтеха узнали. Окружили его знатные люди, с великим почетом повели к императрице Феофании, ибо высокий род епископа был в родственных отношениях с императорским. Окружив святого паломника, выкрикивая его имя и держа над его головой балдахин — защиту от жгучего солнца, повели Войтеха по улицам Рима ко дворцу. Так случилось, что этот человек, жаждавший отречения и бедности, ступил в Вечный Город как князь. Напрасно противился он, напрасно уговаривал сопровождавших, тщетно склонял голову и закутывался в монашеский плащ: имя его было сильнее его смирения.

Когда процессия приблизилась к ступеням императрицына дворца, во дворе и в саду столпилось множество людей: монахи немецкие и других народов, придворные и простой люд, и дети, жадные до зрелищ, и даже оружные стражи порядка, которые пытались образумить толпу громкими криками и ударами. Едва удалось им угомонить народ, вышла из дворца императрица и, спустившись на три ступеньки, обняла епископа.

Но уже на следующий день сказал Войтех Феофании:

— Государыня, роскошь твоего дворца претит мне. Не привык я к празднествам и шуму, стремлюсь к смирению, и мысль моя жаждет молитв. Я жалкий грешник, и если не искуплю грехов монашеской жизнью или смертью мученической, несомненно придется мне расплачиваться за поступки, совершенные мною, а также и за те, которые причтутся мне за то, что я не предотвратил их. Теперь ты видишь, государыня, что не могу я долее пребывать в сиянии, созданном не для моих очей. Ты видишь — иное желание полнит мою грудь и, касаясь руки моей, берет ее и увлекает меня в монастырскую келью. Да будет эта келья строга, как сама темнота! Да напоминает она мне ежечасно о смерти!

Императрица посмотрела в лицо епископа: оно светилось покаянием, и горе так исказило его, что в эту минуту тяжелой показалась императрице мантия на ее плечах, расшитая золотом. Она согласилась, ответила епископу голосом, сдавленным от сострадания и жалости. И Войтех ушел в монастырь, но, найдя его устав слишком мягким, избрал другой, более строгий. Там принял он монашеский обет и, умерщвляя плоть свою, предался глубоким раздумьям.

Тем временем в Чехии дела шли своим чередом и жизнь постепенно вливалась в русло порядка. Случались события бесстыдные — и были осуждены; случались события благородные — и были восхвалены. Так положены были четкие грани между доброхм и несправедливостью, так возникали зачатки права. Но все это касалось лишь уклада жизни, а душа оставалась в небрежении. Христианство, насчитывавшее в Чехии уже без малого сотню лет, занимало еще незначительное место, и отсутствие епископа почти не ощущалось. Но вмешательство церковников в дела правления, их спесь и наглость побудили Болеслава отправить в Рим посольство с целью уговорить Войтеха вернуться. Чтобы придать вес своему зову, повелел чешский князь возглавить это посольство брату своему Страхквасу.

Страхквас обладал даром красноречия и не скупился на обещания. Он говорил епископу о горьких сожалениях удрученной Праги и пространно разглагольствовал о переменах в сердцах вельмож. Действовал он умело и клялся столь убедительно, что Войтех не мог ему не поверить. Он дал себя уговорить. Вернулся. Снова прибыл в Чехию и въехал в Прагу.

Болеслав принял его при всей собравшейся знати и в знак искреннего дружеского согласия и доверия предоставил епископу право расторгать браки между кровными родственниками. Далее он дал Войтеху право строить церкви и собирать десятину.

— Государь, — смиренно отвечал Войтех, — теперь даровал ты епископу права, а еще ранее дал ты ему такое великое имущество, что ни первому, ни второму епископу не было нужды ничего просить у других князей. На эти праведные дела подобает отвечать благодарностью. Но в обычае священнослужителей, видевших смерть, — блюсти Церковь пуще благ земных и стремиться к тому, чтобы выведена она была из-под светской власти. Таковы слова Клюнийского аббата, лучшего моего советника, с которым меня связывают мысли и труды. Могу ли я ныне утаить от тебя такое желание? Могу ли пройти мимо заблуждения в важнейших делах? Дай мне дозволение на то, чтобы изъять Церковь и дела духовные из светского правления!

Болеслав II ответил, что это противоречит его воле, и, отвернувшись, дал знак приблизиться певцам и свите. И начался праздник во всей своей торжественности. Затем последовал пир, во время которого епископ при всем изобилии роскошных яств взял только кусочек хлеба да отведал, отщипнув, соленой рыбы.

На другой день, и еще много раз впоследствии, снова обращался Войтех к князю с просьбами сдержать обещания относительно прав Церкви. Болеслав отвечал пожатием плеч, что означало отказ. Так возникли причины новых распрей. Как из мелких ячеек сплетается сеть, так одно возражение вызывало другое, и вот уже с великой силой вспыхнули раздоры. Очень немногое из обещанного Страхквасом было выполнено, и Войтех при всей его мягкости не мог долее это сносить.

В ту пору, когда накопившиеся недоразумения грозили разрешиться открытым столкновением, случилось так, что некая женщина совершила прелюбодеяние и была застигнута в постели своего дружка. Ее супруг был, кажется, из рода Вршовичей или по крайней мере стоял на их стороне. Когда дело получило огласку, многие члены этого рода сбежались к жилищу соблазнителя, а жилище было поблизости от епископского дворца. Люди эти взбунтовали народ и, сбив огромную толпу, подняли крик против попов — ибо соблазнитель был якобы священником — и требовали покарать прелюбодейку по старому обычаю, смертью.

В это время епископ что-то писал у себя дома. Оторванный от своего занятия шумом и бранными криками, он отложил перо, прислушался — и тут долетел до него голос какого-то старика, вопящего во все горло:

— Вытащите эту шлюху! Волоките бесчестную! Хватайте ее за косы, сюда ее, к этой колоде!

С криками старика смешивался гул голосов, похожий на страшное завывание волчьей стаи. Епископ выглянул в окно и увидел, как свирепая толпа мчится мимо его дома. Одни в злобном возбуждении размахивали руками, другие, широко разинув рот и запрокинув голову, орали, жаждая не столько справедливости, сколько крови. Поняв это, епископ заслонил глаза. Опершись на подоконник правой рукой, левой ладонью прикрыл он глаза и часть лба и слушал, охваченный ужасом и состраданием.

Тут за дверью его послышались шаги, шлепанье босых ступней, затем звук падения какого-то предмета, опрокинутого на бегу, и выкрик. Епископ вышел и увидел, как какая-то полуобнаженая женщина борется с его слугой. Дикий ужас рвался из ее груди отчаянными воплями. И понял епископ, что это и есть согрешившая. Понял, что ей удалось каким-то образом ускользнуть от преследователей и она ищет убежища. Не раздумывая ни секунды, встал епископ на сторону любви. Сжалился над рыдавшей грешницей. Задержал руку слуги, наносившую удары, и молвил:

— Господь, насылающий кары, несомненно смилостивился над нею! Быть может, это он направил ее шаги и ныне повелевает отвести ее к месту спасения.

С такими словами он коснулся плеча слуги и приказал ему набросить на женщину какую-нибудь одежду и отвести ее, куда он укажет. А снаружи все сильнее шумела разъяренная толпа, все слышнее становились голоса, требующие голову виновной. Тогда в страшном отчаянии и в страшной надежде бросилась эта женщина наземь и, обняв ноги епископа, омочила их слезами и слюной.

— Молчи! — приказал ей епископ. — Умолкни! Затем он обратился к слуге, схватившему ее:

— Ты храмовый ключарь, ты — тот, кому по милости Божией досталась работа, которую, по слабости своей, ты исполняешь нерадиво. Быть может, когда встанешь ты пред высшим Судией, нелегко тебе будет припомнить какой-нибудь честный или благородный поступок. Мне известны твои провинности. Частенько укорял я тебя за излишнюю снисходительность к грехам — а теперь вот что случилось! Теперь ты стоишь, как судья, а я, как проситель, упрашиваю, чтобы ты, во имя любви Господней, оставил без внимания вину этой женщины, которая в раскаянии и смертельном страхе прибегает к нам. Я прошу тебя отвести ее в женский монастырь. Хочу, чтобы там, среди женщин, нашла она утешение и защиту алтаря.

В эту минуту в комнату вбежал настоятель Виллик. Он пробился через осатаневшую толпу, сквозь лес рук озверевших людей и родственников оскорбленного супруга, сквозь отряд воинов, размахивавших мечами, и, едва переводя дух, с трудом выговорил:

— Они возвращаются, эти дьяволы с дьяволицами! Идут к вашему дворцу! Они спешат и будут здесь, не успеете оглянуться!

Теперь уже некогда было разговаривать, не оставалось ни минуты. Рев толпы приблизился — и епископ силой заставил храмового ключаря двинуться с места.

Потом он видел, как ключарь и женщина, кое-как прикрытая, перебежали через улицу к женскому монастырю святого Георгия. Видел, как развевается над коленями женщины пола плаща и как оглядывается ключарь.

Едва успели они пробежать расстояние, отделявшее их от храма, едва успели захлопнуть за собой дверь, как к дому епископа привалила толпа; страшно возбужденные люди не помнили себя от ярости, сотрясавшей их тела и души. Несколько человек катили колоду, и она с грохотом подскакивала на колдобинах улицы, заваливаясь то вправо, то влево. Другие в ярости втыкали мечи в стены бревенчатых домов, третьи в исступлении рвали на себе одежды и взывали к мести. Смерть, опьянение смертью накрыло их, как чепраком.

Когда страсти достигли предела, вышел к рассвирепевшей толпе храмовый ключарь и, видя неистовства родственников супруга, поддавшись голосу дикого бешенства, дурмана и ужаса, показал на храм святого Георгия. Тыча пальцем, он прокричал, что там укрылась несчастная. И тут произошло неслыханное. Толпа ворвалась в церковь и оттащила женщину от святого места. Она терзала ее, срывала остатки одежд, в дикой свирепости, с адскими воплями ломала ей кости, нисколько не считаясь с тем, что всякий, кто прикоснулся к алтарю, находится под охраной Бога и избавлен от смерти. Эти исчадия ада не устрашились величайшего из грехов. Они схватили женщину и подтащили ее к колоде.

Теперь уже слышны были только завывания и дикие вопли. В этих звуках, в ручьях крови, хлынувших из-под рокового острия, утонули крики несчастной: она была и растерзана, и обезглавлена.

Опьянение, охватившее толпу, заразило, казалось, и самого епископа: вскрикнув, он двинулся было против толпы, жаждая собственной смерти.

И такая сила обнаружилась в его слабом теле, такое неистовое желание воспламенило его, что настоятель Виллик лишь с превеликим трудом смог его удержать.

Он обхватил колени Войтеха, уцепился за ноги, за полу плаща, наконец, видя, что это не помогает, сбил с ног, навалившись на него всем телом. Только так помешал он Войтеху выйти навстречу гибели.

То было опьянение смертью. Страшная флейтистка дунула в свой инструмент отравленным дыханием, и мелодия ее зачаровала толпу. Люди двигались словно во сне, покорные велениям нечеловеческой музыки.

Когда же наваждение рассеялось, и люди очнулись, и обыденность жизни прогнала тени, мужчины и женщины стали возвращаться к своим домам. Стали искать забвения в маленьких радостях, во взаимной приязни. Возможно, им не было отказано в примирении с совестью, но неслыханная жестокость навсегда ранила епископа, и душа его так и не поднялась над этой тенью. Все слышался ему рев разъяренной толпы, все виделось, как врывается она в святыню, и казалось ему — храм оскверняется непрестанно, вновь и вновь, и сам крест Иисусов свален и, растоптанный, лежит в пыли.

И всякий раз, как вспоминал он о случившемся, всплывало в его памяти лицо, выпученные глаза, оскаленные зубы — осклабившееся, дергающееся лицо Вршовича, дрожавшего от ненависти, взрывающегося злобой. Припоминались и слова этого человека, сказавшего тогда:

— Не выдашь нам эту шлюху — возьмем жен твоих братьев и самих братьев, и детей их, и их жизнями оплатишь ты зло!

Понял тогда епископ, что ненависть к прелюбодейке смешалась с ненавистью к роду Славниковичей. Понял, что старая злоба, эта подпорка смерти, ведет Вршовичей, как бык ведет стадо. И ужаснулся людской злобности, и, не веря более в природу любви, счел, что никогда не прижиться ей в этой стране.

Отчаяние привело Войтеха к князю. Он застал Болеслава, окруженного сыновьями и Вршовичами: князь отдавал распоряжения о близкой жатве. Государь был спокоен, уверен в себе и смеялся, похлопывая по плечу тех, кто к нему подходил. Войтех обратился к нему и рассказал об© всем, что произошло перед его дворцом; князь же ответил:

— Епископ, брат мой, я часто слыхал, что люди, которым даны имения и богатства, вызывают зависть, а те, которым всего недостает, не свободны от нее. Хочу, чтобы ты понял: одни зависть внушают, другие ее испытывают. Радуйся, что можешь думать с ласкою о каждом человеке. Радуйся, что навлек на себя злобу и зависть, ибо из этого видно, что власть твоя и счастье твое — велики.

Князь добавил еще, что родственники со стороны обманутого мужа покарали изменницу по полному праву.

— Что же до жестокости, — закончил он, — то они допустили ее только потому, что прежде любили эту женщину и верили ей.

Все это Болеслав произнес с улыбкой, овеянный мудростью приближающейся старости.

И понял епископ, что мысль Болеслава прикована к вещам, далеким от него самого, и, глядя на сильные волосатые руки князя, стал помышлять о дальней дороге.

На пятый день после этой беседы Войтех во второй раз покинул Прагу.

Время шло, и настал день, когда половину тела Болеслава охватила невероятная слабость — он не мог двинуть рукой и волочил ногу, словно она омертвела. С тех пор он не выходил из замка, пребывая во внутренних покоях. И возвращались к нему старые дела и повествования. Пока он мог еще выезжать на лов, он не находил удовольствия в чтении, но теперь, притихнув мыслью, слушал старые предания о святом Вацлаве и хвалил супругу свою, которая велела записать эту историю, исполненную красоты и добродетели. Так в размышлениях и советах проходили дни Болеслава.

Но случилось так, что бодричи, не в силах забыть старые обычаи, не в силах долее сносить неволю, поднялись против захватчиков. Тогда император Оттон объявил им войну, а так как Болеслав по договору обязан был оказать ему поддержку, то он повелел сыну своему Болеславу III набрать войско и стать на сторону императора и польского князя по имени Болеслав Храбрый. Готовясь на рать, отправил Болеслав III послов к зличскому князю, дабы напомнить ему, что он но вассальной зависимости от пражского государя тоже обязан снарядить полк. Во главе зличского рода Славниковичей стоял тогда Собебор, который держался почти как независимый князь. Собебор снарядил полк, но соединился с императором минуя чешского князя, да еще пожаловался Оттону на притеснения со стороны Болеслава II.

Весть об этих жалобах и о неприязни Собебора дошла до Праги, и стареющий князь — он называл себя тогда уже герцогом — долго об этом размышлял. Мысленно проходил он по своему государству, видел необъятные просторы его, видел порядок, и полные сокровищницы, и поднимающееся благосостояние — и спрашивал себя, разумно ли, чтобы счастливое и доброе дело останавливалось на границах племени, князь которого один только препятствует установлению власти разума и успеха.

Тогда вокруг герцога Болеслава собрались Вршовичи и говорили пред ним, перечисляя примеры враждебности и дурных замыслов Славниковичей. Вршовичи были полны злобы, и ненависть до того стесняла их сердца, что тот, кто начал речь полным голосом, заканчивал ее сипло, как бы задыхаясь. Эти люди настаивали, чтобы герцог, пользуясь отсутствием Собебора, ударил на его замок Либицу и разрушил его. Герцог не отвечал. Он колебался, раздумывал и после долгого молчания сказал:

— Разрушители вы и не жалеете крови. Где остановится ваш шаг, если я дам повеление наказать зличских князей?

— Господин герцог! — ответил один из Вршовичей. — Нет у нас собственной воли, и делали мы только то, что приказывал ты! Ты — властитель, ты нам судья. Но ныне пришпорь свой гнев! Пусть встанет он на дыбы, пусть летит и ведет нас! Ты стяжал славу, но имя твое утихнет к старости, не зазвучит ни силой, ни мудростью, коли ты дозволишь, чтобы рядом с твоим именем жило имя рода Славника!

Ничего не ответил Болеслав II на эти слова. Тихо сидел он, храня молчание. Левая рука его бессильно покоилась на колене, правой он гладил усы. Казалось, князь прячет улыбку. Он не презирал хитростей, и убийства его не страшили, жалости не знал он — и все же взволновало его прикосновение какого-то нового чувства. Смерть, страшная сеятельница погибели, стояла у него за спиной, и холод, и тень от ее плаща пробуждали в усталом сердце герцога невероятную тоску по всему, что живо. Он испытывал наслаждение, когда думал о своих табунах, о младенцах, об их крике, об их сморщенных личиках, их запахе и бессмысленных движениях их конечностей. И где-то в глубине бурной души Болеслава шевельнулось сострадание к жизням, которым предстояло пресечься. Но рядом с этим чувством поднималось иное — желание увидеть завершенными свои труды. И все, что было безжалостного и свирепого в его душе, подавило этот порыв милосердия, и трясло его, и душило, само теряя силы.

Но вот завершилось это единоборство, герцог перевел дыхание и вымолвил:

— Хилым стало тело мое, бессильно висит моя шуйца вдоль меча, но дух мой жив, и имя мое властвует. Приказываю объявить войну зличанам! Война — вот судья, который дарует победу тому, кто силен, а смерть тому, кто слаб и малодушен. Она решает споры между князьями, а все прочее — тень и морок.

Получив дозволение начать бой, собрали Вршовичи оружный люд и двинулись на Либицу. Но прежде чем они к ней приблизились, зличане выслали к герцогу посла с настоятельной просьбой дать им время и не начинать войну, пока не вернется Собебор. Выслушав эту просьбу, Болеслав согласился. Нечестно казалось ему нападать на народ, если вождь его, старший князь, пребывающий на чужбине, уйдет от смерти. Он хотел прежде всего сгубить Собебора. Такова была его воля. Но Вршовичи уже не могли остановиться. В канун праздника святого Вацлава подвалили они к воротам Либицы и без объявления войны, без предупреждения пошли на приступ.

Народ Славниковичей верил до этого момента слову Болеслава. Люди работали, возделывали поля, занимались мирными делами.

Но на склоне двадцать седьмого сентября Вршовичи и конница Болеслава с шумом и боевым кличем ударили по воротам города. Только тогда поднялись зличане на защиту.

Битва длилась всю ночь до рассвета дня, посвященного памяти святого Вацлава.

Тогда старший из Славниковичей поднялся на стену и, подав знак мира, заклинал неприятеля прервать бранные труды и дать людям время для молитв. Причина была весьма основательна — ведь в те поры имя Вацлава было самым дорогим народу; все христиане по воле епископа и по воле герцога безмерно почитали его и молили о предстательстве. Вацлавов день святили усердно, с возвышенным сердцем. Отмечали его и отдыхом — в тот день разрешено было исполнять лишь работы, необходимые для прокорма людей и животных.

Напомнив ob этом, человек, поднявшийся на стену, молитвенно сложил руки и запел песнь, звучавшую тогда под сводами храмов ко славе апостола мира.

Итак, пел он, сложив ладони в молитве, и в это время кто-то из Вршовичей выпустил каленую стрелу, и стрела вонзилась ему в горло. Славникович упал навзничь, раскинул руки и умер. Тогда поднялась буря криков, и первая волна нападавших, за нею вторая и третья хлынули к укреплениям. И кричали нападавшие, что вовсе не Вацлав, а Болеслав — властитель страны.

После отчаянной битвы разрушены были стены Либицы, и замок оказался в руках Вршовичей; победители рассеялись по всем помещениям, с обнаженным мечом проникли во все покои, во все закоулки. Они не щадили никого. Их мечи не просыхали, кровь ручьями стекала с валов. Кровью дымились отверстые раны, и конвульсии тел в страшный час смерти походили на метание ветвей под напором ветра. Все Славниковичи были вырезаны. Все нашли гибель и смерть ужаснейшую. Лишь кучка несчастных укрылась в церкви, ища спасения у алтаря, в святом месте.

Тогда непререкаемым законом и обычаем было, что человека, пускай преступного, пускай лишенного всех прав и покрытого позором до мозга костей, нельзя умертвить, если нашел он спасение во храме. Проклятие, страх перед вечной погибелью, перед огнем, что жжет неустанно вплоть до Страшного Суда и далее, до самой бесконечной вечности, ужасали всякого, кто осмелился бы поднять руку на человека, простертого пред алтарем. Поистине, лишь дьявол и волк мог бы переступить через этот страх.

Но что такое страх против бешенства? Что — капля воды против пожара, раздуваемого ветром? Что — плотина против потока, который бурлит и низвергается с высоты?

Наконец, чего стоила защита алтаря, если жену, согрешившую, выволокли из церкви и растерзали, и обезглавили? Сам епископ не спас ее! И кто теперь остановит дикую орду, что рвется, и мечется, и в ярости сама себе наносит удары? Что такое богобоязненность и страх против толпы, опьяненной свирепостью? Ничто!

И если святое убежище оказалось бессильным возле епископского двора, то на подворье Либицкого замка оно и вовсе не помогло. Нападающие проломили двери храма. Но тут, как рассказывают, случилось, что крест, прочно стоявший в своей нише, вдруг сам по себе, не тронутый человеческой рукой, приподнялся и грохнулся перед теми, кто бешено рвался в храм. И замерли люди, ужаснувшись близости Бога, присмирели. Но дьявол внушил одному из них вероломную мысль — и этот человек, наущенный дьяволом, сказал:

— Спытимир, Побраслав, Порей, Часлав, все вы, братья Войтеха, скрывающиеся тут, и ты, поп Радла, благоприятель дома Славника, — чего вы боитесь? Конец вашему произволу, конец вашей гордыне, вы побеждены, но мы вас не тронем, если вы со смирением и доверием выйдете из храма и склонитесь пред волей Болеслава.

Предатель умолк, и стало слышно, как перешептываются несчастные, советуясь, как им поступить. Слышался плач детей и гул голосов, и шорохи, ибо церковь была набита людьми до отказа.

Наконец решение было принято, и священник Радла заговорил:

— Мы верим вам. Речь ваша угодна Богу. На Бога уповаем мы, и алтарь, сей столп небес, да будет столпом нашего договора.

И вышел Радла, а за ним князья, и старшины, и женщины с младенцами на руках.

Вот уже последний вышел из храма. Вот все уже под открытым небом. Тогда поднялся шум, и шум этот все нарастал. Снова загремел боевой клич — и началась резня. Перебиты были все люди рода Славника. Все — младенцы, и женщины, и старшины, все князья и все слуги…

Такова история истребления зличского племени. Таково предание о конце последнего князя, который правил в земле своего рода и лишь неохотно признавал волю Болеслава. На том и закончилось разделение по племенам и началось воссоединение земель.

Некоторые летописцы, говоря о либицкой резне, находят, что она весьма похожа на то, что происходило в других странах, что жестокость тех времен никогда не останавливалась даже перед колыбелью. Ибо тем же способом были истреблены многие роды немецких и итальянских вельмож. Но была ли либецкая история обычным делом или составляла исключение — верно одно: она означала завершение трудов по объединению страны и вместе с тем явилась причиной новых раздоров и бедствий. Ибо Собебор, а также Войтех (вплоть до своей мученической кончины) сделались врагами Чешской земли и, насколько хватало их влияния, старались направить меч императора, а также меч Болеслава Польского на то, чтобы покарать род Пршемысла.

И продолжались распри и войны. И росло отчуждение между польским и чешским народами. Наступили годы смятения, и упадка власти, и влияния чужеземцев.

Такое безотрадное время растянулось на три десятка лет.

 

ОБНОВИТЕЛЬ

Кроме Вацлава, умершего в юных годах, были у Болеслава II еще три сына; старший из них, Болеслав III, стал княжить по смерти отца. Человек он был злой и безжалостный. Лицо имел красивое, стан стройный, волосы чудесного цвета и сверкающее око — но сердцем был он нехорош: труслив и слаб. Кто знает, когда вселился в него страх? Как проникла в его колыбель робость?

Говорят, на некоторых людей уже с малых лет давит некая тяжесть, пригибает к земле. Может быть. Но нам следует верить, что поступки каждого человека, будь то чудовищные или благие, вызывают могучий поток действий прочих людей, и одни сталкиваются с другими, преображают их, сами подвергаясь переменам. Так — или вроде этого — возникает единство намерений. Так в неизбежной очередности человек поправляет человека. И пока жив дух народа, пока движет им живая жизнь, будет каждый человек жаждать все больше и больше этой общности. Он будет идти вперед. Будет возвращаться к делам прошлого, чтобы придать им небывалый, высший смысл. И забывать их он будет, и предавать — и всякий раз творить сызнова и лучше, ибо таков удел человека.

Когда сужается русло жизни и пороги бедствий сдерживают ее течение, тогда рассеянная прежде сила устремляется к одной цели и сносит глыбы камней, преградивших ей путь. Бывают периоды упадка, но, может быть, именно в них возникают зародыши общественного сознания. Рассказывают: в ту пору казалось, что Чешское княжество и род его князей должны исчезнуть. Чужеземные владыки определяли судьбы частей Чехии. Народ страшился их власти, вельмож она ужасала. Эти страхи рождали в чехах предчувствие, что страна их будет отдана на поток и разграбление, и станут ее уделом плен и глумление над всеми, кто ходит по Чешской земле. Князь же, как уже сказано, не обладал ни отвагой, ни верностью. Страх делал его жестоким, и он, подобно всем слабым, ненавидел и убивал людей. Он не был воином, который сражается и одолевает в бою, — он, словно волк, бросался из засады на всякого, кто внушал ему страх.

В первые же годы своего княжения велел Болеслав III оскопить своего брата Яромира, а младшего, по имени Ольдрих, собирался умертвить. Княжич едва успел спастись. Он бежал вместе со своей матерью, ибо и она не чувствовала себя в безопасности перед свирепостью Болеслава Жестокого.

Сын и мать укрылись в Баварии. Жили в изгнании, и, как часто случается, бедствия и преследования взрастили в сердце Ольдриха все то, что было в нем дурного, и подавили то, что чисто и велико. И вырос Ольдрих человеком коварным, хитрым и вероломным.

После гибели Болеслава III, после того, как страна освободилась из-под польского владычества, власть захватил третий сын Болеслава II Яромир. Младший, Ольдрих, должен был удовольствоваться Жатецким уделом. Что было ему там делать? Чем заняться? Чем наполнить свою праздность? Он проводил время в лесах, на охоте.

Рассказыают: однажды во время охоты встретил он жену некоего Кресины, и красота ее так очаровала младшего князя, что он, не считаясь ни с чем, увел ее в свой дом. Впрочем, надо полагать, что случилось это отнюдь не вопреки воле дамы и что похищение не было ей противно. От этого союза родился сын, которого нарекли Бржетиславом. Сын этот вырос прекрасным юношей. Мысль его была светла, полна отваги и жарких мечтаний. И не только это. Дух, который не умирает, дуновение незримых мыслей, волновавших еще Болеслава I, память о прозрениях и могуществе, возвеличивших некогда государство Моймира, а затем память о польском и немецком порабощении — вот что будило отзвук в мечтаниях юного Бржетислава и побуждало его помышлять об отплате. На север и на восток уносили его мечты. Указывали цель. Давали направление его усилиям.

Первый свой подвиг Бржетислав совершил через семнадцать лет после того, как отец его Ольдрих изгнал своего брата Яромира и сам захватил власть.

Тогда, в 1029 году, император Конрад предпринял военный поход против польского князя Мешко II. Бржетислав, примкнувший к Конраду (возможно, по долгу вассала), действовал достаточно умело, и Моравия вернулась к прежнему союзу с Чешским княжеством. Он взял с бою моравские крепости, захватил безмерное множество пленных и принял на себя правление страной.

Вскоре после этого император впутался в войну против Иштвапа Венгерского. Бржетислав, повинуясь, видимо, голосу, звучавшему в его сердце, последовал за императором и проник со своим войском до самого Эстергома.

На пути туда подходил он к Девинской твердыне и задержался там, привлеченный редкой красотой тех мест и старинными преданиями.

И вот видим мы, как бродит Бржетислав по берегу Дуная; в это время какой-то рыбак ловил там рыбу. К его неводу были привязаны камни, стало быть, невод забирал до самого дна реки. Могло показаться, что рыбак попусту тратит время, ибо как только попадалась в невод рыбка, он вынимал ее и тотчас бросал обратно в воду. Продолжая такую странную ловлю, подплыл рыбак почти к тому месту, где стоял Бржетислав.

— Что это за работа? Почему ты так делаешь?! — крикнул рыбаку князь.

Тот кивнул в ответ и стал выбирать невод. Вдруг он остановился и, дернув за веревку, вынул из сети крест. Крест был выкован из бронзы и по раменам его слева направо тянулась какая-то надпись, а другая была выбита сверху вниз. Рыбак отдал князю свой улов. Лодку его уже отнесло течением, когда князь, опомнившись от удивления, разобрал буквы кириллицы и прочитал два изречения:

«Я — Восток и Запад. Я — время уходящее и то, которое грядет».

С тех пор верил князь Бржетислав, что то было Божье знамение ему, а рыбак, склонявшийся над рекой, послан святым апостолом.

Подобным рассуждениям нет места в серьезном повествовании, и если они все же порой высказываются, то лишь для того, чтобы показать думы Бржетислава и мечты его. Но все это пустое, и в летописях нет об этом упоминания.

Напротив, сохранилась запись о том, что князь, пройдя немного вниз по течению Дуная, поднялся на холм, откуда открывается чудесный вид на вершины Белых Карпат, и на просторную равнину, и на Дунай, который словно поднимается к горизонту. Рощицы и одиночные деревья окаймляют берега, подмытые водой, и птицы летят, следуя течению. Здесь-то и обрывается полузабытая легенда, отмечающая лишь, что там Бржетислав еще раз встретился с тем рыбаком. Летописец же упоминает о князе только следующими словами: «Бржетислав разбил свой стан на холме над Дунаем».

Позднее этот холм получит название Братислава, или Брецисбург, или Прессбург.

К этим сведениям о походе на восток следует, увы, добавить, что все, завоеванное тогда в Словакии, было потеряно после отступления императорских войск. Но идея, однажды пробужденная, продолжала жить в мыслях Бржетислава вплоть до его смерти.

Оба похода далеко разнесли молву о Бржетиславе. О нем рассказывали люди в селениях и городах. Хвалили его красоту и храбрость, и слава увенчала его чело. Живительно ли, что, возмужав, Бржетислав стал весьма разборчив в выборе жены. Ему нужна была не просто какая-нибудь девушка — он выбрал ту, что прекраснее всех. Звали ее Юдита, и была она дочерью могущественного немецкого графа, чей род по отцовской линии восходил к королевскому роду. Эту-то девицу и полюбил Бржетислав. Но он не стал просить ее руки должным образом — быть может, опасаясь услышать уклончивый ответ или намек на то, что он, Бржетислав, рожден не в законном браке. Поэтому, презрев обычаи жениховства, задумал он добыть Юдиту силой. Юная графиня жила в монастыре под названием Свиниброд, и был тот монастырь обнесен мощными укреплениями. Но разве это преграда для рыцаря?! Отнюдь! Княжич решил похитить девицу. Историю эту подробно излагает в своей хронике Космас. В коротких словах можно рассказать об этом так:

«Бржетислав приказал своим людям приготовить добрых, выносливых коней под предлогом того, что спешит к императору и хочет вернуться еще быстрее. И вот помчался он со своей дружиной, а всадники дивились: с чего это мы так торопимся?

После семидневной скачки достиг Бржетислав со своими людьми Свиниброда. Вот подъехали они к монастырским воротам, и Бржетислав — не как князь, а как один из дружинников, — попросил:

— Мы проезжие, позвольте нам поставить в ограде палатку для ночлега!

Им позволили, и, когда они вошли в ограду, Бржетислав внимательно оглядел двери и запоры. И собрался уже ломиться внутрь, как случайность помогла ему иначе.

В тот день, оказывается, был праздник; и вот неожиданно дева, тысячекратно желанная, сама Юдита, выходит из здания, отправляясь с подругами по обычаю звонить к вечерне.

Увидев ее, вне себя от радости, смелый похититель подбегает к ней, хватает, поднимает в седло — и летит к воротам. Но путь прегражден: от столба к столбу тянется цепь, толще мельничных канатов.

Бржетислав мечом рассекает эту преграду — до сих лор сохранилось разрубленное звено цепи, доказательство столь мощного удара.

Так вырвался Бржетислав, так ушел, увозя прекрасную Юдиту. Но люди его жестоко поплатились за это. Одним выкололи глаза, другим отрезали нос, третьим отрубили руки или ноги.

Меж тем Бржетислав с девою и немногими дружинниками доскакали до Праги, но не задержались там. Бржетислав не хотел, чтобы чехов обвинили в его бесправном поступке, и, только повидавшись с отцом, князем Ольдрихом, спешно уехал в Моравию, уже ранее отданную ему в удел».

Итак, жилище Бржетислава было в Моравии; там был его дом, там правил он с согласия князя Ольдриха и императора, чья власть над Чешскими землями в ту пору расширилась.

Тем временем в Польше возникла усобица между сыновьями Болеслава Храброго, и угасала слава польского имени. Мешко II обратился за помощью к пражскому князю, и тот, забыв о былой вражде, поверив, что у Польши и у Чехии общий недруг, же усмотрел в этом измену. Он схватил Ольдриха и заточил его в узилище.

После этого, с поддержкой императора, на герцогский стол сел опять Яромир, но Моравия по-прежнему оставалась под властью Бржетислава.

Печальное настало время — и унизительное, ибо император распоряжался в Чешских землях как в собственных владениях. Такого положения не могли сносить гордые люди. Задумывались они над тем, что делать, и собирались на сходки, советуясь друг с другом. Так же поступали и Вршовичи. Был среди них человек по имени Кохан, для которого вообще неволя связалась с личным обнищанием — унижение Пршемысловичей разорило его. Созвал Кохан братьев и дядьев, и сыновей братьев, и более отдаленных родственников к себе в дом, запер накрепко двери и, обращаясь ко всем, сказал:

— Вам, наверное, случалось видеть всадника на сильном коне. И может быть, заметили вы, что сидит он в седле прочно и прямо. Мощна его рука, хорошо закален его меч, и взгляд его львиный. Бедняки преклоняют перед ним колена, купцы выплачивают ему десятину, и все уступают ему дорогу. Следовать за ним безопасно. Даже работорговец может идти по следу его; и рабы, хотя бы не связанные, хотя бы в безлюдном месте, все же не станут расправляться с ним.

Это — всадник порядка и силы.

А теперь, братья, дядья и вы, прочие, взгляните на другого всадника, который и сам хромает, и конь его спотыкается. Едет он, опустив голову, шатается в седле, и меч его обломан, а сгорбленную спину все время сотрясает лихорадка.

Это — всадник, лишенный мужественности. Это несчастный, кому приличествует быть рабом. Никогда не поскачет он быстрее, никогда не возьмется за оружие, никого не обогатит; он дрожит за собственную жизнь, и чем более он убог, тем крепче держится своей убогости.

Вот вам образы двух князей.

Первый — тот, кого вы любили, кто дал вам много добычи. А что дает вам князь, лишенный мужественности? Ничего! Ничего! Он слаб, он уклоняется от боя, и окружают его люди с писклявыми голосами, и всякий волен заговорить с ним. Что же далее? Или не видите, что никто не блюдет старинные права? Не видите, что рабы убегают беспрепятственно, и от бегства их скудеют вельможи? Поэтому говорю вам: отвернитесь от того, чье имя Яромир, переходите на сторону Ольдриха!

Во время своей речи Кохан все оглядывался на запертую дверь и поворачивал лысую голову то в одну, то в другую сторону: следил, не будет ли каких признаков неудовольствия; и, если бы далее последний из родственников обнаружил несогласие с ним, он готов был мгновенно повернуть вспять.

Но Вршовичи были люди рассудительные. Все они были против Яромира и приняли совет Кохана, решив тайно отправить посланцев к заточенному князю. Затем они поручили Кохану уговорить некоего человека, который, хоть и удалился от мира, все же был связан с вельможами и оделял их советами. Человека этого звали Винтирь. Жил он в грубо сколоченной лачуге, в которой едва умещались очаг да ложе. Немного скотины, улей-другой с пчелами — вот и все его имущество, но влияние его было сильнее власти князей, живших в крепко срубленных палатах. Люди приходили к Винтирю с просьбой обдумать их дела и дать совет, что им делать.

Что же до внешнего вида, то был Винтирь высокого роста, нос имел крючком, брови широкие и глаза, сверкавшие под вывороченными красными веками.

Как-то раз отдыхал Винтирь в тишине и шелесте листьев, успокаивавших его мысль, и вдруг раздался топот и у хижины остановился Кохан, сидевший в седле. Это было неслыханно: обычно люди спешивались довольно далеко от жилища отшельника из почтения к нему. Однако Вршовичу незнакомы были подобные чувства. Подъехав так близко, Кохан спрыгнул с лошади и вошел к отшельнику. Казалось, он не видит, как строго хмурит тот брови, и заговорил без всяких околичностей. Стал сразу хвалить Ольдриха, поносить Яромира и наконец попросил Винтиря отправиться к императору, чтобы передать ему мнение чешских вельмож.

Высказав все, Кохан смолк в ожидании ответа.

Но молчал и святой отшельник. Он был оскорблен и погрузился в размышления.

Прошло немало времени, когда Кохан осмелился заговорить снова.

— Отречение от мира и уединенность, молитвы и богоугодные созерцания — кладезь истины, и мы, люди грешные, жалкие и негодные, жаяхдем хоть глоточка из этого кладезя. Вот и пустился я в дальнюю дорогу, чтобы спросить твоего совета по делу обоих князей.

Тут Кохан стал перечислять все несправедливости, якобы совершенные Яромиром. Говорил он неторопливо, тихим голосом, как человек, хорошо взвешивающий свои слова. Упомянув о преданности Винтиря императору, он продолжал:

— Безмерно могущество кесаря, и всем нам надлежит руководиться его волей. Так повелевает Господь, давший императору силу побеждать в битвах и подчинять себе князей. Стало быть, император — господин и над нашей страной. Мы, вельможи, склоняемся перед ним, и Ольдрих, ныне заточенный, стремится делать лишь то, что нравится кесарю, ибо он всегда был ему верным вассалом.

Закончив эту часть своей речи, Кохан упомянул о выкупе, который мог бы заплатить Ольдрих, и снова взялся унижать Яромира. У князя-де душа немужественная, и воли у него маловато, и никоим образом не может он умножить славу своего суверена.

— Не к чести кесаря, — продолжал Кохан, — что лен его держит бесполый. Пусть император заточит калеку, который — не мужчина и не женщина! Пусть отдаст Ольдриху первое место среди князей! Вот о чем твердят знатнейшие роды. И слова эти перелетают из замка в замок.

Пока Кохан говорил, к лачуге отшельника подоспели прочие Вршовичи. Стали вокруг — один скрестив руки на груди, другой опираясь на меч, третий выводя какие-то линии рукояткой своего топорика, и все — в великом смущении, ибо Винтирь все еще не произнес ни слова.

— Молчишь? — заговорил тогда старший в роде. — Но разве дозволено молчать, когда император, благосклонный к тебе, подвергается оскорблениям?

— Я думаю, — ответил отшельник.

— Так думай же! — вскричал Кохан. — Стой над своим ответом, как рыбак, уставившийся на поплавок, размышляй в немоте, жди, пока язык твой не вздрогнет от страха, жди, пока не настигнет тебя месть императора и месть Ольдриха!

С этими словами он вскочил в седло и повернул коня. Мелкие камешки брызнули из-под копыт жеребца, во все стороны разлетелся песок. Тогда и остальные Вршовичи ухватились за луки седел и, сдавив коленями лошадей, умчались с криками и бранью.

Вот они промелькнули на повороте и помчались напрямик, без дороги, с ходу поднимаясь на холмы; и ветер относил их угрозы.

Когда они скрылись из виду и отзвучали их крики, Винтирь стал обдумывать правду и неправду сказанного ими. Мнилось ему, что в их словах выразилось желание всех высокородных, и опасался отшельник, как бы не приключилось ущерба императору, его покровителю. К этим рассуждениям примешался и страх, что Ольдрих сам бежит из плена и будет мстить…

Опасение — но и еще какое-то блаженное чувство испытывал Винтирь. Он был счастлив, что дано ему судить о княжеских делах, но страшился, как бы счастье его не подвело.

Что это было — гордость, осторожность или, наконец, любовь?

Первая подсказывала ему вмешаться в переговоры, вторая нашептывала свои соображения, последняя привела к воспоминаниям.

И Винтирь, готовя себе еду, видел внутренним взором замок Ольдриха, в котором сам когда-то побывал; и князя видел он, и священника по имени Шебирь. Представились ему оба за дружеской беседой, затем во время ловли: как Ольдрих поражает копьем кабана, и тот, протащив немного грузный зад, валится на землю, а Шебирь опускается на колени, чтобы совершить то, что полагается совершить доброму охотнику. Вот какой образ встал перед внутренним взором Винтиря. Он ясно видел, как Шебирь наносит смертельный удар зверю и отрезает его хвост, чтобы приготовить из него лакомое блюдо.

В таких случаях князь Ольдрих похваливал поварское искусство священника и, обняв свои колени, смеялся во все горло. И память воскрешала перед зраком отшельника фигуру князя, раскачивающегося от смеха, и его покрасневшее лицо, и морщинки в уголках глаз. Вспомнились быстрые движения князя, его громкие восклицания, и веселые вопросы, и шутки, каждая из которых стоила многого.

А потом представились ему узилище и тоска человека, который в отчаяний ломает руки и без надежды, потеряв счет времени, вперяет взоры во тьму, нагромоздившуюся у него над головой.

Случилось так, что какой-то бродячий монах проходил мимо хижины Винтиря. Отшельник подозвал его и, узнав, что тому безразлично, куда идти, попросил его отправиться в Германию и разыскать там какое-нибудь духовное лицо, которое имело бы право обратиться к приближенным императора.

Монах согласился, и Винтирь доверил ему послание, заставив выучить такую речь:

«Человек, живущий в уединении, последний из верующих во Христа, старец, отринувший гордыню, просит прощения за то, что обращается к высшим и осмеливается заговорить; человек в дерюжной рясе с веревочным поясом, что врезается ему в тело, обитающий в пустыни, — молит кесаря, премудрого властелина, окруженного ученейшими мужами, угодными Богу, выслушать слова о бремени, лежащем на сердце его».

Далее следовала просьба отпустить на свободу пленного князя. Отшельник извещал государя, что чешская знать желает вернуть прежнего, свергнутого господина, и подкреплял свою просьбу и просьбу названных вельмож упоминанием о клятве, которую принес Ольдрих уже в темнице и которая (как Винтирь узнал от честных вестников) есть клятва верности. Речь заканчивалась перечислением стад и прочего имущества, которые Ольдрих мог бы внести за свою свободу.

И вышло так, что просьба Винтиря была выслушана, и император решил исполнить ее; он смягчился и за богатый выкуп отпустил Ольдриха на свободу.

Скорее всего он поступил так в добрую минуту; быть может, думал упрочить свою власть, разделив Чешскую землю на три части, а может, и иное соображение руководило им. Но какая бы причина ни открыла двери темницы, Ольдрих о ней не Думал. Он совсем потерял рассудок и испытывал лишь дикую радость. Гнал коня, упиваясь скачкой и ветром. Ни дожди с ненастьем, ни палящий зной не могли задержать его. Он спешил на родину, и Вршовичи мчались с ним.

Когда они достигли Пражского града, в голове Ольдриха пылала единственная мысль, единственное желание владело им. Эта мысль, это желание называлось: месть.

