Качества желательные русскому посланнику в Париже. Желание Александра, чтобы он был недоступен влиянию салонов. – Выбор царя падает на графа Петра Толстого. – Достоинства и недостатки Толстого. – Графиня Толстая. – Граф покоряется своей судьбе, принимает назначение и уезжает в Париж. – Его инструкции относительно Востока и Пруссии. – Проезд через Мемель; чувства, внушенные ему прусским королем и королевой. – Милостивый и лестный прием Наполеона. – Наполеон отбирает у принца Мюрата дворец под помещение русского посольства. – Уклонение Толстого от милостивого внимания Наполеона и встреч с ним. – Ссора Толстого с Неем. – Пребывание в Фонтенбло. – Блеск императорского двора. – Мнение русских о французском официальном обществе; Толстой ищет развлечений в предместье Сен-Жермен, а члены его посольства – в Французской Комедии. – Предвзятая враждебность Толстого к Наполеону. – Он горячо приступает к прусскому вопросу. – Наполеон развивает разнообразные комбинации. – Он не отказывает России в Константинополе. – Толстой полагает, что угадал в нем намерение совершенно уничтожить Пруссию. – Его тревожные депеши. – Сцена, будто бы происшедшая между императором и королем Жеромом. – Дурное впечатление в Петербурге. – Объяснение с Савари. – Приезд Коленкура. – Торжественная аудиенция. – Обед в узком кругу у царя. – Важный разговор. – Первое появление Коленкура в свете. – Александр осыпает его почестями и вступает с ним в тесные дружеские отношения. – Задушевные беседы монарха; его расспросы о частной жизни Наполеона. – Благородный характер Коленкура, его преданность Александру не вредит его политической проницательности. – Он понимает опасность положения и откровенно указывает на нее своему повелителю. – Причины, вытекающие из понятий Александра о законах чести и интересах его государства, препятствуют ему согласиться на новую ампутацию Пруссии. – Возникновение польского вопроса; его первенство над всеми другими вопросами в отношениях между Францией и Россией. Причина, по которой царь не может отказаться от княжеств. – Первый кризис союза.
I
В то время, когда Наполеон, точно определив Коленкуру его роль и что и как он должен говорить, готовился назначить в его лице постоянного представителя при дружественном дворе, Александр опередил его на этом поприще международных отношений и утонченной предупредительности. Коленкур должен был отправиться 10 ноября, а 6-го граф Толстой уже представил в Фонтенбло свои верительные грамоты; он был назначен чрезвычайным посланником. В первый раз со времени революции русский явился во Францию в таком высоком звании.
Прежде чем установить свой выбор, Александр, подобно Наполеону, испытал большие затруднения. Если задача привить в Петербурге тильзитский союз и сделать его плодотворным считалась одной из самых деликатных, какую только император французов мог поручить одному из своих подданных, то задача быть представителем царя при Тюльерийском дворе представляла ничуть не меньшие трудности. Действительно, их задачи были совершенно несходны, даже можно сказать, что для того, чтобы русский посланник имел во Франции успех, он должен был представлять полную противоположность, французскому посланнику в России. Следовало, чтобы французский. посланник был вполне светским человеком, и наоборот, необходимо было, чтобы русский не был бы таковым чересчур. Вместо того, чтобы завоевать симпатии салонов и руководить ими, он должен был избегать слишком частого их посещения. Действительно, если одной, из обязанностей нашего министра-резидента в Петербурге было привлечь на свою сторону аристократию страны и сблизить ее с Францией, то для русского посла в Париже слишком тесно сблизиться с обществом старого режима и подвергнуться его влиянию было бы величайшей опасностью. Отели предместья Сен-Жермен, где втихомолку собиралась светская оппозиция, охотно открывали свои двери иностранным министрам. Министры с удовольствием бывали там, тем более, что в этой среде их склонности, вкусы и предрассудки чувствовали себя как дома. В преобразованной столице они только здесь встречали тон и манеры, которые господствовали при их дворе и которым научила Европу прежняя Франция. Если бы русский уполномоченный позволил себе увлечься обаянием недовольного общества, он рисковал не понравиться императору; кроме того, он получил бы невыгодное понятие о новом режиме, смотрел бы на него глазами эмигранта, и его систематическое недоверие быстро ухудшило бы отношения между Россией и Францией. Недавний случай с графом Морковым, который своим поведением ускорил разрыв, сделавшись из-за своих частых посещений салонов и из-за интриг лично ненавистным Первому Консулу, служил в этом отношении прискорбным примером. Очевидно, нужно было опасаться, чтобы не повторились те же факты, тем более, что в русском дипломатическом корпусе не было ни одного вполне убежденного сторонника союза с Наполеоном.