Как же не отомстить?! Право, князь и всегда-то был буйной натуры, а сейчас он впал в неистовство, словно гнался за зверем. Он не раздумывал о том, кто был на деле его заточителем, не слушал никаких сомнений и бурей ворвался в Град. Сбил с ног тех, кто пытался преградить ему дорогу, взломал дверь покоя, где находился Яромир, и бросился на него с криком:

— А, вот где ты, что правишь на моем месте! Крыса! И, изрытая более ужасные проклятия, он приказал ослепить брата и бросить его в подземелье.

Совершив этот акт мести, Ольдрих двинулся в Моравию — походом на собственного сына. Хотел схватить и его — и нет ничего более похожего на правду, ничего более достойного утверждения, как то, что князь желал смерти сына.

Когда Ольдрих со своим войском перешел границу Моравии, в замке Бржетислава праздновали крестины: родился у него сынок. Съехались в замок знатные дамы, и духовные особы, и светские вельможи. На дворе полно было челяди, испуганные овцы жались в загоне, и повар с поваренком, вытиравшим нож о бедро, выбирали самых жирных.

А в помещении одного крыла замка голова к голове набились мужчины. Все смеялись, и шум лишь чуток утих, когда через веселую толпу прошел епископ, неся крест в поднятых руках. За епископом, скрывая счастливую улыбку, скрывая гордость, шагал Бржетислав. Они шли к покою, отведенному в тот день женщинам. Когда, пробившись через толпу, они вошли туда, в маленькой замковой часовне зазвонил колокол, и звон его смешался с нежными словами. Князь наклонился над колыбелью, громко смеясь. Потом он поднял коленопреклоненную Юдиту, они обнялись, и трепет любви слился с трепетом более глубоким.

В это время снаружи донеслись крики, похожие на те, что поднимаются при пожаре. Княжеская чета разжала объятие. Бржетислав схватился за меч, Юдита приложила ладони к вискам. Прислушались — и различили топот коней, и жалобные вопли, и чей-то прерывающийся голос, повторявший:

— Князь Ольдрих освободился из заточения! Ольдрих ослепил князя Яромира! Ольдрих спешит сюда, чтобы погубить нас!

В тот же день в замок прискакало несколько слуг Яромира, которым удалось бежать, а за ними еще и гонец от Вршовичей. Ибо этот вероломный род, не останавливаясь на полпути в предательстве, помогал не только Ольдриху, но и Бржетиславу.

— Да покарает их Господь! — вымолвил Бржетислав. Тем не менее он подарил посланцу Вршовичей драгоценное украшение и говорил с ним, хорошо понимая, что в такой беде нельзя отталкивать даже бесчестных союзников.

Приготовились в путь; жену с младенцем Бржетислав решил отправить в Баварию, сам же думал отступить с наскоро собранным войском так, чтобы прикрыть тыл передовой дружине и в то же время следить за движениями приближающегося полка Ольдриха. Но вскоре он получил известие, ужаснувшее его. Он узнал, что Ольдрих собрал такое войско, как если бы задумал большую войну. Бржетиславу оставалось только спасаться бегством. Так он и поступил, хотя сердце его было сломлено, врученный, он видел в гневном движении отца замысел императора и желал отплатить злом за зло. И вся злоба его обратилась против Генриха, короля и властителя Баварии.

Вскоре после этих событий, когда Ольдрих ел и пил на пиру, добродушно похваливая блюда и со смехом постукивая пальцами по краю чаши, посреди шуток и веселья, он вдруг побледнел и почувствовал дурноту. Он поднялся, но тотчас снова сел. Почудилось ему — какое-то дуновение перехватило его дыхание, почудилось, будто он бешено скачет куда-то и будто мгновение и безмерность времени сочетались, как сочетается лук с полетом стрелы. Лицо его выразило изумление и восхищенность. Тут он упал и отдал душу Богу.

Эта смерть даровала свободу Яромиру. Он вышел из узилища, но он был уже стар. Был недужен. Был слеп. Мрак окружал его, и пропасти зияли с обеих сторон. Он ступал неуверенно, на ощупь.

На дворе лежал снег, с прояснившегося неба все еще слетали белые хлопья. Стоял чудесный день, и множество людей собралось во дворе замка, приветствуя князя, — но Яромир не отвечал. Он шагал вперед и знаком отстранил вельмож, ведших его под руки. Далее он двигался коротенькими шажками, нащупывая дорогу носком сапога. Тут рабы и те, кто прежде служил ему, да и кое-кто из вельмож снова стали выкрикивать приветствия, но князь жестом велел им замолчать.

Иной голос вел его. Князь испытывал силу своих чувств. Вопрошал душу свою, может ли считаться человеком тот, кто — не мужчина, да еще незрячий. И ответом ему было безмерное сожаление. Он вытянул руку сначала ладонью вверх, а потом повернул ладонь так, чтобы порхающие снежинки опустились на тыльную ее сторону. Так играл он ледяными звездочками, и во время этой трагической игры созревала в нем мысль, что не дано ему княжить, ибо телесная слабость этому помешает.

Тогда велел он собраться всем вельможам, с тем чтобы явился и Бржетислав.

И вот, спустя время, настал назначенный день, и все сошлись пред лицом Яромира. Впереди всех на возвышении, но пониже княжеского престола, стоял Бржетислав. Тогда Яромир спросил, с какой стороны стоят Вршовичи. Ему ответили, но князь попросил, чтобы тот, кто ответил, взял бы его руку и протянул в том направлении. Это было исполнено, и князь заговорил. По хорошо сохранившемуся свидетельству сказал Он вот что:

— Поскольку судьба моя не допускает, чтобы стал я вашим государем, ставлю князем над вами Бржетислава и желаю, чтобы вы повиновались ему и хранили должную верность. Тебе же, сын, говорю и повторяю, и всегда буду повторять: чти старших вельмож, как отца своего, и во всех делах спрашивай их совета. Дай им в лен народ и города, ибо ими стоит Чешская земля.

Так поступайте верными, но тех, кто носит имя Вршовичей, недостойных отцов негодных сыновей и рода нашего внутренних недругов, остерегайся, как сломанного колеса, и избегай союза с ними. Зри: меня, своего князя, они связали и издевались надо мною, а затем коварными советами привели к тому, что мой брат меня, брата, лишил очей!

Слушая это, Вршовичи скрипели зубами, и сердца их распирала злоба. С тех пор старались они отомстить, и Кохан нанял убийцу, который впоследствии и убил Яромира. Умер Яромир жалкой смертью, после ужаснейших мучений: все самое унизительное, все, что означает несчастье человека, дано было испытать ему в последний час. Он был ранен, когда опорожнял чрево. Копье проникло в задний проход, разрывая кишки, и острие сломалось в костях таза. Долго умирал Яромир. Не мог ни стоять, ни лежать и мучился страшной жаждой. Лишь на девятый день окончились муки его.

Бржетислав покарал за смерть дяди без жестокости. Он желал положить конец беззакониям и злодеяниям, желал освободить свою страну из-под владычества мести, хотел укротить страсти, вырваться из юдоли теней и рассеять тучи порабощения.

Всего этого ему в конце концов удалось достичь. Что же дало ему для этого силы? Благородство? Честность души и ума? Пожалуй, ничему не помогли бы эти великие свойства, если б не отвечали им сила сердец и общая воля. Ибо — что есть князь?

Господин над людьми, повинующимися ему. Господин над людьми, готовыми исполнять его желания, — и не более.

Он может назначить поход на врага, может вершить правосудие, он правит, приказывает, стремится вперед, подобно течению, по некоему руслу — но русло-то это и сообщает ему движение, и ограничивает его.

И, как течение соотносится с руслом, таковы нее соотношения между поступком одного человека и действиями остальных людей, ибо ни одно существо и никакую силу невозможно отделить от жизни, соединяющей всё.

А чтобы сравнение с водой и берегами не страдало слишком малой убедительностью и не слишком хромало, можно рассказать другую притчу.

В некоей земле долгое время стоит жара. Трескается иссушенная почва. Пересохли последний источник, последний ручеек, ушла вода из колодцев, в реках вода осталась лишь в самых глубоких местах, и тоненькая, как ниточка, струйка связывает их. Нагрянули бедствия. Семена засохли в земле, кусты шелестят увядшими листьями; от лесов, от моховых болот, от хрупких соцветий поднимаются к небу последние капли влаги. Но, поднимаясь, они скапливаются там, наверху, образуют тучу, и туча летит по ветру. Это — время созревания бури, время, когда накапливают силу дожди. И когда придет час, хлынут на землю ливни, и зазеленеют луга, а в руслах речек и рек побегут бурные воды.

Не сходны ли мысли и деяния людей с написанным образом? Не бывают ли они подчас потаенными, подобно испаряющейся росе, подобно неуловимым ощущениям?

Несомненно, и они могут испариться без следа — но сколь часто возвращаются они в новом облике и порождают деяния! Тогда начинается суд между одной эпохой и другой, начинается возрождение источников — и настает время славы.

А слава и есть то ядрышко, к которому устремлено наше повествование. Слава и есть содержание периода, носящего по старому обычаю имя Бржетислава.

Так вот, когда сей прекрасный князь принял власть, осуществились смутные чаяния народа и сделались всеобщей волей. Упрочился порядок в земле, а отсюда проистекала прибыль, от нее же — возросла гордость. По прошествии трех лет Бржетислав думал уже о военном походе.

В один прекрасный день сошлись по его повелению в просторной зале вельможи, и епископ, и все знатные люди. И Бржетислав держал перед ними такую речь:

— Польские князья чинили нам противности и расхватывали земли, издавна принадлежавшие. Чешскому престолу. Ныне же отошла сила от их оружия, опустилось оно, колотясь о шпоры всадников, скачущих прочь. Настал час отомстить за их неправые дела. Наступило время возмездия.

С сожалением и стыдом вспоминаю я, что в городе Гнезно держат они мощи святого мученика, епископа Войтеха. Вспоминаю и догадываюсь, что проклятие, наложенное на нашу страну святым епископом, не будет с нас снято, пока останки его не выйдут из гнезненского плена. Поэтому замыслил я поднять мощи Войтеха и с великим почетом, дабы умилостивить святого, уложить их в Пражском храме. Далее видится мне необходимость установить еще один, новый епископат, а так-же, конечно, и архиепископат, который носил бы имя примиренного с нами святого.

После князя слово дано было епископу по имени Шебирь, который был другом Ольдриха. И встал Шебирь и сказал:

— Не будет мира, и никто из священнослужителей не сможет успокоиться мыслью, пока управление делами Церкви не подчинено собственному нашему архипастырю, ибо до сих пор наша Церковь не едина, и, в ущерб вере, даже богослужения отправляются на разных языках.

Затем говорил какой-то старец и еще два прелата. Все сошлись на том, что война и замысел епископа — дела разумные и хврошо обдуманы. Все хвалили князя, хвалили Шебиря, и высокая волна одобрения поднималась над их речами. Все были заодно с государем; разделившись на кучки, собравшиеся переговаривались с улыбкой, а молодые вельможи, видя, как князь жаждет боя, едва удерживались от того, чтобы тотчас же вскочить в седло.

И, как уж оно «бывает, то, что реально и прочно связано с делами мира сего, смешалось с тем, что живет в преданиях и чувствах. Мнилось вельможам Войтех без конца умирает в гнезненском изгнании, и страстно захотелось им загладить свою вину перед ним, и свои захватнические аппетиты они связывали с вызволением мощей святого епископа. Но, быть может, именно это обстоятельство ускорило подготовку к войне. Прежде чем двинуть войско, Бржетислав по всей земле разослал гонцов — поднимать людей на брань. Князь вручил гонцам по лыковой веревке в знак того, что всякий, кто откажется выйти в поле, будет казнен.

Когда все приготовления завершились, из Пражского града вышло в поход бесчисленное войско. Оно насчитывало многие тысячи, но на всех перепутьях его поджидали новые воины и присоединялись к идущим полкам.

Походный порядок был таков.

Впереди легкая конница, то есть знать, вооруженная лишь мечами, копьями и луками.

Возы, мулы, ящики, бурдюки, грузовые ослы, рабы, кузнецы и прочие ремесленники, одним словом все, кто необходим там, где скапливается множество людей, составляли вторую часть колонны. Там же шло и ядро войска, и те, кто сторожил припасы, и те, кто их грабил.

Часах в шести хода за этой крупнейшей частью следовал небольшой арьергард.

Воинские труды предоставлялись в основном легкой коннице — она брала города, она бросалась на врага. Князь, сопровождаемый епископом Шебирем, находился среди сражавшихся и вместе с ними вступил в Краков. Сидел он на могучем жеребце и с высоты седла отвечал на приветственные клики жителей города. Приказав разбрасывать в народ мелкие монетки, он в веселии обернулся к Шебирю, указывая на выломанные ворота и на валы, разрушенные лишь самую малость. Он хотел сказать, что сражение за этот укрепленный город было не слишком тяжелым, хотел беседовать с епископом, но голос его терялся в криках. Шебирь, смеясь, дотронулся кончиками пальцев до уха в знак того, что ничего не слышит.

Оба эти всадника являли собой красивое зрелище: один — молодой, благородной осанки; второй, хоть и отмеченный уже надвигающейся старостью, но бодрый духом и воин с виду. Право, Шебирь больше походил на рыцаря, который проводит время в битвах, чем на служителя Церкви.

Он ехал, подбоченившись левой рукой, а правой свободно держал поводья. Плащ на нем был серого цвета, и с этой серостью ярко контрастировало одеяние Бржетислава, отличаясь от епископского плаща, как день седьмый отличается от будней. Князь блистал одеждой и красотой. Воины указывали пальцами на его сверкающий шлем, и задние вставали на стременах, чтобы разглядеть его.

Но вот колонна двинулась дальше; князь и епископ ехали рядом, разговаривая. Мысли обоих устремлялись к единой цели, только эта цель получала разные значения в зависимости от природы их: епископ толковал о святом мученике, князь — об удалых битвах и о деяниях Болеслава Польского, прозванного Храбрым. Мнилось Бржетиславу — возвращается время этого князя, и сам он идет по стопам Болеслава и продолжает его дело.

Епископ же, оставляя без внимания его рассуждения, говорил:

— Я, Шебирь, хотя по святости и отдаленно не могу сравниться со Вторым епископом нашим, все же сознаю, что когда-то он занимал мое теперешнее место. Я — его наследник. Стало быть, именно мне подобает овладеть гробом Войтеха, ибо от него пошла слава польских князей. И Гнезно стал архиепископским городом потому, что тело Войтеха излучает великую силу, и на то место, где это тело упокоится, снизойдут заступничество Девы Марии и все милости Иисуса Христа.

Беседуя так, проехали они ворота, а когда очутились на вольном пространстве, к ним через толпу пробилась кучка жалких оборванцев. Когда-то эти люди служили в чешском войске, да взяты были с бою в плен. Теперь у них родилась надежда, что все будет им возвращено, — и бросали они одежду свою под копыта Бржетиславова жеребца и с криками окружили его. Чтобы двинуться дальше, надо было разогнать их. Тот из Вршовичей, который некогда приезжал к Винтирю, а потом нанял убийцу князя Яромира, поскакал на них и уже поднял меч, готовый разить, но Бряеетислав крикнул так, что затрясся шлем на его голове, и ударил Вршовича эфесом меча в грудь.

Приказав затем слугам дать несчастным рабам приличную одежду, он сказал:

— Мой путь несет счастье этим бедным людям!

Двоим из пленных, происходившим из богатых родов, велено было подать коней. И когда это было сделано, князь дал знак, гудочники схватились за свои инструменты, и все двинулись вперед под топот копыт и бряцание сбруи, под клики и песни. Так ехал Бржетислав, и жеребец его терся боком о бок кобылы епископа. Ехал князь, юноша с виду, и на лице его разгоралась улыбка. Епископ читал молитвы, временами присоединяя свой голос к голосу воинов.

Так, в смирении, продвигались они вперед и, забывая о бесчисленных своих жестокостях, верили, что совершают дело, угодное Богу.

Вскоре после этого Бржетислав со своим войском достиг желанной цели. Достиг Гнезна. Этот город обладал самыми мощными укреплениями. Его земляной вал поднимался над болотом, в котором стояла гнилая вода. Болото было мелкое, топкие места разделяли бочажки. Но все-таки вода подмывала насыпной вал, дожди разрушали его, и сверху беспрестанно сыпались мелкие камешки.

Городские ворота, на взгляд воинов, были слишком широкими. Вдобавок за ними простиралось свободное пространство, так что защищать ворота было трудно. По этой причине, возможно, Бржетислав и его войско вошли в город почти без боя. Раскрылись перед князем ворота, и он въехал в них, подняв меч, но не так, как воин, а как паломник, что несет крест. Душа его трепетала от счастья. И все, что сливается в едином звучании — исчезнувшие чувства, прошлое, заслоненное сумраком времен, старые предания и песни, которые он когда-то слышал, чужие мысли, гнев и чаяния, которые он впитывал в себя, проходя через свое войско, и страдания рабов, и невзгоды народа, и все, о чем он мечтал, все, что волнует человека, — все это накатило на Бржетислава. И он ощутил себя князем. Ощутил себя мечом Божиим, и деяния Болеслава Храброго с новой силой показались ему его собственными деяниями. Мнилось ему, само Провидение обременило плечи его претяжким долгом, который человек едва в силах нести, — и который в то же время сам несет человека, подхлестывая его. Народ в страхе и молчании расступался перед задумчивым Бржетиславом, и женщины, приложив палец к губам, а мужчины — скрестив на груди руки, кланялись ему.

Когда процессия приблизилась к храму, где погребен был Войтех, несказанный восторг охватил все войско. Вельможи соскочили с коней и в порыве, сравнимом лишь с северным ветром, кинулись к алтарю, за которым высилось надгробие святого. Кинулись, припали к этим камням с трепетным, жарким чувством, с руками, дрожавшими от священного страха и желания.

Узрев такое неудержимое стремление, такую необузданную горячность, столь же святую, сколь и грешную, к алтарю приблизился епископ Шебирь и, оттаскивая самых дерзких, отдирая их руки, уже готовые выламывать камни, принялся увещевать их, и выговаривать им, и кричать:

— Кайтесь! Кайтесь в грехах своих! Прекратите бесчинство, столь ненавистное пресвятому мужу! Три дня проведите в молитвах! Лишь после этого дозволено будет вам вскрыть священную могилу!

Предание говорит, будто распаленные вельможи не слушали ничего, даже затыкали уши, чтоб не долетело до них ни единое слово епископа, но как безумные продолжали разрушать надгробие и стронули краеугольный камень его. И в тот же миг ослепли, онемели, сила ушла из их рук, и зашатались они, пораженные невыразимым ужасом. Паралич длился три часа.

Когда они пришли в себя, епископ снова обратился к ним, уговаривая несчастных преклонить колена и молиться. После покаяния они принесли клятву, и во время этого святого таинства голос епископа сменялся голосом Бржетислава. Князь обнародовал правила, касающиеся бракосочетания, порядка заключения браков и соблюдения верности. Далее речь его была об убийцах, о судах, о том, как хоронить мертвых, далее о корчмах и обо всех беззакониях, свивших себе гнездо в старых обычаях чехов. И всякий раз, произнеся одно из правил, князь умолкал, и голос поднимал епископ, говоря:

— Это правило, эта клятва да будет утверждена! Да будет так во имя Господа, и проклятие да постигнет того, кто нарушит сие установление!

После того как вельможи принесли торжественные клятвы и души их очистились, епископ без торопливости, легкими ударами открыл гробницу. И видным стало лицо святого Войтеха, и толпа в несказанном восторге пала на колени. В благочестивом чувстве склонились головы коленопреклоненных вельмож, подобно ниве под ветром.

Записано в хрониках, что, осуществив задуманное, то есть вернув Чешскому княжеству старые земли и присоединив к нему земли новые, Бржетислав возвращался в Прагу.

Когда он приблизился к городу, навстречу ему вышло множество духовенства и все население Праги. Приветствовав князя, народ расступился, образуя следующий порядок.

Князь и епископ шли во главе процессии, неся на плечах святое тело Войтеха. За ними следовали настоятели с останками замученных братьев. После них шагали высшие прелаты с телесной оболочкой архиепископа Гауденция, далее двенадцать священников с великим трудом несли золотой крест Мешко. Другие тащили плиты, которые Бржетислав велел выломать из пола перед алтарем Гнезненского храма. Самая большая из них, обильно усаженная драгоценными каменьями, хрусталем и янтарем, насчитывала в длину пять локтей, в ширину десять пядей.

В хвосте длинной колонны ехало более сотни повозок. На них везли огромные колокола и все сокровища Польши.

Но тощая рука доносчика ухватилась за полу Бржетиславова плаща, сотканного из счастья, и сорвала его. Случилось так, что явилось в Рим польское посольство и, смешивая правду с ложью, принесло жалобу на чешского князя и плакалось перед наместником Иисуса Христа и его ближайшим окружением.

И вот все, предстоящие в церковном праве, все, кто блюдет христианский порядок, ужаснулись, услышав речи, изобличавшие грехи Бржетислава и бесчинства и беснование его воинов.

Ни епископ Чешский, ни князь ничего не знали об этой жалобе. Жили они в великой доверчивости. Радовались своим успехам, стремились упрочить их еще более — и в стремлении этом отправили в Рим свое посольство, прося папу возвысить Чешский епископат, придав ему права архиепископские. Оба, князь и Шебирь, считали, что никаких затруднений тут не будет, ибо надеялись, что привилегии, какие доставили городу Гнезно мощи святого Войтеха, перейдут с ними к новому месту их упокоения. Князь и епископ верили, что будет справедливо, если постоянную гробницу мученика осенит та же сила, какая сияла над гробницей временной.

Бржетислав призвал нескольких своих мужей и, высказав перед ними то, что им надлежало передать папе, снарядил их в дорогу.

Но прежде чем покинуть Прагу, сам князь и княгиня его в обоюдном совете и согласии отобрали богатые сокровища безмерной ценности и разложили их по ларцам. Там были кресты, и ожерелья, и перстни восточной работы, и золотые цепи, и слитки золота. Княгиня перстами своими прикасалась ко всем этим предметам, укладывая их в таком сочетании, какого требовали достоинство кардиналов и величие папы. Ларцов было ровно по числу кардиналов, но драгоценнейшие дары приготовлены были для наместника Христа.

И Бржетислав, осматривая не без гордости эти сокровища, говорил:

— Это открывает сердца. И если князья Церкви при всей их святости все же сыны человеческие и ходят по земле, и по земле влечется подол их мантий, то несомненно им будет по нраву и само золото, и искусная работа.

Смеясь, велел он нагрузить дарами стадо мулов и отпустил своих посланцев.

На следующий день караван тронулся в путь. Долог был этот путь, вел он долинами и через горные перевалы, но наконец послы счастливо добрались до Вечного Города.

Вот они, обнажив мечи, в стройном порядке, в самых богатых одеждах, под звуки музыки прошли ворота Рима. Но, подняв головы, увидели лишь бедняков, спешивших им навстречу; лишь босоногие монахи да ребятишки, слоняющиеся по улицам, отвечали им, лишь нищие протягивали к ним руки.

Когда же послы остановились перед дворцом пастыря всех христиан, к ним подошел священник-монах и, не глядя на них, не спросив о здоровье князя, строгим и тихим голосом начал перечислять жестокие поступки чехов, ошибки их и нарушения законов. Озадаченные послы отвечали безо всякого красноречия. Только один из них, не в силах смирить свою гордость, молвил:

— Служитель Господа нашего, утаивший имя свое и говорящий как строгий отец, ты, сказавший, будто в стране, из которой мы пришли, бесчинствуют шайки преступников, ты, который, сдается, и не покидал прекрасного Рима, — сначала смотри, а уж после обдумывай свои слова!

Тут он подошел к одному из ларцов и, подняв крышку, дал священнику драгоценную пряжку, прибавив:

— И это — вещь из последних. Мне было велено отдать кардиналу куда более великолепные!

Монах ответил:

— Нет у меня ни малейшего желания украшать себя драгоценностями. Этого не позволяет мне ни одежда моя, ни обет, принесенный мною.

Но чешский вельможа уловил в этих словах оттенок нерешительности (быть может, и сожаления) и возразил:

— Что хорошего будет, монах, если ты откажешься? Какую выгоду видишь ты в отказе украсить предметом из золота какой-нибудь храм победнее? Как ответишь, если эта вещь затеряется? И как мне и моим сотоварищам предстать тогда пред князем, который наказал нам: передайте сии золотые предметы вельможам Церкви, дабы мысли их приклонились к моим желаниям?

Надо думать, что в ту пору, не столь отдаленную от эпохи папских междоусобиц, нравы духовенства уже не были безупречными. Далее следует полагать, что упомянутый монах жаждал золота и сумел раздуть такую же алчность и у кардиналов. Вероятно, он уговаривал их, и хватался за голову, и бил себя в грудь кулаком, в котором зажал роскошную пряжку, и твердил:

— Богом прошу, выслушайте с ласкою чешских послов, ибо, если провинность их тяжка, то золото, которое они принесли, еще тяжелее!

Похоже, что стараниями этого недостойного монаха (а может, из иной какой слабости человеческой) посольство Бржетислава пустили во дворец. Папа, владыка над королями, принял их в великолепной зале, украшенной словно некий храм. Послы остановились перед сиденьями кардиналов и перед возвышением, на котором стоял трон верховного служителя Бога. Поклонившись в ту сторону, услыхали они голос, мирный и снисходительный.

Голос этот говорил:

— Мы слышали жалобу и обвинение, дадим же высказаться и другой стороне.

И владыка всех христианских владык дал знак говорить, и тот из чехов, кому это было поручено, начал такую речь:

— Святейший глава веры христианской, кому вверен апостольский престол, и вы, отцы, записанные в книге жизни, облеченные от Бога властью судить и разрешать, — смилуйтесь над теми, кто кается и просит прощения. Мы признаем, что совершили недозволенное и противоправное; но из таких далеких краев не могли мы снарядить посла к вашему святому капитулу, сами же не знаем церковных установлений.

Следовательно, что бы мы ни совершили, знайте, святые отцы, поступили мы так не из дерзости, а движимые добрыми намерениями в надежде, что совершенное нами пойдет на пользу вере христианской.

Однако если доброе наше намерение оказалось грехом, то мы готовы, святые отцы, по вашему приговору исправить зло.

Прежде чем оратор закончил речь, тот вельможа, который подарил монаху золотую пряжку, подозвал теперь этого монаха и вручил ему двенадцать ключей со словами:

— Вот ключи от двенадцати ларцов. Обычно полагается, чтобы у владельца ключа был и замок, к которому ключ подходит. Ступай и раздай первые двенадцати кардиналам, а я сделаю то же самое со вторыми.

Монах повиновался; кардиналы посоветовались друг с другом, затем с папою, и святейший отец изрек:

— Ошибок, в которых мы раскаиваемся, как бы и не было.

Потом послы были отпущены и удалились в отведенное им жилище. Когда наступила ночь, взяли их слуги упомянутые ларцы и отнесли в покои кардиналов.

На другой день (как это записано в хронике декана Пражского храма) послы снова предстали перед капитулом, и наместник Петра, открыв уста, сказал:

— Грешникам, закоснелым в богопротивных повинностях, следует назначать самое тяжкое наказание; но тем, кто сознается в своей вине и раскаивается, мы охотно оказываем снисхождение и исцеляем милосердием раны, нанесенные им врагами. Великий грех — отнимать чужое имущество, но еще больший грех — не только грабить христиан, но и брать их в плен и продавать, как скотину. То, что вы совершили в Польше, как стало нам известно по верным сведениям, особенно мерзко. О том же, что никто не имеет права без нашего разрешения переносить с места на место останки святых угодников, говорят церковные законы и запреты святых отцов. Заповеди Божии повелевают подвергнуть проклятию тех, кто отважится на нечто подобное. Но так как вы совершили это по неведению или из добрых намерений, то мы постановляем: за эту опрометчивую дерзость ваш князь и ваш епископ должны построить на подходящем месте монастырь, снабдив его всей церковной утварью и одарив многими привилегиями. Пусть поставят они во главе этого монастыря достойных особ и установят в нем обычные порядки с тем, чтобы там всегда отправляли службу Богу за живых верующих и за мертвых во веки веков! Быть может, этим вы хоть отчасти смоете вашу вину пред лицом Господа.

По этой причине выстроил впоследствии Бржетислав в Старой Болеславе великолепный храм во имя святого Вацлава.

В ту пору императором Римским был Генрих III, властитель безмерно гордый. Могущество его было безгранично, маркграфы и короли подчинялись ему, и куда бы он ни двинулся, всюду сопровождала его роскошная конница. Знатные люди любили его, так же как народ и войско, готовое по первому его приказанию выйти на бой.

И жил тогда в империи Генриха III архиепископ Бардо; его резиденция находилась в городе Майнце. Когда до слуха этого архиепископа донеслось, что чешский князь и чешский епископ носятся с мыслью установить в Праге архиепископат, когда понял он, что малого недостает, и мысль эта осуществится, — сильно разгневался архиепископ Бардо. Собравшись в путь, явился он к императору и сказал:

— Государь, кому вверена власть и защита справедливости, — неужто будешь молча смотреть на столь отвратительное дело? Разве не слышал ты, что могуществу архиепископства, славнейшего во все времена, грозит ослабление? Не слышал, что и твои кесарские права подрывает мелкий князек, в наглости своей опустошивший землю Польскую? Не донеслось до тебя, что Бржетислав вывез оттуда все сокровища? Я размышляю об этом днем и ночью и не могу допустить, чтобы ты, зная обо всем этом, не собрал бы войско!

— Архиепископ, — ответил кесарь, — знай, я все уже обдумал, знай, и меня жжет то, что совершил чешский князь, и мое сердце сжимается при мысли о его гордыне и его добыче. Кровь отливала от моих щек, гнев прогнал мой сон, и всю нынешнюю ночь я думал о войне. Сомневался сначала, но теперь участь этого князя решена, и исполнение не промедлит!

Далее император поведал, что готовит поход и нападет на Чехию с двух сторон: с севера, от границ Саксонии, и с юга, из Баварских краев.

Услышав это, архиепископ Бардо молвил:

— Государь, не в обычае архипастыря идти в бой и вести воинов, но разве тут дело идет не о моем достоинстве! И не требует ли оно, чтобы я наказал дерзость епископа, замыслившего стать вровень с архиепископом Майнцским? Доверь же мне северную армию!

Император согласился, и архиепископ Бардо вместе с маркграфом Мейссенским, — который был придан ему в помощь как хороший знаток военного дела, — стали готовить поход.

Другую, более сильную армию, ту, которая должна была вторгнуться в Чехию со стороны Баварии, собирал император. Он решил сам вести ее, а в помощники себе выбрал Отто из Норгау. Этот Отто был братом княгини Юдиты.

А у Юдиты была при императорском дворе милая подруга, и она послала Юдите весточку о том, что готовится.

Когда ее посланец доехал до Пражского града и получил дозволение говорить с княгиней, вручил он ей свиток с тайным сообщением, а устно добавил:

— Моя госпожа — владычица любви и верности. Поэтому не может она умолчать перед тобой, что император готовит огромную силу против вас и вторгнется в Чехию с армией, равной которой нет ничего. Решено наказать князя, который после известных событий стал твоим супругом.

Княгиня одарила посланца и, едва он вышел, едва за ним закрылась дверь, бросилась к мужу и, обхватив его за плечи, приникла к его груди. Поцеловала его и, вздыхая, проговорила:

— Государь, дыханье груди моей, выслушай меня, предотврати готовящуюся войну!

И она передала ему слова посланца и закончила горячей просьбой не подвергать себя опасности и отдать императору все, что тот потребует из польской добычи и в данях.

Сын Ольдриха осушил слезы жены, но не ответил ей, полагая, что негоже обсуждать с женщиной дела войны.

Но настала ночь, и Юдита повторила свою просьбу. Так же было и во вторую ночь, и в третью. Речи ее становились все настойчивее и жалобнее. В конце концов князь приподнялся на ложе и, опершись локтем на роскошную подушку, сказал, скрывая улыбку:

— Князья ведут войны и повелевают, и властвуют. Все исполняют их волю и руководятся их желаниями, все повинуются им; нет над ними господ. Это неопровержимая истина, но есть ли что-либо, не имеющее пределов и меры? Нет! Стало быть, и князьями управляет некая более могущественная сила. Кто знает, откуда исходит она? Сила эта подобна молчащим голосам, и в то же время — звучанью, она подобна свисту стрелы, заключенному в луке.»

Но как мне сказать об этом женщине, которая плохо понимает и судит неверно? Знай же: князь — это секира, что обрушивается, это — выпущенная стрела.

Тут Бржетислав дал волю смеху и хлопнул себя по коленям.

Но назавтра он послал двух священников к отшельнику Винтирю с просьбой, чтобы тот, как человек известный и святой, отправился к императору с посланием от князя да спросил бы о здоровье княжеского сына, которого Бржетислав еще прежде отослал в Германию ко двору императора, где мальчик должен был оставаться, пока Бржетислав не уплатит задержанную дань.

— В остальном, — наставлял князь священника, прислушиваясь к своему сердцу, — не могу сделать ничего из того, чего требует от меня Генрих. Если б я уступил ему больше, свет превратился бы во мрак, а всякая радость и удача обернулись бы для меня занозой и иглой, колющей беспрестанно.

Винтирь выслушал священников и, приняв от них княжеские знаки, с готовностью собрался в путь. Ибо по сердцу ему были послания и переговоры, которые ведут меж собою правители.

Князь и княгиня вручили ему еще подарки для своего сыночка, и Винтирь двинулся в дорогу. На семнадцатый день достиг он резиденции императора. Здесь он дал отдых своим сопровождающим, сам же предстал пред римским императором (как это сохранилось в летописях) и начал следующую речь:

— Пипин, сын короля Карла Великого, наложил на чешских князей ежегодную дань: сто двадцать волов да пятьсот гривен — а в нашей гривне мы считаем по две сотни денег; это, поколение за поколением, подтверждают наши люди, и каждый год князь выплачивает тебе это безропотно, и готов платить и твоим преемникам. Но если ты задумал сверх обычного наложить на него еще какое-либо ярмо, то он предпочитает умереть, чем нести непосильное бремя.

Император ответил на это:

— В обычае королей каждый раз прибавлять нечто новое к прежнему праву, ибо нет прав, установленных раз и навсегда, и каждый, кто наследует трон, умножает их число. Ибо те, кто следит за соблюдением прав, сами правом не руководятся, поскольку, как говорится в народе, у права нос из воска, а у короля рука железная и длинная, и он может протянуть ее, куда ему заблагорассудится.

Король Пипин поступил как хотел; но если вы не сделаете того, чего хочу я, то я покажу вам, сколько у меня расписных щитов и на что я способен в войне.

После этого император стал еще усерднее готовится к битве. Во все концы страны разослал он гонцов, и на их призыв съехалось несметное число воинов. И вскоре, распределив их по полкам, двинул император свои армии к границам.

То же самое происходило и на севере, там, где Саксонскую границу пересекает дорога, ведущая к крепости по названию Хлум.

Так с двух сторон надвигалась на Чехию беда.

Тем временем Бржетислав размышлял. Мысленно обходил он пограничные леса, искал место, которое выбрал бы для перехода границы человек, знакомый с военным искусством. Погруженный в думы, в бесконечные рассуждения, Бржетислав похож был на человека ленивого. Заложив руки за пояс, расхаживал он по замку.

Когда же спускалась ночь, он, словно во сне, видел очертания гор и вьющуюся по ним тропку. И мысленно бродя по ней, думал он свою думу. Ночь была глуха, словно дремучий лес, и князь искал звездное небо над этим сводом и, беседуя с призрачными голосами, пришел к решению. Тогда вышел он к полкам и разделил их на две части. Одной надлежало встать у северной границы, вторая должна была защищать Чешский лес, что тянется вдоль границ с Баварией.

Решение свое князь счел Божьим внушением и больше о нем не думал: отпустил от себя все заботы. С надеждой и твердой верой в удачу своего оружия выехал он к рубежам.

Добравшись туда на несколько дней раньше императорских полков, он укрыл своих воинов в укреплениях, неприметных человеческому глазу. Ощущение уверенности и радости окрылило Бржетислава. Люди видели, как проходит он по возвышенностям, как, взмахивая секирой, помечает деревья, которые следовало скатить вниз. Видели, как выбирает он подходящее место, откуда можно поразить неприятеля, идущего по долине, как испытывает он дальность полета стрел, как сбрасывает камни в ущелье.

Устроив настоящие укрепления, Бржетислав для виду занял старую крепость по названию Кобыла. Там он поместил малую горстку воинов, приказав им жечь костры.

От этой пограничной крепости, от Кобылы, внутрь страны вела дорога по глубокой долине, зажатой меж горами, и на тех горах залегли полки Бржетислава. Они были там уже пятеро суток. На шестые вернулся один из разосланных дозорных и сообщил:

— Кесарь подходит!

В последний раз оглядел своих ратников Бржетислав. Проходя мимо них, он касался плеча каждого, разговаривал с каждым. И воины отвечали, глядя в его мужественное лицо, глядя на его меч, на который он опирался.

Вскоре подошел еще какой-то отряд, и князь дал знак людям, засевшим в крепости Кобыла, уходить оттуда. Они вышли и скрылись в глубокой лесной чаще, оставив на месте своего лагеря горящие костры и разбросанное оружие. На пути, по которому они уходили, валялись сорванные ветки и прочие вещи, указывающие опытному глазу направление, по которому прошло войско.

Увидев эту истоптанную тропку и вообразив, что всего чешского войска уже и след простыл, первые отряды императора остановились, хватаясь за животы от смеха при виде такой трусости. Одни даже валились на спины от хохота, другие в великом веселии хлопали себя по бокам.

Вернувшись в свой стан, лазутчики рассказали о виденном:

— Ах, зачем медлить, зачем готовиться к битве, если нашему войску довольно показаться из-за дерев, и этот сброд удирает! Как нам догнать их? Где? Остановятся ли хотя бы у Пльзени? Да если они не помрут от страха, мы переловим их, как птиц, сетями!

Эти насмешки достигли ушей императора. Выслушав их и убедившись, что пограничная крепость Кобыла действительно оставлена на произвол победителей, велел он трубить в рога. Трубачи собрались в кучу и подняли такой рев, какой услышат люди пред Страшным Судом. Когда умолк этот гром, снова заговорил император:

— Нынче двадцать второе августа, седьмой день после праздника Вознесения Девы Марии. Лишь краткое время отделяет нас от условленного дня. Я дал неделю сроку слуге и другу моему Отто из Норгау, чтобы обошел он горы другой дорогой и ударил сзади на стан чехов, которые больше смахивают на голубей, чем на воинов. Неделю сроку дал я ему, но теперь, увидев горы и хорошие тропы, могу судить, что Отто давно углубился в ту сторону и находится теперь где-то вблизи Кобылы.

— Государь, — молвил кто-то из маркграфов, — да если б он плелся, еле передвигая ноги, и то давно должен был добраться до места, назначенного тобой. Но даже если он припоздал, если задержала его какая-нибудь неблагоприятная случайность, или он сбился с дороги — разве наше войско недостаточно сильно? Поколеблется ли оно перед кучкой этих вспугнутых мышей? Повели наступленье!

— Государь, — подал голос другой человек. — Этим сусликам не откажешь в осторожности! Я ходил в передовой караул и издали разглядел высокие засеки.

— Ха! — махнул рукой император. — Да построй они засеки выше леса, возведи они башни до облаков — разве может жалкий обреченный народец выстоять против императорского меча?

Генрих разгневался на осторожных советников, от гнева вздрагивала его борода. Он немного помолчал, озирая свое блистательное войско, и отдал приказ наступать. Двинулись воины в своих ярких доспехах, и блики от их оружия, от их шлемов скользили по листве и искрились в глазах императора. И этот блеск, это буйство красок, видимо, ослепляли его. И он смеялся в уверенности, что победа за ним.

С невиданной быстротой в полном порядке императорские полки поднялись на гору Кобыла. Но на вершине ее нашли только брошенный лагерь, угасающие костры, раскиданное оружие да сорванные ветки. И поверили они, что лазутчики сказали правду: неприятель бежал. Издавая радостные крики, осыпая чехов насмешками, двинулись воины дальше. Спустились в долину, углубились в чащу леса, спотыкаясь о камни, и, утомленные — ибо дорога вела то круто в гору, то в глубокие ущелья, — достигли теснины. Там, у подножья гор, не росло ни кустика, зато выше по склонам стояла непролазная чаща. А солдаты, то взбираясь вверх, то сбегая с горы, уже порядком выдохлись. Однако задние ряды напирали на передние, подталкивали усталых, ободряя их криками. Ибо заложено в естестве человека, что тот, кто в середине толпы, всегда ведет себя храбрее того, кто шагает впереди.

Так, продвигаясь вперед отчасти по принуждению и уже в беспорядке, шло войско все дальше и дальше. Одни опирались на копья, другие перебросили щиты за спину, третьи расстегнули ремни…

Но не будет им ни минуты роздыха, ибо наступающий час — это час Бржетислава, а теснина эта — теснина погибели. В этом урочище назначено быть сражению.

Это — место, выбранное Бржетиславом. Это — ущелье смерти. И — гора победы.

Раздался крик, и на императорские полки обрушился дождь каменных глыб. И пали многие наземь, ужас объял их, охватило смятение. Многие были убиты сразу. Кое-кто пытался спастись бегством. Были и такие, что тщились построить войско к бою, но слишком тесно было в этой западне. Задние ряды не знали, что случилось, и продолжали напирать, возникла давка, все сбились в беспорядочную толпу. И толпа эта крутилась на одном месте. В такой толчее невозможно было выхватить меч, сорвать с плеч лук и выбраться отсюда невозможно.

Тогда Бржетислав пустил стрелу из арбалета, и туча стрел полетела следом, и туча камней, и покатились со склона стволы деревьев, засвистели в воздухе копья и дротики. Все больше становилось раненых, ушибленных, поднялись жуткие вопли боли, стоны умирающих, и победные клики, и крики страха, и рык ужаса.

Говорят, воин в бою умирает без боли и, при виде поверженного врага, имея перед очами развевающийся стяг и буйную гриву коня, он еще в последнее мгновение успевает шагнуть вперед. Может быть, это правда; но если вместо спины соратника, замахнувшегося для удара, солдат видит только рот, разинутый в крике ужаса, видит трупы, зажатые живыми так, что мертвецы не могут даже упасть и кружатся вместе с обезумевшей толпой, когда ноги этой толпы ступают по телам упавших и застревают в дымящихся внутренностях — тогда ужас охватывает все войско, и нет такой силы, которая остановила бы его.

В такую минуту Бржетислав и лучники его выпустили по второй стреле, и чешские воины хлынули из своих укрытий и добили жалкие остатки императорских полков.

Но горстке солдат удалось ускользнуть. Петляя, бежали они, преследуемые конниками Бржетислава, и горячее дыхание лошадей обжигало им затылки. Напрягая последние силы, падая и поднимаясь, достигли они возвышенности, на которой, окруженный небольшой дружиной, стоял император. Наклонив голову, он прислушивался к звукам битвы и теребил в пальцах уздечку. Тут показались преследуемые воины, крича что-то срывающимися голосами.

— Сын, — молвил Генрих III, указывая на эти жалкие фигуры, — узнаешь, кто это?

Маркграф не успел ответить — какой-то всадник выскочил на полянку с криком, похожим на уханье совы, похожим на тревожный набат, и хотя невозможно было разобрать его слов, один из придворных схватил императорского коня за узду и, сильно дернув, заставил жеребца тронуться рысью.

В тот же миг у ног императора в землю вонзилась стрела и чешский боевой клич загремел по лесу.

Генрих обратился в бегство, а за ним бешеным галопом скакала его дружина, придерживая шлемы.

Рассказывают, что тогда чехи захватили даже знамя императора.

За этой кровавой пятницей последовал еще более кровавый день. Когда кончилось сраженье в теснине, Бржетислав допросил пленных о замыслах Генриха. Под пыткой один из пленных сказал:

— Государь! С тыла твоего заходит герцог Отто. На восьмой день по Вознесении Девы Марии он должен был соединиться с полками императора.

Бржетиславу ничего больше и не требовалось узнать. Он простил пленного, повернул свои полки и отыскал место, где над дорогой нависла скала. Нетрудно было запереть это ущелье, и Бржетислав приказал валить деревья и подкатить их к краю обрыва.

На восьмой день после праздника Пречистой подошло и войско герцога Отто. Бржетислав пропустил его через узкое ущелье, мимо нависшей скалы; но прежде чем последний солдат вошел в тень от нее, князь приказал завалить дорогу позади них. И покатились со склонов камни и колоды, и целые стволы деревьев прямо с ветвями. Все это валилось со страшным грохотом, еще усиленным эхом, и немецкие солдаты с криками, в ужасе бросались вперед. Они не знали ничего о вчерашнем разгроме, видели только, что враг — в тылу у них, и сломя голову мчались, не думая об убитых, не думая о герцоге, увлекая и его своим диким бегством.

Государь, обратился к Отто проводник его войска, — долина скоро расширится. Скоро мы достигнем горы под названием Кобыла, а это и есть место твоей встречи с императором.

— Скорее! Скорей! — отозвался герцог, расслышав чьи-то голоса и треск ветвей в чаще над дорогой.

Не успел он в третий раз повторить это слово, как передние из бегущих наткнулись на груды мертвых тел: то было место вчерашнего боя. Тогда крик отчаяния вырвался из их грудей, ибо всем стало ясно: они попали в западню. Пропали их головы!

После столь страшного разгрома обеих своих армий вызвал император к себе Винтиря и сказал ему:

— Ты помогал чешскому князю и приходил ко мне с просьбами. Ныне же я, некогда ответивший тебе и поступивший мягко, прошу тебя: отправься к моей северной армии. Ее возглавляют саксонский король Эккехарт и архиепископ Бардо. Спеши к ним, найди их, расскажи им, что произошло, и побуди их отступить в Саксонию.

Винтирь наполнил едой переметные сумы, сел в седло и, чтоб услужить императору, не мешкая отправился в путь. Через несколько дней добрался он до армии Эккехарта, занявшей область по названию Белина. Эккехарт разграбил эту область и уже собрался проникнуть дальше в глубь Чехии. Но на подходе к Гневину мосту встретил он Винтиря и, узнав от него о случившемся, впал в великое смятение. Не пожелал слушать никаких советов, но, чтобы узнать намерения Бржетислава, отправил к нему того же Винтиря, этого посредника между князьями.

А Бржетислав уже приближался к расположению армии Эккехарта со стороны Домажлиц. Впереди его полков шли музыканты и ехал всадник с княжеским стягом. За ним шагали носильщики с трофеями. Сам князь верхом на жеребце ехал между этим передовым отрядом и следующим, где вели в оковах вельмож императора и шли простые пленные, впряженные в повозки. Далее двигались полки, и жители подавали воинам еду и кувшины с молоком.

Винтирь предстал перед князем и передал то, что ему было поручено; тогда Бржетислав отверз уста и вымолвил:

— Сдается мне, ты наполовину просишь, а наполовину угрожаешь. Право, не будь ты святым угодником, не стал бы я тебе отвечать. Но я отвечу тебе, и это ты передай своему Эккехарту: у князя Бржетислава нет недостатка в советниках, и он знает, что ему делать. Угроз он не боится, хвастунов презирает. Повезло тебе, Эккехарт: Бржетислав настолько великодушен, что дает тебе сроку три дня. За это время выйди из его страны и не дразни его гнева. Иначе он отрубит тебе голову и приставит ее лицом к твоему заду.

И ушел Эккехарт с великим позором.

Проиграв все битвы, император Генрих III помышлял только о мести и страстно желал наказать Бржетислава за гибель благородных своих князей, убитых в Чехии. Он снова стал готовить войну и готовился к ней целый год. Затем тремя сильными потоками ворвался в Чехию, наводнив войсками всю страну. И горели города, пустели поля, и люди попадали в рабство. Грозил голод: возрастал страх, что в этой погубленной стране долгие годы никто не засеет нивы, и пахари, избежавшие меча императора, будут разорены и все вымрут. Этого же опасался и Бржетислав. Он видел — страна его похожа на страшную рану, видел — народ его истекает кровью, и сострадание, и это опасение — единственные, какие дозволены князьям, — заставили его кончить войну. Он чувствовал, на зовы смерти и голода он обязан ответить голосом жизни. Чувствовал, что его воля есть воля тех, кто воюет против войны. Смерть малых детей ужасала его. Легко ему было пасть в бою — куда труднее отказаться от боя; но Бржетислав избрал более трудное. Он покорился. Принял страшные условия победителя. В одежде кающегося, босой, вышел он навстречу императору.

И было дозволено ему оставить за собой лишь две польские области. Было приказано выплатить задержанную дань, а сверх того восемь тысяч немецкими деньгами в возмещение. Приказано ему было признать верховную власть императора.

Все это Бржетислав принял. Целовал землю перед стопами Генриха, твердо надеясь на свое войско.

Позднее, оправившись от этого удара, пошел Бржетислав войной на венгров. Пошел в Словакию и присоединил эти земли к Чешской земле.

Быть может, мнилось ему тогда, что снова исполнил он странное повеление, звучавшее некогда в его мечтах.

Мнилось, будто, пронзая бурное время, переходит в его руки, через руки Болеслава, наследие Святополка.

Волною памяти, нахлынувшей издалека, принесло к нему некое предание, такое знакомое, но ускользающее, и в этом предании дела давних времен казались происшедшими только что.

И верно, бывают забытые деяния, обретающие живые краски в пролетающих мгновениях; и они возвращаются, подобные вечному дуновению, подобные крылу, что само становится ветром, и подобные ветру, что обретает облик крыла.

Видимо, непостижимые эти деяния соединялись в мыслях князя Бржетислава. Он был счастлив своими трудами — он ужасался своим поражениям.

Немногое осталось из всего завоеванного им, но народ, шагавший с ним по дорогам успеха и по дорогам бедствий, возвысился в походах его и поднялся до обретения желания и воли. Народ был. подобен князю. Он мужал. Он жил.

Вот слово о трудах Бржетислава.

Он рос на победах и на поражениях.

Ему так же, как и Болеславу Храброму, не дано было сотворить из собственной земли и из земли соседней единое государство; но окрепла эта невысказанная идея, усилилось и обрело форму то чувство, что вместе с другими причинами позволило в конце концов возникнуть двум нациям: нации польской и чешской нации.

 

КОСМАС

В капитульном доме возле пражского костела жило двадцать пять каноников. Одного из них звали Космас Он не был ни высок., ни низок, и, когда сидел, локти у него приходились как раз на уровне стола. Так что ему не нужно было особенно тянуться к миске или письменным принадлежностям.

Дело в том, что Космас обладал славным аппетитом и с не меньшей охотой копался в различных латинских свитках. Ел он что подадут, но насчет чтения был разборчив, и нравилось ему то, что отличалось какой-нибудь уж особенной прелестью. Произведений косноязычных или топчущихся на одном месте он не любил.

— Это напоминает мне, — сказал он однажды по поводу такой рукописи, — собаку, гоняющуюся за своим собственным хвостом. Честное слово, у меня нет ни малейшего желания смотреть, как она вертится, понапрасну щелкая зубами. Все известно! Всегда одно и то же, и меня тошнит, когда я вижу эти бесплодные усилия.

— Ты прав, — ответила ему супруга, которую звали Божетеха, — ты совершенно прав. Ну что это такое: развлекаться рассказами обо всяких происшествиях? Разве не довольно, что они совершились? Как могу я поверить, что Господь Бог, властелин всех происшествий, мирится с тем, чтобы какой-нибудь ледащий магистр Бруно перевирал их и пережевывал? Это дурная затея, и ты, мой друг, появившийся на свет довольно давно и ставший каноником довольно поздно, а священником — еще позже, не можешь в этом отношении следовать за магистром. Никогда в жизни не пойму, что заставляет тебя уподобляться глупому переписчику, просиживая целые дни над чепуховинами, которые либо уже были и с ними покончено, либо их вовсе не было. Тогда это попросту бесстыдная ложь.

— Иисус Христос, — ответил Космас, — научил нас прекрасным притчам и поведал ученикам Своим о бесчисленном количестве происшествий, совершившихся только на словах и в мысли. Значит, есть две правды: одна, на которую можно положить руку, как на очаг, а другая, которую не схватишь за крылышко. Эта правда напоминает мне тень летящей птички.

— Тень, тень, тень! — возразила супруга. — Хотела бы я знать, на каких лугах она клюет зерна и сколько ей этих зерен требуется.

Подобные споры между мужем и женой не влекли за собой отчуждения. Ни малейшего! Они любили друг друга и в старости, но нежность, выражающаяся на тысячи ладов, подходя к их двери, надевала маску беспрестанных разногласий, колкостей и язвительности. Отчего? Оттого, что кровь с великой силой устремлялась в них к сердцу, а от сердца к рукам, ногам и к лицу; оттого, что дыхание у них было лучше, чем у иного юноши или девушки; оттого, что они жили припеваючи, оттого, что им не приходилось думать о том, сколько уродится ржи или льна. Канониковские амбары были чрезвычайно просторны, и всего там — в достатке. Это — насчет зерна. А что до мяса, так в погребе висели вверх тормашками преотличные телята. Каждую неделю — глядь, на крюке новая туша; да шесть поросят и двенадцать кур в придачу; и меда, и пива — сколько душа ни попросит. В перечислении не следовало бы опускать вина (ведь это венец пира!) и других даров Божьих, но не довольно ли будет сказать, что яств и питий было у Святовитского капитула предостаточно и что каноник этого капитула не знал нужды?

Космас жил беззаботно, но хорошая жизнь мешала ему жить по-хорошему. Вместо того чтоб с утра до ночи славить сытыми устами своими Господа Бога, он думал о суетном. И притом был страшно упрям, так что, если б Бог не дал ему веселого, легкого нрава, пани Божетеха, конечно, не могла бы любить его.

И коль зашла уж речь о его недостатках, нужно прибавить, что он до смерти любил слушать всякие были и небылицы. Зазывал к себе в дом молодцов, у которых язык хорошо подвешен, и еще — старожилов, умеющих про старину рассказывать.

В год от Рождества Господня 1114 стали ходить к Космасу четверо.

Один — язычник звериного образа, состарившийся на полевых работах на бесплодной почве и потерявший во время чумы всех своих родных.

Вторым в этой четверке был увечный воин. На войне с Польшей ему отрубили руку, и с тех пор он стал ни к чему не пригоден.

Третий тоже принадлежал к военному сословию. Слыл когда-то несравненным лучником, да эти времена давно миновали! Теперь, на старости лет, он еле ноги волочил. Был одышливый: сделает десять шагов — и губы посинели, а сам воздух ртом хватает, как рыба, из воды вытащенная. Да к тому же ноги у него отекали. Утром еще с грехом пополам сапоги натянет, — ну, а коли днем разуется, чтоб минутку ногам отдохнуть, так на белом свете такого силача не найдется, который бы несчастные ножищи его обратно в сапоги вправил. Так они дьявольски распухали.

К вышеперечисленным нужно добавить еще одного: раба, которому бежать удалось. Старый хозяин его, скаред отъявленный, держал его впроголодь, а заставлял лен сучить. Сучил он лен с кудели, да пустячная работа эта не по нраву ему пришлась. Испугался он, что большой палец себе вывихнет и постоянным трением кожу на указательном совсем сдерет. Чувствовал он себя среди товарищей своих несчастным, и так как непоседливость стала побуждать его к перемене жалкой судьбы своей на лучшую, то в один прекрасный день убежал он в Прагу. Казалось ему (и в таких же мыслях были его новые знакомцы), что в Пражском граде, где столько вельмож, где часто народ собирается, куда купцы приезжают, легче будет хоть с хлеба на воду перебиваться.

Одушевленные этой надеждой, сошлись все четверо в Град. Забрались туда, как крысы в дымоход, где мясо коптится. Ан, ничего не вышло: лучше не стало! Совсем животики подвело, и пришел бы им конец, кабы не Космас: выдернул у них занозу из ноги!

Вот как это было.

Сидят раз голубчики у реки. Старик, бобылем ставший, болтал над водой ногами, человек с рукой обрубленной шапкой мух отгонял, другой воин клевал носом, а раб в кустах шарил, не найдется ли объедков каких. Всем четверым до смерти хотелось жареной баранины, и они за отсутствием еды коротали время в разговорах.

— Ты, — сказал безрукий воин старику, — наверняка будешь в аду на какой-нибудь осине болтаться.

— Почему? — спросил старик.

— Потому, — ответил воин, — что некрещеный и в потемках живешь, подобно скотам и дьяволам… А насчет осины — оттого, что это древо Иудино.

Началась длинная перебранка. Старик молчать не стал, а принялся спорить, что, дескать, надо той веры держаться, в какой рожден. Потом заявил, что совсем не боится дьявола, которого никогда в жизни не видал, но больно не любит вспоминать о встречах с ужасными духами умерших, с домовыми и русалками.

— И не знаю, братеник, что хуже! — прибавил он. — Послушал бы я, как ты заверещишь, коль им вдруг взбредет тебя куда-нибудь в болото загнать.

Разговорился старый язычник, и пришло ему на память одно старинное преданье. Не дожидаясь просьб, повел он речь о том, как один овчар к служанке ходил, которая в одном крестьянском дворе жила.

Когда старик дошел до самого интересного места — стал рассказывать, как этой девке помогали лесные мавки и как она, хлестнув овчара прутиком, превратила его в кабана, — за спиной у слушателей хрустнула веточка. Оглянувшись, они увидели каноника Космаса. Поздоровались с ним, пожелали ему успехов в трудах и после смерти — Царство Небесное, а в жизни — такую твердость, чтоб во всякое время греха чураться. Проговорили все это наспех и хотели поле очистить. Отступить, поскольку совесть у них была не так уж чиста, да и в отношении прав имелись кое-какие изъяны.

Когда они приготовились задать лататы, а безрукий воин уж пустился бежать, Космас, порывшись у себя в мошне, нашел красивую блестящую монетку. Положил ее себе на ладонь и несколько раз подбросил кверху. Это было чудное зрелище, какого воины еще никогда не видели. А о рабе со стариком и говорить нечего: ведь они с самого рождения жили только по хлевам да скотным загонам.

После того как монетка три раза подскочила и три раза упала канонику на ладонь, старый хитрец сделал вид, будто хочет спрятать ее обратно в мошну. Старики смотрели на эту забаву открывши рот. И нетрудно догадаться, что они думали.

— Это, — начал Космас, — листочки с самой что ни на есть Иудиной осины, и Боже сохрани, чтоб я вам хоть один из них ни за что ни про что даром дал.

— Сударь, — ответили они в один голос, — уж немало годов прожили мы на свете, а ни разу ни одной монетки не видали. Покажи, ради Бога, ближе; а о том, чтоб ты дал нам ее, сам видишь, и просить не смеем, хоть голодны, голы и босы.

— Может быть, — сказал на это Космас, — я с ней и расстанусь, кину ее вам. Но только в том случае, если вы — добрые христиане и ни у кого из вас нет на душе смертного греха… И еще одно условие: пускай тот, кто рассказывал об овчаре и служанке, признается, что наврал.

— Сударь, — ответил бывший раб, — мы сошлись с разных концов страны, спим где попало, и нет у нас крыши над головой. А едим — горстка зерен досталась, так лепешку себе испечем, а то все больше рыбой питаемся, от которой болотом пахнет… Так что постимся непрестанно. Какие же у нас грехи?

— А-а, — заметил Космас. — У тебя острый язык! Уж не раб ли ты какой, от епископа сбежавший? Где ты так красно говорить научился?

У раба сердце упало: он зарекся рот открывать. Но Космас о нем и думать перестал. Исполняя свой замысел, он швырнул монетку старикам и засмеялся, видя, как они на нее набросились, как стали друг друга отталкивать, стараясь каждый эту драгоценность в кулаке зажать.

Кто из них ловчей? У кого силы больше?

Старый язычник верх взял. Ни разу в жизни так рьяно не работал десницей своей. Попер, как баран, придавил монетку острым задом своим и остался на ней сидеть с физиономией, как у глупого черта, поймавшего душу.

— Вот хорошо! Это мне нравится! — воскликнул Космас, покатываясь со смеху. — А теперь, — продолжал он, отерев рот тылом руки, — ответь на вопрос, который я тебе задал.

Но старик был не шибкого ума, и Космасу пришлось четыре-пять раз этот вопрос повторить, добиваясь своего, как от упрямого осла.

Наконец красноречие вернулось к старику, и он сказал:

— Сударь, овчар, о котором я говорил, ходил к служанке на усадьбу под названием «Свинюшник». Она была обыкновенная крестьянка, но лесные мавки научили ее ворожить, и она умела мужчин в зверей превращать. Дед мой знал ее и своими глазами видел, как она мужчин прутиком хлестала.

— Это ты от какого-нибудь ученого священника слышал, — сказал Космас. — А дед твой коровам хвосты вытирал, просто дурак был и ничего об этом не знал.

— Сударь, — возразил старик, — это было за десять пятилетий до великого мора и за девять — до войны мужчин с женщинами.

— Господи! — воскликнул Космас. — Что ты понимаешь в пятилетиях и откуда знаешь о войне мужчин и женщин?

— Знаю, — ответил старик. — Это в старое время женщины взбунтовались против власти мужчин, командовать захотели и водить мужчин в бой.

И после этого предисловия он стал рассказывать о девичьих войнах, а Космас, заложив руки за спину и покачиваясь, слушал.

— Черт тебя знает, — промолвил он, когда старик кончил, — то ли ты шутник какой, то ли выходец из преисподней, но приходи в канун Страстной пятницы, то есть через четыре дня, в канониковский дом и спроси Космаса, костельного каноника. Слуга покажет тебе мою дверь, я тебя накормлю и буду расспрашивать о всяких всячинах, вроде тех, о которых ты рассказывал.

Услышав слово «каноник» и догадываясь, что это высокий, важный сан, старик перепугался. Как бы не отняли у него монетку! Как он ни был глуп, а понимал, что не пристало священнику беседовать с некрещеным и давать ему денежку. Космас хотел еще кое-что сказать на прощанье, но промолчал. Он увидел вдали священническую сутану и поспешно удалился, чтобы не иметь неприятностей из-за разговора с людьми, не имеющими ни чина, ни звания, да еще не принадлежащими к Церкви Христовой.

Да славится имя Господне во всех концах света! Но слыхано ли, чтобы бедняка одаряли, когда он шатается без дела и даже не просит милостыни?

После столь удачного начала можно было ждать великой тишины и безмолвия и что рассказчик (как это случается с упрямыми ослами), сделав несколько скачков вперед, поспешно вернется обратно и навсегда скроется в хлеву. Старик после этой встречи в самом деле присмирел, вовсе не желая совать пальцы туда, где может прищемить, потому что священники (хоть из добрых побуждений) были к язычникам — сущие изверги. Понятное дело, старый горемыка не трезвонил по всему свету о своей вере и не заикался о ней на базаре. Он умел с грехом пополам перекреститься и, проходя мимо костела или натолкнувшись на какую-нибудь церковную процессию, чин чином снимал шапку. Но что из этого! О крещении не могло быть и речи, а некрещеного беднягу, осквернившего своим присутствием святость духовных особ, ждало самое меньшее — порка. Так что старик не решался идти к канонику. Но голод, этот великий вдохновитель и советчик, все настойчивей нашептывал ему плюнуть на все и идти туда, где открыта рука дающего. Трое остальных, рассчитывая, что и им кое-что перепадет от угощения, все время уговаривали его пойти, твердя по сто, по тысяче раз на дню:

— Ступай! Не бойся! Соберись с духом! Шагай, не робея!

Посредством этих настойчивых подстреканий они заставили его подняться на холм и подойти к большому канониковскому дому возле храма. Здесь, перед этими здоровенными бревнами (два бруса, положенные один на другой, составляли локоть в вышину), отваги поубавилось, но воин, тяжело дышавший, как вьючное животное на гребне горы, стал их ругать и, указывая то на свои ноги, то на шею со вздутыми жилами, двинул к воротам. Решил войти во что бы то ни стало.

Что с ним было делать? Как удержать?

Конечно, нетрудно было схватить безумца за рукав (потому что переступал он своими одеревенелыми ногами еле-еле, как селезень). А ну крик подымет? Перед домом бегали слуги, повара, конюхи, работники, под конец появился какой-то деревенский мясник. Вид у них у всех был строгий, и буянить в присутствии всей этой знати не годилось.

Пока они рассуждали как быть, воин добрался до ворот и, еле дыша, едва пробормотал канониково имя. Он дрожал, раздираемый между надеждой и безнадежностью, и три приятеля стояли позади него, понурившись, полные тоски, как грешники, заслышавшие трубу архангела.

Привратник окинул их взглядом, не строгим и не особенно любопытным. Перед ним были какие-то неизвестные в лохмотьях, похожие на странников; он увидел обрубок руки у воина, увидел испитое лицо старого язычника и в простоте души решил, что это, наверное, паломники, побывавшие в каком-нибудь дивном месте, — может, даже в Святой земле. Он впустил их, приподняв легонько сутану, прошел с бедняками пять-шесть шагов, проводив их до крыльца. Так что на каждого путника пришлось больше шага, и им было чему радоваться. — Правда и то, что они шагов не считали, а скакали вперед, словно зайцы. Кто был первым, стал теперь последним. В таком порядке и вошли они к Космасу.

Каноник принял их страшно радушно. Усадить на лавку вдоль стен он их не усадил, куска ветчины в левую руку, а кружку в правую не дал, но кое-что выпить велел принести, да и необглоданная косточка тоже для них нашлась. Он кидал им остатки от своего обеда, и бедняги с превеликой ловкостью подхватывали их. А чтоб при этом не замирала живая речь, Космас стал всех по очереди расспрашивать — о жизни ихней и о том, что они слыхали от своих родных, от дядьев, от жен. Так в страхе Божием и провели время.

Так в страхе Божием пришли эти нищие и второй, и третий раз.

Но нужно сказать, в этом деле не все шло гладко: завелись у людей тех в капитульном доме два врага. Первый враг — магистр по имени Бруно, а другой — Космасова супруга пани Божетеха.

Чтоб было понятней и порядка ради, лучше расскажем сперва о Бруно.

За несколько лет до того Пражский капитул осиротел, и тем, кому это ведать надлежит, пришлось подумать о новом старшине капитула, пробсте. Нужен был человек ученый, благочестивый, приветливый, разумный и угодный всем партиям. А партий этих было в основном всего-навсего две: партия князя и партия епископа. Князь не хотел назначать в пражский костел строптивца и гордеца, и это мнение разделял также его брат. Но, сходясь действительно по-братски, они никак не могли прийти к согласию относительно лица, так как (говоря откровенно) оба были безмерные властолюбцы. Как обычно бывает, когда сойдутся двое одинаково требовательных, одинаково упорных, одинаково крутых, одинаково неуступчивых, и тут получилось, что не успеет один сказать да, как другой ему — нет. Ну, никак не могли договориться. Епископ в упрямстве своем опирался на мощь императора; он чувствовал себя имперским князем и откровенно давал понять, что не имеет никаких обязательств перед чешским государем. А князь не мог ему этого простить, следил за ним, не спуская глазки испытывал к нему не больше доверия, чем ворон к ворону.

И духовные лица, и вельможи, участвовавшие в борьбе за нового пробста, разделились между князем и епископом. Князь и его партия остановили свой выбор на священнике по имени Шебирь. Это был человек, лишенный всякого честолюбия: даже епископская митра меньше обрадовала бы его, чем какое-нибудь изящное сочинение. Он был с головой погружен в книги и ничего, кроме стихов, вина да огня в очаге, знать не хотел. Говорили, что пылкая страсть к рукописям заглушила в нем даже рвение церковное, что из-за страсти этой он потерял способность отличать взгляды канонические от сомнительных. Будто бы он с величайшим увлечением (помимо сочинений латинских и греческих) читал тайком писания старославянские, ценя их на вес золота. Он совершенно равнодушно относился к тому, какую занимать должность, и носил бы скуфью пробста с безразличием ученого. Такое презрение к власти и сану делало Шебиря (в глазах князя) весьма подходящим к должности этой. И поэтому князь старался обеспечить ему это звание.

Между тем выбор епископа пал на монаха по имени Бруно. Это был тщедушный человек, с пальцами, вечно испачканными в чернилах. Маленький, сморщенный, с черными глазками и еще более черными волосами. Старость не пометила головы его своей краской, но борода у него была с довольно сильной проседью. Подобно Шебирю, Бруно тоже был страстный книгочей. Все свое время тратил он на переписку латинских легенд, молитв и Священного Писания. Но от светских сочинений и старославянских текстов убегал, как черт от ладана.

Эти двое, то есть Шебирь и Бруно, которым по-настоящему надо бы крепко дружить, сделались по воле князя и епископов противниками. Разные наушники, льстивый сброд мелких пакостников втерлись между ними и нашептывали им всякие гадости. Вот самые умеренные:

— Знаешь, Шебирь, что Бруно про тебя говорит? Не знаешь? Так имей в виду: он называет тебя пьяницей!

— А тебе известно, Бруно, что про тебя Шебирь сказал? Вот на, слушай. Ты, говорит, отпетый мерзавец и, читая, заикаешься, а когда пишешь, так рука у тебя не сгибается, будто собачья лапа.

Живительно ли, что оба они отвернулись друг от друга и в конце концов друг друга возненавидели, как два петуха на одной навозной куче?

И удивительно ли также, что священники, поддерживавшие одного из них, слышать не могли о тех, кто примкнул к противоположной партии?

Не ясно ли, как белый день, что между ними вспыхнула вражда и они схватили друг друга за грудки?

В этом споре каноник Космас взял сторону епископа и стал изо всех сил расхваливать Бруно. Почему? Потому что запутался, потому что был человек увлекающийся, потому что имел с Шебирем какое-то разногласие, потому что немножко ему завидовал, потому что Шебирь кое-когда исправлял его латынь и, наконец, потому что любил Шебиря, а любовь иногда превращается в неприязнь.

В сравнении с Шебирем Бруно казался Космасу каким-то безликим. Он его не замечал. Был уверен в его ничтожестве. И голос у него воробьиный, и не смеется он никогда, и, шагая подле рослого Космаса, выглядит как нищий подле вельможи.

Очень может быть, что приверженность Космаса к епископу имела более глубокие корни, чем казалось; может быть, выбор, им сделанный, имел и другую причину; но так или иначе, бесспорно одно: взгляды Космаса не отличались твердостью, и был он немножко неустойчив.

Когда же пробстом Пражского капитула оказался кто-то третий, а надежды Шебиря и Бруно рухнули и Бруно должен был удовлетвориться званием магистра, Космас рассвирепел на беднягу. Видеть его больше не мог. Бруно опротивел ему. Космас чувствовал злобу при виде его склоненной головы и отравил себе не один вечер, прислушиваясь к его писклявому голосочку. К счастью, Бруно говорил редко — только когда речь шла о сочинениях религиозных, а в остальное время днем и ночью сидел у себя в комнате за перепиской Божественных текстов. Принимая во внимание его усердие и ученость, новый пробст поручил ему вести запись выдающихся событий в капитульные анналы. Бруно вел эти записи бедным языком. Языком бессильным, бесцветным, сухо, скупо, при помощи школьной латыни, фразами стертыми, словами, которые ковыляют наподобие ведьм, разбитых параличом, и дьяволов об одной ноге и одном копыте.

— Бог свидетель, — говорит Космас пани Божетехе, — когда я слышу о том, что этот заморыш пишет о нашем дорогом князе, ну разве могу я не подумать о Шебире? Что из того, что Шебирь — горлан и пьяница? Что из того, что у него пряжки на туфлях — и те не в порядке? Даже такой вот — неряшливый, непутевый, ушедший с головой в свитки, как и в питье, — он рядом с Бруно словно солнце рядом с какой-нибудь щелью, куда еле проникает скудный свет… Я говорю это только к тому, что ты заставляешь меня сравнивать двух человек, не идущих ни в какое сравнение друг с другом.

Пылкий характер Космаса не позволил ему скрывать свое недоброжелательство, и Бруно, этот старый добряк, однажды с удивлением узнал, что приятель, прежде так восхвалявший его, теперь его ненавидит.

— Нет, нет, нет! — говорил он доносчикам первые годы. — Ты плохо расслышал. Этого быть не может! Я представить себе не могу, чтобы кто-нибудь из братий моих возводил на меня какую-то гадкую напраслину. Нет, нет, нет!

— Нет, это правда! — возразил Космас, когда доверчивость магистра стала ему несносной. — Я называю тебя буквоедом. Говорю, что ты закусываешь перо, как удила. Говорю, что знаю одного священника по имени Шебирь, на чьей руке волосок стоит больше всей твоей перепачканной щепоти!

Как сказано, Бруно отличался мирным характером и чистосердечием. Это бесспорно так — и не требует оговорок. Но у каждого есть маленькие слабости, и Бруно (вопреки своим мирным свойствам) не мог слышать, когда хвалили Шебиря. Он смеялся, если кто умалял его собственные заслуги, не спорил, когда его язвили за малый рост, — но хвалить Шебиря! Превозносить этого толстобрюхого! Отдавать ему предпочтенье! Нет, это было до такой степени против шерсти, что Бруно бледнел и (при всей своей молчаливости) вдруг начинал безудержно говорить, не в силах остановиться.

В результате такого рода столкновений и грызни между каноником Космасом и магистром Бруно в конце концов возникла ненависть. Они боялись на глаза друг другу показаться.

По мнению некоторых, к их вражде не оставалась безучастной и пани Божетеха. Никаких доказательств этого (видимо) не сохранилось, но можно думать, что происходившие между монахами стычки завершались ее смехом. Возможно, что она стояла где-нибудь за поворотом длинной галереи и ловила словечки, восхищаясь, в силу своей супружеской обязанности и нежных чувств, гремучим голосом супруга. Космасовы выпады вызывали в ней ликование, его победа приводила ее в хорошее настроение, и мы ясно представляем себе, как она в восторге стучит кулаком по ладони, как вскрикивает, когда с каноникова языка слетит какое-нибудь особенно изысканное выражение.

Со стороны магистра Космаса не было никаких обид, и бедняга сносил поношения, можно сказать, с какой-то гордостью и высокомерием человека, лишенного гордости и высокомерия…

Простодушие Бруно доходило до того, что он приукрашал себя недостатками, которых не имел, и ответы его только звучали злобно, сердце же в них не принимало участия. Но там, где дело шло об общих правилах, Бруно всегда настаивал, чтобы Космас, совершенно так же, как другие каноники, точно соблюдал условия монашеского жития, не нарушая заведенного в капитульном доме твердого распорядка. В этом состояла часть обязанностей Бруно. Дело в том, что пробст поручил ему следить за благонравием. И в этом обстоятельстве кроется причина того, что первое повествование связано со вторым.

Когда Космас принимал у себя в комнатах тех стариков, и беседовал с ними, и оделял их пищей, очень часто бывало так, что изголодавшиеся горемыки поднимали чересчур много шуму. И по всему дому разносился грохочущий голос Космаса, и слышалось громкое шлепанье его башмаков, и стук палки, и кашель тех седовласых, и вслед за этим — смех, как в корчме. Все эти звуки, надо думать, сердили Бруно, и он прерывал свою работу, отведя руку от недописанной страницы.

Однажды — это было третье посещение каноника Космаса стариками, — когда опять раздался такой взрыв смеха, наш магистр Бруно отложил перо и отчасти со страхом (как бы не получить от каноника какого вреда), отчасти с отвагой (ибо он исполнял свой долг) направился к помещению, откуда слышался крик. День клонился к вечеру; был тринадцатый час от восхода солнца, начало сентября. В это время темнеет довольно быстро, так что в доме царил полумрак.

Отбрасывая перо, Бруно был полон решимости устроить Космасу хорошую баню. У него уже рвались с языка гневные слова, одно язвительней другого, но, после того как он прошел некоторое расстояние и находился уже недалеко от означенной двери, решимость покинула его. Подходил он к этой двери уже колеблющимся шагом, не в силах вспомнить ни одного из выражений, которыми собирался Космаса попотчевать. По мере того как убывала уверенность, шаги его делались все медленней, и в конце концов старый добряк стал искать только повода, чтобы не выполнять своего намерения и вернуться.

Когда Бруно дотащился до поворота галереи, перед глазами его возникла странная фигура: у Космасовых дверей стоял какой-то таинственный незнакомец, явно собираясь шмыгнуть в комнату либо за ворота, но только бы долой с глаз магистра. Бруно схватил незваного гостя за рукав и, к своему испугу и ужасу, узнал в нем одного из монахов разогнанного Сазавского монастыря. Это было уже слишком, так как присутствие подобного молодчика там, где царили добрые римско-католические нравы, представляло собой нечто совершенно недопустимое.

Сазавский монастырь был вечным бельмом на глазу у служителей латинской церкви. Его основал когда-то после встречи со святым пустынником Прокопом князь Ольдрих; он наделил эту обитель прекрасными поместьями и разными привилегиями и созвал туда монахов для церковной службы по старому канону, на старославянском языке и совершения обрядов на нем же. Но после недолгого существования и кратковременного расцвета монастырь был закрыт. Монахам пришлось оставить свой благородный подвиг и разойтись. Их изгнали в Венгрию, и только при князе Братиславе, относившемся благосклонно к славянской литургии, они были позваны обратно. Князь вернул им Сазавский монастырь и оказал сильную поддержку против их недругов. И вновь зазвучала в том монастыре речь святых братьев Кирилла и Мефодия, и отрадные искусства, и музыка, и письменность нашли там приют. Но после смерти Братислава монахи вновь утратили княжеское благоволение. Их снова разогнали, и на их место явились латинские священники. С тех пор стайки славянских монахов бродили по Чешской земле, и народ хорошо относился к ним, но духовенство, послушное предписаниям папы, чуждалось их, как паршивых овец.

И вот магистр, увидев, кто перед ним, отпрянул, словно укушенный ядовитой змеей, не зная, закричать ли караул или схватить негодяя за ухо и собственноручно выбросить его из дома.

— Ваша милость, святой отец, защитник бедных! — воскликнул сазавский монах. — Я похож на отверженного брата малых обетов, но перестал быть им с той поры, как понял свое заблуждение и отрекся от них.

— Оставим это, — возразил магистр. — Что ты здесь делаешь? Какой гнусный умысел привел тебя в капитул пражского костела?

— Я пришел, — стал объяснять монах, — узнав о твоей учености, и доброте, и ласковости твоего сердца, и, кроме того, о твоей великой любви к поговоркам и к наукам письменным. Покорность и раскаяние привели меня к тебе.

— Несчастный! — воскликнул Бруно. — Ты смеешь приписывать мне какие-то мерзкие замыслы? Я видел тебя только раз и, не будь лик твой столь отвратен и собаковиден, никогда бы тебя не запомнил. И ты будешь утверждать, что пришел ко мне и знаешь мое имя?

Пока магистр беседовал таким образом с монахом, Космас отодвинул засов и при виде их вместе захохотал, возмутив этим Бруно до крайности.

— Кажется, — сказал Космас, — магистр Бруно пришел сюда толковать с кем-то из своих родных?

— Этого у меня и в мыслях не было! — ответил тот. — И я тем более сторонился бы этой двери, если б мог подозревать, что, помимо всяких отребий и бродяг, в нее входят также монахи-отступники… Вот — что касается меня… А насчет этого сазавского фратера, выгнанного вместе с другими из своего логова, так он спешит к тебе.

— Хо-хо! — промолвил Космас. — Сроду его не видел! Сроду словечком с ним не перемолвился! Тут, видно, ошибка. Не тебя ли он ищет, магистр? Я вижу, на нем одежда бедняка, но в ней нет ничего монашеского. А коль ты знаешь, что он монах, значит, это наверняка твой родственник и пришел к тебе.

— Я, — вмешался сазавский монах, — ищу магистра отца Бруно, великого любителя ученых рассуждений и поборника добродетели, чтобы показать и вручить ему отреченные книги.

— Вот в чем дело! — воскликнул Космас и, забыв о своих оборванных гостях, двинулся к сазавскому монаху. — Где? Как? Что? Почему? — закричал он и, повернувшись спиной к магистру, принялся ощупывать сумку маленького монашка.

Между тем оба воина, старый язычник и беглый раб, стояли в дверях, подобно машкерам на празднике солнцеворота. Они не поняли, откуда вдруг у каноника взялась такая прыть и почему магистр воротит нос. Им было боязно, как бы этот строгий пан не выгнал их вон, но в то же время они не могли оторвать взгляда от замечательного зрелища, так как Космас словно спятил. При упоминании о свитках он весь загорелся.

— Присносвятой отец, — сказал монах, — вижу и признаю, что сан твой, видимо, не уступает сану святого магистра. Но прошу тебя, если только просьба моя не чрезмерна: оставь рукопись брату своему по святости и учености, ибо он — магистр.

— Кто бы он ни был, — сказал Космас, — я буду делать, что считаю нужным. Подай сюда рукопись!

— Я не могу допустить, — возразил Бруно, — и не допущу, чтобы творенье, отвергнутое Церковью и запрещенное, снова вошло в обиход.

— Ха-ха, Господи Иисусе Христе и вы, покровители страны нашей, блаженные мученики, читавшие на этом языке! И вы все, святые свидетели на Небесах, ведущие счет заслугам и преславным подвигам, совершаемым благодаря познаниям, полученным на этом языке, вы все, сладчайшие и пламенные сыны Церкви, с улыбкой и нежной снисходительностью лишь слегка отвратившиеся от творений старославянских! Жалкий магистр сей вознамерился вас поучать! Что он блеет? Где тут человеческий смысл? Что ему взбрело в голову?

— Я, право, не знаю, — заметил монашек, — но кажется мне, на эту речь и это письмо был наложен запрет во имя Бога Отца и Сына и Святого Духа.

«Чем эта забавная история кончится?» — думали старики, подходя все ближе и ближе к обоим спорящим, по мере того как ссора разгоралась и становилась все более бурной.

Замечая, что ему не хватает доводов, и услышав напоследок имя Шебиря, на которого Космас всегда охотно ссылался, Бруно очистил поле. Как только он исчез, каноник выставил за дверь и стариков. Оставшись наедине с монашком, он сказал:

— Когда я посягнул на твою сумку и ощупывал твой короткий плащик, я заметил, что у тебя под локтем не один свиток. Давай их сюда, голубчик! Давай сюда, пройдоха, давай, лукавый монах, хромых чертей, которых у вас там запрягают в плуг, как молодых волов!

В ответ на столь убедительное приглашение монах вынул из-под одежды пачку пергаментных листов и подал их декану со словами:

— О сударь мой, благодетель покинутых, великий ценитель художества словесного, дошла до слуха моего весть о твоих увлечениях, и не знал я покоя, пока не найду тебя и не отдам тебе то, что сейчас в твоих руках. Я — просто нищий и терплю во всем недостаток; отчего же не выменять мне предмет несъедобный на некую снедь? Говорят про тебя (мне один еврей передавал), что ты ищешь всего искусно написанного и даже за истории, случившиеся с простыми людьми, платишь хлебом. Вот и надеюсь я на какое-нибудь вознаграждение за то, что принес.

— Смотрите пожалуйста, — возразил Космас. — Разве ты не говорил, что принес это рукописание отцу Бруно? Уж не сатир ли ты какой, у которого в одних устах двойное дыхание и двойной голос?

— Пан мой, отец преподобный, — ответил монашек. — Тебе известно, что, когда человек в нужде, он говорит только полуправду. Я до сих пор не слыхал о святом отце Бруно ни словечка. А если назвал его, так только потому, что в разговоре ты нечаянно упомянул его имя. Не гневайся на эту мою уловку, ибо, как я догадался, она ведь не противна тебе. И клянусь посохом епископа, когда я сам обратился к нему, то как будто заметил на устах твоих улыбку… Позволь мне заключить отсюда и верить, что ты, как говорится, простер мне руку помощи.

— Э, — воскликнул Космас, — откуда ты это взял?

— Что? — спросил монах.

— Да «простер руку помощи», — сказал Космас и повторил это выражение еще трижды.

Монашек далеко не сразу сообразил, что Космас спрашивает не о самом предмете, а заинтересовался только оборотом. Так что Космас был вынужден назвать его ослом.

— Не знаю, как у тебя пойдет дело, — кончил он свое замечание. — Плащ твой еще немного напоминает монашеский, но сазавское монашество — не верное, не истинное и не угодное Богу. К тому же, надо тебе сказать, речь твоя тоже не без изъяна, и говоришь ты, пренебрегая добрыми правилами. Третье, что служит добавком к первому и второму, это — что ты не настоящий член Церкви Христовой и более близок к нравам языческим, нежели к тем, которые угодны Иисусу Христу, Пресвятой Деве и святым. Так что, увы, друг дьявола, я дам тебе три монетки, но не в руку, а выложу одну за другой на стол, а ты смети их рукавом. Я решил так сделать потому, что от тебя разит преисподней, и я не хочу касаться твоей руки.

Тут Космас развязал свой кошель и с выражением лица, которое было трудно понять, высыпал монеты, о которых шла речь.

— Ах, если бы грехи мои навлекли на меня возмездие не тяжче этого, — заметил монах, загребая деньги.

Ему стало легко на душе: он почувствовал, что слова его пришлись канонику по сердцу, что тот внутренне смеется и не особенно строго осуждает отступления его ордена, наконец, что его тянет к этому толстому священнику, с которым можно бы отрадно беседовать хоть до утра.

Еще не исчез в комнате запах монаховой рясы, еще Космас не проглядел и первой страницы рукописи, как прибежала пани Божетеха. Она была не в лучшем настроении и не могла попридержать язык, так как ее удручало происшествие с Бруно и стариками. При входе она откинула ногой хвост своей длинной юбки, но только хотела открыть рот, как увидела на глиняном полу не то пять, не то пятьдесят огромных отпечатков человеческих ног. Отлично утрамбованный пол был изрыт в этих местах грубыми лаптями, сапожищами и даже палками. Тут пани вскипела:

— Ты что, корчмарь, чтобы с бродягами балясы точить? Ведь ты — каноник. Так что же грешишь, сан свой духовный позоришь? И вот пожалуйте: как эти убогие пол нам разделали!

— Я каноник только по названию, — ответил Космас, — но не думай, чтоб это было хуже. От души скажу, что придаю большое значение словам и названиям.

Потом, весело смеясь и похлопывая по раскрытой рукописи, прибавил:

— Я никогда особенно не увлекался нашим языком и, придерживаясь льежских взглядов, считаю, что по красоте и точности ни один язык не может сравниться с латынью. Но попади эти рукописи в руки Шебирю, клянусь епископским посохом, — вот уж он бы порадовался! Слушай, как по-твоему? Не протянуть ли ему руку помощи? Мне кажется, он не прочь помириться…

Пока Космас и Божетеха вели этот разговор, произошло довольно важное событие. Бруно, до глубины души возмущенный участившимися появлениями стариков в доме капитула, напустил на них поваров и огородников. Чтоб они им показали, чтоб всыпали им как следует, поучили их, как вести себя! Но случилось кое-что похуже. Когда слуги с дрекольем выбежали из монастыря, стариков наших уже укрывала тень храма. Бедняги доковыляли до окружающей костел ограды и там, почесывая зудящие бока, стали ждать монаха, прервавшего их аудиенцию у каноника Космаса и таким образом лишившего их вознаграждения. Они считали правильным, чтобы тот, кто был причиной их неудачи, а сам (по-видимому) лучше воспользовался обстоятельствами, хоть отчасти возместил бы им убытки. Затем горемыки думали, что храм служит им надежной защитой и что если неудобно шататься вокруг капитульного дома, то никто ничего не скажет, увидев их сидящими у костельной стены. В этой доброй надежде они скребли себе спины, поглядывая на будку привратника.

— Братья, христиане! — воскликнул вдруг беглый раб. — Сдается мне, сюда валом валит какая-то орава. Сдается мне, это — на нас. У них в руках дубинки. Дело плохо!

Однорукий воин с ним согласился. Тогда они хлопнули друг друга по плечу и (сперва будто не спеша, еле переставляя ноги, а потом во всю прыть) побежали. Одышливый воин был бы рад последовать их примеру, да ноги не слушались. Он понимал, что не успеет даже за угол завернуть, и, предавшись воле Божией, остался на месте. Что же касается старого язычника, то он, тупоголовый, сидел точно клушка на яйцах. Разинув рот, похлопывал по заднику своего деревянного башмака, не догадываясь о том, что на спину ему вот-вот обрушится дубина. Ничегошеньки не понимал, на ухо был туговат, и творожный мозг ни о чем не предупреждал его, так как события, быстро сменяясь, не могли высечь оттуда искру мысли.