За неимением посланника, взгляды которого отвечали бы его желаниям, Александр вынужден был остановиться на таком человеке, у которого послушание могло заменить личное убеждение. Эта мысль заставила его искать желаемое лицо между высшими чинами своей армии. Можно было думать, что военный, склонный по характеру своей деятельности к пассивному послушанию, не будет обсуждать своих инструкций, а будет исполнять их как приказание. Генерал-лейтенант граф Петр Толстой, брат фельдмаршала, по-видимому, представлял с этой стороны очень много гарантий. Большую часть своей службы он провел в армии. Его прошлое и его взгляды не позволяли считать его среди наших друзей. Но он никогда не принадлежал к политическим партиям, раздиравшим петербургское общество, и держался от них в стороне. Такая выдержка, по-видимому, обещала, что он сумеет хорошо держаться в Париже. Он трудно сходился с людьми, не располагал к себе, был суров с виду. Но при настоящих обстоятельствах не могли ли его недостатки превратиться в достоинства? Салоны тотчас же стали бы искать знакомства с приятным собеседником, с человеком блестящей внешности и, может быть, вполне завладели бы им. В этом отношении за Петра Толстого, по-видимому, можно было быть спокойным. При всем том его строгая военная выправка, репутация храброго воина, простые манеры и открытое лицо могли понравиться Наполеону, ненавидевшему больше всего интригу при дворе и в обществе. Быть может, этому суровому солдату лучше, чем профессиональному дипломату, удалось бы снискать доверие императора и установить с ним близкие отношения, лишь бы ему точно был намечен его путь.
Граф Толстой был в своем имении, когда получил предложение принять на себя обязанности посланника. Оно его расстроило, привело почти в отчаяние. Он колебался принять на себя эту должность и не смел отказаться: с одной стороны действовала привычка к повиновению, с другой – отвращение к тяжелому бремени, к которому он считал себя неспособным. Уверяют, что графиня, крайне враждебно относившаяся к Франции, умоляла его отказаться и что эта семейная оппозиция сильно смущала человека, привыкшего ко всякого рода послушанию. В конце концов Толстой покорился своей участи и принял место посланника как службу по приказанию. В последних числах августа он приехал в Петербург и был официально назначен на пост в Париже: “Вот и приехал мой посланник, – сказал однажды царь Савари; – вы скоро его увидите. Это прекрасный человек; я ему безусловно доверяю и отправляю его к императору, как человека, которого считаю самым подходящим для него. Я буду говорить с вами откровенно (беря генерала за руку): вы один из наших друзей и должны оказать мне услугу. Мое величайшее желание, чтобы граф Толстой имел у вас успех; если он не понравится Императору, я буду чрезвычайно огорчен; мне будет крайне трудно его заместить. От вас, генерал, я жду, что вы замолвите о нем слово и поможете ему сразу же по приезде поставить себя так, чтобы не быть неприятным; похлопочите, чтобы он стал, насколько возможно, поближе к Императору. Я знаю, что по вашему этикету посланники могут быть приглашены на императорские охоты и маневры; признаюсь, я очень желал бы этого для графа Толстого, ибо во время охоты нередко бывает, что Император, думая о делах и желая заняться ими, покидает охотников. При таких обстоятельствах мой посланник может найти случай говорить с ним. Наконец, есть тысяча маленьких способов в этом роде, которые часто лучше скрепляют узы, чем все официальные приемы, которые только утомляют. Напишите же вашим товарищам и попросите их не отказать в их дружеском внимании к Толстому. Скажите Дюроку и Коленкуру, что я очень советую моему посланнику почаще видеться с ними, и рассчитываю на них и на их дружбу с ним”.