И вот повара и слуги, добежав до костельной ограды, схватили воина за шиворот и принялись тузить другого молодца. %ары сыпались по чем попало. Особенно один холуй здорово колотил наотмашь, чистый палач. Само собой, дело не обошлось без крика нападающих и воплей тех, кому достался такой богатый ужин.

— Утешительница всех грешных, сладчайшая Дева Мария, и вы, двое мучеников, хранители страны и народа, избавьте меня от беды сей! — кричал или, верней, старался кричать воин с больным сердцем. — Пошлите этим благородным господам знамение, что я — добрый христианин! Правда, один из нас — поганой веры, но это не я! Как перед Богом, не я! Смилуйтесь надо мной, а уж коли ищете какого окаянного, так побейте вот этого хрыча, который заслуживает…

Из этого невразумительного стенания, наполовину совсем нечленораздельного, защитники капитула поняли, что второй старик язычник. Вот это дело! И они напустились на несчастного еще сильней, молотя его, как зерно.

Наконец они ушли, размахивая своими переломанными палками и оставив беднягу лежащим под костельной стеной. Боль от сицяков и ссадин не позволяла ему даже ребра себе ощупать.

— Ох, ох! — стонал он. — Помираю! Чую, конец мой пришел!

— Вот видишь, видишь, — сказал воин. — Некрещеный ты, ну и получил по заслугам. Сам призвал на себя справедливую кару. А мне за что досталось? Ведь я у костельной стены сидел, имея на то полное право.

Вряд ли воин произнес все это целиком, но подумал он, несомненно, как-нибудь в этом роде. Впрочем, зачем бы стал он, при своем коротком дыхании, языком ворочать, когда его собеседник глухой, а после полученной взбучки слышал еще меньше прежнего? И воин прекратил пустые разговоры и, хоть у него дрожали колени и жилы вздулись — вот-вот лопнут, он все-таки помог старику подняться с превеликим трудом и усилием довел его до самого безопасного места, если не считать колокольни и одного пустынного закоулка.

Перед этим побируши ночевали на стройке у западных хоров костела святого Вита. Но туда, на эту стройку, стоявшую давно уже под крышей, старик боялся входить. Напоминание о том, что язычники — нежеланные гости вблизи храмов, было еще слишком живо. Это обстоятельство заставило беднягу предпочесть путь, ведший за пределы городских стен, — в открытое поле, туда, где лежал участок, принадлежавший одному еврею.

Когда они, уже вне города, присели отдохнуть, воин посмотрел вокруг, все ли спокойно, и вдруг заметил какого-то маленького человечка. Он шел быстро. Спешил прямо к ним. И воин, упав на колени, стал читать сам над собой отходную. Ему было ясно, что и от язычника, и от него, крещеного, отступилось счастье, что вторая встреча будет хуже первой. Когда он так молился, прощаясь с жизнью, за спиной у них послышался голос монашка.

— Эй, христиане! — кричал монашек. — Люди добрые! Что с вами приключилось?

— Не знаю, добрые мы или нет, а только он — язычник, — ответил воин, указывая на старика, который еле держался на ногах.

Потом прерывающимся голосом, скороговоркой, запинаясь, стал рассказывать монаху о том, что произошло. Как только старик кончил, монах перекрестился и, затянув украдкой мешочек свой двойным шнурком, промолвил:

— Вижу и чую, что сам Господь Бог привел меня к этому язычнику, дабы я крестил его. Вижу и чую волю Божию в том, чтоб он не умер во мраке.

Потом, без дальних слов, схватил старика за руку и потянул его на поле, принадлежащее еврею.

Но случилось так, что еврей, который приобрел этот участок незаконно и должен был таить это ото всех, пришел полюбоваться землей. Был уже вечер, и он думал, что никого в поле не встретит. Заметив каких-то троих приближающихся и видя, что это бедняки, он, собравшись с духом, спросил:

— Чего вам здесь надо, милые?

— Хотим нечестивость твою закопать, — ответил монах.

Но еврей не растерялся.

— Это поле принадлежит одному доброму христианину, — ответил он, — а я только караулю…

— Рассказывай сказки! — отрезал монах. — Знаю я: христианин этот самый — слуга твой, подставным лицом тебе служит. Нам все известно!.. Ты, еврей, лучше не тронь нас!

Старый язычник, услыхавши крик и угрозы, маленько очнулся от своего помраченья и сразу пришел в страшное бешенство. Он плохо понимал, о чем идет речь, но страх перед новыми побоями разбудил в нем дикость, а с ней — мстительность. И вздыбился он, как конь в последней судороге, и проклял еврея страшным проклятьем.

— Сдохнешь, только тронь меня! — прохрипел он. — Повиснешь на осине в аду, и все злые боги ополчатся на тебя! Уж вижу, как они тебе стягивают на шее петлю, как ухватились за ноги твои, как закачались у тебя на загорбке.

Еврей не верил в пророчества и был твердо убежден, что его хранит ветхозаветный Бог. А все-таки, для большей безопасности, похлопал старого язычника по плечу и промолвил:

— Добрый, почтенный, любезный, нежный, бесценный друг мой, возьми обратно свои слова. Я не люблю раздоров и со всеми в хороших отношениях. Знаешь что? Давай поставим силки, и ежели попадется какая куропатка, она — твоя!

Но старик был уже без сознания и растянулся во весь рост на земле.

— Несчастный еврей, — сказал монах, — зачем ты дотронулся до него, зачем хлопал его по плечу? Сейчас проклятье начнет действовать.

— Нет, нет, нет! — воскликнул еврей. — Не надо!

И, бросившись к умирающему, стал его трясти и просить, чтоб тот еще раз разомкнул уста.

— Теперь он и ветра не пустит, — сказал монах. — Да кабы ты даже разбудил беднягу, какая тебе от этого польза? Он проклял тебя, будучи язычником, но ведь я должен его окрестить. А только я это сделаю, только он станет христианином, как уж не в его власти будет отменить языческое проклятье.

— Может, нет уж такой и надобности спешить с крещеньем? — промолвил испуганный еврей.

— Нет, нет! Время не терпит! — возразил чернец. Они еще немного поспорили. Монашек настаивал, заявляя, что не может взять грех на душу, позволив старику издохнуть как скотине. Тут он зачерпнул из соседнего родничка немного воды и, во имя Божие, вылил ее старику на лоб.

Еврей при этом отскочил в сторону, чтобы на него ненароком не брызнула капелька, и, видя, что все кончилось, пошел к себе домой. Он был немного встревожен, но вскоре успокоился, уверенный, что все, что делает его Бог, — во благо и никто против него ничего не возможет.

Как только еврей удалился, старику немного полегчало. Он лежал лицом к высоким звездам, в мире и покое, и боль, казалось, отступила от него, и он не испытывал прежних мучений.

Когда совсем стемнело, на поле еврея появился третий старик, а вскоре за ним и последний. Им уже нетрудно было найти своих товарищей: они сообразили, что те не полезут вверх, на колокольню. Притом одышливому воину каждый подъем был непомерно труден. Он любил ровные места, любил спать под открытым небом, когда веет ласковый ветерок и не пахнет ни летучими, ни обыкновенными мышами. Учтя эту склонность, оба старика вышли в поле и там (как сказано) встретили тех, которые получили столь щедрые подарки.

— Я вижу, — сказал беглый раб, наклоняясь над язычником, — вам здорово всыпали.

Тот кивнул головой и только указал локтем на монаха.

— Это — тот негодяй, — заметил однорукий воин, — из-за которого мы лишились ужина!

— Я, — возразил монашек, — мог бы сам вас накормить! Поверьте, друзья, кое-что в моих руках: сумел же я этого убогого, который жил непотребно, уберечь от пекла. Сумел снять с души его прародительский грех, и ежели человек этот совершил когда что доброе, и ежели на главу его снизойдет милость Господня, он, старичок, бедненький, скоро вкусит райского блаженства. Забудет про голод, его мучивший. Будет пить, чего душа просит, и ангелы будут служить ему, ибо есть правило: кто на этом свете беден и унижен был, тот наследует славу небесную.

— Это насчет тех, кто помер, — возразил однорукий воин. — А что будет с нами, которые хотим в живых остаться?

— А вам, жадным обжорам, я дам совет, — ответил монах.

Потом, усевшись подле бывшего раба и бок о бок с воином, трудно дышавшим, он стал развивать великолепный и не такой уж мошеннический план.

— Космас, — начал он, — настоящий вельможа среди священников. У него доходы, о которых вам, дурням, остолопам, во сне не снилось!. Это истинная правда, и уж я не знаю, как бы вам это ясней втолковать… А теперь, когда вы это знаете, вернемся к тому, на что я намекнул.

— К чему? — переспросил беглый раб.

— К совету, — объяснил монах. — Ежели у одного — всего избыток, а у другого в животе пусто, надо голодному так изловчиться (без обиды Богу и какого-нибудь особенно тяжкого греха), чтобы добраться до еды. Вы как полагаете? Ведь Космас кормил вас за то, что вы ему разные старые басни рассказывали. Но, Господи Боже, какую же вы чушь ему несли! Вижу и все больше убеждаюсь, что, несмотря на годы, вас обременяющие, вы — люди недальнего ума, звезд с неба не хватаете. Я бы и горсти пшеницы не пожертвовал за вранье, которым вы этого благородного пана потчевали. Таково мое мнение. И, насколько я понимаю, оно совпадает с мнением каноника: ведь он вас больше слушать не хочет. Выгнал одного за другим да велел шею вам накостылять, и правильно сделал!

Теперь — слушайте. Мы подошли к самой сути: я знаю, друзья мои, полсотни, а то и всю сотню замечательных историй, которые расскажу вам. Притом совсем бескорыстно. Ничего мне от вас не нужно, только чтоб вы их запомнили и складно передали пану канонику. Понимаете? За каждую вы мне должны будете курицу либо монету, на которую можно курицу купить.

— Что ты, что ты! — воскликнули приятели. — Ишь чего выдумал, дурная голова! Нешто Космас такие деньги нам платит? Мы будем отдавать тебе всякий раз четвертую долю того, что получим.

На том и порешили.

— А когда мои истории кончатся, — сказал в заключение монах, — я попрошу какого-нибудь еврея, который умеет рассказывать о пророчице Сивилле, и о восточных государях, и о тысяче таких вещей, про которые в наших краях ничего не знают.

Окончив беседу, старики и монах повернулись к тому, кто находился при последнем издыхании. Длинная, зверообразная голова его покоилась на монаховом плащике. Он лежал неподвижно, но веки у него дрожали под прикосновением какого-то невидимого перста.

— Это, — промолвил монах, указывая на лицо старика, — дрожь, вызываемая светом, исходящим от Небесного Престола. Горе душе грешной! Горе сей почернелой голубице! Вижу ее оперенье, мокрое от росы, вижу клювик ее, загрязненный какой-то скверной, вижу единственное белое место на ней — то, на которое упала вода святого крещения. Ах, если б эта крещеная душа, опустившись на райское древо, села так, чтоб свет упал на белое пятнышко! Если б небесное сияние позволило Христу не видеть самых черных перьев!

Когда монах произнес последние слова, старик как будто хотел что-то сказать. Монах навострил ухо и наклонился к самому его рту. Старался уловить хоть словечко. Но это был голос умирающего: прерывистую речь заглушил хрип.

Что же все-таки хотел он сказать?

Не так поставлен вопрос. Он не хотел уже ровно ничего, но дух, вступивший в борение с телом, ища выхода, куда бы выбиться и вознестись, дал в напряжении своем последний толчок языку, заставив его пошевелиться, чтоб еще раз согрешить языческой речью. И старик невольно заговорил, повторяя лишь по старой памяти то, что засело глубоко в мыслях. Он говорил о лесочке с идолами. Говорил о милом месте, где пахнет дымом и зеленеют высокие конусы лиственниц. Говорил о горе под названием Трештибок, что высится над излучиной Влтавы, на расстоянии одного дня пути отсюда вверх по течению и всего в нескольких шагах от слияния этой реки с Сазавой.

Где-то там, около Острова, около Градиска, была родина старика.

И чудилось ему, будто он опять шагает к горе Трештибок. Чудилось, будто слышит он пенье, протяжный голос языческого жреца, чудилось, будто он любуется прыжками козочки, которая будет задушена, — он говорил об этом Божелесье. Слава Иисусова оставалась для него недоступной даже в его смертный час.

— Ах, — вздохнул монах, — у самых губ его — крючок удильный. Стоит ему только схватить его, и крепко зажать, и крепко поверить. А что делает этот старый дурень? Отвергает приманку, и грешная пасть его хватает огонь. Вижу, как он за это будет корчиться в муках, вижу, как малая толика воды, которую я вылил на лоб ему, будет шипеть века (хоть никогда не испарится). Только она одна увлажнит адский жар, который будет палить его целую вечность.

Тут монах напряг свой слух, стараясь уловить, о каких местах говорит язычник. Он знал, что в старых Божелесьях бывает скрыто бессчетное количество всяких предметов, иной раз из благородного металла. И его прямо разбирало любопытство, где этот самый Остров и скала под названием Трештибок. В конце концов он догадался, что речь идет о мысе, образуемом Влтавой и Сазавой.

В общем, упоминание о старом Божелесье было последнее, что произнес язычник. После этого лицо его перестало дергаться, и рука спокойно легла на грудь, К полуночи он был мертв. Весь вытянулся, и лицо его приобрело выражение мудрецов.

В это время оба воина ft беглый раб спали.

— Вставайте, — сказал монах и тронул за плечо однорукого воина. — Вставайте. Я скажу вам печальную новость.

— Что такое? — откликнулся он. — Завтракать будем?

— Да нет же, — возразил монах и вспомнил о трех своих монетках. — Нет. А дело в том, что тот, кто был старшим среди нас по возрасту и сущим младенцем в смысле просвещения христианского, помер.

Воин перекрестился и промолвил:

— Теперь на поле еврея будет нечисто.

— Очень может быть, — ответил монах. — Но сейчас мне не хочется об этом думать. Как по-твоему: надо разбудить остальных?

Воин кивнул и стал их трясти. Тряс до тех пор, пока они не открыли глаз и не очнулись. Прошло уже семь часов после захода солнца, было сыро, стебли трав покрыла роса и облачка нежного тумана стелились полосами по самой земле, как дым. У беглого раба вся рука была мокрая, и он, отряхаясь, как свалившаяся в колодец собачка, сказал:

— Чего спать не даете?

Когда наконец все поднялись и поняли в чем дело, монашек заговорил снова:

— Что теперь нам, люди добрые, делать? Кабы старик умер язычником, можно б было оставить его, где лежит. Было б ему подушкой поле еврейское и получилось бы ладно: ведь от евреев до язычников рукой подать. Но, на беду для нас и к вечной радости для него, старик был окрещен.

— Ничего не поделаешь, — подумав, сказал бывший раб. — Давайте похороним его. Выроем могилу и опустим братеника в землю.

Все согласились. Отломили сук и принялись копать неглубокую яму. Тот воин, который работать не мог, дрожал от холода, а монах молился.

Когда они свое дело окончили, а солнце всплыло на небосклоне, еврею пришло в голову пойти посмотреть, что там с язычником, который его проклял. Только он переступил межу, как увидел, что на поле стоят уж не двое, а четверо, и, понятное дело, страшно испугался. Он был уверен, что это княжеская стража, и невольно вскрикнул.

— Тише ты, убийца, тише, Ирод! — отозвался монах и, размахивая суком, побежал ему навстречу.

Господи Боже Ты мой! При виде решительных движений монаха, заметив еще двух человек, бегущих вслед за ним, и четвертого, важно шагающего сзади, еврей испугался еще больше и хотел обратиться в бегство. Когда же безрукий воин нагнал его, он упал на колени со словами:

— Милостивый господин мой, это поле куплено христианином по закону и с разрешения, им полученного. Он платит с него подати, налог и десятину. Цена была немалая, и поле принадлежит ему, оно — его собственное, пока вельможи церковные, либо князь, либо другой кто — не оспорят. Сам я к этому делу не имею никакого отношения и, право, не знаю за собой ничего недозволенного.

— Хо-хо, а носишь турецкий кафтан! Это ничего? — заметил бывший раб.

— А что, ежели мы тебе докажем, что на поле твоем не все ладно, а? — спросил однорукий воин. — Что, ежели мы найдем на нем мертвое тело?

Тут монах осенил себя крестным знамением и, хоть был добрым христианином, подумал, что эту мысль внушил воину черт и что проклятье язычника начинает действовать.

А еврей запричитал, кинулся на землю, стал целовать траву между своими руками и божиться страшными клятвами, от которых волосы вставали дыбом, что ежели на стерне кто зарыт, так об этом знает пан монах. Ничего не помогло! Раб слегка копнул землю в ногах мертвого старика и подтащил к этому месту еврея, чтобы тот посмотрел как следует. Ах! Тот издал крик, похожий на вороний грай, и, обезумев, посыпал во весь дух.

— Стой! Куда ты? — закричал монах, бросившись за ним вдогонку, и не остановился, пока не догнал. — Никому от своей судьбы не уйти, и ты, мой милый, будешь висеть, — сказал он, схватив еврея за полу. — Постарайся спастись добрыми делами. Мы голодны, а у тебя дома полно снеди. Угости нас завтраком!

Что еврею было делать? Он послушался. Пошел со своими гостями, рассматривая их и стараясь догадаться, кто они: беглые рабы или распущенная челядь какого-нибудь могущественного пана?

«В таком случае, — решил он, — надо мне держать язык за зубами. И потом, — продолжал он, — конечно, Господь Бог, все устроющий по усмотрению Своему и на пользу евреям, внушил им эту ложь только потому, что от нее будет польза мне. Придет день — все изменится».

С такими мыслями в голове еврей осклабился и, кивая головой, как овца, и улыбаясь побирушам, ввел их к себе в дом. И там навалил им еды — сказать страшно!

По прошествии времени случилось так, что Пражскому капитулу был нанесен ущерб одним из моравских удельных князей, находившимся тогда как раз в восточной Чехии. Магнат самоуправно присвоил себе какие-то базарные сборы. Они принадлежали каноникам, но князь знать об «этом не хотел. Заграбастал, зажал их в горсти и смеялся, рассчитывая на эти деньги украсить себе перьями шляпу. Насилие это породило среди священников великую обиду. И тогда старшина капитула послал к князю Космаса, поручив ему с помощью своего красноречия добиться, чтоб этот князь признал правоту священников. Старшина был того мнения, что Космас говорит лучше всех каноников, сообразительней их и что, в общем, его не так легко сбить с толку. Космас согласился, отправился в путь, переговорил с князем, переговорил с местным владетелем и так удачно исполнил поручение, что захотелось ему, чтоб успех его получил огласку. Короче говоря, он решил кому-нибудь рассказать о том, как он сажал князя в лужу, и им овладело страстное стремление поделиться. Сидя верхом на лошади и переваливаясь из стороны в сторону, он со смехом вспоминал словесные обороты и шутки, к которым прибегал в словопрении. При этом в голове у него шевелилось еще другое.

Что?

Тоска по Шебирю! Желание стиснуть этого брюхана в объятиях! Жажда услышать его крикливый голос!

Перед тем как выехать из дома, он на всякий случай отыскал сазавскую рукопись. И взял ее с собой. Она шуршала у него в седельной сумке, и, говоря по правде, давно уже было решено, кому ее отдать.

Доехав до распутья, Космас коленом и уздой повернул свою кобылу, направив ее в сторону Мельника. Именно там, вкушая все радости бытия, жил Шебирь. Его недавно назначили пробстом Мельницкого костела, и с тех пор, забыв о суете мирской, он жил, упиваясь рукописями и прелестью земного существования.

Размышляя о друге, Космас все сильней погонял лошадь и на склоне дня приехал вместо Праги к слиянию Лабы с Влтавой. А перед самым закатом уже приближался к возвышенности, вздымавшейся над развилкой рек. Была весна. Луга зеленели, деревья были белые, розовые. Солнце, всегда стоящее в этот предвечерний час над самым горизонтом, занимало, само собой, обычное свое положение, как ни в чем не бывало золотя прикосновениями своими луг, рощу и фигуру всадника.

Шебирь видел все это очень подробно. Он как раз в это время был в саду, откуда открывался широкий вид на дорогу.

Всмотревшись хорошенько в верхового, опиравшегося суставами правой кисти руки на шею лошади, в его подпрыгивания, а потом в его очертания и лицо, он испустил радостный крик. Даже и не вспомнил о том, что Космас когда-то распространял про него всякие обидные слухи. Нет, нет, он начисто об этом забыл, давно выкинул все это из головы и думал о сплетнях, имевших отношение к его несостоявшемуся назначению пробстом пражского капитула, столько же, сколько о прошлогоднем снеге. Он почувствовал только радость, да такую неистовую, что немножко боялся, как бы своего Космаса не задушить.

Они обнялись, и объятия их были весьма бурными. Раз справа, потом слева и бессчетное количество раз прямо. При этом слышались только смех, да хруст суставов, да восклицания, смысл которых можно выразить двумя словами:

— Брат!

— Друг!

Когда старики друг на друга нарадовались и насытились пищей и наступило время отведать вина, слуга Шебирев принес скамью и поставил ее перед открытым очагом. Потом повесил мех с вином на крюк и хотел уйти.

— Клянусь перстами святого Себастьяна, — воскликнул Космас, — вот так созданье! Кто поселил в освященном доме злого духа? Весь черный, волосы — по самые брови, нос перешибленный.

— Это, — ответил Шебирь, — он приобрел на княжеской службе в честных боях с Вршовцами.

— Когда? Где? Как? — спросил Космас и, притянув слугу за край рукава, заставил Шебиря объяснить, в чем дело.

— Прежде всего, — сказал Шебирь, — можно быть уверенным, что за этой дьявольской наружностью скрыта честная душа. Сужу на том основании, что при переливании вина из меха в деревянную посудину у него никогда не пропадает ни капли.

Слуга, осклабившийся, на самом деле словно какой-то злой дух, понял намек, схватил мех и чрезвычайно ловко наклонил его.

— Это уменье, — сказал он, — перешло ко мне от отца, который был сыном винодела. А у того был, в пятом поколении от потопа, дед, о котором рассказывают, что он во время войны женщин должен был в наказание за какую-то провинность три дня и три ночи носить мех на палке, да еще полную чашу, и чтоб чаша эта с начала до самого конца похода была все так же полна. Если б он не сумел, расплескал бы хоть немного, так лишился бы головы.

— Враки! — оборвал Космас. — Вот уж второй раз я слышу о девичьей войне.

Тут он повторил рассказ старого язычника и закончил словами:

— Где только берут эти бездельники подобный вздор? Откуда все эти побасенки? Право, никто не поколеблет моей уверенности в том, что это — рассказ о царице амазонок Пентисилее, о которой говорится у древнегреческих поэтов!.. В их писаниях я нахожу великую точность и невыразимую прелесть и чувствую себя несчастным, когда вижу их искаженными. Как они попали на язык к твоему слуге? Я думаю, наверно, переписчики и люди духовно грубые намелют с пятого на десятое и давай разносить но корчмам.

— Брат, — ответил Шебирь, — существуют два источника наших сведений. Первый — лучший и наиболее занимательный — людская память. Говорю это, как человек, чуть не ослепший от чтения всяких свитков и протерший на заднице добрый десяток ряс.

— Хо-хо! — возразил каноник Пражского капитула. — Ты хочешь сказать, будто что-нибудь может сравниться с прекрасным языком Ювенала? Хочешь сказать, что можно обойтись без прекрасного расположения слов, хочешь сказать, что довольно, если кто вывалит ворох запутанных приключений, наподобие пресного теста.

Боже спаси и сохрани! В таких случаях всегда себя спрашиваешь: кто так дьявольски воет? Кто оскорбляет грубым языком своим все нежные побеги и звон повествования? Кто смешивает огонь латыни и греческого с бурдой языков необработанных? Кто лепит из лошадиного помета?

— Довольно! Довольно! — воскликнул Шебирь. Потом, ударив себя в грудь кулаком и смеясь во все горло, прибавил:

— Клянусь стихом Ювеналовым, о котором ты упомянул, сам-то ты как говоришь?.. Это не латынь. Слышал ты когда-нибудь такие звуки хоть в одном стихе „Энеиды“? Уверен, что нет. Это речь пастухов, и поселян, и всякой челяди, потом — тех кичливых князей и тех плохих монахов с посконной душой, что до самой смерти не научатся прилично читать „Верую“. Это язык земли, по которой мы ходим, и людей, у которых дел по горло. Вижу, как они открывают полные коров и волов загоны, вижу, как они налегают на рукояти плуга, вижу, как они лукавят, как спешат на рынок и с рынка, вижу, как ласкают своих женушек, как грешат и каются, как, открыв рот и распевая, топочут. Вижу всех их вместе и могу сказать, что зрелище это мне по нраву!.. А теперь, когда я их тебе показал, таких вспотевших, и буйных, и лоснящихся, давай сравним их с теми, другими, — с давно мертвым сбродом, который жрет землю и в чьих черепах копашатся змеи.

— Отец, — промолвил Шебирев слуга, — ты приказал мне подымать палец всякий раз, как тебя начнет уносить, как ты говоришь, поток красноречия, и ты заведешь речь о предмете, не подходящем для слуха священнослужителя.

— Ах, — отмахнулся Шебирь, — ты спутал мне все построение, и я забыл, что хотел сказать… Но не беда: как только мысли лвериутся, я напишу Космасу письмо на семи страницах. Ни больше, ни меньше.

— Не слишком ли много? — спросил Космас.

— Отнюдь нет, отнюдь нет. Я должен тебе сказать, что сам ты — человек, слепленный из разных пристрастий, и что сказанное тобой недолго держится. Меня не проведешь! Ты думаешь, я не знаю о твоих странных прихотях? А кто эти старики, которые ходили к тебе и ты давал им по монетке?

— Не будем говорить об этом, — ответил Космас и засмеялся, хлопая себя руками по коленям.

Потом они притянули к себе столик, чтоб можно было опереться локтем, и принялись в полном согласии толковать, как о латинских сочинениях, так и о том, что передается из уст в уста.

— Если б святой Лука и прочие святые евангелисты передали кому-нибудь хоть частицу евоего искусства, — заключил Космас, — можно бы выпавшее из списков вложить обратно в гнездо. Можно б было все это полегоньку переловить, как ловят перепелов.

— Иной раз кажется: стоит только руку протянуть, — ответил Шебирь и умолк, глубоко задумавшись.

В таких разговорах и так дружно Космас провел со своим другом три дня. В подходящую минуту он отдал ему листы сазавского монаха. Выслушав рассказы безобразного слуги и хорошенько запомнив его сообщения (особенно все, что относилось к истреблению рода Вршовцев), он сказал ему в виде благодарности:

— Теперь, когда я досконально узнал, что ты получил увечья вовсе не в какой-то корчме, а на палаческой службе, ты стал мне еще противней, чем прежде. У-у, ткнуться мордой в плаху!

— Не надо! Не надо, милый! — воскликнул Шебирь, так как события, случившиеся при прежнем князе, были яблоком раздора для обоих приятелей и бередили их старые раны.

— Нет, нет, — сказал Космас, — тяжбы, ссоры, свары и все такое в этом роде очищают мне кровь. Видеть не могу человека, который в бешенстве дергает себя за усы, а ни словечком за живое не заденет…

— Вон оно что, — возразил Шебирь. — Так ты и сюда приехал, чтоб повздорить?

— Отчасти, — ответил Космас, и они расстались. Но это не все, так как самое важное осталось невысказанным.

Кем? Шебирем? Или Космасом?

Обоими! Они не упоминали о нем прямо, — во-первых, потому что это скрытая и нежная тайна, которая плохо переносит дневной свет и о которой не говорят. Слова пригодны для событий, а то, что проходило в мыслях двух друзей, было воздыханье, некий поток чувств и поток воли, который подымает один предмет и ставит его на место другого, и делает его великим, а другой уменьшает так, чтоб отдать должное связному замыслу, а равно — чтоб замысел этот отчетливо выступал в ряде слов. Это напоминало отчасти игру, отчасти мудрость, отчасти дурачество, еще — шутки и мучение. Ни Космас, ни Шебирь не могли ничего выразить коротко одной фразой, но им казалось, что где-то внутри их существа находится веретено слов или бесконечной речи, способной охватить все, что достойно любви, и багровеет страстями, и рдеет чувством, и возвышает деянье. Им казалось, что мир повествует, а они — уста этого мира. Им казалось, что былое переливается в новое время, казалось, что деянья князей можно нанизывать на нить повествования, казалось, что слово помогает дереву расцвесть и встать во всем своем великолепии.

Все это и еще многое проходило в их мыслях.

И они взглядывали друг на друга в минуты молчанья и отвечали друг другу пожатьем руки и вслед за тем взрывом веселья. Им было каждому семьдесят лет. Они напоминали двух влюбленных, — порыв и неустанная бодрость делали их молодыми.

Когда Шебирев слуга держал стремя Космасовой кобылы и каноник Святовитского капитула уже оперся ему на плечо, чтоб легче вскочить в седло, Шебирь подошел к нему и промолвил:

— Мне легче продеть ногу в игольное ушко, легче перепрыгнуть через коня туда и обратно, чем написать одну страничку!

— Ах, друг мой, — ответил Космас, — я не умею ни первого, ни второго. А последнее мне тоже не дается, так что приходится каждый раз пробовать снова и снова.

Тут он отстранил осклабившегося слугу и в последний раз обнял пробста Мельницкого костела.

И уехал со стесненным сердцем, так как дух и мысли его менялись от дуновенья ветра.

А Шебирь вернулся к своим спискам. Перевертывая страницы, он думал о Космасе. Видел в воображении прежние места. Вспоминал льежскую школу, магистра Франка и двух школяров, бродивших по цветущим лугам, беседуя о хронике, которую они обязательно когда-нибудь напишут.

Летом, которое, согласно естественному кругообороту, пришло на смену дождливой весне 1116 года, нагрянула страшная засуха. Деревья стояли бурые, травы пожелтели, родники все как есть высохли; реки в седых руслах еле тащились среди камней и потрескавшихся топей. С наступлением жары и зноя туго пришлось нищим старикам. Есть нечего, голод одолел их, а Космас в эту лютую пору закрыл перед ними двери своего жилища, так как пани Божетеха хворала.

Уже не слышалось ее смеха, не хохотала, не язвила супруга, была тихая, смирная.

— Я причинила довольно неприятностей, — говорила она, — и часто подавала тебе повод для гнева. Богу, который будет скоро судить меня, известно, что я делала это не по злому умыслу, а потому, что у меня непоседливый язык, и я любила, чтобы колеса вертелись и чтоб наши трещотки трещали вовсю. Но кто, кроме Всевышнего, может знать, что я никогда не злобилась?

— Бедная, — отвечал Космас, — у тебя всегда язык отточен, и ты готова спорить! Ха-ха-ха! Но меня на это не возьмешь. Я-то знаю, что ты — добрая, только бранчливая, да задиристая, да колючая, как целое семейство ежей! Честное слово, мне с тобой славно живется и, Бог даст, мы пройдем еще с тобой вместе порядочный кусок дороги, потому что, я вижу, болезнь твоя — только слово одно, а по существу, ты та же, что была. Покуда осел пьет и челюстью шевелит, нечего бояться, что подох. И женщина — то же самое.

— Друг мой, — возразила жена, — не принуждай себя к веселью. Поговорим хоть раз серьезно. Я знаю, тебя хлебом не корми, только дай пошутить, но вспомни, со сколькими людьми я тебя перессорила. Вспомни о магистре Бруно, человеке мирном и достойном любви!.. Потом приведи себе на память, как дурно, как жестоко я обращалась с твоими стариками. Посчитай, сколько раз указала я им на дверь. А почему? Только потому, что дура! Мне казалось, что россказни их совсем ни к чему… Воняют, кашляют, весь пол исщербят стоптанными каблуками своими, и всякий раз потом поймаешь дюжину блох. Ах, это было страшное мученье, и мученье это заслонило от меня божественную сторону их природы. Признаю, что нападала на них несправедливо, и прошу у тебя прощенья!

— С какой стати? — спросил Космас, всплеснув от удивления руками. — Я вчера взял палку и выгнал их взашей! Как, говорю, пани Божетеха плохо себя чувствует, а вы мне тут будете безобразия творить!

После этого наступила тишина, и Божетеха с трудом повернулась к стене.

Так мы друг друга не поймем, — сказала она, помолчав. — Тогда скажу тебе как на духу в чем дело: два дня тому назад взяла я одну из твоих писанин и отнесла ее (не скажу, чтоб это было мне легко) к магистру Бруно. „Магистр, говорю, отец милосердный, я тебе никогда не сделала никакого добра, но неужели ты отвергнешь мою просьбу?“ Он, понятно, сразу переменился, стал сама любезность. Я, встретив с его стороны такой добрый прием, попросила, чтоб он прочел твое сочинение. Это были страницы, где речь идет о приходе чехов в эту страну и дальше — о Кроке и Либуше. Я запомнила только несколько слов, но магистр сказал, что это вещь прекрасная, превосходная, и дважды поцеловал то место, где ты описываешь, как Либуша предвещала славное будущее Пражскому граду.

— Ей-Богу, — воскликнул Космас, — я оттреплю магистра за ухо, а этих старых дураков выкину за дверь!

— Не делай этого, — с улыбкой возразила Божетеха. — Видно, сам Бог поставил их на твоей дороге и сам Бог подает тебе знак — в наилучших словах и с изящнейшим искусством закрепить предание, полученное ими от отцов.

Но Космас был так раздражен, что не мог ответить. Он щелкал от злости пальцами, стыдясь за свои произведения, такие жалкие и смешные. Он знал их изъяны, хотел исправить, чувствовал себя униженным перед Бруно, которому дали возможность их увидеть. Его охватил страшный гнев, и он злился бы до вечера, если б взгляд его не упал на растерянное, осунувшееся лицо жены. Стоило ему только взглянуть на нее, как мысли его изменили направление (как флюгер на верху башни, когда ветер вдруг подует с другой стороны). Он заметил, что жена мучается, увидал, что она не понимает в чем дело, догадался, что раскаивается в своем поступке, вызванном добрыми намерениями. Он встал на колени перед постелью жены и, похлопывая ее слегка по рукам, раз десять повторил ей, что хоть она и дурочка, но сам он был бы еще большим дураком, если б, несмотря на это, не видел множества ее прекрасных достоинств.

Но что касается стариков, то Космас остался неумолим. Он вновь и вновь прогонял их. И беднягам поневоле пришлось стучаться в другие двери. Они подолгу стояли у монастыря бенедиктинок, околачивались вокруг костела святого Иржи, ловили богомольцев, идущих поклониться мощам святой Людмилы, а если не удавалось подцепить ни кусочка, тащились дальше к святому Виту, где вдоль стены кишело мастеровых без числа. Время от времени какой-нибудь добросердечный паренек насадит кусок жаркого на крюк и, перегнувшись с лесов, подаст им — заморить червячка. Они отвечали затверженной фразой, призывая на даятеля благословение святого Вита, в честь которого воздвигалась колокольня. Но случалось и так, что они приходили чаще, чем могло выдержать доброхотство каменщиков, и тогда добрые люди эти гнали их прочь, кидали в них каменья, ругали их. Тогда что ж им еще было делать, как не пускаться наутек? валившись на расстояние выстрела и находясь уже перед самым ГрадОхМ, то есть перед дворцом владетельного князя, они для приличия замедляли бег и кланялись крыльцу, как будто на пороге стоял сам властитель. При этом либо однорукий воин, либо монах, давно уже потерявший право так называться, говорил, что княжеский дворец прекрасен, и высок, и сложен из хорошего камня. Они не могли отказать себе в этом удовольствии, гордясь Градом, как всадник гордится конем. Обиталище епископское — низкое, протяженное, широкое — не вызывало в них такого восхищения. На мопашка оно нагоняло даже страх, потому что он никак не мог забыть жившего там пана в высокой шапке, чей предшественник учинил до черта крутую расправу над его монастырем.

— Ах, — всегда говорил монашек, указывая большим пальцем на соединенные арочками и разделенные столбиками узкие окошки у себя за спиной. — Ах, ах, ах! Епископы — наместники Апостолов, и монахи, священники, простой люд — все должны их слушаться. И я охотно это делаю, но почему же все-таки не могу сидеть за стеной своего монастыря? Признаться, я не принимал ни большого, ни малого пострига и даже среди братий, давших лишь половину обетов, слыл нерадивым. Монастырю я был маленько в тягость, и настоятель видеть меня не мог. Меня гоняли во все стороны и не подпускали ни к чему. Но как-то раз пришел к нам резчик из Царьграда и дозволил мне долота точить и подавать ему деревянный молоточек или палочку. Я с этим хорошо справлялся. Прищурюсь точь-в-точь как он и, наклонивши голову, отойду вместе с ним на три шага от изображения Христа Спасителя распятого. А работа кончена, заблаговестили, мы отпоем часы и — за еду!.. Но об этом не буду рассказывать, потому — вечерняя трапеза была обильная, сытная, жирная, и отлично приготовленная, и наилучшим образом приправленная. Вы слишком глупы и слишком голодны, чтобы слушать об этом без зависти, и я, продолжая начатую речь, ввел бы вас в искушение.

Одышливый воин не поспевал за остальными, так что большая часть этих бесед до него не доходила. В тот день, о котором идет речь, он догнал товарищей, как раз когда монах уже змолчал. И без всякой связи с тем, о чем шла речь, промолвил:

— Ладно, а теперь скажите, как дальше? Что вы собираетесь есть? Каким манером утолить нам свой голод?

— Не знаю, — ответил монах, пожав узкими плечами. — Может, пойти заглянуть к еврею.

— Нет, нет. Его слуга, христианин, избил меня, — воскликнул одышливый воин.

— Ну ее, еврейскую усадьбу, подадимся к ротонде Малого Святого креста. До заречной слободы даже для твоих слабых сил не так уж далеко.

— Это правда, что у меня зубы лучше задних лап, — ответил воин. — Но и я до Вышеграда бы дошел, кабы меня там полная миска ждала.

Посовещавшись, стали ходить туда-сюда и всюду остались ни с чем, так как дань милосердия сжималась в кулак.

Однажды в подобных тугих обстоятельствах бывший монах вспомнил о том, что говорил ему наскоро окрещенный им человек. Он стал перебирать в памяти слово за словом все, что ему удалось тогда уловить; и в сердце его возникла какая-то смутная надежда. Он твердил себе, что язычники закапывают в старых Божелесьях оплечья и перстни. Поверил, что ему непременно достанется клад и что Бог в милосердии своем скрестил его собственный путь с путем несчастного язычника, отверз уста последнего и теперь подает ему, черноризцу, знак — получить награду.

„Кто знает, — думал он, — может, Господь наш милостивый испытывает меня? Может, Ему угоден решительный поступок мой? Может, Он связывает с воздаянием мне еще какой-нибудь значительный замысел? Очень возможно, что в поругание Бога живого под мерзостный жертвенник положен кусок золота. Может, Всемогущий Отец наш желает, чтобы я разделил золотую глыбу на десять частей и велел из одной частицы выковать прекрасную розу на алтарь Его?“

В ходе этих размышлений у монаха мало-помалу созрело намерение завтра же пуститься в путь и посмотреть, цело еще гнездышко или уже разорено. При этом он страшно трусил, так как ходить по старым Божелесьям и рыться там под жертвенником (где наверняка полно нечистой силы) — это легче сказать, чем исполнить. И, считая раба больного продувным, монах обратился за подкреплением к бывшему воину.

— Ты одна кожа да кости, еле дышишь, у тебя даже шапки нет, твоя куртка — сплошные дырья, и сквозь все эти дыры из тебя так и клубится голод. Как бы ты поступил, если б я тебе сказал, что какой-то добрый голос нашептывает мне название места, где лежит большими слитками золото и где пропасть драгоценных камней?

— Хо, — ответил воин, — я бы туда — опрометью и выкопал бы все вот этой самой культяпкой хоть с девятисаженной глубины.

— Ладно, — сказал монах. — Ну, а ежели это золото — на погосте?

— Тогда нипочем не пойду! — объявил воин, и улыбка, только что озарившая лицо его, бесследно исчезла.

— Я тебя испытывал, — сказал монах. — Вижу, ты не святотатец и послушен служителям Божьим. Но отцы Церкви еще говорят, что капища языческих кобелей и сук должны быть разрушены и разрыты. Они ручаются, что, кто на это отважится, тому ничего не будет, — и это правда. А я прибавлю — и ты можешь мне поверить, — что Господь и святые наши заступники отпустят такому человеку половину грехов, ибо ниспровергающий жертвенник языческий совершает угодное Богу.

— Скажу тебе напрямик, — ответил воин, — ничего ты не знаешь. Но коли святая Церковь на такое дело запрета не налагает, то, видно, оно дозволено, и я согласен.

— Тогда пойдем, — сказал монах. И они стали собираться в путь.

Простились с рабом и вторым воином, сказав, чтоб те их ждали через три дня перед собором святых Петра и Павла в Вышеграде, и — в путь. Двинулись прекрасной долиной реки вверх по течению. Прошли по равнинке, перешли Мжу, углубились в ущелье между скал и весело зашагали к сазавскому устью. А там уж нетрудно было расспросить о нужной горе. Какой-то пастух (скорей голый, чем одетый) показал им рукой на Остров, омываемый двумя полувысохшими рукавами реки.

— Спасибо! Большое спасибо! — поблагодарил монашек. — А ежели найдем там какого дьявола, разделим с тобой пополам.

— Ну, — возразил пастух, — у него там славное ложе из раскаленных каменьев. Надо думать, он перед вами не побежит, а вы его узнаете по зубам, по когтям и тем ранам, на которые он для вас не поскупится.

При этом пастух почесал себе затылок и, отступив на три шага, оградился от путников крестным знамением.

— Хо-хо! — заметил монах. — Видно, я нагнал на него страху.

С такими добрыми надеждами пошли они к берегу. Отыскавши брод, перешли реку в месте под названием Секанка. Правый берег был здесь обрывистый, и, если б вода в то лето не стояла так низко, налазились бы монах со старым воином по скалам. В этом смысле засуха оказалась им на руку. Так (хоть и притомившись) они все-таки выбрались к подножию горы и, друг друга подбадривая, вскарабкались на ее темя. Там была роща. Росли лиственницы, множество лип, и березы, и густой можжевельник. Кругом тишина. Мыс с прадревним городищем был давно покинут. Слуха их не коснулись ни оклик человека, ни протяжные голоса стада, так как земля в этих местах тощая и еле прикрывает скалу и камни.

— Эге! — заметил монах. — Тут прямо смердит дьяволом.

Воин остановил его: не надо, мол, чертыхаться, а лучше помолиться. И они это сделали, прочли все молитвы, какие только помнили. Потом дружно и решительно, хоть отнюдь не без страха, принялись за дело. Обшарили все углы, обыскали все купы деревьев и ничего не нашли, кроме как в одном месте — странную группу камней: три глыбы ушли в землю, остальные образовали груду, и на ней лежит каменная плита.

— Я так полагаю, — сказал монах, — что коли в храме нет ни окон, ни дверей, то нет и алтаря, и что эти камни обозначают место, где он был.

— А дальше что? — спросил воин.

— Да только то, что я приказываю тебе скатить камни вниз, в реку, и копать, рыть, ковырять в самом том месте, где они были.

Подавив новый приступ робости, оба снова принялись за работу и трудились в поте лица до вечера. А когда стало смеркаться, торопливо съехали на своих задах вниз, подгоняемые страхом.

Но на другой день (с рассветом) были уже опять на месте. И так продолжалось три дня. Напрасно бедпяга воин с беглым рабом ждали у храма святых Петра и Павла. Друзья не появились.

Наконец, после того как миновал и седьмой день, и девятый, все четверо сошлись на поле еврея. Кладоискатели были в изнеможении. Из-под обломанных ногтей у них шла кровь, и ни тот, ни другой не ворочали языком. К счастью, повеял ветерок и появилась надежда на легкую прохладу. Их освежило, но не досыта. Только когда пошел дождь, охладив их ушибы и разгоряченные гневом лбы, монах открыл рот, обратясь ко второму воину:

— Радуйся, друг, что у тебя плохое дыхание, радуйся, что остался сидеть перед костелом! Мы переворошили все Божелесье вдоль и поперек, копали как ошалелые и ничего не нашли, кроме какого-то отвратительного, безобразного истукана. Мне было страшно взглянуть на его деревянную рожу, и я знаю только, что в руке у него укреплена стрела, а сам он весь источен червями и будто вышел из преисподней.

— Ох, — воскликнул больной старик, — киньте его в реку! Говорю вам, прочь это знаменье дьяволово!

— Глупец, — возразил монах. — Может, Божьим попущеньем Космас, который собирает старые рукописанья и платит за каждое денежку, от великого ума даст нам что-нибудь и за истукана.

С этой верой и надеждой отправился утром беглый раб к Космасу на дом. Под мышкой он держал узел, где находились завернутые в дырявый плащ голова и туловище странной фигуры, напоминавшей и мужчину и женщину.

— Отец мой, — промолвил он, представ перед каноником, — у нас в мыслях нет другого, как только сделать тебе угодное. И вот, несмотря на то, что стоит безмерный жар и зной, пошли мы собирать старые рукописанья и о чем народ бает. В пути прослышали мы об одном истукане, который говорит и отвечает людям праведным и угодным Богу на вопросы. Стали мы его искать, не жалея сил. Копались в земле, камни огромные ворочали, песок себе за спину кидали и хоть вконец измучились, а с превеликой радостью нашли вот это.

Окончив речь, раб откинул плащ и развязал узел.

— С нами крестная сила! — воскликнул Космас. — Да это идол! Вот самая гнусная и чудовищная дьявольская статуя, когда-либо сделанная рукой человеческой! Вон отсюда! Вон с этой пакостью, а то так и расшибу тебя надвое от темени до задницы.

Тут он начал бегать, ища дубинку или что-нибудь подходящее. Но раб не стал дожидаться, когда найдет, а исчез с быстротой неописуемой. Уже за деревьями он услышал гремящий голос каноника, а вслед за тем смех пани Божетехи, которая чувствовала себя капельку лучше всякий раз, когда (хоть по видимости) давала волю прежним своим склонностям.

— Я вижу, — сказала она, — с этими потешными стариками не помрешь. Мне стало гораздо легче. Вот посмеялась — и хочу есть. Но раз уж речь зашла о еде, почему ты не дал ему кусок сала?

— Можно иной раз перемолвиться словом с грешниками, — ответил Космас. — Но у этих негодяев какие-то темные дела с языческими богами, а это все равно что водиться с дьяволом. Они — служители злого духа, и я нарушил меру снисходительности, разговаривая с ними. Увы, меня кидает в жар, как только вспомню этого костлявого старика!

— А почему? — спросила пани Божетеха. Космас, стуча пальцем о палец и переваливаясь, как селезень, приближающийся к очагу, ответил нерешительно:

— Я и раньше знал-таки, что он язычник. Раз, гуляя по берегу реки, слышал его признанье. Он говорил вполголоса, но я все понял. Я долго скрывал это от самого себя, но больше не в силах таить.

— Богу, который все может, — возразила пани Божетеха, — ничего не стоило бы обратить всех язычников в правую веру. Если он этого не делает, значит, тут скрыта какая-то непостижимая премудрость. Можешь ты тут что-нибудь изменить? Можешь поправить Бога, который в милосердии своем дает язычникам зубы, чтобы есть, ноги и руки, чтобы ходить и делать все, что нужно?

Речь утомила пани Божетеху; ей было очень трудно произносить длинные предложения. Видя это, Космас (то ли для того, чтобы она отдохнула, то ли по другой какой причине) кивнул в знак согласия и закончил беседу так:

— Боюсь, что я склонен поверить в то, что ты говоришь, и мне кажется, что эта вера не расходится с учением о любви… Но почему этот старый черт не оставляет меня в покое? Зачем сует мне под нос своих идолов? Господи Боже, я готов рясу прозакладывать и свой недельный доход в придачу, что тот дурень-язычник, у которого язык был так хорошо подвешен, каким-то образом даже после смерти замешался в эту историю с идолом! Наверняка к ней причастен! Может быть, это знак возмездия Божия, может, предостережение, может, насмешка дьявольская.

Предчувствия никогда не бывают напрасными (таково всеобщее мнение). Иногда они сбываются, иногда нет, а так как человек постоянно мечется между надеждой и безнадежностью, порой уступая обеим, он всегда может в конце концов сослаться на одну из них. Так поступал и бедняга Космас, добрый старый каноник Святовитский, ловец повествований, человек, все время собиравшийся написать хронику своей страны.

Когда недуг пани Божетехи пошел на ухудшенье и смерть мелкими шажками стала приближаться к ее ложу, ему показалось, что сбывается то, что он предвидел. Им овладела великая печаль. Он верил, что между этой болезнью и его грехами существует связь. Верил, что Господь Бог карает его, и с невыразимой скорбью глядел на исхудавшее лицо жены. Чувство гибели, страх и ужас душили его.

Но как только к больной возвращалось сознание, он заставлял себя шутить и произносил грубым голосом своим неловкие утешения и тотчас заводил речь то о еде, то о проделках их сына Индржиха, который в детские годы был атаманом всех головорезов. Распространяясь об этих пустяках, Космас чувствовал себя неловко: ведь Индржих был давно уж взрослый. Как же связывать с этой усатой физиономией какие-то детские шалости? Космас не знал. Сам себе дивясь, он говорил без умолку, находя в этих историях всю любовь и все человеческое счастье. Пани Божетеха отвечала ему сияющим взглядом. И он видел, что она по-прежнему прекрасна. Видел, что время — как мошна подающего милостыню, которая открывается, когда в нее постучит перст милосердия. Видел, что оно как воздух, которым мы насыщаем грудь свою, и который мы выдыхаем, и который очищается, для того чтоб мы его снова вдохнули.

И случилось, что, когда Космас рассказывал как-то одну из лучших своих историй, пани Божетеха сжала его руку (потому что он держал ее за руку) и выдохнула душу свою.

Однажды через месяц после похорон пани Божетехи Космас гулял по Праге. Засунув большие пальцы за шнур вокруг поясницы, он бормотал два-три словечка себе под нос, ни о чем определенном не думая. В мозгу его кружились тысячи предметов без складу и ладу. Уходили и возвращались, как стадо бежит: по двое, по десятку. В общем взятые все вместе, эти получувства-полумысли звучали словно какой-то голос, горький, но милый. Смерть получила в них образ, сотканный из света. Она была страшная, нужно сказать (из черных губ ее выскакивало змеиное жало), но рай простирался за ней, и пояс ее имел цвет этого рая. И Космас увидел сад и среди кустов — смеющуюся госпожу с деточкой. Это был Индржих. Это была Божетеха.

Потом, когда его мысль устоялась и позволила ему обратиться к земным предметам, он осмотрелся вокруг и увидел милый Петршинский холм, и ниже, между холмом и рекой, костелик святого Иоанна Крестителя, и на том берегу — костелик святого Иоанна на Броде, и еще дальше — костелы святого Михаила и святого Петра на Здеразе, и позади — группу строений вышеградских. Они показались ему прекрасными. Он угадывал мысли, или порывы, или чувства, выгнувшие сводом их потолки, угадывал горе и радость тех, кто преклонял колени перед их алтарями, познавал, что эти люди, и мысли, и дела как детки единого духа, и показалось ему, что Пражский град с каменными валами своими, и дальше — Святой Вит, и епископство, и женский монастырь, и капитул стоят здесь испокон веков в ласковом созвучье времен, плывущем как песнь.

Ниже, в долине у берега реки, суетилась толпа рабочих, чинивших снесенный половодьем мост, и на таком расстоянии люди казались пальцами какой-то невидимой руки. Они таскали тяжелые бревна, играючи валили стволы, и Космас чувствовал раздолье, и трудность, и смысл, и тщету деянья, которое великолепней самого творенья. Ему казалось, что мост снова уже перекинулся с берега на берег, казалось, что поэт Ювенал шагает по речной глади, казалось, что двое деток разговаривают через поток и что голоса их крепнут и, соединившись, образуют прямую дорогу. Ему казалось, что князь скачет со своей дружиной от пражского дворца и что люди — рабы, священники и свободный люд — с превеликой поспешностью кидают бревна под копыта его коня, и бревна эти соединяются в сплошную дорогу, чтоб ему скакать посуху.

„Уж не вернулись ли мои детские годы?“ — подумал Космас в конце концов.

И тут, оглушенный на одно ухо галопом княжеской конницы, вдруг наткнулся на стих:

Вот поиграли довольно, довольно попили-поели, и Венера златая звучной трубою вас будит.

Дело в том, что каноник, помимо сказанного, думал о перипетиях девичьей войны и складывал повесть о Шарке.

А дома он нашел дорогого гостя. Это был Шебирь. Развалясь на лавке, тот вытирал потный лоб и при этом кряхтел, как могильщик, копающий твердую землю.

— Дружище! — воскликнул Космас и, захлопнув за собой тяжелую дверь, кинулся к нему в объятия. И оба давай друг друга тискать и целовать так, что румянец на щеках выступил.

— Я пришел, — начал Шебирь, — чтоб посочувствовать твоему горю и вымолвить тебе косным языком своим хоть маленькое утешение: да, это так, мой Космас, люди родятся и умирают! Но скажи мне, не в наказание ли суждено нам, голубчикам, которым давно на тот свет пора, чтобы мы оставались топтать траву на могилах людей, которые моложе и лучше нас?.. Добрая жена твоя отошла, когда исполнилась невеликая мера ее жития… Вижу из этого, что Господь пекся о ней, и не спускал с нее глаза, и подбирал ей подходящую минутку для отхода. А тебя оставил, чтоб ты ей был в помощь до самой ее кончины. Тут все как надо — что касается ее. Тебе же, возможно, причинена обида, и ты вправе сетовать. Но не делай этого. Она в раю! Не знает ни болезни, ни воздыхания. Печаль отступила от нее, сменившись неизреченной радостью. И если что омрачит это непрерывное счастье, так разве только зрелище твоего горького существования, твоего трясущегося подбородка и плесневеющей чернильницы.

Может, она сейчас гуляет где-нибудь на золотистых лугах, и у нее как раз возникло воспоминание, и она, под влиянием этого воспоминания, спрашивает себя: „А как там старый Космас? Что он делает? Чем занят? Не забыл ли, как в той юдоли слез меня забавляли его рассказы? Думает ли хоть немного обо мне? Знает ли, что взгляд мой проникает сквозь потолки и каменные стены и я могу читать у человека из-за плеча?“

А, приятель, вот мы и добрались до самой сути! Речь идет о твоей лени, и ты не можешь ничего ответить, кроме как хлопнуть себя ладонью по боку и дважды развести руками.

Разгуливаешь себе, крадя время у Господа Бога, баклуши бьешь, огорчая каждого, у кого есть глаза, чтоб видеть, и уши, чтобы слышать.

— Если бы ты знал, как мне тяжело, брат! — возразил Космас и обнял друга.

Потом, разомкнув объятия и слегка застыдившись, перевел речь на другое. Заговорил о последних минутах жены, о судьбе общих друзей и, наконец, о Бруно.

Так в дружеской беседе прошел у них день и значительная часть ночи.

Около пяти часов после захода солнца Космас вынул из сундучка пергаментные списки и с великими колебаниями и смущением, которое делало его похожим на какого-нибудь школяра, сказал:

— Друг, мы уже очень стары и подходим друг к дружке, как два сыча на одной колокольне. Когда между нами были несогласия, ты, случалось, спрашивал каноников, чем я занимаюсь, а я со своей стороны разузнавал у всех присылаемых из Мельницкого края, как ты живешь. Это доказывает, что, несмотря на ссоры и взаимное раздражение, мы никогда не испытывали друг к другу подлинной неприязни. Насчет себя я готов в этом присягнуть, и думаю, что не ошибусь, если припишу тебе такую же меру подобного сумасбродства.

Правда, мы время от времени поворачивались друг к другу задом, но делали это, как друзья, у которых гнев только обостряет любовь и которые грызутся из-за своего буйного характера. Могу сказать, что я любил тебя как раз за твои мелкие недостатки и за твою угловатость и толстобрюхость. (Черт тебя подери, когда же ты думаешь скинуть этот бурдюк?) Но ни в чем не хотел оставаться у тебя в долгу, — ну вот мы иной раз и сцеплялись. Но оставим это, потому что я чувствую — от моих воспоминаний меня кидает в жар. Оставим это и поговорим о ком-то третьем!

— О ком? — спросил Шебирь.

— О Бруно! — ответил Космас. — О нашем друге, которому не с кем побеседовать и который не спит и тешится доброй надеждой, что ты либо я постучим в его дверь. Можешь себе представить, он подкинул мне в сундучок капитульные анналы. Знает, видно, чем я увлекаюсь, и решил мне помочь.

Тут Шебирь оттолкнул стол животом, встав так порывисто, что скамейка под ним подскочила.

— Этот книжный червяк! — воскликнул он. — Храните меня святые угодники, чтоб я когда-нибудь с ним полсловом перемолвился.

— Очень хорошо, — возразил Космас. — Отлично. Но я уверен, что это неправда!

— Хо-хо! Мое оскорбленное самолюбие и слава грязного старого пропойцы! Царь Небесный, хотел бы я на это взглянуть. На что? Да ни на что! Ровнехонько ни на что! Ко всем чертям таких писак!

Вдоволь накричавшись и вытряхнув весь свой запас хулы, добравшись до самого дна ругани (длилось это, надо сказать, довольно долго), Шебирь расхохотался и промолвил:

— Это засело во мне еще со времен бурной и гораздо более счастливой юности. А теперь молодчик может войти. Давай его сюда. Чтоб мне похлопать его по ляжкам!

Потом, когда их стало трое, то есть когда Бруно, Шебирь и Космас сели за стол и повели дружескую беседу (полную взрывов со стороны Космаса и Шебиря, полную умолчаний и затаенной радости со стороны магистра), слово взял Космас:

— Лучшее приберегают к концу, но я, друзья мои, не могу предложить вам ничего, кроме словесной бурды и баляс собственной выработки. Хотите послушать? Я тут написал „Историю древнейших времен“.

— Ага! — перебил Шебирь. — Я так и знал, клянусь кубком Ганимеда! Почти уверен был, только сомневался немного: ведь ты и вялый, и деятельный — когда как придется.

— Читай, читай! — поддержал Бруно своим слабым голосом, ерзая от нетерпения. (Бедняга как-то уменьшился за последние годы, и его почти нельзя было узнать: желтый, сухой, щетинистый, дрожащий — совсем несъедобный.)

— Кажется, — сказал Космас, — Шебирь толкает животом стол и прижимает тебя к стене.

— Место для магистра! — воскликнул пробст Мельницкого костела и, ухватившись за дубовую столешницу и оттянув ее, стиснул в своих ладонях кулачок Бруно.

— А теперь, — произнес магистр в радостном возбуждении, — во имя Отца и Сына и Святого Духа, и с желанием, чтобы творение оказалось до конца удачным, и с безмерной благодарностью и надлежащим смирением внимаю.

— Хорошо, — сказал Космас и, промочив горло из малой кружицы, приступил к чтению „Хроники“.

Он начал с посвящения, которое Шебирь выслушал, бормоча какие-то ласковые упреки и вздыхая в приливе любви. Что касается магистра, то можно отметить, что взгляд его затуманился и в глазах стояли две маленькие соленые капли.

Пока старинные повести оживали в искусных словах, слагатели или, верней, хранители этих сказаний слонялись по городским укреплениям. Теперь они спали. А утром, разбуженные холодом, потянувшись, услышали у себя в желудке знакомый голос и не могли не заметить, что алканье проснулось одновременно с ними и никакая сила не заставит его заснуть.

— Вчера, — начал раб, стягивая веревку вокруг бедер, — мы спорили о том, какой замок надежней. Вот этот, — он указал на пражские валы, — тоже малоприступен и стоит на крутой высоте, но разве можно сравнить его стены с вышеградскими? Ничуть!

— Будь я каким-нибудь рабом, — сказал воин, — я толковал бы о льне… Но я был воином и добывал города и крепости, — так могу поспорить насчет крепостей. Милый мой, я знаю, что говорю: нет ничего лучше глубокого рва, который тянется вокруг всей стены.

— А я чего-нибудь поел бы, — заметил другой воин.

— А что ж, — промолвил бывший монах. — Может, посмотрим, как нынче груши уродились?

Это предложение было принято, друзья поднялись из своих логовищ, осторожно спустились с укреплений и направились к питомнику, что тянулся за рвом от Бжевновской слободы до песков на поле еврея. Там натрясли себе полные шапки дичков и добрую половину их съели. А остальные решили закопать: никогда ведь не знаешь, что будет завтра. Пошли на поле, где был похоронен язычник, а потом идол, нотому что — об этом пока ничего не говорилось — раб и воин, не зная, что с ним делать, закопали его рядом с тем, который ему при яшзни поклонялся.

Дотрусив до этих двух могил, они сели на корточки и начали рыть ямку, куда высыпать груши. А раб принялся собирать солому, чтобы выстлать и прикрыть кладовую. Так что все были поглощены работой.

Да вот грех какой! В самый разгар ее принес черт какого-то епископского бирюча. То ли груши караулил, то ли просто так — обход делал. Кто его знает. А только известно: как увидел — четверо бедняков вместе собрались, побежал смотреть, что они там копошатся.

Когда он был уже на расстоянии двух полетов стрелы, его заметил однорукий воин и, без лишних слов и всяких там объяснений, брякнул напрямик:

— Бежим!

Остальные, как услышали, — врассыпную! Все, кроме того старика, что бегать не мог: он с первых же шагов повалился.

А бирюч подбежал к несчастной кучке груш и раскидал их во все стороны.

— Знаю я, — сказал он воину, который, кряхтя, поднимался, — ваш брат-бродяга не блюдет Божьих Законов, таскает без зазрения совести. Где у вас тут еще закопано?

— Ноги нашей здесь ни разу не было», — ответил воин. — Мы здесь впервой, ничего не воровали, не закапывали.

— Об этом, — возразил бирюч, — мы еще поговорим перед епископским управляющим… Я так полагаю: ты от меня не убежишь, — прибавил он. — У тебя ноги что две тыквы.

И он, больше не обращая внимания на оборванца, стал искать, нет ли где вокруг холмика, под которым мог бы оказаться еще тайник. В усердии своем он разрыл палкой девять кротовин, причем пять раз тыкал напрасно. Но в конце концов — Боже милостивый! — рвение его увенчалось успехом: он расковырял землю, прикрывавшую кости старого язычника.

Что было дальше — само собой понятно. Началось следствие, потом суд. Поле перекопали и (к стыду и поношению всего христианского мира) нашли идола.

— Живительное дело! — сказал епископский управляющий на суде. — Как это так? Кто же действительно владелец поля, которое называется еврейским? Кто он, раз всем известно, что с самого потопа еврей не имеет права на земельные угодья?

И оказалось, что еврей платил иудины деньги христианину и человек этот покрывал еврея, будто бы владея и управляя всем его хозяйством, как своим собственным имуществом.

И вот — ничего не поделаешь! — еврея ждала теперь казнь. Во-первых, за то, что имел землю; во-вторых, за то, что похоронил человека в недозволенном месте.

В-третьих, за то, что, наверно, сам его и убил. В-четвертых, за то, что служил дьяволу, поклоняясь его изображению, прятал это изображение и скрывал его.

За все эти прегрешения еврей был приговорен к смерти, а это дело страшное и вызывает жалость. Прежде чем приговор привели в исполнение, монах, бывший на волосок от тюрьмы, понял, что еврею приписаны некоторые проступки, совершенные им самим. Он пришел в ужас, а так как имел все-таки кроху совести, то побежал к Космасу просить помощи. Каноник как раз беседовал с Шебирем и магистром Бруно. Шел спор о Сазавском монастыре. Шебирь утверждал, что нужно расширить относящийся к этому монастырю раздел Космасовой «Хроники». Он хотел почитать о настоятелях славянского рукоположенья, о славянских писаниях и обо всем, что было создано в стенах означенного монастыря.

— Вижу, — продолжал он, — что твоя предвзятость до сих пор жива и не дремлет. «Хроника» останется неполной, покуда ты не избавишься от своего ожесточения и не вставишь в книгу новых пяти страниц, воздав заслуженную хвалу Сазавской обители.

— Нет, нет, — возразил Космас, — я не могу этого сделать, потому что епископ, мой господин, и Церковь, моя госпожа, держат сазавских иноков на плохом счету, да и сам я ни от кого не слыхал о них ничего хорошего.

— А мое мнение не в счет?! — воскликнул Шебирь. — Ей-Богу, я прочел пятикратно пять книг, из которых струится свет ярче, чем от свечи. Они богоугодные и благочестивые! А ты хочешь их со света сжить? Хочешь на мои советы рукой махнуть? Выходит, по-твоему, я дурак?

Тут Шебирь надул щеки и ударил себя по лбу.

— Прощай, рассудительность! Прощай, ласковые уговоры! — воскликнул Космас. — Пан пробст гневается.

Тут поднялся галдеж. Шебирь с Космасом стояли друг против друга, как петухи. Кричали наперебой. Первый стал красен, а второй еще красней. Один стукнул чаркой, другой ударил кулаком по столу. Один схватил себя за нос, другой — за подбородок. А магистр прыгал между ними, как белка между соснами, шатающимися в бурю.

— Я знаю, — промолвил он наконец своим пискливым голосом, — что нужно сделать.

— А! Тише! — воскликнул Космас и остановился перед ним, как бык перед красной шапкой. — Наш книжный червяк просит слова. Хочет рассудить нас! Оставляет за собой решающий голос! Высидел какую-то ерундовинку и спешит с ней на рынок. О-го-го! Хочешь шепнуть свою тайну каждому из нас по очереди или прыгнешь в воду сразу обеими ногами?

Бруно, потупившись и краснея, ответил так:

— Я хорошо понимаю, Космас, что ты надо мной смеешься, и я прощаю это тебе от всей души. Но не потому, что слаб, а вы с Шебирем сильный народ, и не потому, что голоса у вас громоподобные, а потому, что испытываю к вам чувство преданной дружбы и знаю ваше сердце.

В тебе, Шебирь, я дивлюсь великой учености, и твоему разуму, и твоей великой любви к книгам, и пренебрежению к знатности, и твоей скромности, и еще великому счастию, дарованному тебе от Бога. У тебя ума палата. И сердце бесстрашное: ты всегда говорил что хотел и мог без боязни выражать свои пристрастия. Мне, Шебирь, в этом отказано, но очень хотел бы я быть таким, как ты. Ты можешь браниться, можешь воздвигнуть хулу на Космаса, но в конце концов пройдет гнев — и ты упадешь в его объятия и, не стыдясь, с грубоватостью, которая мне по душе, будешь выкрикивать ласковые слова, которых я (глупец) стыжусь. Мне всегда нужно поразмыслить, прежде чем открыть рот, и язык плохо служит мне.

И я очень прошу тебя: не поворачивайся ко мне спиной! Не продолжай этой ссоры. Не выгоняй меня. Потому что ведь как может получиться: вы вдвоем нынче же помиритесь, а я, всего-навсего свидетель раздора, окажусь перед закрытой дверью вашего примирения.

Это я хотел сказать тебе.

А Космасу скажу (и мне нужно набраться мужества, чтобы договорить до конца), что всегда любил его и с гордостью и невыразимым восторгом слушал то, что он написал в своей книге. Когда он писал и потом своим гремучим голосом предложение за предложением читал им написанное, я часами сидел и, насторожив уши, прижав руку к сердцу, слушал его слова. Говорю это для того, чтоб иметь право участвовать в наслаждении прекрасным произведением. Я хочу его слушать. Хочу, чтоб оно возросло и было удачно доведено до конца. Ваши ссоры устраняют меня. А ваша дружба позволит мне остаться.

— Друг, брат, голубчик мой! — ответил на это Космас голосом не очень громким. — Честное слово, я посрамлен. Не принимаю твоих похвал, но признаю правоту укоров. Да, я заслужил таску! И надо бы повторять ее все время!

— Что до меня, — воскликнул Шебирь, — то разве не достаточно широки вот эти объятия? Упади в них, мой воробышек. Кидайся мне на шею! Бурундучок наш, карлушенька, золотко наше, ты уж должен простить нас за это и впредь оказывать нам снисхождение, оттого что грубияны мы, особенно у Космаса язык необъезженный!

— Довольно! — прогремел святовитский каноник и рассмеялся.

Потом обнял по очереди обоих братьев своих, похлопал их ладонью по спине.

Когда все успокоились и опять уставили общий лад, Бруно сказал:

— Как же будет с записями касательно Сазавского монастыря? По-моему, вам лучше всего расспросить насчет этих дел какого-нибудь очевидца.

— Ладно, — согласился Шебирь. — Я предлагаю, чтобы любезный брат наш вычеркнул всякое упоминание о Сазаве, ежели случится так, что мы найдем человека, который в этом монастыре жил, но сам глупец, и низкой души, и невежда в вопросах языка. Если же найденный нами очевидец окажется человеком прекрасным, благородным и осведомленным в том, чему мы придаем важность в нашем споре, пусть Космас расширит этот раздел и введет в свой труд подробное повествование.

На том и порешили.

Но не успели они договориться, как к капитульному дому прибежал бедняк с нечистой совестью, искавший у Космаса утешения и помощи в истории с несчастным евреем. Зная, что беднягу скоро поведут на плаху, он, погоняемый страхом и проблесками жалости (нутро его проснулось не совсем), мчался изо всех сил. Под окна Космаса он подбежал, еле дыша.

— Люди добрые, христиане, отцы святые! — закричал он, когда двое слуг остановили его в воротах. — Пустите меня к канонику! Мне надо поговорить с Космасом. Как? Что? Почему нет?

Умоляя и тараторя, словно мельница, работающая вхолостую, он прошел-таки и благополучно внедрился в Космасово жилище.

Само собой, он хотел сразу все выложить, но Космас (впрочем, крайне удивленный его неожиданным появлением) прервал его и, закрыв ему рот рукой, принудил замолчать.

— Этот дрянной коротышка утверждает, что он сазавский монах, — сказал Космас. — Я ему ни на грош не верю, знаю, что он мерзавец, но не посылает ли его нам в эту минуту некая высшая воля? Это нужно обсудить. Однако я, со своей стороны, отказываюсь ставить свои суждения в зависимость от его личности. Условие, о котором мы договорились, к нему не приложимо.

— Приложимо! — рявкнул Шебирь. — Но позвольте, я прежде задам ему несколько вопросов.

И, не дожидаясь согласия, стал спрашивать монашка, где стоял в Сазавском монастыре ларь с книгами, что росло в саду, как надо было проходить в погребок за вином, где были мастерские и о многом другом. Монах отвечал правду — по воспоминаниям, но каждый ответ сопровождал просьбой:

— Отец Космас, пан мой, позволь мне сказать, что нужно! Не заставляй меня толковать о пустяках. Я хочу скорей спасти еврея, хоть и скверного, но не так уж, как все думают.

— Дойдет очередь и до этого, — отвечал Шебирь и продолжал свои расспросы.

Кончив, он предоставил бедняге слово. Уселся поудобней рядом с Космасом на лавке и сказал:

— Теперь говори, а мы послушаем, так как ты, в самом деле, по какому-то недосмотру был частью монастырского достояния.

Получив позволение, монах стал (торопливо и сбивчиво) рассказывать о том, что произошло. Не утаил, что выкопал идола, не утаил, где его спрятал, не утаил тяжкой вины своей и признался во всех своих (больших и малых) грешках и плутнях.

— Друг мой, — печально промолвил Шебирь, обращаясь к Космасу, когда монашек умолк. — Провидение указует перстом на две страницы и требует их изъятия из твоего труда. Позволь мне не рвать их, а унести и спрятать у себя в келейке.

Космас не ответил, а монах глядел на духовное начальство, разинув рот. Он ничего не понимал.

Наступила тишина. Шебирь, кряхтя, словно под тяжестью какого-то груза, встал, подошел к аналою и, раскрыв рукопись, отыскал нужные страницы.

Боже мой! — воскликнул он. — Какая жалость, что я должен убрать их…

Тут в нем вскипел такой гнев, что рука его сама собой поднялась и влепила монаху страшную оплеуху.

— А теперь, — промолвил Космас, — пойдем скорей посмотрим, что с евреем.

И они вышли и поспешили (насколько позволял возраст) к месту казни.

Шебирь, обладавший особенно длинными ногами, шагал на два шага впереди остальных, таща монаха за рукав. А тот с мукой и дрожью думал о проклятии старого язычника.

 

РАБЫ

В начале правления князя Бржетислава I край на границе владений, некогда принадлежавших роду Славника и соседствовавших с землями Пршемысла, лежал в запустении. Зеленели там густые дремучие леса да луга, и травы на этих лугах никто не косил. И все-таки однажды вспомнил князь об этой запущенной земле. Случилось это во время беседы с неким Бышем, происходившим из знатного рода, но бедным как церковная мышь. Уцелело у него всего-навсего десяток воинов. Усадьба дотла сгорела во время Моравского похода, а подданных частью перебили, а частью — они сами разбежались. Одним словом, этот знатный господин остался на бобах. В бедственном своем положении пошел он к князю, положил к его ногам меч и стал просить о помощи, говоря, что потерял все состояние; имущество его обращено в пепел, а подданные — разбрелись, и таков-де ему достался удел за верную его службу.

Князь выслушал эту речь с улыбкою и, легонько тронув просителя острием копья, молвил:

Вставай, Быш, думал я о скудости твоей, и пришло мне на ум пожаловать тебе за твои заслуги землю и крепость под названием Злич. Край там прелестный, а земли тучные да плодородные. Ступай туда и отмерь себе столько невозделанных полей, сколько подобает знатному человеку, и столько же лесных угодий. Потом выжигай лес и возделывай почву!

Услышав такие, слова, Быш поцеловал рукоять Бржетиславова меча и во весь опор поскакал в разбредающийся воинский лагерь, чтобы успеть набрать себе еще не сбежавших наемников. и уговорил пятерых, кому любо было кочевать в седле и кто не спешил воротиться домой. Посулив койникам обильную добычу, налетел Быш на земли вокруг Злича, на рассеянные там и сям усадьбы и всякие неприметные селения.

Быш имел в своем распоряжении всего-навсего пятнадцать мечей, — если присчитать к десяти слугам еще пятерых наемников, которых ему удалось соблазнить. Само собой, с таким воинством не очень-то размахнешься. Быш был скромен. Знал, что не следует искушать Господа Бога, не собирался он и перенапрягать свои силы, да и чересчур потакать своим прихотям. Удовольствовался тем, что захватил лишь полсотни баб да около двух десятков мужиков. Прочие обитатели взяли ноги в руки и убереглись от его ночных наскоков, разбежавшись кто куда. Это предприятие, для благородного Быша вполне удачливое, обернулось для остальных несчастьем и мукой. Обездоленным людям, что остались на хуторах, пришлось разлучиться со своими женами, расстаться с сыновьями и дочерьми, распроститься с имуществом. С окровавленной головой и синяками на спине повлеклись они к Бышову городищу.

Странно ли, что они защищались? Живительно ли, что предпочитали умереть, что разбегались по окрестным лесам?

И приключилась во время этих событий такая история. Во время ночного нападения двое мужиков да подросток скрылись в лесной чащобе, прозывавшейся «Пустынька». Обитал там один отшельник, нелюдим. Жил он по-монашески, занимался бортничеством, валил деревья, корчевал пни и трудился над каким-то странным изваянием, а остальное время проводил в молитвах.

Когда беглецы приблизились к скиту, отшельник лежал, распростершись ниц перед крестом. Уже опускались сумерки, лил дождь, и отшельник вслушивался в его звуки, бормоча молитвы. И вдруг услышал, как где-то вблизи хрустнула ветка. Почудились ему будто шаги и голос, подобный плачу или причитанию. И поспешил отшельник к очагу, разметал его и, прихватив обушок, выбежал из хижины. Достиг чащи и там притаился; стоял, изготовившись для удара, и только когда различил детские всхлипы, принялся искать, кто же это так жалобно стонет. От волнения отшельника бил озноб. Неуверенно продираясь сквозь чащу, сквозь мятущиеся под ветром кусты, он выбрался на простор и тут при вспышке молнии заметил двух мужиков с всклокоченными волосами. Двух мужиков и маленького ребенка.

Оказать им помощь? Или прогнать? Или лучше — уйти самому и провести ночь в ином логове?

Отшельник задумался лишь на мгновенье. А потом заговорил и ласково сказал:

— Пойдемте, я дам вам поесть. Разведу костер и уложу на постель из мха, так что вы сможете спать сколько угодно.

Сказав так, он хотел было приблизиться к ним, но мужики с дитятею отскочили в сторону и лишь после долгих уговоров согласились войти в скит.

— Мы беглые, — промолвил старший и, повторяя имя Быша, принялся рассказывать приключившуюся с ними историю.

Рассказывая, он пытался найти в словах утешение, но речь его была прерывиста и сумбурна, из одних вскриков-выкриков. Во всем сказывался страх, страх настолько красноречивый, что отшельник и без слов разгадал, о чем хотели поведать ему мужики. Он знал их дома, знакомо было ему и их поселенье на краю леса, и сами люди, что пасут стада и охотятся на зверя. Люд этот отличало миролюбие, и споры здесь никогда не кончались побоями, за которыми наступает смерть.

Размышляя о нравах, которые меняются с таким трудом, отшельник вдруг устрашился, что его гости — язычники.

«Наверное, им все еще не возвещено слово Иисуса Христа, — сказал он про себя, — наверное, они все еще пребывают во тьме, живут, верно, как нетель, и, может быть, сам Бог надоумил захватчика любым способом привести их в состояние любви. Пройдут-де чрез испытания, как сквозь узкие ворота, и там уготовит им Создатель спасение».

Придя к этому заключению, хотел было отшельник указать мужикам и мальчонке на дверь, но тут осенило его, что лучше приспособить их трудиться на полях перед скитом. Он не был уверен, что подобный замысел хорош; опасаясь восстановить против себя Быша, отшельник боялся, как бы добыча, сама по себе шедшая ему в руки, не улизнула; и чередой этих сменявших друг Друга чувств душа его распалилась до гнева. Стал он неприветлив, и поленья из его рук покатились сразу в кострище.

Сложив поленья колодцем, дождался отшельник, когда из клубов дыма взметнулось пламя, и стал приглядываться к невольникам. Взгляд его был мрачен, однако мужики, у которых отлегло от сердца, не обращали внимания на его гнев. Им приятно было греться у костра, откуда шло тепло, и дрожь, что еще недавно трясла их, окончательно унялась. Расслабились мускулы, и тело предвкушало прелесть близящегося отдохновения. Видя, какие они и впрямь сонные, вялые как мухи, как возвращается к ним покой и довольство, как жмурятся они, уставясь на огонь, отшельник угадал, что бодрствовать их заставляет лишь надежда на капельку теплого молока, и разразился упреками.

Раскричавшись, схватил он посуду и совсем уж собрался выплеснуть молоко в огонь, но тут мужики встряхнулись, вскочили с подстилок, а мальчонка принялся верещать.

— Бог, — орал отшельник, — дал вам уста, чтобы взывать к нему, а вы только жрете, уста нужны вам лишь затем, чтобы есть да пить. У меня тут припасено немного сыра и чуток молока, но, истинно говорю вам, вы не получите ничего, пока не отречетесь от своих заблуждений и не примете святое крещение.

Может, оно и неплохо было придумано, но мыслимо ли говорить с этими убогими об Иисусе? Укорять их? Ставить им в пример праведную жизнь святых? Куда там, напрасный труд! Зряшные хлопоты! Изгнанники его вовсе не слушали, а лишь, раззявив рты, глазели на вскипавшую молочную пену. Прошло довольно много времени, пока до них дошло, что отшельник сомневается, разделить ли с ними ужин. И стоило только выплеснуться первой капельке, набросились они на посудину и опустошили ее с такой постыдной беззастенчивостью, что бедный отшельник испугался и концом кочерги подгреб к себе поближе обушок — чтоб был под рукой.

— Бог, — твердил он, желая нагнать на них страху, — может повелеть продать вас в рабство на чужбину.

За этими словами вдруг послышалось глухое рокотание бури, и мужики отпрянули от света во тьму. И снова принялись стонать и сетовать, и один из них сказал:

— Отче, мы всегда будем поминать Бога, который отзывается на твои слова.

Отшельник не мог взять в толк, которого Бога они имеют в виду, и махнул рукой. Мысли его раздвоились, и поскольку не в силах он был ни прогнать рабов, ни держать у себя, выбросил он им из лачуги худую подстилку и устроил для них под деревьями кое-какое ложе. Дождь мало-помалу стихал, так что мужики и ребенок довольно скоро уснули. Зарывшись по уши в гороховую солому, они забылись легким и неспокойным сном. Отшельник между тем, опершись локтем о козлиную шкуру, погрузился в раздумье. Держался он сторожко, ни самой малой уверенности не было у него. Он не верил им. Не доверял их образу мыслей, и то и дело мерещилось ему, будто шуршат гороховые плети, будто высовываются оттуда распухшие лица и изодранные спины этих горемык. Он боялся, что не дотянет до утра, боялся, что дикари могут и придушить его, но, вслушиваясь в их ровное дыхание, не мог он вместе с тем не думать, что эти молодцы — вопреки своему внешнему виду и темноте души, — наверное все-таки славные люди.

«Человек, — сказал он себе, — впадает в рабство лишь по Божеской воле. Наш Господь повелел, чтобы эти двое и мальчонка жили в неволе. Содеял он так либо потому, что тяготеют над ними грехи их предков, либо — наверное, из расположения к ним, — желает он, чтобы стали они христианами. Наверное, положено им совершить некий поступок, после чего отверзнутся для них врата небесные. Может, именно их руками восславит Господь свой трон, может, пожелал Он, чтобы пеклись они о пропитании одинокого отшельника, может, для того и вырвал их из-под власти Быша, чтоб стерегли они мое стадо и валили лес. Я вижу перст Провидения в том, что нашли они путь в мою лачугу, что полный день брели по бездорожью, пока не наткнулись на мой скит. Могу ли я противиться установлению Божьему? Могу ли прогнать их? Могу ли отпустить их, чтобы и далее жили они как дикие звери? Могу ли отказать им в наставлении, ради которого, возможно, они сюда явились? Я упредил их — и эту мысль наверняка внушил мне добрый святой, — что продам их на чужбину, но сам, как видно, хоть упреждение было мудрым, не могу его разделить. Нет! Давно прошли те времена, когда таких молодцов продавали на чужбину! Нынче они обязаны трудиться на полях благословенного князя: ведь он господин всей незаселенной земли — и в поместьях духовных лиц, и на наделах наймитов. Таков нынче порядок и незыблемый устав, и благодаря такому установлению возрастает богатство княжеское и монастырское.»

Рассуждая так, отшельник, наконец, задремал, и когда ровное дыханье рабов разогнало его страхи, охватило его сочувствие к ним.

Померещилось ему, будто заглядывает он в жилище, где на стенах висят божки, почудилось ему, будто слышит он голос вещего старца, и вдруг увидел во сне все поселение.

Оно было погружено в сон. Мужики спокойно и ровно дышали, и отшельник видел, как то поднимаются, то опускаются их груди. Ощущал тепло, исходящее от их ложа, чувствовал, как нисходят к нему мир и покой, но внезапно его дремлющий дух стеснила тоска: ему привиделось войско. Оно двигалось в ночи, продиралось сквозь чащу. Наемники размахивали мечами, и буйное веселье рвалось из их глоток. Они шагали по опушке леса, все ближе и ближе подходя к поселению — вот уже достигли дверей лачуги, вот уже плашмя хлещут саблями, волокут пленных и надевают на них оковы.

Когда исчезла первая картина, в слабых проблесках ума узрел отшельник дергающиеся тела. Потом предстала перед ним толпа, состоящая из мужчин и женщин. Их гонят, будто стадо, и они падают под ударами, и заламывают руки, выкрикивая сквозь плач и отчаяние страшные проклятия.

И в ужасе пробудился он, и от жалости захолонуло его сердце. Он чувствовал, что в нем укрепляется воля творить дела добрые и успешные. Он чувствовал, что милосердие Божие опирается на его длань, и почудилось ему, что в шелесте листьев и шуме крон слышится голос, который обращается к нему и говорит: предоставь этим двум невольникам и ребенку прибежище и дай им пищу.

Послушный этому гласу, отшельник встал и разделил свой сыр на четыре доли. Потом разлил молоко в такое же число посудин и, разламывая на части большие ржаные лепешки, обдумывал, как обеспечить всех новыми топорами и как с помощью рабов поставить хлев и новый дом.

И случилось так, что почин отшельника был благословлен. Случилось так, что Господин всего мира приумножил его ульи и стада и пособил тому, чтоб его рабы подыскали себе женщин. Обнаружили они их где-то на берегах рек, что берут начало в торфяных болотах на расстоянии дня пути от поселения, коему дано было название «Пустынька».

История пленения женщин такова.

Когда правлению Бржетислава пошел десятый год, поселился в Польше какой-то старый рабовладелец. Было у него, лишь четверо слуг, и поскольку столь малому числу помощников легче управлять двадцатью женщинами, чем восьмьюдесятью мужчинами, да и на рынках рабыни ценятся дороже, чем рабы, решил он купить на продажу женщин. После того как сделка была совершена, двинулся он в путь-дорогу. Шел через Моравию, направляясь в Чехию, ибо пражский невольничий рынок был один из самых знаменитых. Шагая по Чешской земле, прослышал рабовладелец, что платить за молодых рабынь вчетверо больше, чем за то же число молодых рабов, давно перестали.

— Будешь и тем доволен, — говорили ему зеваки, которые окружали на остановках его процессию, — если от этих бесстыдных денег хоть половину получишь! Ишь, неймется ему! Да самая что ни на есть красавица-рабыня едва-едва стоит тех денег, что дают за двух рабов!

Работорговец старинной закалки не мог смириться со своим несчастьем.

— Как же так, — возражал он любопытствующим, — я за каждую невольницу пару благородных коней отдал! Такой далекий путь одолел! Кормлю их которую неделю, они столько мяса съели, что не поверите! Бедра у них крепкие, глаза горят, а я, бедный убогий старик, должен отдать их ниже той цены, что принята в целом свете? Нет, не могу я с этим примириться и пойду со своим стадом на Дунай, где держатся еще старых обычаев и где за рабыню платят как положено!

Убедившись, что в Чехии все дудят в одну дуду и что получит он меньше, чем рассчитывал, повернулся торговец спиной к Праге и поступил как грозился. Пошел к Дунаю. Сошел с проезжего тракта и двигался лесами, зная, что князь, не имевший ничего против появления новых рабов на его земле, с некоторых пор косо смотрел на тех, кто угонял их через пограничные межи. Поэтому крепости и замки богатых вельмож торговец обходил стороной. Таился, осторожничал и кожей чуял, что не стоит доверять даже зевакам, которые с вожделением, но без охоты раскошелиться разглядывали полукружья грудей у польских девиц.

Эти три довода, как-то: низкие цены, придирки князей и страх, что товар расхватают, заставили торговца, свернув с проезжего тракта, пойти по бездорожью. Шел прислужники да еще несколько полячек напились где-то в лесу из следа, который, как выяснилось впоследствии, оказался следом дьявола. Несчастных била страшная лихорадка, а когда караван подошел к «Пустыньке», они чуть не отдавали Богу душу.

В эту же пору рабы отшельника рыскали по лесу в поисках рогатины под телегу или дерева, чтоб ствол был помягче — в самый раз для ножа. Отшельник вознамерился изготовить из него распятие. Один раз в жизни посчастливилось ему — случилось это в Сазавском монастыре — насладиться мастерством какого-то монаха, и он дал себе обет, что тоже освоит это искусство и выточит распятого Иисуса Христа.

Так вот, рабы в поисках рогатины все дальше и дальше углублялись в лес, но ни одно из деревьев им все еще не приглянулось.