Судя по предосторожностям, которые принимал царь, чтобы доставить Толстому благосклонный прием и заранее обеспечить ему хорошие отношения и добрые советы, легко понять, что его доверие к искусству посла далеко не было безгранично. Он выбрал Толстого за неимением лучшего, и, хотя надеялся, что особа графа не будет неприятна, отнюдь не хотел подвергать испытанию его таланты в качестве посредника. По мнению Александра, с Францией оставалось решить только один вопрос – вопрос об отношениях к Турции. Правда, он имел существенное значение, но до сих пор не было еще примера, чтобы важные переговоры велись одновременно при обоих заинтересованных дворах. Они хорошо идут и достигают цели только при условии, если они ведутся на одной только сцене и если все происходит между одним из правительств и уполномоченным представителем другого государства. Так как Александр приступил к восточному вопросу с Савари, то он рассчитывал, что наш посланник привезет ответ на его предложения и будет вполне посвящен в тайны Франции. Он был убежден, что соглашение состоится при посредничестве французского посла и что от его собственного агента не потребуется никакой инициативы. Инструкции Толстого отстали от событий, так как были даны до разрыва с Англией и до требований, которые Россия сочла себя вправе предъявить Франции после этого шага; по вопросу о турецких провинциях в них предписывалось посланнику говорить только намеками. Таким образом, наиболее существенное обсуждение было изъято из его ведения, и, по-видимому, его задача была значительно облегчена и упрощена. Единственные дела, по которым ему надлежало добиться решения, относились к выполнению статей договора, относящихся не к Востоку, а исключительно к эвакуации прусских провинций.
По этому вопросу, как и по остальным, Александр не предвидел серьезных затруднений. Без сомнения, он был неприятно поражен слишком затянувшейся оккупацией Пруссии нашими войсками. Будучи чувствителен к ее страданиям и жалобам ее правительства, он искренне желал сократить первые и тем избавиться от вторых. При том, не зная еще о соотношении, которое император устанавливал между судьбами Силезии и княжеств, убежденный, что дело шло только о том, чтобы подвергнуть Пруссию на более или менее продолжительное время временной оккупации, он не хотел из-за этого ссориться с Наполеоном. Итак, хотя он и указал Толстому на очищение Пруссии, “как на вопрос, которому он придает громадное значение”, хотя он и поручал ему ускорить его своими настояниями, но в то же время предписал ему сохранять во всех поступках меру, совместимую с главной целью его миссии, состоявшей в том, чтобы скрепить согласие и доверие.