Меж тем несчастные, что брели тем же лесом, уже еле держались на ногах. Стояла удушливая жара, кони спотыкались, и торговца в седле мотало из стороны в сторону. Голова у него пылала, но он еще силился размышлять о своей судьбине. Приведя в порядок мысли, подозвал одну из рабынь и сказал:

— Видишь, за нашей спиной сидит злой дух, он дышит нам в затылок и нагоняет страшный зной. Это все оттого, что сейчас светит звезда, прозванье которой Сириус. Это все оттого, что нынешние дни проходят под знаком этой собачьей звезды. Если бы ты вздумала вдруг оставить мой караван, то непременно спятила бы с ума и погибла в трясине! Вот все, что я хотел тебе сказать, и я хотел бы, чтобы это ты передала остальным рабыням. А теперь возьми моего коня под уздцы и веди нас к роднику, чтобы мы могли охладить чело.

Однако рабыни приписали хворь чарам, которые принесут им избавление, и решили потерпеть, пока торговец совсем не ослабеет. И тогда они рассчитывали его убить. Когда торгаш лежал у прохладных струй, обмакивая в них кончики пальцев, а женщины готовились нанести удар, на их следы напали наши невольники и, наклонясь к земле, долго разглядывали, изучали отпечатки подков и отпечатки ног, идущие рядом. И увидели они, что следы мелкие, а ямки, которые остались на земле от пальцев, — крохотные и нежные, так что без особого труда определили они, что караван, прошедший здесь, — невольничий, а среди невольников есть и женщины. Устремившись следом, они настигли торговца, лежавшего у хладных струй, опустив руку с низкого берега в воду. Настигли его слуг, лежавших, задрав подбородки кверху, и, видя, что они плохи, не тратя времени ни на расспросы, ни на словопрения, накинулись на караван и захватили женщин, порешив одного-единственного слугу, который мог оказать им сопротивление. Остальных бросили на произвол судьбы и весело повлекли за собой свою добычу. И от тех женщин позднее родилось множество ребятишек.

И сталось так, что и тот человек, что называл себя отшельником, тоже взял себе в жены одну из рабынь и родил с нею шестерых сыновей. Когда прошло время и человек этот состарился, в его мыслях вместе со страхом поселилось и желание завершить начатое дело. Он думал о распятии, которое начал вытесывать в молодые годы. И отыскал он долота и топор, и ножи острее меча, и приступил к стволу, пока лишь слегка обработанному, и принялся бить долотом по дереву, чтобы проступила форма головы и конечностей Иисуса. Сильно бил он по долоту, но после нескольких ударов рука изнемогала, а когда он резко размахнулся для девятого удара, то пресеклось дыхание у него в груди. И свалился он на землю, повредив долотом запястье. Подбежали к нему сыновья и слуги, и те, кто возделывал почву, и те, кто корчевал пни и кто бортничал и стерег стада. Все они, сгрудившись вокруг, ждали, что он скончается и перед смертью благословит старшего сына, и поставит его во главе хозяйства и имущества. И когда опустились они на колени и затихли их стоны, старец заговорил, как велит обычай.

— Чувствую я, — молвил он, — что приходит мой последний час, и прошу я у Господа Бога, чтоб не судил меня за грехи слишком строго, чтоб дозволил мне хоть краешком глаза узреть рай. Грехи мои станут мне в этом препятствием, но зато службу сослужат некоторые добрые дела. И когда душа моя устремится к трону Судии, не забудьте вспомянуть, что я дал вам знание истинного Бога. Вспомяните и о том, что благодаря мне руки ваши проредили лес, полный уродливых божков, что я выкорчевал из ваших сердец злые привычки, насыщал вас и наказывал во имя Господа. Живите в страхе Божьем и в покорности перед тем, кого я поставлю над вами хозяином.

А тебе, сын, завещаю принять имение отцовское, чтоб по чести, совести и правде платил ты власти десятину со всякой новой колыбели невольничьей и с отар, коли умножатся хоть на единого ягненка, и со скотины. И еще — чтобы ты исправно отдавал зличскому господину то, что должно отдавать, — то бишь двенадцать кур и десять горшков меду из года в год.

Молвив так, старец обратился к толпе и взглядом поискал среди взрослых мужчин того, кто некогда появился в его нищей лачуге малым ребенком. Отыскав, сделал знак, чтоб тот приблизился, и, положив руку ему на плечо, сказал:

— Тебя, кому я привил редкий навык владения долотом, отпускаю на свободу, избавляю от рабства и велю, чтоб ты или жил во владениях своего господина, или отправился куда пожелаешь. И решать тут надо всерьез, это важно как для тебя, так и для твоих деток. Избавляю тебя от наследного рабства и совершаю это в убеждении, что все свои дни ты наполнишь работой, которая угодна Богу, и докончишь распятие, которое я не доделал из-за трудов суетных, преходящих и из-за трудов, которые я посвятил расширению имения и приумножению состояния.

Все это было произнесено перед многими людьми и так громко, что слышали все. И после этого голос старца сник. Сыновья и жены тех сыновей приложили ему на рану паутину и листья, на которые скатилась кровь первого мученика, святого Стефана. Но или листья те были собраны в неподходящее время, либо установление Божие было иным, но случилось так, что кровотечение не остановилось. И иссякла кровавая струя только в тот миг, когда душа старца отделилась от тела.

Спустя некоторое время после смерти хозяина тот раб, что долгие годы жил в усадьбе под названием «Пустынька» и получил свободу, вместе с детками и женою отправился искать новое место поселения и возделывать пустынную землю. Пошел в глубь леса и раскинул стан на каких-то лугах вблизи текучих вод. Так как ему всего недоставало: не было у него ни коров, ни быков, ни лошадей, а землю приходилось вспахивать мелко, то жил он в нужде и вечно терпел голод. И потому промышлял охотой на диких уток и гусей, ловил косуль, а иногда и кабанов; когда же наступила тяжелая зимняя пора, прокормить себя стало вовсе невозможно, и от мороза он занедужил телом. Потом от какой-то неведомой болезни умерла его жена, а за нею — две дочери и сын. Когда последнее из его подросших чад не вернулось в лачугу и он остался один с малым мальчонкой на руках, тоскливо вспомнил он о той еде, что получал в селении под названием «Пустынька». И все мечтал о том, чтобы поесть вместе с рабами; и куда бы он ни шел, всюду его преследовала одна мысль — под каким бы предлогом туда воротиться. В те поры завернули холода. Хижину старца занесло снегом, а к самим дверям подходили волки. И вот, изнемогая от голода, взял этот человек рогатину, кресало и лук и отправился вместе с сыном в обратный путь. Прошли они лес, очутились на опушке; кожа на их бедрах покрылась ледяной крупкой, из пальцев сочилась кровь, и крпцы потерялись где-то в ельнике; тут рухнул старик в сугроб и сказал:

— Сын, мальчик, наломай хвороста и разведи огонь, уже не могу я идти дальше. Я дошел до конца путей своих и должен умереть. В этих краях стояла когда-то усадьба, но теперь здесь пусто, усадьбу развеяло пеплом.

Развел отрок огонь и подвалил снегу отцу под ноги. Казалось, раб, получивший свободу, близок к смерти. Сон смежил ему веки и явил его затухающему взору картину леса, залитого солнцем. Узрел он малых деток у порога лачуги, узрел косулю, истекавшую кровью от большой раны, и ощутил тепло ее дыханья, почувствовал, как это тепло поднимается по его венам, почувствовал нежное греющее прикосновение к своей утробе. И почудилось ему, что в живот ему погружается чей-то локоть.

Меж тем мальчонка натаскал большую кучу хвороста. Запалил костер, и костер, запылав, стал далеко виден.

Заметили этот огонь рабы из усадьбы, пошли к хозяину и сказали:

— Хозяин, на опушке пылает костер.

— Идите туда! — ответил им муж, который был сыном отшельника, владельцем отцовской усадьбы и имущества.

Рабы пошли и привели в усадьбу мальчонку и старца, чьи ноги побелели от мороза.

— Я, — произнес старик, когда к нему вернулся дар речи, — я тот, кого освободили от рабства. После смерти твоего отца ушел я вместе с сыновьями и дочерьми, чтоб промышлять в лесах, но дети мои умерли, а я на исходе сил и не могу больше охотиться, а поля мои разрыли дикие кабаны. Дни мои сочтены, но чтоб помереть спокойно, я должен докончить дело, которое поручил мне святой отшельник. Я принес с собой топор и долота.

И оттого, что руки старца мудрее, чем руки юноши, конец работы будет лучше, чем ее начало.

— Старые рабы, — отозвался хозяин усадьбы, — не справляются ни с чем; не пашут глубоко, не могут повалить дерева, не умеют обращаться с веретеном и только даром едят хлеб.

— Дай мне немного еды, — предложил старец, — а потом вели принести чурбачок, чтоб я вырезал из него богато изукрашенную чашу.

Владелец усадьбы дал знак принести требуемое, и старец сработал две чаши. Одну обвивала змея, а другую — цветы. Хозяин послал их в Опатовицкий-монастырь. Когда святые отцы щедро одарили посла и когда посол вернулся, старцу было позволено есть из общей миски и закончить распятие Иисуса Христа. И трудился старец еще девять лет, не покидая каморки, которая была ему отведена, ибо охромел и лишился пальцев на ногах.

Когда он скончался, за дело принялся его сын Борш, и работал он левой рукой, но столь искусно и с такой легкостью, что люди не могли ему надивиться. Как-то вырезал он одну вещицу, и хозяин, зашедший в каморку, сказал ему:

— Ступай, возьми свою фигурку и поспеши с ней к знатному пану, которого в честь деда назвали Быш. Передай ему фигурку, поклонись и скажи, как бы вместо меня, что овчары пасут стада на моих зеленях и допускают в разговоре дерзости и надменный тон. Скажи, что-де мой повелитель хочет жить с тобой в мире и полном согласии. Он посылает тебе подарок и просит, чтоб ты велел своим людям не допускать стадо на соседские зеленя и чтоб ты покарал денежным удержанием главного овчара, а его помощнику всыпал десять ударов палками.

Сын раба, получившего свободу, с охотою слушал. Вельможа, к замку которого он поспешал, был немыслимо богат. В молодости он долго жил в Бржевновском монастыре, стремясь постичь книжную премудрость и освоить законы благочестия и науку исправного ведения хозяйства. А поскольку голова на плечах у него была и умел он, получая сведения о внешних событиях, распознавать и скрытую их идею, что придавала им смысл и порядок, то воротился он весьма ученым и — согласно монастырской науке — повел свое хозяйство так, чтобы все полевые культуры и все, что родится в конюшнях и хлевах, пошло в дело и использовалось для производства более ценного продукта. Тогда и основал Быш главную усадьбу и поставил над нею хозяина, вменив ему в обязанность заботу о рабах и распределении меж ними труда. Там пахали и сеяли, разводили сады, прививали деревья, сажали виноградники и ухаживали за лозой. Возле рек и непроточных вод ловили рыбу, и из всех рыбаков более всего любезны — были пану Бышу ловцы форели. На просторах, занятых лугами и тучными пастбищами, исполняли свою работу те рабы, что пасли коров, лошадей и в последнюю очередь — овец.

По просторам этого края, звеневшим самыми разнообразными голосами, по краю, где раздавались окрики пастухов, мычание стад и шум самых удивительных работ, шел человек, который вырос в лесу и который в небольшой усадьбе своего господина ничего подобного не видал. И останавливался он то полюбоваться упряжкой коней, то перед стадом, выпущенным из загона, восхищенно прищелкивая пальцами при взгляде на жирных овец, чье брюхо чуть ли не волочилось по земле.

Когда Борш добрался до самой главной усадьбы, миновав великолепный сад, попалась ему на глаза одна девушка. Ее высоко подобранная юбка, обнаженные икры и локти начисто лишили его рассудка. Он так и замер на месте, не зная, что теперь делать. Хотелось ему подбежать поближе, хотелось спрятаться за ствол дерева, хотелось грызть собственные пальцы и, ошалев, кружиться, подобно безумцу, вокруг шеста, что зажимал под мышкой.

Из всех этих желаний Борш не решился осуществить ни одного, так и оставшись стоять словно истукан. Стоял, разинув рот, и только терся о ствол так, что едва не протер дырку на казайке. Девушка, кропившая водой льняные ткани, напоследок повернулась к нему спиной. Расхохотавшись, отряхнула кропило и побежала по траве к каким-то строеньям. Как говорится, гончая дремлет, пока заяц не ударится в бега; это верно для любого столетия.

Когда девушка — при крещении она получила имя Анежка — припустилась бежать, Борш помчался за нею и настиг в несколько прыжков (ибо — коли уж говорить правду — спешить красна девица — никуда не спешила). Схватил ее Борш, и хотя недоставало ему красноречия, все же смог он понятно намекнуть, какие у него намерения и что у него на сердце.

Понятное дело, происшествие не обошлось без несогласий и драки. Разумеется, парень из «Пустыньки» был изрядно побит и потрепан — разумеется, возражения последовали не с девичьей стороны. В спор вступили солидные мужики и челядинцы-ремесленники, у которых, как у Борша, тоже была губа не дура. В это время челядины работали в разных мастерских, работы были спешные; однако, заслышав девичий визг, коптильщики ударили крюками, на которые подвешивают окорока, пекари схватились за кочерги, дубильщики вывернули дубильные доски, сапожники зажали в кулаках шила, пивовары стерли с локтей барду, повар отшвырнул морковь, кондитер — опару для сдобного теста, скорняки белые смешались со скорняками черными, а все вместе с теми, кто обрабатывал хорьковые шкурки. Замешались в эту толпу ткачи с мотовилами и суконщики с локтем, а там и вечно босые гончары, и токари, точившие особые чаши, а там и котельщики, и бондари, и латники, и плотники, и каменщики, и скобари, и кузнецы, и оружейники, и золотых дел мастера, и штукатуры, и кирпичники. Все они и еще много-много других сразу прознали в чем дело и, не щадя ног, притопали проучить незваного втирушу. И было видно, как эти ремесленники, одетые в разные одежды и помеченные цветом или орудием своего ремесла, заносят руку и вне себя, с искаженным от ярости лицом, трясут головой. Их десницы обладали особой сноровкой, и порка удалась на славу.

Когда они вошли в раж, а паренек из «Пустыньки» уже расставался с жизнью, мимо возбужденной толпы проезжал внук знатного пана Быша. Остановившись, он полюбопытствовал, что случилось, и увидел на земле весьма пригожего челядинца, который обеими руками сжимал какой-то предмет (казалось, будто держит в горсти птенца); засмеялся пан и отобрал вещицу, которую тот прятал. И увидев, что вещица прелестна и хорошо сработана, спросил:

— Кто вырезал эту фигурку из липового дерева?

— Я, — подал голос Борш, — это я, вольный, отпущенный на свободу раб, мне дал волю святой муж-отшельник, все слышавшие могут это подтвердить.

И Борш передал поручение, которое вложил в уста его хозяин и, насколько позволяла боль, справился с этим заданием наилучшим образом.

— Я вижу, — сказал на это Быш, — что к дому моему привело тебя некое доброе внушение, а поскольку ты, если верить твоим словам, человек вольный и хлеб даром не ешь, то можешь остаться в моих владениях. Велю огородить тебе угол в токарне, и завтра можешь начать работу.

Борш согласно кивнул и, как это случается в делах, которые выгодны и предлагающему, и принимающему предложение, они быстро сговорились. Что до мужичков, которые столь неладно приветили резчика, то остается сказать, что ничего подобного они больше себе не позволяли, привыкли к нему, ибо пришелец имел могущественного заступника в лице Быша и заступницу, которая тоже могла немало, в лице Анежки.

Меж тем владелец усадьбы «Пустынька» весьма сокрушался, что задержали его раба, и послал к благородному пану Бышу новое посольство — троих оборванцев, которые даже промеж себя никак не могли сговориться. Когда они пожаловали, управляющий главной усадьбой (разумеется, с дозволения хозяина) поднес им какой-то бурды и, пьяных, привязал к коням задом наперед. Потом под щелканье кнута и раскаты веселого хохота выгнал прямо на большак.

После этого происшествия меж господином, владевшим огромными поместьями, и мелким хозяйчиком, кое-как распоряжавшимся двумя ветхими усадьбишками, началась тяжба. Тяжба затянулась и, как обыкновенно бывает и как описано во всех книгах, где содержится правда, — тот, кто победнее, спор проиграл, а вместе с проигрышем — и все свое имущество. Тем самым автор хочет сделать заключение, что внуки святого отшельника лишились всего и по праву, которое крепче других и именуется «правом крепкого кулака», двумя их усадьбами завладел благородный пан Быш. В результате спора сделалось очевидно, что рабов крал не Быш, а человек, для отвода глаз выдававший себя за святошу. Людская память дольше, чем век старца, и, по свидетельству повествования, рабы, которых некогда страшной ночью укрыл у себя отшельник, принадлежали хозяевам Злича.

Так вот, Борш остался жить в усадьбе Быша. Народил пятерых сыновей и всех научил обращаться с долотом. Сам он обходился одной левой рукой, но работа у него спорилась; а поскольку на товар его всегда был спрос, и монастырю и священнослужителям он был кстати, и они готовы были принимать вместо положенных даров резьбу Борша, то господин поблизости от основной усадьбы отвел две, а потом и три хижины для мастера. Борш должен был там трудиться вместе со своими детьми и братьями своей жены, одним словом — со всяким, кто был в состоянии овладеть его ремеслом. И стало так, что артель резчиков обрела невиданное признание, так что пекари, развозя свой хлеб, чаще заглядывали к ним, чем в поселение колесников или мыловаров.

Когда Борш состарился, а первым мастером по резьбе уже считался его сын, владелец большой усадьбы выделил ему земельный надел, чтоб за десяток своих изделий мог он жить на собственных хлебах как вольный издольщик.

Со временем Зличские владения расширились бесконечно. Обозреть их стало невозможно. Повеления управляющих не доходили до места, нарушился порядок дел, и тех доходов, что должны были оседать в сокровищницах вельможи, становилось все меньше и меньше. В те поры и рабы уже не могли справиться с непосильной работой, и урожая не хватало, чтобы прокормить такое множество народу. По этой причине подешевели рабы, по этой причине многие вельможи дробили свои поместья по частям, уступали их новым хозяевам за твердую плату. По этой же причине сыновья или правнуки благородного пана Быша передали во владение резчиков, происходивших из рода Борша, усадьбу «Пустынька», чтобы они поддерживали в ней порядок, трудились на ее угодьях и каждый год платили зличскому властителю установленную плату.

И приняли мастера это предложение и, трудясь на полях, забросили свое искусство. Из одного вышел скряга, из другого — важный господин, а из третьего — скопидомок, из пятого — храпун-мужлан, из десятого — приличный хозяин, а тот, кому много-много лет спустя был отпущен дар работать левой рукой, стал знаменитым мастером резчицкого дела и поселился в подградье, где возникло городище. Приблизительно двести лет спустя потомки его стали уважаемыми гражданами этого города и имели собственные дома на большой площади. Но к этому времени рабов давно уже не было.

 

КРЕСТЬЯНСКИЙ КНЯЗЬ

 

 

АНГЕЛ

В Чешских землях существовал обычай, предписывающий по смерти пражского князя принимать власть старшему из Пршемыслова рода. Обычай этот имел целью предотвратить споры, однако нередко сам давал повод к распрям. Ибо случалось, что правящий князь стремился обойти такое установление, желая, чтобы после него правил тот, кто был ему ближе всех. Подобное желание охватило и князя Собеслава I. Когда он стал стареть и ощутил бремя недугов, с великой силой овладевала его мыслью забота о будущем; князь настаивал, чтобы вельможи выбрали преемником его старшего сына Владислава. По возрасту Владислав не первенствовал среди Пршемысловичей, но Собеслав презрел это и тут просьбами, там приказами заставил своих приверженцев исполнить свой долг перед ним и принести клятву верности.

В середине лета 1138 года созвал Собеслав вельмож, а также рыцарей первого и второго ряда в княжескую крепость по названию Садская. Он желал, чтобы они подтвердили свое обещание присягой, хотел решить вопрос о княжении Владислава прежде, чем преемника его утвердит вече, — одним словом, хотел получить уверенность, что собрание, которое после его смерти будет выбирать государя, провозгласит именно Владислава.

И вот вельможи, сторонники Собеслава, и те, кто испугался угроз, наконец, хитрецы, которых вела жажда извлечь какую-нибудь выгоду за свои услуги, съехались в Садскую. В день Петра и Павла, к полудню, в назначенный час, потянулись все они на открытое место перед храмом святого Аполлинария. Там все сошли с коней, бросили поводья слугам и стали ждать князя.

Собеслав в сопровождении двух сыновей, то есть Владислава и второго сына, носившего имя отца, приблизился под барабанный бой. Шел он еле передвигая ноги, и народ кричал ему приветствия.

В тот день перед капитульным храмом в Садской столпилось множество крестьян и бедного люда. Одни явились сюда из любопытства, а нищие, гонимые голодом, рассчитывали, вероятно, чем-нибудь поживиться. Что им князья с панами, что им слава? Они не спускали глаз со слуг, которые по древнему обычаю будут раздавать милостыню.

В последних рядах зевак стоял некий отрок. Совсем молоденький, в лохмотьях, он едва держался на ногах, и голова его поникла от изнеможения.

В те времена достаток распределялся неравномерно, и от замка к замку, от селения к селению бродило множество обездоленных. Вельможи утопали в роскоши и богатстве, но простой люд был угнетен и нигде не находил защиты. Люди часто жили подобно птицам, в которых любой может пустить стрелу — дворяне присвоили себе и такое право. Сказанное относится к самым неимущим, но и крестьяне жили не намного лучше. Их презирали почти так же, как бездомных, и одна только вера, что после земного бытия настанет для них хоть какая-то справедливость, поддерживала их жалкое существование. Зато вера эта была в них очень сильна и — как мы читаем в летописях — благодаря ей происходили чудеса и невероятные вещи.

Так вот, чтобы отдать дань мистике тех времен, скажем о том, что написано в летописях: будто затерянный в толпе отрок, о котором уже упомянуто, был до неразличимости похож на младшего княжича Собеслава. Те же глаза, тот же лоб, такие же губы. Но одного прославляли, а второй, такой убогий, стоял опустив голову — поэтому никто их и не сравнивал. Никто не смотрел в лицо бедняжке. Его толкали вперед и вбок, и так он очутился в передних рядах; воины стали бить его мечами плашмя, приказывая отойти. Один из этих ударов поверг отрока на колени. В эту минуту проходил мимо настоятель храма, неся свечу, а за ним шел князь Собеслав с обоими сыновьями, приближаясь к собравшимся вельможам; толпа расступилась, образовав проход, чтобы князь и вельможи стали лицом к лицу.

Настоятель указал рукой на старшего княжича Владислава, и один из вельмож выступил вперед, чтобы приветствовать его. Барабаны умолкли. Тут младший княжич, Собеслав, заметил бедного отрока и, приподняв ему голову, заглянул в лицо.

Вокруг все замерло в ожидании — все вельможи и рыцари; настоятель так и застыл, выставив ногу и протянув руку. Князь Собеслав нахмурил грозное свое чело, но юный Собеслав ни на что не обращал внимания. Он все смотрел в лицо нищего отрока и жалел его, и с душевным волнением разглядывал следы веревки на его запястьях.

Так в безмолвном ожидании пролетела минута, и вторая, и третья.

Тогда вновь загремели барабаны, и князь, дернув сильной рукой младшего сына за локоть, побудил его двинуться дальше. Княжич чуть не упал, и это столь незначительное обстоятельство рассмешило старшего брата. Владислав не мог справиться со своей веселостью и хихикал еще и тогда, когда шествие двинулось вперед, а воины далеко оттеснили бедного отрока от толпы знатных. Владислав, стараясь подавить смех, был красен, как индюк. Но вот князья остановились перед вельможами; один из них вышел вперед и заговорил:

— Здрав будь, княже, и да сопровождают сына твоего мудрость и зрелый разум!

Затем он приветствовал рыцарей и, снова обратившись к князю, принялся восхвалять его за христианские добродетели, и за храбрость, и за то, что даровал он вельможам многие права. Закончив, он поднял меч и поклялся именем Бога, что все они, исполняя Собеславову волю, примут своим князем Владислава. Едва он кончил, поднялось великое ликование. Народ кричал, а знатные люди, положив правую руку на крестовину меча, на это подобие святого креста, клялись в верности Владиславу. Клялись вечно быть ему преданными — но Владислав их не слушал. Он все смеялся, и этот едва скрываемый смех оскорбил присутствующих.

А младший брат его все думал о мальчике, в лицо которого заглянул.

«Куда он девался? Как его найти?» Казалось Собеславу, что знакомый этот образ все зовет его и плачет.

И припомнилось ему лицо жалкого отрока: его глаза, и лоб, и губы, короче, каждая черточка; и с каким-то трепетом понял княжич, что это — его собственный облик. Когда это удивительное открытие утвердилось в его мысли, страх объял Собеслава. И, словно онемев, он не отвечал брату, не отвечал отцу, а только искал глазами в толпе своего двойника.

Едва закончились торжества, младший княжич разыскал своего постельничего и сказал ему:

— Ойирь, вернись на площадь перед храмом, найди мальчика в рваном плаще и рваной шапке. Возьми с собой столько еды, сколько унесешь со своими помощниками, и раздавай беднякам, и спрашивай об этом отроке — и не возвращайся без него.

Пошел Ойирь, но того, кого искал, не нашел. Он расспрашивал слуг, расспрашивал других людей, но никто не мог сказать, куда делся двойник княжича. Уже вечером вернулся Ойирь не солоно хлебавши и сказал Собеславу:

— Раздал я много хлеба и прочей еды беднякам, спрашивал кого только мог и во дворе, и у ворот храма, но никто не знает, куда ушел этот мальчик и кто он. Никто не видел, как он уходил, никто не знает его имени — и вот, принес я только шапчонку да пояс, которые валялись на том месте, где ты его видел.

Собеслав принял шапку и опоясался этим поясом.

Меж тем рыцари первого и второго ряда с гневом говорили о странном поведении обоих княжичей. В негодовании хмурили они черные брови, в негодовании подрагивали бороды, и от негодования поступь их сделалась тяжелой и нерешительной. С раздражением толковали они о двенадцатилетнем Собеславе, который при вельможах обнимал бедняка; и разошлись недовольные.

Когда совсем стемнело, пошел юный Собеслав к ученому прелату и рассказал ему этот случай. Описал облик отрока, его рваный плащ и следы пут на запястьях, а также то, как искал его и как внезапно исчезло это создание. Прелат задумался, а потом сказал:

— Этот бедный отрок, столь похожий на тебя, был не кто иной, как твой ангел-хранитель. Это — дух, сопровождающий тебя, которому Творец повелел принять твой земной облик. Случилось это, когда приносили присягу Владиславу, и сужу я по этому, что Бог больше любит тебя, чем твоего старшего брата; вижу — Бог посетит тебя страданием и будет испытывать тебя великим испытанием и возложит на тебя великие задачи. Далее я вижу — тем самым Господь дает тебе знамение, чтобы в несчастных и угнетенных видел ты ближних своих и возлюбил их.

С этими словами прелат обнял голову княжича и молился с ним.

 

ЗНАМЕНИЕ

Вельможи и воины не любили сыновей Собеслава I. Быть может, именно вынужденная присяга или уверенность, что сыновья эти — люди недалекие, или непостоянство, а то и какая-нибудь иная причина внушала вельможам недовольство Владиславом; о Собеславе же они как бы вовсе забыли. Младший княжич отвечал на такое невнимание к себе той же мерой. Он не слишком-то ценил людей высокого рода, ему милее было общество простых священников, а постельничему своему Ойирю он верил более, чем знатным советникам.

Когда умер Собеслав I, те, кто поклялся отдать свой голос сыну его Влавдиславу, с легкостью отреклись от присяги и, собравшись на вече, избрали князем вместо Владислава, оглашенного в Садской, другого Владислава — сына князя по имени Владислав I. Отверженный Собеславич удалился в Венгрию, где думал собрать войско, но, не получив помощи, присоединился к недовольным моравским Пршемысловичам. И вместе с ними восстал на Владислава II. Мятеж этот был подавлен, когда пражский князь заручился поддержкой немецкого короля. Тогда Пршемысловичи заключили мир, в силу которого Владислав, сын Собеслава I, отрекся от своих прав на чешский трон.

Меж тем младший Собеславич жил в Германии изгнанником. Взрослел вдали от родины. Князьям безразлична была его судьба, вельмож не интересовало, чем он занимается, лишь несколько товарищей из прежней дружины не переставали говорить о нем и о таинственном посланце, указавшем именно на этого отрока во время собрания в Садской. Юный князь был несчастен. Поэтому жалели его несчастные люди и, может быть, собственного утешения ради, представляли себе его горе большим, чем оно было на самом деле.

Бедствия сплачивают горемык, внушают им странные мечтания, странную склонность верить, нашептывают ИхМ надежду; а так как с новым князем приходят перемены, и имена князей — словно отличительные признаки сменяющихся времен, то среди простых людей ширились слухи о добром княжиче, который страдает, но которому суждено когда-нибудь принять наследство вместо старшего брата, ибо он предназначен для трона; и этот добрый князь будет править милостиво и без притеснений.

Такие слухи, такую веру распространял и Ойирь. А так как он любил Собеслава, то делал это с удвоенным усердием.

Положение самого Ойиря было достойно жалости. Едва захватив власть, Владислав II разогнал прежних слуг Собеслава I, а старого постельничего сделал своим стремянным. Владислав знал приверженность Ойиря к семье Собеслава и, чтобы наказать его, заставлял скакать у своего стремени. При этом Ойирь не смел ни отстать, ни выехать вперед более, чем на длину шпоры князя.

Однажды Владислав пребывал в предместьях Праги, и тут прибежал к нему вестник и сказал:

— Княже, в развалинах монастыря святого Георгия появился какой-то свет, и свет этот не угасает и ускользает от людей!

Владислав велел подать коня, вскочил в седло и в сопровождении Ойиря помчался галопом через ворота на деревянный мост через реку. Мост сотрясался, бревна гудели под копытами: так быстро скакал князь. Вот он уже над серединой реки, над самым глубоким местом — и тут странная робость напала на всех, кто следовал за князем. А княжеский жеребец встал на дыбы и заржал. Затем он с такой силой опустил передние копыта на мостовое бревно, что оно зашаталось в своих упорах. Князь стиснул коленями жеребца так, что у того дыхание сперло, и колол его шпорами, и дергал за узду — животное не двигалось с места. Слышно было только, как стонет оно человечьим голосом, плачет и не может сделать ни шагу.

Кто его не пускал?

Долгие годы после этого рассказывал Ойирь крестьянам, что не пускал его ангел-хранитель Собеслава. Ибо, говорил он, «я бросил под копыта жеребца пояс ангела». Другие люди склонялись к мнению, что коня остановили души умерших.

Так возникла легенда, что умершие мученики призывают Собеслава вернуться и избавить сельский люд от произвола. Так возникла легенда, что чудесный свет, блуждавший в развалинах монастыря, сделал одно из бревен моста непроходимой преградой и даровал бессловесному животному человечий голос.

Но князю Владиславу нравилась другая сказка: он верил, что из могилы святой Людмилы поднялось пламя как предзнаменование его славы. И полагал, что жеребец взбесился только для того, чтобы привлечь внимание к ветхости моста; князь обещал вместо трухлявых бревен, рассыпающихся в прах, построить каменный мост, по которому могли бы проезжать целые группы конников.

 

ПОХОД

Много лет спустя этот замысел осуществился, и с берега на берег перекинулся каменный мост; Владислав был убежден, что сделалось это по его решению, которое было ему тогда внушено. Такого рода убежденность слишком смахивает на тщеславие и гордыню: ведь для постройки моста Владислав не сделал ничего, кроме того, что облек в слова необходимость, вызванную обстоятельствами более будничными — и все же более значительными, чем каприз властителя. Предместье под Градом разрасталось, умножалась жизнь, и много стало таких, кто обладал смелостью и способностью преодолевать препятствия. По этой-то причине, благодаря этой-то способности и воздвиглись над рекой все двадцать пролетов. «Мост Владислава» или «мост Юдиты» — просто обозначение трудов купчика, сгибающегося под своим мешком, и искусства каменщиков, которые, закончив работу, глазеют на реку и, словно невинные детки, поплевывают через перила.

То, что сказано о пути через одну реку, относится и к другим дальним дорогам. Разрастающаяся торговля, бессчетные связи с Востоком, потребность в завоеваниях, могущество сарацин и безмерная власть пап, навязавшая государям единомыслие, — все, что согласовывалось с этим, все, чему суждено было столкнуться с чуждым миром, все это двинуло христиан в походы. Вера в Иисуса Христа, жар души и святое стремление присвоили этим походам название крестовых. И пустились в дорогу рыцари в жажде вырвать родину Христа из-под власти сарацин. Они желали воздвигнуть крест на месте, где родился Сын Божий, желали розами и белыми цветами осыпать Священный Гроб.

Владислав II, увлеченный духом той взбудораженной эпохи и жаждой не отстать от прочих князей, тоже надел плащ со знаком креста. И, собрав большое войско, вышел из Чешской земли.

Едва он пересек границу, как люди, верные Собеславу, отправились за ним и нашли своего княжича в немецком городе на реке Майн. Он занимался какими-то пустяками и, казалось, не мечтал ни об удовлетворении, ни о возмездии.

Но сказано — ни одно человеческое сердце не устоит перед соблазном власти; сказано — волны бегут по ветру, и нет более сильного порыва, чем бег мыслей и память о том, что причинили нам несправедливость и людская злоба.

И вот, пока Собеслав выслушивал просьбы вернуться, пока посланцы рассказывали ему, что сельский люд вспоминает о своем княжиче добром и с любовью, в душе его все жарче разгоралось желание увидеть родину. Наконец он призвал свою дружину и сказал:

— Я, Собеслав, князь и наследник старшего брата, прошу вас, слуги, и всех, кто состоит в моей дружине, готовиться в путь; ибо воля народа, которая, хочу верить, не противоречит воле Божией, призывает меня вернуться и взять бразды правления над Чешской землей. Если же в пути будет мне некое знамение, по которому я пойму, что Богу угодно, чтобы я и впредь жил в изгнании, я немедля уйду из Чехии и возвращусь на чужбину. Но теперь седлайте коней, подтяните подпруги и взнуздайте своих жеребцов!

Желание князя было тотчас исполнено, и Собеслав с дружиной отправился в путь. Ехали вдоль рек и по широким дорогам, прошли пограничные леса и, радостно встречаемые сельскими жителями, ступили на родную почву. Сбегались к князю те, кто с рассвета и дотемна работает на полях, и те, кто изгнан был из своих жилищ надменньгми кастелянами, и те, кто не мог платить дань с мира или другие поборы и вьгаужден был покинуть свой надел. Все эти люда собрались вокруг Собеслава, и число их росло.

 

ЗДИЦЫ

Владислав II, уезжая в крестовый поход, назначил правителем земли брата своего Депольда. Депольд хорошо заботился о вверенной ему стране, истреблял грабителей и карал их. Поэтому дороги повсюду стали безопасными. Снова купец мог спокойно вести свой караван через лес, женщина могла без опаски ходить по тропинкам, еврей мог бренчать серебром в кармане и все же здравым и невредимым донести свое сокровище от самой границы до пражского рынка. Латники Депольда разъезжали от села к селу и по лесам, и от бдительности их не укрылось возвращение Собеслава. Они следовали за поездом княжича, шли по его пятам, а выведав, какова его сила и сколько людей ночует в его стане, отправили гонца в Пражский град с донесением обо всем, что узнали. Гонец предстал перед Депольдом и с поклоном поведал: — Не думай, князь, что измена утратила силу, не воображай, что она спит. Князь, чей род был отвергнут вельможами и рыцарями, князь, приблизивший сердце свое к смердам и изгнанный как человек ненужный, возвращается. Он возвращается, идет с толпой простаков, и толпа эта близится и увеличивается.

Выслушав гонца, Депольд велел ударить в барабаны и звонить в большой колокол, собирая челядь и воинов.

Вскоре они выехали из Града. Все хорошо вооружены, и плащи у них одного цвета; все проклинают «крестьянского князя». Депольд, разгневанный пуще прочих, разговаривает сам с собой, как если бы обращался к Собеславу: «Злой дух посоветовал тебе это! Злой дьявол нашептывает тебе вернуться в княжество и приблизиться к Пражскому граду, но ангелы и Матерь Божия стоят за право!»

Так говорил Депольд с высокого седла, после чего умолк, прислушиваясь к тому, что скажут его люди.

Отряд направлялся к Здицам. В тех краях находился двор верного Ойиря, бывшего княжеского постельничего, позднее стремянного при шпорах Владислава. Ойирь выкупился из унизительной службы, стал крестьянствовать и ныне принимает в своем доме Собеслава.

Настала ночь. Войско Собеслава спит, но сам князь еще сидит за столом с хозяином. Хочет поблагодарить его за верность, хочет положить ему руку на плечо и сказать: «Отмщенье в руках Божиих, но право завоевывают мечом. Пойдем, старый крестьянин, твой господин берет власть в свои руки и укажет тебе место рядом с собой. Будешь ты спать в покоях его замка, есть его хлеб и в битвах пойдешь с ним бок о бок!»

Вот что или нечто подобное собирался вымолвить Собеслав. И встал он уже, отбросил ложку, и та звякнула о край миски; он открыл было уста, но в эту горестную минуту раздался шум и триста конных латников и двойное число пешей челяди проломили ворота крестьянского двора, перемахнули через низкую ограду, повалили ее и ворвались в дом.

О горе! Выставив щиты, подняв мечи, рубят и колют они, и тщетно будет обороняться горстка крестьян с князем!

Собеслав был захвачен и заточен.

 

ЗАТОЧЕНЬЕ

Депольд посадил Собеслава в самую крепкую башню Пражского града, в помещение, которое, как глубокая яма, невыразимо подавляет человека. Мрак сгущался под сводами, мрак поднимался от пола до самого окошка, крошечного, как щель в норе летучей мыши; стенки его сужались наружу. Узник вставал и ложился в темноте. В отчаянии бился он головой о стены, и лишь влажность камней освежала его лоб. В своем одиночестве под напором неизмеримого времени иногда слышал Собеслав колокольный звон, и тогда посещала его надежда. Казалось ему тогда — сквозь толстые стены видит он толпу в крестьянской одежде из рядна. Как знал он этих нищих дворян, шаг за шагом приближавшихся к храму, чтобы поклониться святым мощам! И князь напрягал слух, стараясь уловить их пение и говор, и стук деревянных башмаков, что звучит торжественнее колокольного звона. И прислонялся узник лбом к камням стены, а когда пение становилось слабее, он понимал, что толпа замедляет шаг, и на душу его нисходило умиротворение. Он угадывал, что люди показывают руками на его темницу, что взоры их обращены к окошку над его головой, и верил, что его мысли встречаются с их мыслями; верил в некую силу, не похожую на знакомые силы и заключенную не в войске, не в писаных правах, не в законах и не во власти: сила эта смиренна, она ждет, нет в ней ни приятности, ни торжественности, но в один прекрасный день она изменит облик земли.

Когда Владислав II вернулся из крестьянского похода и узнал о том, что произошло в его отсутствие, похвалил он Депольда за добрую службу, сказав:

— Брат, я обязан тебе благодарностью. Никто не мог действовать лучше, чем ты, — и хуже, чем Собеслав. Еще бы, ведь ты — князь, ходишь в богатом платье, твои манеры изысканны, ты общаешься с благородными друзьями, в речи твоей особое обаяние, но в нужное время ты умеешь взяться за меч. Ты тверд в мыслях своих, горд в деяниях и, право, заслуживаешь участия в делах государства. Хотел бы я располагать землей, которую мог бы отдать тебе. Хотел бы испросить для тебя великую славу при жизни твоей, а смерть такую, которая была бы достойна твоих добродетелей. Так пускай же в глубокой старости погибнешь ты от меча с золотой рукоятью, и да случится это в победной битве! Что касается Собеслава, то, думается мне, родился он на княжеском ложе как бы в насмешку. Ведь он больше крестьянин, чем государь. Его плащ мышиного цвета, пусть же он в нем и околеет! Пусть сдохнет в темнице, пусть насыщается хлебом, который он когда-то роздал! Я сказал бы, что теперь он занимает подобающее ему место, но на пути моем к Граду видел я толпы крестьян — они торчали перед его башней и глазели на его окно. То были крестьяне в башмаках из грубой кожи, то была беднота и всего лишь чернь — и тем не менее они недостаточно быстро уступили мне дорогу! Они медлили расступиться и стояли как столбы. Этого вполне хватило, чтобы разбудить во мне гнев. И это дает нам хороший повод вытащить Собеслава из его дыры и засадить в крепость, что стоит уединенно посреди лугов и лесов.

Когда опустилась ночь, в темнице князя загремел замок, и раздались шаги стражей. В подземелье вошли девять вельмож.

— Господин, — сказал старший из них, — князь соизволил поручить нам увезти тебя в клетку попрочнее, чем та, которая тебе так нравится. Мы все дворяне. Мы вельможи, и не подобает нам заниматься подобным ремеслом. Так что собирайся и веди себя так, чтоб не слишком напоминал узника. Лучше тебе хоть на один день усвоить правила поведения, которых придерживаемся мы, и сесть в седло хоть с видимостью гордости. Неприятно нам смотреть на твою склоненную голову, и мы презираем то, на что ты уповаешь и к чему стремишься. Так что постарайся не создавать осложнений ни для себя, ни для нас.

Тут они схватили Собеслава за руки, чтобы вытащить его. Но князь оттолкнул их со словами:

— Отпустите мои руки, и никто из вас да не касается моего рукава. Я пойду впереди, вы же исполняйте, что вам было приказано, ибо вы — слуги и надзиратели. Не обращайтесь ко мне, не уговаривайте поднять голову, ибо стыд мешает мне взглянуть в лицо тем, кто избрал презренное ремесло негодяев.

Больше Собеслав не проронил ни слова. Всю дорогу молчал он, следя за полетом воронов. Прислушивался к карканью стаи и хорошо различил, что с криками птиц смешивается подражанье этим звукам. Он знал, кто подает эти знаки. И даже в сумерках еще раздавалось странное карканье ворона, отличавшееся от криков птиц, доносившихся с опушки леса.

Один из дворян сказал пленному князю:

— Слышу, где-то поблизости кричит ворон. Но почему он подает голос так внезапно и так поздно? Или ворон — в твоем гербе? Не зовет ли он тебя? Не хочет ли подманить?

Собеслав не ответил, но усмехнулся и стал чертить что-то прутиком в золе костра. Он думал о человеке, который был его постельничим и успел ускользнуть во время ночного налета на Здицы. Он думал об Ойире. Узнал его сигнал. Понял, что тот на свободе и следует за своим господином. Князь надеялся, что с ним и крестьянское войско.

 

БЕГСТВО

Но Ойирь был один. Не было никого в помощь ему, и он вынужден был скрываться. Разведав, что Собеслава увезли в Примду, собрал он людей и расставил по лесам вокруг крепости.

На следующий день один из них проник в Примду, переодевшись нищенствующим монахом. Помолившись с крепостной челядью, улегся он на ночь в привратницкой, а когда наступила полная темнота и стража задремала, он встал, чтобы открыть ворота и впустить людей Ойиря. Вот он прошел через двор, вот уже приподнял щеколду, но тут проснулась стража и догнала его. Он не успел скрыться. Острие копья вонзилось ему мужду лопаток, и так этот человек погиб зря.

Потом в крепость отправился некий вольный крестьянин, обладавший значительным богатством и державший вооруженную челядь. По виду его не отличить было от дворянина, и он, хоть и низкого рода, ни в чем не уступал вельможам, за которыми пажи носят расписанные щиты с гербами. Этот человек постучал в ворота тупым концом копья и крикнул:

— Отворите, дайте мне отдохнуть! На дворе непогода и холод, впустите же и слуг моих, они страшно устали!