Очевидно, Толстой не прочел этой формально выраженной в его инструкциях оговорки или, по крайней мере, нарушив с самого начала принципы воинской дисциплины, решил совершенно пренебречь ею и исключительно обратил внимание на предшествовавшие ей строки. Хлопоты о восстановлении Пруссии казались ему наиболее крупным делом настоящего времени, единственным, истинно достойным его забот. Чуждый величественным мечтам, искушавшим Александра и Румянцева, он не испытывал на себе действия чарующего миража, которое обыкновенно восточные страны производят на русское воображение; то, что можно назвать восточной лихорадкой, его не затронуло. По его мнению, его родине угрожала страшная опасность – та опасность, которая во время войны наглядно и осязаемо встала перед ним и против которой он сражался на равнинах Польши, то есть чрезмерное распространение французского могущества в Европе и особенно в Германии. Для того, чтобы возможно скорее восстановить преграду между обоими императорами и вернуть России оплот, он стремился к восстановлению Пруссии и покинул Петербург с желанием работать в этом направлении изо всех сил. Одно событие во время его путешествия, затронув наиболее чувствительные струны его души, окончательно заставило его отдаться этому делу. Проезжая через Мемель, он засвидетельствовал свое почтение прусской королевской чете и имел случай видеть ее в момент самого бедственного ее положения. Без власти, без владений, без денег Фридрих-Вильгельм и королева Луиза беспомощно смотрели на страдания своего народа. К тягостным воспоминаниям, к беспокойству о будущем, к борьбе против постоянно нарождающихся требований присоединялся еще, к вящему их мучению, недостаток материальных средств. Это было полное безденежье, почти нищета. Для того, чтобы помочь им, Александр должен был под видом внимания и подарков на память снабжать их платьем и полезными для них подарками. “Несчастным, – говорил он, – нечего есть”. Зрелище униженного величия, монарха, преисполненного горечи, и королевы, красота которой устояла перед всеми испытаниями и блистала среди несчастья, глубоко затронуло монархическую душу Толстого и внушило ему самое нежное участие. Он почерпнул в нем усугубленное усердие к делу Гогенцоллернов, которое в его глазах сливалось с делом всех законных династий, и русский посланник решил по собственной инициативе выступить в Париже в роли защитника интересов Пруссии. Симпатий и намерений, столь диаметрально противоположных желаниям Наполеона, трудно было придумать.
Император устроил ему торжественный прием. Это был способ отблагодарить за любезное гостеприимство, которым пользовался Савари. К тому же в нашу политику входило не только скрепить союз с Россией, но и всенародно объявить о нем. Вот в каких выражениях Шампаньи рассказывает Савари о приеме русского посла: “Аудиенция, – говорит он, – имевшая место 6 числа этого месяца, была замечательна по милости и доброте, с которыми Его Величество принял русского посланника. Все заметили утонченное внимание, которое оказал Император, надев орден Андрея Первозванного и нося его целый день. Двор так же, как и публика Фонтенбло, которая была допущена на придворный спектакль, вечером, во время представления manlius, обратили большое внимание на это выражение публичного и исключительного почета императору Александру со стороны императора Наполеона. Толстой допущен в тесный кружок императрицы, что не в обычае для посланников и иностранцев; он имел честь составить партию Ее Величеству. Он занял покои, приготовленные ему во дворце, пользуется всеми привилегиями придворного звания, допущен на утренний прием Императора и сегодня сопровождал Императора к обедне. Все это возбудило зависть других посланников.
Подарок, поистине императорский, увенчал эти милости. Наполеон сам хотел позаботиться о помещении русских посланников в его столице. Если доверять рассказу, который ходил по Петербургу, вот как он взялся за это: “Мюрат, – сказал он однажды великому герцогу Бергскому, – сколько вам стоит ваш отель в улице Cérutti? – Четыреста тысяч франков. – Я не говорю о четырех стенах: я подразумеваю отель и все, что в нем находится: мебель, посуда и пр. – В таком случае, Государь, он стоит мне миллион. – Завтра вам заплатят эту сумму: это будет отель русского посланника”.