Караульный, увидев человека в блестящих доспехах, смекнул, что он вовсе не похож на разбойника, явившегося освободить узника; к тому же он понимал, что по численности гарнизон крепости без труда справился бы с пришельцами. Он сжалился над путниками и открыл ворота. Тотчас друг Собеслава ворвался во двор и затеял битву, в которой сам был убит. Люди его ничего не могли сделать. Одни пали в схватке, другие разбежались, а многие были повешены на деревьях в лесу.

В конце концов — ведь на свете не одни неудачи, случается порой и везенье — собрал Ойирь такое множество народу, что мог помериться силами с гарнизоном крепости. Он спрятал своих людей в лесу, а сам с сыновьями засел в засаду, рассчитывая подстеречь кастеляна Примды Бернарда. Сей Бернард возвращался откуда-то и, подойдя к крепости, велел трубить в рог. Воротная стража узнала кастеляна и опустила подъемный мост. Тут вышел из засады Ойирь и метнул в кастеляна копье, поразив его в правый бок, между тазобедренным суставом и ребрами. Бернард свалился с коня, люди его вскрикнули, воротная стража ответила им криком и бросилась к раненому. Ворота остались настежь, мост опущенным, испуганные воины метались туда-сюда. Тогда Ойирь дал знак своему отряду, одолел ворота, проник внутрь крепости и с помощью друзей и слуг перебил гарнизон. И вывел Собеслава из заточенья.

Под открытым небом пал князь на колена, воскликнув:

— Бог, даровав мне свободу, напоминает и внушает мне хорошенько рассмотреть, чьими руками это исполнено! И я хочу и желаю навсегда соединить мои усилия с усилиями моего народа. Хочу награждать благородство — не по званию, а по делам. Вельможи как тени в мыслях моих, как перышко, летящее по ветру; народ же свой я хочу любить.

 

КОЗНИ

Собеслав, не в силах бороться с войсками короля Владислава II, не мог и рассчитывать на его милосердие; поэтому он ушел в Германию. На чужбине он встретился с младшим братом своим Ольдрихом. Обнявшись с ним и выслушав рассказ Собеслава обо всех его страданиях, младший князь сказал:

— Господин наш родственник, должно быть, лишился разума. Он одержим гордыней и не отличает права от бесправия. Ни разу еще не сдержал он своего слова и клятвы его не стоят ничего. Но если ты, брат, так хорошо это знаешь, зачем же медлишь, зачем ждешь, чтоб тебя наказал кто-нибудь третий?

— Ах, — ответил Собеслав, — была бы у меня хоть одна деревенька, чтобы, продав ее, на эти деньги выковать мечи и вооружить моих людей! Но что у меня есть? Что мне осталось, чем, какой монетой могу я заплатить?

— Рыцари сражаются копьями и мечами, — возразил Ольдрих, — войска могут биться с войсками, но князь-изгнанник должен полагаться только на разум, данный ему. Зачем ты жалуешься, что нет у тебя войска? У немецкого короля его более чем достаточно. Поедем к нему! Сейчас как раз приближается время созыва сейма, и Барбаросса впервые предстанет перед курфюрстами. Я уверен, он примет нас хорошо, ибо Владислав его не признаёт. Он остался дома, послав своим представителем епископа, сам же и слышать не желает о Рыжебородом.

Зачем же медлить? Встань, кликни свою дружину, и поедем к кесарю: раз Владислав отказывает ему в признании, мы обязаны признать его.

— Нет, — возразил Собеслав. — Не верю я в помощь князей.

Тут братья расстались. Ольдрих сел на коня и по дороге на сейм все думал, как бы ему очернить чешского герцога.

 

ДАНИИЛ

Много народу съехалось на сейм. Князья угрюмого вида, вельможи с поджатыми губами, прищурив глаза, плотно стояли в середине собравшихся. Их окружала толпа прислужников и льстецов, далее торчали безмолвные, глуповатые слуги, стремившиеся подражать господам, а еще далее рассыпались веселые безумцы, которым все служило к развлечению. Они давились от смеха, указывая друг другу, как один курфюрст наступил на пятки другому.

Представитель чешского государя, епископ Даниил прохаживался поодаль. Роскошно одетый, он приветливо здоровался с соседями, весело улыбался, а когда к нему подошел какой-то итальянец, заговорил с ним на его родном языке о лошадях крестоносцев, пересыпая речь забавными замечаниями. Казалось, у Даниила нет никакого дела, он просто развлекается. Закончив беседу, он снова стал прохаживаться с непринужденностью высокородного пана, тут и там роняя словечко-другое.

Тем временем в противоположном конце зала Ольдрих разговаривал с советниками Барбароссы.

— Мой кузен, чешский герцог, ни в чем не хочет уступать королям и, словно какой-то император, называет Барбароссу неким новообразованием на троне. А что? Обязательства для Владислава — что дышло, куда повернет, туда и вышло; он убежден, что его место на самой вершине мира. Что ему верность? Власть высшего властителя? Вода в сосуде, который он может разбить, когда захочет. У него хорошая армия, но он отказывает империи в военной помощи и жаждет добыть славу собственными силами.

Ольдрих еще говорил, когда мимо прошел епископ Даниил. Слегка поклонившись в знак привета, бросив какую-то шутку, он проследовал дальше поступью прелатов — без спешки, без нерешительности. Право, он прекрасно владел своим телом, изящно ставил ногу, и движения его были грациозны. Он как бы возносился на крыльях беспечности, зато уши навострил, словно сторожевой пес. Двух-трех словечек, им уловленных, было достаточно, чтобы он сразу все сообразил и понял, куда клонит Ольдрих.

«Ах ты, Господи, — сказал себе Даниил, — этот хочет разбудить ненависть в Барбароссе. Да, это хороший ключ, чтобы открыть сыновьям Собеслава I путь к трону! Еще бы, так оно и есть! Владислав заблуждается, считая своих двоюродных братьев глупыми, а Барбароссу — слабым. Вижу отлично: Ольдрих уговаривает одного курфюрста за другим, вон у него даже борода встопорщилась, и он радостно потирает руки. Еще вижу — все поддакивают Барбароссе, и понимаю — нельзя, чтобы чешский государь остался в одиночестве, а посему, чтобы не называли меня дурным послом, изменю-ка я его наказ на свой страх и риск!»

И в удобный момент Даниил обратился к Фридриху Барбароссе с такими словами:

— Чешский герцог отдает тебе надлежащую дань почтения и кланяется так низко, как только того допускает гордость властителей. Он остался дома, в своих замках, но не для отдыха, а для того, чтобы озаботиться подготовкой войска. Ибо дошло до его слуха, что на него могут напасть беспокойные люди, нарушители мира.

Затем епископ намекнул, что у Владислава войск больше, чем ему нужно, и он был бы столь же хорошим союзником, как и грозным недругом.

После этого целых четыре года работал Даниил над примирением императора с чешским герцогом. Он договорился о браке Владислава с Юдитой, родственницей Барбароссы, — по слухам, девой неземной красоты, — и устранил все препятствия, рассеял весь гнев. Римский кесарь верно оценил помощь чешского герцога — и вот во время торжеств в Вюрцбурге между Барбароссой и Владиславом заключен тайный договор. Последний обязался оказать Фридриху военную помощь в итальянском походе, а тот обещал за это вернуть Владиславу Будышипскую область и на вечные времена даровать ему королевскую корону.

 

АДДА

После первого своего посещения Италии Фридрих Барбаросса был избран императором, и могущество его возросло безмерно. Государи соседних стран стремились заслужить его благосклонность, окружали его лестью и покорно принимали его волю. Одни лишь миланцы дерзко повели себя против императора. Их сопротивление, а также расцвет вольных итальянских городов укрепляли власть Церкви. По этим-то явным и скрытым причинам назревала война. Император собирал войска. Отчасти для того, чтобы вернее закрепить за собой помощь Владислава, отчасти за уже оказанную им службу в Польше, Барбаросса вернул ему Будышинскую область и право взимать дань с Польских земель, а еще признал особое положение Чешского государства и короновал Владислава королем.

После этого Владислав II объявил поход. Вначале это встретило в Чехии сопротивление, но впоследствии было принято с восторгом. Собралось огромное множество оружного люда, в том числе знатнейших рыцарей. К войску присоединились младший брат короля князь Депольд, епископ Даниил, затем Гервасий и Винценций-последний, шедший с капелланами епископа, что впоследствии написал историю похода.

Король Владислав двигался впереди императорских армий. Он разграбил Альпийские области, сжег селения на озере Гарда, вырубил леса и виноградники, а прекрасные окрестности Брешии обратил в пустыню. Когда все это было сделано, король соединился с армией Фридриха и вместе с ним двинулся к реке Адде. В ту пору Адда разлилась, и никто не мог переправиться через нее. Мосты были сорваны течением, широкое водное пространство разделило противников, и императорским воинам оставалось только отвечать на насмешки и безвредную стрельбу столь же безвредной злостью. Конники в ярости били по воде, тысячи брызг взметывались из-под копыт лошадей, тысячи голосов с обоих берегов обменивались руганью, но сражение не могло начаться. И вот, когда все стояли так по берегам, беспомощные, сотрясаясь от жажды битвы, бросился в реку некий чешский дворянин по имени Одолен. Течение срывало его с седла, относило гриву его коня, тащило за собой его плащ, и казалось, смельчак вот-вот утонет. А было ему не более двадцати лет, и, как оно бывает в этом возрасте, он и понятия не имел о том, что такое страх. Крики воинов оглушали его, зов славы высоко поддерживал его голову, и вся даль его жизни, все стремление, вся воля его воплотились в едином броске. Он видел берег. Чудным зрением видел своего короля, продолжал бороться с волнами — и спасся. Достиг другого берега. Выехал на зеленый луг. И только тут оглянулся, только тут заметил, что он не один. Тут только нашел он взглядом второго коня, готового прыгнуть в воду, и узнал второго всадника.

Когда, перед тем как броситься в реку, выкрикнул Одолен имя Владислава, король пришпорил свою лошадь и, пригнувшись к ее голове, закричал, ободряя воинов:

— В воду! В реку! Глубина тут не выше горла или острия клинка! Мечи вверх! Переплывайте стрежень!

И он первым после Одолена кинулся в волны. Вода выплеснулась из-под брюха его кобылицы, белой пеной опадая в обе стороны. Изменит ли вода сей белый бешеный цвет? Опадет, уляжется, промчится мелкой рябью поверх глубины? Нет! Белой пены все больше, вот уже весь берег окаймлен ею. Словно целый берег рушится в воду, вздымая фонтаны брызг. Войско бросается в воду, покрывая все русло.

На другом берегу Адды громким голосом вскричало чешское войско и понеслось на врага. Императорские силы растянулись длинной цепочкой, а в это время миланцы, сгрудившись, стояли перед сорванным мостом. Они не могли не видеть чешской конницы, но слишком полагались на то, что реку перейти невозможно. И чехов, переправившихся вплавь, приняли за подкрепление из города и разве что не приветствовали. Лишь когда страшно взгремели боевые литавры, поняли миланцы, что это противник. Схватились за мечи, стали ровнять ряды, но чехи уже проломили их. Ах, миланское войско в смятении, их копья ломаются, тяжелые мечи чехов опускаются на их шлемы, клинки вонзаются в прорези их кольчуг. Ах, тяжелые щиты столкнулись с изящно украшенными щитами, миланцы валятся с седел, лошади без седоков убегают к городу. Ах, какой-то монашек, толстяк, бедняжка, ухая на каждом прыжке, потный, яростный, тряся тремя подбородками и носом в оспинах, с пращой в слабых руках, несется на битву. Да он нападает! Готов всем снести головы, всех разрубить… Право, он лютее самой Лютицы, падает, встает, подпрыгивает, склабится и, ей-Богу, кажется, даже сквернословит!

Вот он налетел на тех, кто был при пленных, и уже собрался ударить одного стража по лицу — тут грозные победители чуть животики не надорвали со смеху. Один дал монашку по уху, другой пригвоздил к земле его туфлю копьем, третий задрал ему рясу, десятый уж и не знал, как еще его помучить. К счастью, епископ увидел эту сцену, заставил солдат уважительнее отнестись к монашескому званию и позволил толстяку удалиться.

Это было смешно — однако не кончилось еще и страшное. Еще не смолкли стоны раненых, не затихли вздохи умирающих.

Король неторопливо прохаживался по полю битвы, считая погибших; он шагал, подняв голову, не печалился и говорил тем, кто с плачем и причитаниями стоял над мертвыми:

— Зачем горюете? Ваши друзья пали не как псы в драке за кость — смерть настигла их, когда они прорывались на бой во имя чести!

На следующий день Владислав дал новое, еще более блистательное сражение. Тем временем немецкие войска, под прикрытием чехов, построили мост и перешли через реку.

 

ВОРОТА

Весь край вокруг Милана был опустошен, переговоры сорваны. Тогда Барбаросса разделил свою армию на семь частей — по числу городских ворот Милана — и начал осаду города. Перед воротами святого Дионисия было отведено место для двух родственников Фридриха, которые, как часто случается с молодыми людьми, были начисто лишены осмотрительности. Окружение города еще не было завершено, и эти малоопытные родственники отдалились от остального войска. Миланцы прознали об их ошибке, предприняли вылазку и, в стороне от стана немецких войск, напали на разинь. Появились они внезапно и действовали столь энергично, что быстро расстроили ряды немцев. Те стали отступать, а там и побежали в беспорядке, и не один боец чувствовал, как слабеют его силы, как все тяжелее становится меч. А день клонился к вечеру, яркое солнце стояло низко, и нападающие, за спиной которых пылало солнце, казалось, поднимались перед немецкими воинами словно некие призраки.

Но в самый отчаянный момент чешский король услышал шум битвы и бросился туда со своими людьми. Не разбирая дорог, мчались они прямо по виноградникам, перепрыгивали через ограды садов, через овраги, заросшие Яустами, через все препятствия; один лишь грохот чешских барабанов уже придал слабеющим немецким воинам новые силы. Король Владислав, ворвавшись в гущу сражавшихся, одним натиском смял неприятеля. Тогда-то и умер пронзенный копьем короля вождь миланцев Тацца де Манделло; пал Джерардо Висконти и множество храбрейших воинов. Миланцы обратились в бегство. Король преследовал их до самых ворот святого Дионисия и едва не ворвался в город на их плечах. Ворота, иссеченные мечами, захлопнулись прежде, чем последние группки бегущих успели в них проскользнуть. Пришлось осажденным взойти на стены и защищать ворота как во время генерального штурма. Камни дождем посыпались сверху, дробя кости подбегающих чехов; лестницы, приставленные к стенам изнутри, трещали под тяжестью тел. Тут можно было видеть окровавленные пальцы, цепляющиеся за гребень стены, там ногу, переброшенную через камень и дрожащую в крайнем напряжении; можно было видеть падение со стен бойцов, пораженных стрелами Владиславовых воинов…

И долго еще по миланским дворам и домам, где лежали раненые, отмеченные оружием чешского войска, в боли и томительных потемках страха рождались легенды о непобедимости чешского короля, каждый воин которого стоит пятерых, — и еще о том, что чешское войско состоит из людоедов.

Барбаросса не собирался брать Милан приступом — он замыслил взять его измором. Осада затянулась, и обе стороны уже испытывали утомление. Много еще подвигов было совершено и чехами, и немцами, и итальянцами, но когда подошла осень, город сдался. Миланцы просили Владислава быть посредником на переговорах. Они верили — столь доблестный король не может не быть великодушным.

 

ПРИМДА

Казалось, приятельство между чешским королем и Фридрихом Барбароссой продлится и ничто его не нарушит. Владислав был уверен в этом и все свои заботы обратил на внутренние дела: укреплял владычество своего рода над Чехией, предоставил много льгот зноемскому князю и щедро раздавал имения монастырям и храмам. Никто из сыновей Собеслава I не подавал о себе никаких знаков, и мир царил в Чехии.

Но не прошло и двух лет после миланского похода, как в Италии возникли новые затруднения для императора. Тогда прибыл в Прагу посол и, представ пред Владиславом, молвил:

— Король, ты оставил меня при Барбароссе, дабы я бдительно следил за его окруженией, и я не бездельничал. Глаза мои не уставали смотреть, слух мой был настороже. Я видел и слышал. Видел Ольдриха, младшего сына Собеслава, явившегося к кесарю. Видел, его сажают рядом с Фридрихом, он может свободно беседовать с ним, и кесарь отвечает улыбкой на тихие речи князя. Все чаще становятся их беседы, и с каждым днем упрочивается между ними взаимная склонность. Еще не оправилось от ран твое войско, еще страх стучится в окна миланцев, еще гремит у них в ушах гром твоих литавров, а император уже забыл твои подвиги верности и приклонил слух к разговорам, которые, без сомнения, чернят тебя и выставляют в неблагоприятном свете.

Это неприятное известие не выходило у короля из памяти. Тогда он призвал брата Депольда и сына по имени Бедржих и сказал им:

— Скликайте воинов! Готовьте поход, и да будет поход сей блистательным, чтоб затмил даже действия кесаря! Увидим, что весит больше — льстивые речи Ольдриха или явная, сильная помощь. Увидим, кого из нас ценят больше, ибо кто такой Ольдрих? Мелкий князек, бедняк и брат бедняка, у которого и друзей-то нет, разве между горемыками да простолюдинами. Далее, кто ему служит? Какое войско было у Собеслава? Кучка оборванцев и нищий сброд. Нет у него ни легкой конницы, ни тяжелой, нет копейщиков, ни людей, умеющих строить осадные машины, ни тех, кто раскачивает тараны. Так какую же после этого имеют цену слова обоих братьев? Или Ольдрихова лесть? Кесарь — муж трезвого разума, голова его полна мудрости; когда он увидит мою преданность, которая вместо обещаний посылает войска, наверняка прогонит от себя и Ольдриха, и Собеслава.

— Король, — возразил на это брат его Депольд, — когда же будет конец твоим походам, когда дашь ты народу роздых? Земля скудеет, король, ибо слишком большие деньги тратишь ты на дела военные, и никто уже не в состоянии платить налоги. Твои кастеляны и бург-графы вельмож тяжко угнетают тех, кто трудится.

Сильно разгневался Владислав на такую речь и ответил, что народ — не более, чем стадо, на котором отрастает шерсть для стрижки, и он вынужден будет отказаться от своей сниходительности и с еще большей силой обрушиться на ленивцев.

Затем, как было приказано, Депольд с Бедржихом собрали войско и вышли с ним к южной границе.

Когда они были от границы всего в нескольких переходах, случилось так, что Собеслав внезапно вернулся из изгнания и с горсткой людей — не более шести десятков — захватил город Оломоуц. Право, малочисленным было его войско! Но повествуют — если б оно было и еще меньше, Собеслав все равно победил бы, ибо противники его сражались не слишком усердно. Они по горло были сыты поборами и притеснениями короля. И приветствовали Собеслава; оборонялись же лишь для виду. Сам епископ Оломоуцкий стоял за князя. И похоже, что о нападении и сдаче города было условлено с обеих сторон.

Услыхав, что Оломоуц перешел во владение Собеслава, король собрал новое войско и обложил город.

Пять дней осаждал он Оломоуц, а на седьмой послал трубача к его стенам, дабы трубным гласом созвать защитников. Те сбежались со всех сторон и, опершись на зубцы стен, высовывались из бойниц, словно каноники, что выглядывают из окон своих домов.

С равнины к стенам города приблизился король. И тут стало видно, что никто не сравнится с ним по вооружению его латников, по яркости расписных щитов, по роскоши и богатству одежд. Платье короля пестрело золотой и зеленой краской. Его щит несли два пажа, его коня вели два конюха за длинную узду, сплетенную из шелка. Король не был вооружен. Свой меч он отдал дворянским сыновьям, которые преклонили колена, когда его конь остановился. Тотчас Владислав махнул трубачу смолкнуть и сам заговорил:

— Пробил час милосердия, настало время, когда я снисходительно размышляю о людях беспокойных и о князе, что заводит смуту. Но — откройте ворота! Спешите, пусть ваш бургграф пошевеливается, иначе город ваш станет подножием моих солдат. Сравнится ли ваше гнездо с укреплениями Милана? Что может эта горстка черни, у которой и оружия-то нет, которая способна разве что махать цепом, но никак не мечом? Вам ли устоять против штурма? Лучше положитесь на мое слово! Король обещает прощение епископу Яну и не хочет помнить о его провинностях. Король даст какое-нибудь славное владение князю, сыну Собеслава, носящему то же имя. Он даст ему это! Пускай ест собственный хлеб и не терпит нужду среди бедняков, дабы не оскорблять княжеского звания и величия Пршемыслова рода!

— Слушаю и слышу, — отвечал со стен Собеслав, — слышу и радуюсь твоим словам, ибо ничего не желаю я горячее, чем жить в Чехии и дышать воздухом этой земли!

Тут вышел князь из ворот, обнял Владислава и склонился к его руке. Право, он был подобен какой-нибудь птице со скромным оперением рядом с роскошным павлином или королевским фазаном, на крыльях которого — золото и солнечный блеск. Лицо Собеслава было длинным, узким и пепельного цвета. Лицо же короля сияло гордостью и властолюбием.

На обратном пути Владислав приветливо беседовал со своим двоюродным братом. Смеялся его ответам, его рассказам о крестьянах, и когда подъехали к Праге, сказал:

— Вижу, простенькие у тебя манеры, и хотя носишь ты имя Собеслава, душа у тебя совсем не княжеская. Могу ли я поступить с тобой иначе, чем попросить тебя снова отправиться в Примду, чтобы жил ты там, как живут в монастырях! Я дам тебе лучшего сторожа, чем был Бернард. Зовут этого сторожа Конрад Штурм, и он обожает слушать веселые побасенки.

Тут король дал знак воинам схватить Собеслава, а сам, пришпорив коня, ускакал прочь.

 

ЧУМА

Герцог Депольд, епископ Даниил и сын Владислава Бедржих стяжали славу во время второго чешского похода в Италию, но шесть лет спустя, при третьем походе, время удач развеялось, миновало. Бедствия и злые недуги преследовали по пятам и князей, и воинов. Под конец лагери их поразила чума. Солдаты в страшных мучениях корчились в палатках, горячий ветер рвал концы парусины и завивал прапорцы перед входами, из которых уже никому не выйти. Люди умирали сотнями. Одни тихо, без звука, другие — выгнув спину и уперев затылок в песок, в припадке ужаса и невыразимой тоски. Одни выползали, подтягиваясь на локтях, лишь бы охладить пылающее лицо о траву; другие, опираясь на копье, подобные муравью, волокущему былинку, долгими часами тащились к вонючему ведру, которое и стояло-то всего на расстоянии протянутой руки.

А над этим погибающим войском, над этим войском, прибитым к земле, носились толпы тех, кто, веселясь, искал добычу на ниве чумы. С радостными воплями скакали они над телами товарищей в дикой извращенности чувств. Страшные, жалкие, охваченные каким-то беснованием, которое было — сам страх и сама смерть, предавались они пронзительно вопящему торжеству погибели.

Так пронеслись они из конца в конец стана и сорвали там последнюю палатку. Тогда поднялся епископ Даниил и, взяв меч, вышел против них. Чума уже гнездилась в его крови. Смерть дергала его за плащ, но он шел. Не падал. Шел выпрямившись, и казалось — он хочет сразиться с обезумевшей толпой. Казалось, сейчас ударит — но тут он бросил меч и, воздев руки, обратился к ним, призывая святого Вацлава.

Епископ уже шатался, но его сиплый голос (столь непохожий на голос блестящего некогда проповедника) остановил толпу. Люди словно очнулись — и стали расходиться. Ибо каждому, кто участвовал в этом радении смерти, епископ дал почувствовать удар имени, некогда слышанного. Так успокоил он отчаявшихся и внушил им то, что сильнее смерти.

Когда возбуждение улеглось и толпа утихла, епископ приказал снести к повозкам всех заболевших чумой. Людям, не имевшим явных признаков болезни, он разрешил перейти в лагерь императорской армии, сам же остался с больными. Он скончался на другой день. Умер в самом начале ужасного поветрия, которое унесло без счета воинов, в том числе Германа Верденского, Райнольда из Дасселя, Вельфа VII, Фридриха Ротенбургского — и Пршемысловича Депольда.

Кончина брата и епископа Даниила тяжко сокрушила Владислава, ибо Депольд прославился доблестью, а Даниил умел исправлять промахи короля и примирять споры между ним и императором.

 

ПРЕДЛОЖЕНИЕ

Мысль императора Фридриха Барбароссы устремлялась к великим целям: он желал восстановить необъятную Римскую империю, желал править всем Западным миром и устранить в этих землях всех королей и князей, сколько-нибудь сильных. Владислав, чье могущество возрастало, человек гордый, непостоянный, всегда действовавший силой, казался ему неподходящим союзником в этом деле. Да и вообще казалось, что во многом Владислав был скорее помехой императору. И отвернулся Рыжебородый от чешского короля, отдав всю свою приязнь младшему Собеславичу Ольдриху. С ним он выезжал на звериную ловлю, его сажал за свой стол, любил слышать его голос в собраниях, а когда отправлялся в поход, разрешал Ольдриху скакать рядом с собою.

Однажды, в присутствии знатных вассалов, когда Ольдрих сидел у ног императора, тот тронул его за плечо и сказал:

— Минуло семь лет, Ольдрих; семь лет гляжу я на верное твое лицо, семь лет служишь ты мне, а я лишь очень немногое смог для тебя сделать. Неужто я неблагодарен? О нет! Твой двоюродный брат, чешский король Владислав, стареет; надменность и безумие сопровождают его старость. Тебя, князь, ждет славная награда и славное наследство.

— Мой государь, — ответил Ольдрих, — разве недостаточно мне, что я сижу у твоих ног?

Ответ сей весьма понравился Фридриху, и все вассалы похвалили скромность Ольдриха.

Меж тем в Пражский град время от времени поступали вести о делах Барбароссы и о надеждах Ольдриха, и король Владислав встревожился. Он видел — благосклонности к нему кесаря как не бывало; видел опасность, грозящую со стороны сыновей Собеслава I, понимал, что после его, Владислава, смерти возникнет спор за трон — и пожелал закрепить его за своим сыном Бедржихом. Думал об этом днем и ночью, и когда римский император потребовал выпустить Собеслава из заточения, король призвал того, кому хотел передать свою власть, и сказал:

— Сын мой! Депольд мертв, умер и Даниил, который был мне хорошим советником. Я остался без помощников, друзей у меня мало, власть моя слабеет, и чем дольше продлится мое правление, тем слабее станет она. Ты же, напротив, способен осуществить все, о чем я мечтал. Ты можешь вести борьбу, можешь изменить отношение к себе Барбароссы — и, клянусь Богом, я уверен, ты это сделаешь!

Итак, чтобы все спасти, чтобы род мой правил в стране и впредь, замыслил я отречься от трона и сделать тебя моим преемником еще при моей жизни.

Выслушав эту речь, бросился Бедржих целовать руки отцу, и так велика была его горячность, что Владислав отвернулся в горе и печали, врученный, одолеваемый грустными мыслями и неуверенностью, проводил он время самым жалким образом. Бродил по дворцу, разговаривая сам с собой, и лицо его приобрело цвет лица какого-нибудь монаха, который дни и ночи проводит в молитвах. Подавленный неудачами, обуянный тревогой, преследуемый призраком небытия, преследуемый неуловимыми видениями, он бился о стены, и меч его обрушивался на столы и тупился о камни.

Наконец, обессилевший, близкий к безумию, повелел Владислав ударить в барабаны и открыл доступ в свой дворец всем вельможам, светским и духовным. Когда они собрались и заполнили зал, вышел к ним король с сыном Бедржихом и, возлагая руки на плечи его и на голову, отдал ему свой меч и мантию, и все знаки власти. Затем он объявил своего сына властителем по праву и по сути.

В тот день Прага украсилась цветами и зелеными ветками. Из окон дворцов вывесили ковры; воины, трубачи, волынщики заполнили улицы, и во всех церквах от седьмого до девятого часу по восходе солнца звонили колокола. Но когда Бедржих вышел из храма и принес присягу, и велел разбрасывать народу тысячи мелких монет в ответ не раздалось громких кликов славы; лишь десяток-другой приглушенных голосов приветствовал нового короля.

 

ПОСОЛЬСТВО

начале уже явной немилости к Владиславу император настаивал только на освобождении князя Собеслава. Барбаросса действовал осмотрительно, но Владислав медлил; и тогда кесарь отправил в Прагу двух послов. Один был одет довольно бедно, другой же лишь по названию занимал какую-то не очень высокую должность. Но держался он высокомерно и для придания себе важности носил на боку меч, а на груди броню. Эти странные послы оставили свою свиту во дворе замка, запретив слугам есть то, что было не из их запасов и не из их котла. Чужеземцы развели во дворе костер и поставили над ним треногу с крюком. По этим действиям всякий мог догадаться, что люди кесаря — посланцы отнюдь не любви и что Фридрих Барбаросса гневается.

— Горе нам! — вздыхали зеваки, толпившиеся на пространстве между базиликой и королевским замком. — Есть чему радоваться! Война у порога! Эх, кабы вместо Бедржиха правил Собеслав! Он-то знает наши страдания, он и сам страдает и терпит голод!

Тем временем послов Барбароссы принял Владислав, и первый из послов сказал:

— Фридрих Барбаросса, великий император Римский, обвиняет тебя в своеволии и неправых делах. Он разгневан и желает наказать тебя за твои действия и за твой образ мыслей. Он лишит тебя славы. Отнимет приязнь свою и сведет на нет все твои распоряжения.

Существует старинное правило и порядок, согласно которым чешский властитель, законно избранный в собрании чехов, обязан пройти обряд перед императором. От него должен он принять свою страну в лен. Но так как ты, король, отрекся от власти, а император никому другому не отдавал Чехию в лен, то теперь в стране нет законного правителя.

Затем посланец сказал, чтобы Владислав выпустил князя Собеслава на свободу и вместе с ним, со своим сыном и с чешскими вельможами явился в Нюрнберг.

— Я хорошо расслышал, — ответил Владислав. — Все это лишь пустые угрозы. Ты высказал то, что тебе поручено, но я дам ответ на сейме устами епископа и устами дворянина по имени Витек.

 

ПОДКУП

Едва императорские послы отбыли, король Владислав приказал своим приближенным наложить на подданных новую дань и вымогать у них столько денег, сколько каждый в состоянии дать, если затянет пояс до последней дырочки.

И пошли королевские сборщики от селенья к селению, забирая что. могли: последний динар, последнюю лошадь, последний мешок пшеницы, полотно, мед — одним словом, что попадется.

Когда возы, груженные доверху, проезжали мимо дворов, крестьяне и народ грозили кулаками вслед обиралам. И всюду среди народа раздавалось имя Собеслава. Все повторяли его, все молили Бога, чтобы вернулся крестьянский князь, а короля унес бы нечистый.

Так, безжалостно грабя народ, собрал Владислав несметное богатство. Товары он продал, а золотом, вырученным за них, наполнил дважды по девять ларцов и отправил их Барбароссе с просьбой перестать гневаться на Бедржиха Чешского и отвернуться от Ольдриха и его братьев.

Четыре недели ехали возы в Майнц, и еще пять недель ждал Владислав ответа. Он гласил:

«Король, ты посылаешь мне этот дар несомненно для того, чтобы сломить мою волю. Ты дурной вассал и безумный король, если веришь в нечто подобное, ибо слово, единожды сказанное, не может быть взято обратно Итак, приказываю тебе и решительно на этом настаиваю: отвори темницу князя Собеслава, брата преданнейшего моего друга Ольдриха и сына Собеслава I».

 

СВОБОДА

В 1173 году после тринадцати страшных лет вышел Собеслав из заточения. Тринадцать лет не сидел он в седле. Тринадцать лет не касался поводьев. Тринадцать лет дышал воздухом жалких келий. Он утратил уже осанку опытного наездника, лошадь под ним шарахалась, шла неровно, словно ее плохо взнуздали, а лицо князя пылало от прикосновений ветра. И все же Собеслав был счастлив. Всюду, где он проезжал, всюду, где люди только успевали прослышать — кто это там едет, народ стоял вдоль дороги и выкрикивал его имя. Ни одного короля, ни одного победителя не встречали с большей радостью.

Когда Собеслав доехал до предместья Праги, на дорогах столпилось уже столько народа, что князю пришлось остановиться. Тут Ойирь ухватил его коня за узду и вскричал срывающимся голосом:

— Наш государь вернулся! Пробил его час!

Рассказывают — и похоже, что много людей трезвого ума в это поверили, — будто возглас этот исходил не из уст Ойиря, а несся с облака. Еще повествуют, будто не Ойирь вел княжеского коня под уздцы, а какой-то отрок, в точности похожий на Собеслава тех давних лет, когда его родной брат Владислав стоял в Садской перед собранием дворян.

После радостной встречи отправился Собеслав, босой, в церковь и долго молился там. Затем с величайшим смирением прошел он к королю и племяннику своему, Бедржиху. Тот вместе со своим сыном отвел ему помещение, и Собеслав улегся на покой. Он уже спал, когда его разбудил какой-то шорох. Собеслав сел на ложе и различил перед собой фигуру юноши.

— Кто тут? — спросил князь.

— Я слуга, — ответил юноша. — Помогаю поварам на кухне, а послали меня твои друзья — предупредить. Недоброе замыслил король: он хочет ослепить тебя.

— Ах! — вздохнул князь. — Знать бы мне только, где Ойирь!

— Кастелян изменил королю и привел Ойиря. Он ждет тебя в подградье, а с ним десять всадников.

Тогда оба тихонько отворили дверь и на ощупь в темноте прошли по коридору мимо стражей, которые ничего не желали видеть.

На другой день Собеслав пересек имперскую границу и нашел прибежище в Германии.

 

СЕЙМ

Фридрих Барбаросса созвал сейм в Гермсдорфе. Владиславу и Бедржиху Чешскому предстояло там ответить за свои деяния. Они приветствовали всех присутствующих — кроме своих недругов, коими были Собеслав и Ольдрих. Когда все расселись, заговорил император: — Я, Фридрих, кесарь Римский, охранитель права. Печалюсь я и наказываю властителей, когда по их вине ущемляется право, и веселюсь, когда право чтят и исполняют до последней буквы. С этим чувством справедливости обвиняю короля Владислава в том, что он, вопрекп закону и обычаю, одной лишь своей волей передал власть сыну своему, нимало не считаясь с тем, что нет на это ни утверждения императора, ни согласия чехов. Далее обвиняю Бедржиха Чешского в том, что он правил страной как самозваный государь.

Затем император выслушал участников сейма и вынес решение: лишить Бедржиха Чешского власти и в будущем никогда чешскому властителю не носить звания короля.

Когда Барбаросса кончил речь, внесено было пять знамен, и, передав эти знамена Ольдриху, кесарь отдал Чехию ему в лен.

Тут взгремели литавры, затрубили трубы, поднялись крики; возгласы славы недругу оглушили Владислава. Пала на него тень безмерного унижения. Вдовьим покрывалом окутал его позор. Он чувствовал, что умирает.

Ольдрих же просил императора снять с его плеч бремя власти и передать его Собеславу.

Что руководило им — мягкость или любовь? Опасался принять оскверненное наследство? Не хотел пройти мимо того, что кесарь пренебрег выбором дворян? Или пришло ему в голову, что права старшего брата переходят к тому, кто рожден вторым? А может, он прислушивался и к голосу народа? Чувствовал себя слишком слабым? Желал избежать раздоров? Или, измерив глубину падения Пршемысловичей, уже не надеялся на успех?

 

ВЛАСТЬ

В сентябре 1173 года Собеслав вступил на чешский престол. Было ему сорок пять лет, но долгое заточение, изгнание и лишения делали его старше. Волосы его поседели, и смирение воцарилось в его сердце. Тем не менее он вовсе не походил на старика, согласного со всем. Он не был пленником своей доброты. Не складывал рук, не хотел отойти от борьбы и всей душой признавал твердость, что разит мечом и защищается против кривды.

Итак, по древнему обычаю был Собеслав торжественно возведен на трон и стал править; но когда он занялся будничными делами, выяснилось, что казна Пражского града зияет пустотой. Князь вызвал своих приближенных и управляющего казной. Те принялись причитать, жалуясь на оскудение.

— Государь, — сказал один из них. — Нам не из чего платить, на дне сундуков осталось разве несколько серебряных монет. Назначь новую дань! Обратись к доброму народу, который так хорошо тебя встретил. Потряси крестьян — и денег наберется более чем достаточно!

— Замолчите! — ответил князь. — И оставьте в покое крестьян! Я пришел не для того, чтобы отбирать у них последнюю овцу.

Он распорядился заложить некоторые княжеские драгоценности, а чтобы умножить впоследствии свои доходы, отправил множество людей в пограничные области и дал им там землю. Люди эти нашли пропитание себе в тамошних лесах, начали поднимать целину и строить селения. Князь помогал им, и они с охотою, по закону платили ему десятину.

Насколько этот крестьянский князь чтил справедливость, сказалось и после смерти бывшего короля Владислава. Этот заклятый враг Собеслава скончался вскоре после Гермсдорфского сейма в Тюрингии в родовых владениях супруги своей Юдиты. Смерть настигла его в унижении, и все были уверены, что погребут его в чужой земле как сверженного короля, как человека, потерявшего все.

Когда разговор об этом зашел при князе, Собеслав ответил так:

— Смерть — примирительница всякой злобы. Что значит теперь мой спор с королем? Ничего! Ничего! Он очень долго держал меня в заточении, и все это время я его ненавидел; и если б злоба моя могла воплотиться — более пятнадцати лет лежал бы он в подземелье, скованный по рукам и ногам. Ах, я могу сказать, что не был я милосерднее в помыслах, чем король в делах. Прощаю ему и прошу у него прощения.

Слыша такие речи, вельможи переглядывались за спиной Собеслава и понимающе пожимали друг другу руки. В этих переглядываниях и пожатиях таился вопрос: что же это за государь, который отступает и боится уже мертвого противника?

Собеслав отлично понял знаки, которыми обменивались придворные, но пренебрег ими. Он повелел устроить пышный погребальный обряд и похоронил Владислава с величайшими почестями в Страговском монастыре.

У гроба бывшего короля собралась знать со всей страны. Когда отзвучали песнопения и кончился обряд, и епископ погасил погребальные свечи, вельможам предложено было явиться в Град. Но, видимо, некоторым из них не по вкусу была такая обязанность; а может быть, и по большей дерзости пять — десять самых гордых рыцарей остались во дворе. Стояли кружком, отчитывали слуг и, беседуя меж собою, расспрашивали Конрада Штурма, служившего кастеляном в крепости Примда, о заточении Собеслава. Бедняга поначалу отвечал сдержанно. Не по себе ему было; он живо чувствовал, что было бы куда разумнее спрятаться где-нибудь в уголке, но благородные господа, приведшие его к королевскому замку, клали ему на плечи руки и тем настолько его ободрили, что в конце концов он стал глядеть орлом.

«Что может со мной статься? — думал он. — Меня защитят вельможи, которые все вместе могущественнее князя. Тем более, государь обещал мне безнаказанность. Удивительно ли после этого, что я пользуюсь дарованной мне свободой?»

Такие соображения развязали Конраду язык, и он стал рассказывать о страданиях Собеслава, об отчаянии, временами охватывавшем его, и вельможи, поглядывая на окна замка, смеялись и обнимали кастеляна, давая ему всякие шуточные прозвища.

Случилось так, что в это время вышел во двор Ойирь с группой приверженцев Собеслава. Все они были невысокого звания, происходили из незнатных родов, но бархатный плащ и разноцветные перья были им так же к лицу, как и высокородным. Были у них имения и хорошо вооруженные дружины, и была гордыня, рвущаяся к власти.

Увидев Конрада Штурма и услышав, о чем он рассказывает, Ойирь толкнул его локтем. Он хотел сделать это как бы невзначай, но слишком явными были его ярость и намерение одернуть кастеляна. Конрад Штурм схватился за меч — и тотчас завязалась потасовка. Вельмож разогнали, а злополучный кастелян Примды очутился перед Собеславом.

Гнев — дурной советчик. Гнев ничего не разбирает, а бьет по чему попало. В тот же день Конрад болтался на виселице. Короткий кинжал был воткнут в его грудь, пришпилив к ней шляпу с перьями.

На, третью ночь после его смерти приснился Собеславу тяжелый сон: будто он разговаривает с отроком, лицо которого потемнело и было печально. Князь проснулся задолго до рассвета, но тотчас встал и провел остаток ночи в тягостных мыслях и беспокойстве, которое жжет больнее ран.

Все это произошло перед Рождеством. Настал канун праздника, когда в храмах совершаются богослужания перед восходом солнца. Князь ждал верующих, которые вот-вот должны были собраться в храме. Звонил колокол, но люди не явились. Двор был пуст, везде лежал нетронутый снег. Уже светало, когда несколько дьяконов тихо, с потупленными взорами, прокрались под стеною церкви. Но они прошли мимо, направляясь к монастырю святого Георгия.

И почудилось Собеславу, будто некое проклятие лежит на Граде. Он видел — и народ, и священники, и монахи избегают мест, где мог бы появиться он-и великая тоска овладела им. Не облекшись в пышные одежды, не обувшись, босой, в плаще кающегося вошел князь в комнату Ойиря.

— Друг, — сказал он, — я принял власть, не имея ничего, кроме робкой надежды, что милость Божия со мной. Ничего у меня не было, кроме этого упования, да веры, что простой люд питает к нам привязанность. Что же произошло? Бог грозит мне. Число моих недругов возрастает, а самые преданные устрашены и избегают меня. Рассуди, Ойирь, ведь не могу я отказаться ни от помощи Божией, ни от помощи народа. Рассуди — ведь никогда не было хуже, чем теперь, возьми в соображение, до чего низко пало чешское могущество, подумай о наших обязательствах перед императором, вспомни унижения, через которые мы прошли — они еще не кончились и умаляют нас. Подумай обо всем этом, встань, стряхни с себя гордыню, облекись в такую же одежду, как та, что на мне. Следуй за мной! Пойдем, босые, с непокрытой головой, падем пред алтарем, бия головою о каменные плиты! Быть может, Бог простит нас Быть может, даст нам силу для свершения более достойных дел, быть может, сделает так, что вернутся к нам приязнь людей и доброе отношение!

Семь долгих часов провели князь и Ойирь во храме, а когда вышли — встретили их во дворе толпы народа, и священники, и аббаты, и епископы. Собеслав преклонил колена перед наместником святого апостола и принял святое благословение. Тут народ разразился ликующими кликами, но вельможи с трудом скрывали презрение к князю, более похожему на монаха, чем на того, кто садится на коня и ведет в битву.

 

ОБЯЗАТЕЛЬСТВО

Император снова пошел войной в Италию. Он очень спешил, и не осталось ему времени позаботиться о снабжении войска. Перед тем как двинуться в поход, Барбаросса послал в Чехию нескольких своих дворян. Они в невероятно короткий срок достигли Праги и, соскочив с коней, немедля пошли к князю. Говорить перед Собеславом должен был самый знатный из них, и этот человек заявил без обиняков:

— Император Фридрих приказывает, чтобы ты, князь, во исполнение обязательств, наложенных на тебя, и в знак благодарности послал войско против итальянских городов. С войском пойдет чешский епископ, и ты сам станешь во главе его! Да поторопись, ибо кесарь двинется как можно раньше. Спеши догнать его еще перед Альпами. Спеши, ибо поход будет кратким и завершится в три месяца.

— Я хорошо помню, что обещал императору военную помощь, — молвил Собеслав. — И слово свое сдержу, но сам войско не поведу. Этого я не сделаю — и не могу сделать из-за множества других забот. Что касается епископа, то я решил, что и он останется в Праге.

Собеслав настоял на своем, и чешское войско повел Ольдрих, которому князь еще до этого за братскую службу и уступчивость отдал Оломоуцский удел.

Ольдрих шел скорыми переходами. Гнал коней, а привалы делал все короче и короче — и все же кесаря не догнал.

И вот в день, когда усталость охватила воинов и припасы были съедены, и ветер ворошил последнюю охапку сена, пришли к Ольдриху два дворянина, один по имени Спера, другой — Ешутбор. Застав князя за скудным завтраком, Спера сказал:

— Императорская армия опередила нас на добрых двенадцать дневных переходов. Быть может, они уже приближаются к долинам северных рек Италии. Они-то сыты, их лошадям засыпают в кормушки и в полдень, и вечером, нам же нечего положить на зуб. Как хочешь ты, князь, продолжать поход?

— Клянусь Богом, кесарь забыл про нас, — поддакнул Ешутбор. — Нигде что-то не вижу амбара, возле которого стояла бы стража, раздавая хлебы. Не вижу нигде кастеляна, который впустил бы нас в замок и накормил сытной пищей. Где же обещанный провиант?

— Кесарь упомянул, что будет кормить нас, — ответил Ольдрих. — А так как нигде ничего для нас не приготовлено, могу только предположить, что он желает, чтобы мы брали нужное нам по крестьянским дворам, по городам и весям. Исполните же это без лютости и мирно, как друзья.

Спера согласился, не возражал и Ешутбор, приняли такое решение и другие дворяне — Собеслав, Држата и Збраслав. Воины рассеялись по краю; а так как при этом кое-кто из мужиков поднимал крик, защищая свой курятник, то произошли стычки между солдатами и мирными жителями. При этом не один безоружный поплатился синяками да шишками, а домашней птице и свинкам пришлось весьма туго.

«Аппетит приходит во время еды», — говорили слути благородных господ и занялись грабежом столь усердно, что вскоре нахватали добычи больше, чем в силах были съесть. Тогда, — это было уже в городе Угьм, — бросились они продавать то, что осталось. На рынке вспыхнули ссоры из-за цен на кур; на другом конце города обидели какого-то убогого с подвязанной челюстью — и в этих двух местах произошла резня. Печально, но город в два счета превратился в арену ужасов. Ах, Дунай был забит утопленниками, а на мосту валялись отрубленные головы владельцев кур.

В самый критический момент Ольдрих велел бить в барабаны и приказал своим солдатам отойти; он с такой яростью разгонял кучки грабителей, колотя их мечом плашмя, что сумел отчасти образумить их. Все, кто держался порядка, помогали ему, и им наконец удалось вывести войско из города и спасти его.

Барбароссу чехи догнали у города Сузы. Там только что были завершены воинские труды, город лежал в раз валинах, и немецкие части уже уходили оттуда. Они шли на Алессандрию, и Ольдрих последовал за ними на расстоянии.

К тому времени, как войска расположились табором под стенами, окружив город, подошла осень. Погода испортилась, шли проливные, затяжные дожди — редкость в тех краях. Но в тот год климат словно изменился: ливни вызвали наводнение, за ними ударили морозы. Кто когда слышал, чтобы в ноябре эти южные земли покрывал снег? И кто мог угадать, что защитники города будут сражаться с такой яростью и не сдадутся императорской армии? Кто мог подумать о зимних квартирах? Никто! Все были уверены в скором окончании войны — и вот холода застигли войско в легких палатках, измучили, лишили последнего мужества. А тут еще начался голод, провиантские отряды возвращались с пустыми руками, в ближайших окрестностях не осталось ни горстки сена, ни зернышка пшеницы, ни заблудившейся куропатки. Тогда пришли некоторые дворяне к Ольдриху, требуя, чтобы он испросил у императора дозволения уйти домой да еще выплаты задержанных денег.

— Давно прошли три месяца, о которых говорил посол Барбароссы, давно минул срок службы, на которую мы согласились, — говорил Спера. — И ни одно обещание не выполнено. Вернемся! Мы можем это сделать, не уронив своей чести, как люди, совершившие все, что должны были совершить, и которым другая сторона отказывает во всем.

Ольдрих только плечами пожимал на эти речи. Трудно было ему начинать разговор с императором об уходе и о деньгах.

— Нет! — отвечал он и во второй, и в третий, и в девятый раз. — Этого я не сделаю! Не стану говорить кесарю, что вы хотите уйти, — потому что нет большей подлости, чем давить на человека, пользуясь тем, что он в беде. Впрочем, я уверен — император сдержит слово. Да если б он обещал мне райское яблоко, то даже на склоне жизни, даже если б он где-то воевал, — я все еще верил бы, что он исполнит обещанное!

— Навари из своей веры брагу, а из его обещаний вино! — пробормотал Спера; но сказал он это, когда удалился уже на добрых тридцать шагов от палатки князя.

Это было в канун дня Адама и Евы, когда празднуют Рождество Иисуса, и лагерь готовился к этому большому празднику, как готовится путник к привалу. Военные действия замерли, сражения утихли, осадные машины заносило снегом, и молчаливые часовые грели у костров руки, протянув их к огню.

В час такого расслабленья (то есть примерно в пятом часу по заходе солнца) несколько дворян со своими слугами покинули лагерь. и опять это были Збраслав, Ешутбор, Држата, Собеслав и, конечно, Спера. Ушли они с легкой мыслью, не подумав о позоре, который навлекли своим уходом на князя. Им казалось, что нет ничего естественнее, чем бросить затянувшееся дело; они воображали, будто, бежав из лагеря, они уже одной ногой стоят на границе Чехии. Однако едва Алессандрия осталась у них за спиной, как они наткнулись на разъезды миланцев. В схватке с ними пали многие чехи, еще большее число их попало в плен. Тем, кто спасся, пришлось бежать через озеро Комо и заснеженные Альпы. Страшен был их путь, и когда гордые эти вельможи достигли наконец Чехии, то были похожи на тени. Барбаросса требовал, чтобы их гнали прочь от границ, а Собеслав впустил их — но с тех пор жили они в позоре и забвении.

А Ольдриха, который никоим образом не участвовал в их измене и тяжело переживал ее, сочли едва ли не лицемером. Лишь изредка доводилось ему теперь лицезреть императора и приветствовать его.

Через несколько месяцев Барбаросса заключил перемирие с защитниками Алессандрии, и военные действия закончились; только тогда князь Ольдрих с остатком своих людей пустился в Чехию, И его путь был труден. Шли они, страдая от голода, из нужды выменивая лошадей и оружие на хлеб. Князь вернулся в Прагу босой, с ушами, искусанными морозом, исхудавший до костей.

 

ОСКОРБЛЕНИЕ

Неудача — не лучшее средство укрепления дружбы, ибо такова человеческая натура, что в неудаче один упрекает другого, себе же ищет оправдания. Потому дворяне, испытавшие голод и воротившиеся без славы, ничего не добившись, винили во всех бедах того, кто обязан был позаботиться о продовольствии и кто задержал обещанную плату. Император, со своей стороны, не мог им простить позорного бегства. Он придавал этому большое значение, ибо беспорядки в войске — вещь заразительная и дурные примеры распространяются быстро. И когда часть чешского войска ушла из-под Алессандрии, оставшиеся (точно так же любившие удобства, свою жизнь и сытную пищу) сказали себе, что уйти отсюда нетрудно, и слишком часто стали поглядывать в сторону севера. Лагерь уже казался им тесным, а немецкие земли — просторными, прекрасными и весьма достойными любви. Так что, можно сказать, чешский вклад в поражение под Алессандрией был не самым малым.

Время, которое обычно усмиряет гнев, на сей раз против обыкновения работало на неприязнь Барбароссы к чехам, а разные слухи, объяснения и тысячи прочих мелочей еще усугубили ее. Наконец всякая снисходительность, всякое дружество были нарушены. Император гневался, а в мыслях Собеслава зародилась строптивость. Князь желал порвать все связи с Римской империей, он стремился к полной назависимости — и это желание, это стремление побуждали его к резким ответам.

Жил тогда в Чехии некий вельможа, ненавистник Собеслава. Человек вспыльчивый и буйный, он не умел прощать, и даже малая обида годами не выходила у него из памяти. Этот гордец и упрямец с трудом переносил то, что князь Собеслав окружил себя людьми отнюдь не родовитыми, и отзывался о нем без должного почтения. Обычно он стоял в княжеском зале, высоко подняв голову и пряча руки в рукава, словно находился среди прокаженных; похоже было, что он готов изменить князю.

Однажды в присутствии этого вельможи приехал к князю Мельницкий настоятель магистр Иероним, кичившийся родством с императором и часто пользовавшийся гостеприимством Барбароссы. Он привез письмо от императора, и князь Собеслав взломал печать на письме при собравшихся. Ибо было в обычае послания императора в присутствии дворян переводить с латинского языка на чешский и читать их громким голосом.

Итак, князь передал пергамент одному из своих приближенных и стал слушать. Слова императора звучали строго. Послание содержало упреки и повеления. Оно было резким, и у Собеслава вспенилась кровь и бросилась ему в лицо.

Когда читавший дошел до того места, где Барбаросса упрекал князя в том, что преданность его не полная, Собеслав встал и оттолкнул свое кресло. Оно отлетело с гулким стуком и покачнулось. Читавший смолк, а все дворяне и приверженцы Собеслава боялись даже вздохнуть. И стояли, неподвижные, ожидая, что последует дальше, что скажет князь. По Собеслав молчал. Его брови сошлись над переносицей, и две вертикальные морщины обозначились на лбу.

И тут заговорил магистр Иероним:

Я всегда слыхал, что послание императора следует читать от начала и до конца, не прерываясь. Вам, благородные рыцари, надлежало бы слушать его, склонив головы; а вы, мужи без имени и без славы, при первых же словах его преклоните колена!

Говоря это, магистр повернулся сначала к родовому дворянству, потом к людям Собеслава.

Протекла минута тишины, и тогда молвил Собеслав:

— Кто посмел заговорить? Магистр Иероним! Что же — не нашлось никого более знатного, чем настоятель Мельницкого храма, чтобы раскрыть уста? Именно он взял смелость и прервал чтение послания, и выговаривает нам, и делает упреки тем, кто слушает! Ах, Иероним, я, правитель этой страны, не хочу тебя наказывать, даже судить тебя не хочу, но, указывая на тебя тем, кто редко бывает согласен со мной, спрашиваю: вельможи, снесет ли кто из вас, чтобы кто-то делал выговоры вашему князю?!

В эту минуту, в этот волнующий миг все взоры обратились на гордого вельможу. Скрестив руку, бледный, молчаливый, он вперил взгляд в глаза Собеслава. Но вот он сделал шаг, и второй, и третий, неторопливо приблизился к Иерониму и, положив руки ему на пояс, вывел его из зала. Проходя же мимо Собеслава, он склонил голову как человек, сделавший выбор, принявший решение — и признавший князя.

С тех пор между Иеронимом и князем разгорелась сильнейшая вражда. На стороне магистра стоял император — и все же Собеслав отобрал у него настоятельство Мельницкое и отдал его изгнанному архиепископу Зальцбургскому, который был для императора бельмом на глазу.

 

БЕСНОВАНИЕ

Среди людей, переселившихся по воле князя в приграничные области, чтобы корчевать лес и возделывать пустоши, был сын Ойиря. Он осел в Виторазском краю и работал со своими детьми и слугами. Счастье улыбалось емy. Достояние его возрастало, стада множились, поля хорошо родили.

Но однажды случилось так, что работники Ойирева сына услыхали в другой стороне леса звуки топора. Они дали знать своему господину, пошли на стуки и наткнулись на людей, проникших с австрийской стороны. Между тем Виторазская область была исконной чешской землей и издревле входила в состав Чехии. Сын Ойиря вышел против пришельцев и хотел их прогнать. Те стали отбиваться, разгорелась стычка, и в этой стычке сын Ойиря был убит. Ему размозжили череп.

Когда весть об этом донеслась до Пражского града, плакал Ойирь перед князем, и просил, и заклинал его наказать убийц и выгнать их семьи далеко за границу. Собеслав прежде отправил посланцев к Генриху Австрийскому с просьбой поддержать его в этом деле и дал ему понять, что с нетерпением ожидает удовлетворения. Австрийский владетель отвечал заносчиво и велел своим людям оставаться там, где они были, и на насилия отвечать насилием.

Дело шло к войне. Собеслав разослал гонцов к соседним государям и добился помощи против Генриха у венгров, поляков, саксов, мейссснцев и штирийцев. Когда Собеслав уже готовился выйти в поле, внезапно пришла весть, что восстал против него Конрад Отто, удельный князь Зноемский, отказываясь подчиниться. Собеслав отправил вестников во все стороны, ко всем родичам, а в Зноймо написал письмо, в котором с доверием, мирно, говорил, что негоже выступать против справедливой войны, и описывал, в чем суть спора с Генрихом. Запечатав пергамент, он вызвал одного из приближенных и поручил ему отвезти письмо в Зноймо. Приближенный уже пристегивал шпоры, когда перед князем пал ниц Ойирь и с плачем и жалобами стал упрашивать:

— Государь, доверь мне это письмо, дозволь поехать вместо вельможи — он ведь не станет торопиться, ему безразличны результаты переговоров. Доверь мне это письмо и дозволь говорить перед князем Отто, ибо я буду красноречивее продавцов индульгенций! Мое горе, мое страдание внушит мне слова, способные куда сильнее тронуть человеческое сердце. Я человек худородный, нет герба на моем щите, мне можно валяться в ногах у князя! Да если б я изранил себе руки о его шпоры — это меня не остановило бы! Тебя же не может коснуться унижение простака, который плачет и молит не помешать совершиться возмездию над теми, кто умертвил его сына!

— Ойирь, старый друг. — ответил Собеслав, — я больше полагаюсь на епископа Оломоуцкого, на Деву Марию и на Отто из Виттельсбаха — но иди и действуй по-своему. Иди и действуй с верой, что Бог тебе помогает!

Но к тому времени, как Ойирь добрался до Зноймо, родственные князья уже примирились. Поэтому Конрад Отто слушал старика одним ухом, а бедняга был уверен, что завоевал его сердце. Вскоре после этого Конрад Отто вышел с военным подкреплением и встал рядом с Собеславом. Ночью он делил с ним палатку, днем держался вблизи его коня и с учтивостью отвечал на веселые вопросы Собеслава. Так, беседуя, скакали князья к земле Генриха Австрийского, где и соединились с войсками из Польши, Венгрии, Саксонии и прочими, ибо все владетели этих стран сдержали слово. Армия собралась огромная. Ее волнующиеся ряды покрыли всю равнину, и поля исчезли под ногами бойцов, и леса были малы, чтобы укрыть их. Генрих отступил перед превосходной силой, не ввязываясь в бой, и все свои владения на левом берегу Дуная оставил на произвол неприятеля.

Тогда ожил страшный дух насилия, таящийся в толпе и разгорающийся всегда там, где скапливается множество людей: солдаты отпустили узду беснования и рассыпались по краю, сжигая деревни, разрушая храмы; они захватили несметную добычу. Лишь столбы дыма поднимались над местами, где стояли селенья, и поверженные кресты валялись в развалинах церквей. Вилем из Коуниц, рыцарь из дружины Зноемского князя, вернулся в лагерь весь черный, в плаще, прожженном в десяти местах. Его брови и волосы были опалены, и он еле держался в седле от усталости.

— Вилем, — сказал ему Конрад, расширяя пальцем дырку на его рукаве, — ты что, спал на пожарище?

— Ах, — отвечал тот, сияя белозубой улыбкой, — каждая дырка — это одна церковь, сожженная мной, и плащ заменяет мне счеты!

Князь осенил себя крестным знамением, но душа его до того была погружена в общее дело разрушения, что он не удержался от смеха.

Когда Собеслав и Конрад ушли со своими войсками, поднялся Генрих и вторгся в Моравию. Грабя и поджигая с тем же неистовством, дошел он до самого Зноймо. Чешская армия была в ту пору уже возле Дудлеб, но, услыхав о бесчинствах Генриховых солдат, вернулась. И снова чехи нахлынули на Австрийские земли. Поистине, никакая буря не сравнилась бы с ними в лютости, и никогда ярость не изливалась более жестоко и с большей силой. За недолгих десять дней весь тучный приду — найский край обратился в пустыню. Светельский монастырь со всеми окрестными селами был разграблен и сгорел дотла, и отчаяние, задрав полы, с обнаженным задом скакало над пепелищами. Рассказывают — перебито было без числа людей, без числа уведено в оковах в рабство. Рассказывают — солдаты впали в такое неистовство, в такое погибельное бешенство, что ужаснулись и Майнц, и Рим, и самые отдаленные города. Папа Александр, услыхав о случившемся в Австрии, проклял Собеслава и приказал Вилему из Коуниц в покаяние за совершенное им выстроить в своей резиденции монастырь.

 

ЛОВУШКА

Тот, на кого наложено проклятие, — все равно что прокаженный. Идет он — и все шарахаются от него, умолкают колокола, священник избегает его и никто не обязан держать слово, данное ему. Это относится к простым людям; но князь, властитель над людьми, властитель их любви, находит сторонников даже в таком безмерном несчастии. Ойирь утешает Собеслава, прощает ему вину и старается приуменьшить ее.

— Мой государь, — говорит он, — ты распалился гневом, но не совершил ничего более ужасного, чем другие властители, охваченные жаждой мести. То же самое, что произошло на берегах Дуная, случается и в Италии и во всех землях. Если бы за какой-нибудь сгоревший дом да за нескольких замученных врагов государи подвергались проклятию — во всех храмах пустовали бы королевские скамьи, и ни один не слушал бы святую мессу. Не думай о папе, князь, ибо его проклятие — не кара за грех, а инструмент и оружие твоих врагов. Так что не предавайся излишнему покаянию, но обрати свою мысль к Бедржиху Чешскому, а еще — к брату твоему Ольдриху, который сильно изменился и недобро с тобой разговаривает.

Эти слова удвоили огорчение Собеслава. Он знал образ мыслей брата, знал, что утратил его дружбу. И, желая уговорить его, отправил за ним знатных послов.

Князь Ольдрих принял приглашение брата и поехал в Прагу. Но прибыл он в Град не с одними слугами: его сопровождал вооруженный отряд. Воинов у него было немного, но они не расставались с оружием, быть может, даже спали, не сняв доспехов, и ни словечком не перемолвились с людьми Собеслава. Держались враждебно.

Братья устроили совет, и Собеслав обратился к Ольдриху с такими словами:

— Я сижу на престоле, который ты уступил мне, и долго, храня верность в чувствах, я был связан с твоею душой. Дай Бог и Пречистая Дева никогда нам не разлучаться! Дай Бог понятие мне, как снова стать тебе угодным!

— Еще вчера я подавал тебе руку, — ответил Ольдрих, — а сегодня уже не подам. К этому меня обязывают дружба императора и верность ему, наконец, — твои дела. Дурные вести долетели до меня, князь! Не желай, чтобы я перечислил прежние — достаточно и того, что случилось сейчас, что еще звенит, как отзвук колокола, в который ударили.

— Ты сердишься без причины, — возразил Собеслав, — и разговариваешь, как женщина, которой нашептал ложь какой-нибудь сплетник. Что ты имеешь в виду? Быть может, то, что я велел взять твоих воинов? Ха, просто они мерзли в палатках на дворе, и мечи холодили им бедра. Когда ты поедешь домой, я выпущу их одного за другим, они догонят тебя еще у самых ворот.

Услыхав, что известие, дошедшее до него, — правда, дернул Ольдрих свой пояс и так сильно сжал собственную руку, что суставы хрустнули. Он пришел в ярость и, обычно такой мирный, вспыхнул до того, что начал заикаться. Он закричал:

— Кесарь, который тебя призывает и от встречи с которым ты напрасно уклоняешься, — кесарь, который принимает Бедржиха Чешского и слушает жалобы Генриха Австрийского, положит конец твоей дерзости! Не будешь ты править! Ты лишился рассудка! Не князь ты больше, и скоро я возьму власть!

Собеслав трижды хлопнул в ладони и, когда за дверью послышались шаги, молвил:

— Бог и святые ангелы положили людям отстаивать то, что им было вверено, и я буду отстаивать власть, данную мне. Ты сказал, император зовет меня на суд, а я ответил его послам: не выйду из своей страны! Право, я в безопасности только среди простого народа, Окружающего, меня. Не могу доверять ни кесарю, ни братьям, ни дядьям, ни племянникам — ни даже тебе!

Тут Собеслав дал знак своим воинам, которые вошли в сводчатый покой, и те взяли Ольдриха и ввергли его в темницу. Из мрака ее князь Ольдрих уже не вышел живым.

 

ШАНТАЖ

Узнав, что Собеслав в стесненных обстоятельствах, зноемский князь Конрад Отто созвал в свой замок знатных дворян и сказал им:

— Слыхали вы прозвище, столь подходящее к Собеславу? Знаете ли, что его называют «крестьянским князем»? И найдется ли среди вас человек, который усомнился бы в том, что Собеслав заслуживает изрядной насмешки?

Взрыв веселья, был ответом на эти слова, дворяне шлепали себя по коленям, хватались за животики и подталкивали друг друга локтями.

— Что ж, — продолжал Конрад, — такое отступление не помешало; зато теперь мы знаем, с кем имеем дело, и можем сказать открыто: великий позор, что дворянами и родовитой знатью повелевает человек, покумившийся с мужичьем! Пора нам положить этому конец. Впрочем, если наш мужицкий властитель выкажет добрую волю и даст нам то, о чем его попросим, — оставим его в покое. Давайте же размотаем клубок Парок и спрядем новую нить!

Переговорив об этом и еще о многом, к делу не относящемся, поехали зноемские дворяне в Чехию. Направлялись они в Градек, разузнав, что князь Собеслав собирается охотиться в тех местах.

На расстоянии примерно одного дневного перехода от Градека пахал поле некий мелкопоместный земан; подозрительной показалась ему столь многочисленная кавалькада, дал! гербы на щитах он разобрал и понял, кто эти всадники. Посоветовавшись с другими земаиами, вскочил он на свою лошадку и прямо так, без седла и шпор, поскакал в Градек, куда и подоспел раньше зноемских. Те еще только обсуждали, как им исполнить задуманное. И решили они укрыть свой отряд в лесу с тем, чтобы он напал на Градек по условленному сигналу. На следующий день Конрад Отто явился в Градек с малой свитой. Когда он прошел через ворота, стражи подняли подъемный мост, а когда Конрад вступил в замок, заняли свои места на стенах.

Конрад же, уверенный в резерве, заговорил с Собеславом так, как говорят с человеком, у которого нет выбора.

— Дошло до меня, — сказал он князю, — что ты заточил Ольдриха и собираешься отдать Оломоуцкий удел сахмому младшему своему брату Вацлаву. Это неразумно и никоим образом не может принести тебе пользы. Неужто ты так неблагодарен? Неужто обойдешь меня? Хочешь обратить нашу дружбу во вражду? Лучше по-хорошему отдай этот удел мне! Окружи себя родовитым дворянством, откажись от сельских привычек! И сделай это быстро, ибо у тебя мало времени, скоро не останется у тебя никакой возможности принимать решения..

Говоря так, Конрад высоко держал свою пылающую, смелую голову, но князь отвечал ему гневно.

Тем временем дворяне Конрадовой свиты, которым предложили угощенье в другом покое, вдоволь повеселились; один из них вышел на стены поглядеть, что делается вокруг. Какой-то шум встревожил его и действительно, он верно расслышал! Вдали шла битва! Опытный воин тотчас заметил, что стража стоит по местам, готовая к бою, уперев луки в стены, мост поднят, а ворота забаррикадированы. Ему достаточно было одного взгляда — он увидел, как из леса выскакивают кучки дворян и люди Собеслава сражаются с ними. Увидел, как вскидываются мечи, как падают всадники с коней, как сельские воины теснят дворян и осиротевшие лошади мечутся между ними.

Шум, крики, протяжные вопли подняли пирующих из-за столов. Они выбежали во двор и, поняв, что идет бой, что дворянский отряд застигнут врасплох крестьянами, помышляли уже только о собственном спасении. Прижавшись к стене, шажок за шажком стали они продвигаться к воротам.

А Конрад в это время все еще грозил князю Собеславу. Он был уверен в победе и, слыша снаружи крики, полагал, что это его люди ударили на Градек.

— Теперь ты будешь сговорчивее, — произнес он, указывая на окно, — ибо просьба моя стала более убедительной. Слышишь? Понимаешь, кто явился? Это мои друзья! Все они дворяне, и каждый стоит десятерых твоих мужиков.

Прежде чем Собеслав успел ответить, в комнату вбежали двое вельмож — вспомнили, в какой опасности находится Конрад, и закричали ему в таком смятении, что он тотчас понял в чем дело. И обратился в бегство. Ему удалось достичь двери, проскользнуть по коридору и выбежать во двор, но тут ему предстало ужасное зрелище: по лесным просекам и по всем открытым местам мчались прочь от Градека разрозненные кучки его дворян. Они бежали, и крестьянская «сволочь» преследовала их по пятам.

Что было делать Конраду? На внешнем дворе замка кипела другая битва, князь кинулся было туда, но наткнулся на Ойиря и, выбив у него из рук меч, схватил за оба запястья и срывающимся голосом проговорил:

— Старик, по твоему настоянию я встал на сторону Собеслава, пошел войной на Генриха — право же, я добрый друг того, кто хочет меня убить! Помоги мне! Спаси своего господина от греха! Выведи меня в безопасное место!

И он тряс Ойиря за руки, и одним духом вывалил из себя столько клятв и угроз, что Ойирь поддался. Поверил Конраду. Ему польстило хитрое, лживое упоминание о его якобы заслугах в деле примирения князей. Сжалился Ойирь и показал Конраду место, где в стене было отверстие для стока воды. В смятении и спешке помог он князю приподнять решетку над стоком. Так Конрад Отто ушел из Градека.

 

КРЕСТЬЯНЕ

Вскоре после этих событий упал Бедржих Чешский к ногам императора с мольбою: — В Чехии разброд, знать живет там в унижении, и нет там места праву, а дела Собеслава умаляют твое величие! Сделай же так, кесарь, чтобы этот недостойный владетель Собеслав лишился власти, и передай ее в мои руки! Это мое наследство, и я дожидаюсь его с преданностью и доверием!

Барбаросса отвечал Бедржиху милостиво. Он принял от него драгоценные дары и, нимало не считаясь с правом дворянства избирать государей, отдал Чехию в лен Бедржиху.

А Конрад Отто, ускользнув из Градека, искал помощи у Леопольда Австрийского, сына недавно усопшего герцога Генриха; и в союзе с этим исконным врагом пошел на Собеслава. Тот очутился в большом затруднении, ибо подмога, приведенная к нему младшим братом Вацлавом, оказалась незначительной, так что чешские войска по численности уступали противнику. Тем не менее Собеслав и Вацлав вторглись в Зноемское княжество, но Леопольд Австрийский разгромил их стан и обратил в бегство. И бежали чехи без оглядки по болотам. Когда все уже было потеряно, решил Собеслав разделить свое войско. Вацлав удалился в свой Оломоуц, а Собеслав с остатком воинов поспешил в Чехию.

Собеслав разбил стан на горе, высящейся над сегодняшним Миличином и носящей название Кальвария.

Тут пришли к нему караульные из передовых отрядов и сказали:

— По долине вдоль опушки леса идет войско, но насколько мы могли разглядеть, это не солдаты, а люди, вооруженные весьма странно. Идут же они стройными рядами.

Собеслав построил своих воинов и стал ждать с мечом в руке. Он предусмотрительно расставил лучников, указал место конным так, чтобы один отряд поддерживал другой. Но все это оказалось ненужным, ибо подходившее воинство было дружеским. То были крестьяне, ведомые Ойирем.

— Государь, — молвил старый слуга, — тяжко провинился я перед тобой, когда помог бежать Конраду, и ты прогнал меня от себя. Ныне же прими меня обратно! Прими войско, которое я привел. Прими свой народ и своего слугу!

Князь, поручив старика Богу, ответил, что уже простил его и не думает больше о его проступке, забыл и не желает никогда о нем вспоминать.

Затем он расспросил Ойиря о новостях и узнал, что император отдал Чешские земли в лен Бедржиху и тот собирает войско и объезжает враждебных Собеславу князей, чтобы они помогли ему взойти на трон.

Вот какую недобрую весть сообщил князю Ойирь и, едва выговорив это, умолк. Немного погодя он заговорил о другом и рассказал, что зов верности собирает народ сплотиться вокруг своего господина и защитить дело, начатое Собеславом. Он говорил, а люди вставали на цыпочки и громким голосом повторяли последние слова Ойиря. И стучали они в щиты, и прикладывали ладони ко лбу, и в их возбужденных речах вновь и вновь звучало дорогое имя крестьянского князя.

 

КОНЕЦ

Прошло немного времени, и армия Собеслава увеличилась в пять раз; она стала такой огромной, что не могла уже найти пропитание на одном месте и вынуждена была переходить из края в край. Двигалась она медленно и осторожно, обходя поля, ибо наступало время жатвы. Тихим было это войско, насколько могло быть тихим такое множество народу. Оно шло по дорогам, чтоб не топтать посевы, и располагалось на отдых по лесам или по пастбищам. Так в бесконечном ожидании проходило время. Но невозможно надолго отрываться от повседневных дел, и каждый думал о хлебе, ибо колосья уже налились зерном. Ведь войско Собеслава было крестьянским, и каждого воина охватывали тревожные мысли о собственном хозяйстве.

Тогда, одолеваемый заботами, созвал князь совет и спросил мнение своих друзей. Дал высказаться брату Вацлаву, удельному князю Оломоуцкому, а также священникам, и родичам своим, и дворянам, принявшим его сторону, а под конец и Ойирю.

— Княже, — сказал этот добрый слуга, — веди нас за границы страны! Веди нас в бой. Ищи неприятеля, который медлит, чтобы истомить нас ожиданием!

— Знаю, к чему ты клонишь, — ответил Собеслав. — Знаю, урожай давно созрел и зерно осыпается из колосьев. Знаю, без хозяина не будет собран урожай, и предвижу — нам грозит голод.

Он замолчал и, опершись на рукоять крестоносного меча, долго сидел, погруженный в думы. Тени облаков скользили по его неподвижному лицу, а в просвет между его локтем и плечом и за его головой видны были перезревшие нивы.

По-вот минуло время размышлений и тишины; Собеслав встал и повелел войску разойтись. Отпустил людей, дал им на то свое дозволение.

Едва толпы крестьян двинулись прочь, едва рассеялись они тронулись в путь и всадники, которые выжидали поодаль, и понесли своим господам радостную весть. Бедржих, готовый к бою, стоял в Австрии и, выслушав лазутчиков, тотчас двинулся в поход. Шли с ним имперские рыцари, австрийские воины и многие чешские дворяне. Собеслав встретил их лишь с горсткой бойцов. И был разбит, и, еле-еле уйдя из битвы, нашел прибежище в стенах крепости Скала.

Дворяне, прелаты и все, кто ненавидел крестьянского князя, сорвали знамена с его гербом и, насмехаясь над ним, славили Бедржиха. У крестьянского князя уже не было войска. Он не внушал более страха, и люди высокого рода, дворяне, вновь обрели отвагу, столь долго подавляемую. Опьяненные легкой победой, они ликовали, встречая нового государя. Приветствовали его в Пражском граде. Пышно разодетые, теснились вкруг, пробиваясь локтями; внесли сумятицу в шествие страговских монахов, и те, напирая животами на спины своих сотоварищей, потные, задыхающиеся от страшной жары, так и не сумели довести до конца свои песнопения.

Вскоре после торжественного въезда в Прагу Бедржиху пришлось ехать в Вюрцбург на сейм. Тогда Собеслав напал на свой Град, но был отбит.

Он был отбит, и ничто уже не спасет его, ибо шляхтичи строго держат своих подданных в селениях, и никто из крестьян не может подоспеть на помощь Собеславу. Руки чешутся, да ничего они не могут поделать. Разве что взывать к ангелу-хранителю.

И было суждено Собеславу пройти еще через две битвы. В первой он одержа верх, во второй был разбит. Бежал, мчался наперегонки со смертью и с позором. Сопровождали его только Ойирь да горстка, малая горсточка друзей. Не было среди них никого из знати, не красовались на щитах у них пестрые гербы; все это были простые люди, слабые, согбенные от старости. Их убогость, право же, могла бы вызвать сострадание — но замки запираются перед ними, а князь и не просит убежища. Он горд, как крестьянин, и хочет защищаться до последнего вздоха. В конце концов он достиг крепости по названию Скала. Там его хорошо приняли, и он сражался еще несколько месяцев. Когда же приблизился конец и крепость готова была сдаться, ушел князь ночью из осажденной твердыни. Вел его коня один Ойирь, да и тот был убит на этом пути.

Но люди рассказывают, что Собеслава сопровождал в изгнание некий всадник на крылатом коне, и всадник этот имел облик Ойиря. Другие предания повествуют, что то был его ангел-хранитель.

 

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Итак, Собеслав ушел в изгнание и вскоре умер на чужбине. И настали в Чехии времена смятения и слабости. Народ страдал. Ничтожные, коварные князья вели между собой войны, и в этих междоусобиях, в этих бедствиях утрачено было единство Чешского государства. Моравию сделали маркграфством под иноземной властью, а Пражский епископ стал имперским курфюрстом.

Казалось уже — нет исхода этой страшной беде. Казалось, народ, преследуемый злобой князей, погибающий в кровавых битвах, народ унижаемый, истекающий кровью, оскорбляемый — почувствует ненависть к самому себе и разделится по своим владыкам. Казалось, едва соединившись воедино, раздроблен будет народ… Но дух, заключенный в жизни, дух, который сам — жизнь, внушил народу силы, превосходящие те, к которым зовут военные трубы. Родство, и общность труда, и общность языка, и то, что не умирает, что вечно будет искупать измены и ошибки правителей, сделали народ твердым. Сделали его нацией. Обманутый, избитый, голодный, без счастья, без мира, без государя, который мог бы по праву носить свою мантию, — жил чешский народ так долгие тридцать лет. Тридцать лет ждал он, тридцать лет приближался к счастливой перемене.

А тогда возникли условия для нового устроения власти. Наступила эпоха строительства городов, эпоха новых орудий труда. Готика стучалась в дверь, и рыцари поднимали стяги, и купец деньгами своими звонил отходную старым временам. Тогда могли люди вдвойне пожалеть о крестьянском князе, который, войдя подобно волне в русло нового времени, сам стал бы этим руслом и силой его.

Медленно тянется время в неволе. Мысль в угнетении облетает бесславные дела, и всякое воспоминание возвращается девятикратно. Поэтому разные сказки рассказывали люди о крестьянском князе. Одни представляли его похожим на святого Вацлава, — другие давали ему в провожатые ангела, а когда крестовые походы оживили название древнего Царьграда, третья сказка вложила в уста крестьянского князя речь, напоминавшую язык восточных славян.

Таится ли какой-то смысл в этих повествованиях? Почему упоминают об ангелах? Почему говорят о Царь-граде?

Почему? Да просто так. Без причины. Из потребности поэзии. По велению блуждающих отголосков — и потому еще, что даже самые древние дела лежат в сети настоящего; ибо мечта — как челнок в руках ткача и как меч, которым хотя бы во сне отвоевывают утраченную родину.

 

Люди не могут жить без веры в благородство

Полвека назад, в конце 1939 (1 том) и в конце 1940 (2 том) годов, в обстановке оккупации страны гитлеровскими войсками, в преддверии 2-й мировой войны, на книжных прилавках Чехословакии появились два тома «Картин из истории народа чешского» Владислава Ванчуры (1891–1942). Этим произведением выдающийся писатель XX столетия откликнулся на призыв времени — защитить честь нации, поднять ее самосознание и укрепить веру в то, что ни язык, ни культуру, ни самое жизнь древнего свободолюбивого народа уничтожить нельзя. Народу Чехословакии была посвящена эта книга в годы едва ли не самой большой вероятности его гибели.

Первоначально она была задумана как восьмитомная история страны, наподобие старинной «Истории чешского народа» Франтишека Палацкого. Создать ее должен был целый авторский коллектив, а отредактировать, свести воедино тексты, вышедшие из-под пера многих писателей, предстояло В. Ванчуре. Однако замысел этот по разным причинам осуществить не удалось (в частности, из-за довольно сжатых сроков, а также из-за практически «несводимого» характера писательских почерков и т. д). Таким образом оказалось, что весь грандиозный план В. Ванчура вынужден был выполнить практически сам.

Сотрудничая с тремя молодыми историками Ярославом Харватом, Яном Пахтой и Вацлавом Гусой, он наметил «узлы» «правдивых повествований о жизни, делах ратных и духа возвышении» — так сказано им в подзаголовке эпопеи.

Первый том «Картин» представляет собой художественный обзор чешской истории от глубокой древности («Древняя родина»), легендарного государства Само («Государство Само») и Великоморавской империи («Великая Моравия») до эпохи возникновения новой, королевской власти и образования Чешского государства («Возникновение Чешского государства», «Обновитель», «Космас», «Рабы», «Крестьянский князь»).

Повествуя о становлении Чешского государства, Ванчура как бы следует за первым чешским хронистом Козьмой Пражским. Не стилизуя современную книгу под историческую, он стремится показать, как прошлое связано с настоящим, как дела наших предков врастают в пашу современность и «творят» настоящее, и живут в нем. По мысли автора, таков неизбежный путь эволюции человечества, так шаг за шагом движется оно в поисках идеала справедливого демократического, высокогуманного общественного устройства.

Ванчура не идеализирует прошлое. Он воскрешает историю такой, какой она была, есть и будет; это и жестокость, беспощадность братоубийственных войн и вражды (святой Вацлав и воинственный Болеслав, святая Людмила и княгиня-воительница Драгомира), и насилие, и нищета, и унижение («Рабы»), но и обретение внутренней независимости, свободы народного духа. Как бы в подтверждение своих воззрений на историю и философию истории, Ванчура сознательно избегает давать жизнеописания властителей. Его властители-люди; они так же, как все, подвластны суду времени. Все — от мала до велика, от князя до простолюдина, совершают поступки, делая тем самым свой исторический выбор. Так творят историю и святые, и воители, и мечтатели, и безумцы, и лицедеи, и подлецы, и люди высокого благородства духа. Поступки одних невозможно отделить от деяний других, все они составляют реальность жизни. Разум, мужество и благородство у Ванчуры всегда противостоят низости, но — увы! — не всегда способны помешать победе мрака и торжеству мракобесия и невежества.

Однако чем далее мы углубляемся в ход истории, тем отчетливее слышится в нем не «безмолвствование», а «глас» народа. В этом отношении интересен второй том «Картин» («Три Пршемысловича»), охватывающий правление королей из династии Пршемысловичей. Это и плач об упадке Чешской земли, о падении нравов ее властителей, покорявшихся германским императорам, но также и свидетельство неодолимости народа («Несколько историй из времен, когда в Чехии ставились города»), его силы и героической борьбы под предводительством Пршемысла Отакара II («Тьма») против татаро-монгольских полчищ.

Жизнь чешских князей, рассмотренная из близи с такой же наглядностью, как жизнь их подданных, очень драматично и ярко передает колорит эпохи, углубляет характеристики действующих лиц («Мнимый монах», «Нерадивый слуга», «Певец» и т. д), рождает у читателей ощущение потока, движения самой истории, где переплелась жизнь простолюдинов и королей, судьба королевской династии Пршемысловичей и судьба семейства кузнеца Петра, его жены Нетки (будущей кормилицы королевича) и их трогательного убогого сына, певца Якоубка. Невозможно без волнения читать новеллы-картины, новеллы-образы гонимого отовсюду и погибшего цыганского семейства, ославленного дикой молвой «лазутчиками» татар; повесть о бродячем монахе Бернарде, трагедию глубокой любви отрекшейся от светской суеты дочери Пршемысла Анежки, впоследствии причисленной к лику святых; невозможно не возмущаться тем, какое горе сеет вокруг «добродушный» пройдоха-фламандец Ганс, прибывший в Чехию «на ловлю счастья и чинов»; не сострадать беглым рабам, мастерам-камнетесам, сукновалам, так же как невозможно не презирать вместе с автором нравы невежественной и бессмысленной толпы, растоптавшей в безудержном гневе счастливую невесту.

Во втором томе, уже на обыденном, казалось бы, простом, повседневном материале Ванчура еще и еще раз доказывает, что история — это не только (и не столько) история правлений и правителей, их дипломатии, политических интриг, войн и столкновений, сколько история народного выбора, история воли, проявляемой нравственной личностью, поставленной над людьми. Если народ шел за князем, соглашался подчиняться его воле, если народ отвечал князю взаимностью, то земля оживала. Народ обретал мужество. Народ жил. Некоторые из владык — в представлении Ванчуры — чутко прислушивались к «народному духу», улавливали народные чаяния (так поступает Пршемысл Отакар II, святая Анежка и др.) — и тогда решения их обретали незыблемую силу и твердость, приводившие к победе. Именно этой теме во второй книге посвящен раздел «Тьма», где повествуется о том, как чешское войско поставило предел татарскому нашествию, благодаря чему была спасена Европа и ее благоденствие.

Эмоциональная, «генетическая», глубинная связь с народом — единственным создателем ценностей — главное условие успеха правления государей, ежели они желают укрепить свою страну и добиться ее процветания. Этот вывод был важен и актуально звучал не только в конце 30-х годов, в пору Мюнхенской катастрофы, но звучит и сейчас, когда без взаимного согласия и доверия ни одно из правительств не в состоянии удержать порядок, успешно вести дела и «обустраивать» государство.

Примечательна глава «Лихолетье», где описываются времена голода и чумы, — примечательна главным образом примерами негативного исторического опыта.

Как первый, так и второй том завершаются «Заключениями», написанными в духе высокой патетики. Особенно красиво «Заключение» ко второму тому, где писатель констатирует наступление нового века, когда «Чехия расцвела и народ, овладевший большей мерой свобод, стал бессмертным».

Третий том («Последние Пршемысловичн») Владислав Ванчура писал вплоть до ареста в 1942 году. Том остался незавершенным, по после окончания 2-й мировой войны и посмертного присуждения В. Ванчуре звания Народного писателя Чехословакии был издан в 1948 году.

Полное русское издание «Картин из истории народа чешского» (за его пределами остаются план и часть текстов, которые Ванчура успел лишь набросать), выходит в свет впервые, и приурочено оно к 100-летию со дня рождения замечательного писателя и достойного сына чешского парода.

Плоть от плоти этого народа, Владислав Ванчура всю свою жизнь отстаивал идеалы добра и справедливости, которые не отменяются временем, а остаются в веках. Эта линия поведения прослеживается у писателя во всем: в повседневном быту, в стиле одежды, в манере держаться и говорить. Людмила Ванчура — жена писателя — говорила мне, что некоторая усложненность и даже архаика речи Ванчуры — это не специально придуманный им литературный стиль, а нормальная, присущая ему манера, именно так и разговаривал он со всеми — со своими пациентами, коллегами-писателями, с президентом Масариком, с родными и близкими, наконец.

На редкость цельный человек, Ванчура не перестраивался и не менялся в зависимости от ранга и положения того, кто обращался к нему, с кем он разговаривал.

«Передай жене, что я держался до конца», — просил он перед казнью товарища по заключению Стрнада; и это была его последняя просьба и последние, видимо, исполненные для него глубочайшего значения слова. «Люди не могут жить без веры в благородство», — утверждал Ванчура, и оставил для будущего благодарную память о своей врачебной деятельности в Словакии и Збраславе (в 1921 году он закончил медицинский факультет Карлова университета), — память о своих разнообразных общественных делах, страстных выступлениях против фашизма и непримиримом отношении к ошибкам руководства компартии Чехословакии (в 1929 году он вышел из ее рядов); об огромной работе в составе нелегального Комитета творческой интеллигенции, которая была прервана арестом и расстрелом.

Мужество, достоинство, правдолюбие, любовь к своей маленькой стране и ее людям — простым и великим, смешным и несчастным, героическим и грешным — были наследственными в ванчуровском роду (по преданию, его предки были дворянами, бунтарями-протестантами), и эти черты писатель бережно хранил и воспитывал в себе.

Беречь эту любовь он завещал и будущим поколеньям, оставляя для них свои книги: романы («Пекарь Ян Маргоул», 1924; «Поля пахоты и войны», 1925; «Маркета Лазарева», 1931; «Конец старых времен», 1934); повести, рассказы, драмы (их множество) и последнюю свою монументальную историческую эпопею.

И стал бессмертным.

В. Мартемьянова

Ссылки

[1] Господи, помилуй ( лат., греч. ).

[2] брата (лат.).

[3] Кожаные лапти. Часть национального костюма. Прим. верстальщика.

Содержание