Каково же было поведение Толстого в ответ на такие беспримерные отличия? Шампаньи писал по поводу первой императорской аудиенции: “Он немного оробел, как это и должно быть с прямодушным человеком, который впервые представляется великому человеку столь высокой гениальности, но доброе и приветливое обращение Императора вскоре его ободрило”. Вопреки оптимизму официального сообщения и его утешительным объяснениям можно догадаться, что холодность со стороны русского посланника плохо согласовалась с благосклонностью его собеседника. Несколькими строками ниже министр почти признается в этом: “Не знаю, – говорит он, – почувствовал ли он всю цену необыкновенного приема, сделанного ему Императором, оценил ли он его так, как это сделал бы человек, проходивший дипломатическую карьеру и привыкший придавать цену самым незначительным обстоятельствам”. А вскоре в позднейшей депеше Шампаньи вынужден сознаться, что в Толстом император не нашел “человека, какого он желал и с которым он мог бы беседовать”. Действительно почтительное, но обескураживающее немое молчание, которое на первой же аудиенции Толстой наложил на себя, продолжалось и делалось хроническим. На милостивые обращения Наполеона он отвечал ледяным выражением лица. Если во время приемов при дворе император обращался к нему со словами, которые, очевидно, вызывали на продолжительный разговор, он еле бормотал в ответ несколько слов, избегал всякого выражения, которое могло бы поддержать разговор, и монарх проходил мимо него недовольный. В других случаях он избегая направленного на него взгляда императора, отступал в смущении назад и скрывался в толпе придворных, как будто главной его заботой было уклоняться от милостивого внимания.
С придворными и лицами, занимающими высокое служебное положение, его обращение было не менее странно. Ничто не обнаруживало в нем надежды установить прочную дружбу между обоими государствами и на желание этому способствовать. Ничто не давало чувствовать в нем посланника дружественной державы. Скорее могла быть речь о парламенте, присланном вечером после неудачной битвы в главную квартиру неприятеля. Такого рода посол с суровым, скорбным, непроницаемым лицом взвешивает каждое слово и прежде всего старается оградить свое достоинство побежденного: вот образец, по которому Толстой, по-видимому, создал свою роль. Если он начинал откровенно высказываться, его слова были еще более зловещи, чем молчание; тогда его разговор становился воинственным и отдавал запахом пороха. Однажды, после императорской охоты, он возвращался в карете с маршалом Неем и князем Боргезским. В пути он настойчиво наводил разговор на военные предметы. Затем, разгорячась, начал восхвалять русские войска и чуть было не объявил их непобедимыми. Он приписывал их неудачи несчастному стечению обстоятельств и дурно истолкованным приказаниям и кончил тем, что намекнул на надежду реванша. Ней, невоздержный от природы, горячо подхватил его слова. Разговор принял острый оборот, и скоро повсюду распространился слух о возможной дуэли между русским посланником и императорским маршалом.
Такие неуместные выходки вперемежку с надменной сдержанностью все более обнаруживали неспособность Толстого усвоить себе поведение, которое было ему предписано. Этот исполнительный солдат становился недисциплинированным дипломатом. Обманывая возлагаемые на него Александром надежды, превосходя его опасения, не довольствуясь тем, что принес с собой во Францию всю ненависть, все злопамятство русской аристократии, он даже не старался их скрывать и считал нужным внести в свою манеру следить за ходом дел и вести переговоры ту предвзятую враждебность, которая проявлялась в его манере держать себя.
Первые его впечатления во Франции и дух, царивший среди окружающих его, не только не ослабили, а скорее усилили эти тенденции. Как ни старались сделать членам русского посольства приятным их новое местопребывание, они не были им довольны. Они не чувствовали особенного влечения к официальному миру и относились равнодушно к зрелищу могущества и силы, которые являла Франция, ибо это величие было отчасти завоевано за счет страны. Однако это было одним из тех времен первой Империи, когда Наполеон особенно заботился о торжественных приемах и о поддержании великолепия двора. В Фонтенбло, пребывание в котором в этом году носило исключительный блеск, непрерывной цепью проходили знатные посетители и высочайшие особы, ежедневно приносились уверения в уважении и преданности Европы императору. Прелестное местопребывание Валуа, реставрированное в современном вкусе, роскошно украшенное в строго римском стиле, снова оживилось. Удовольствия следовали одно за другим ежедневно в назначенные часы. Официальные приемы, театральные представления, великолепные балы, о которых сообщалось в военных приказах, поездки на охоту, для чего даже дамы надевали установленный для них кокетливый мундир, который и в самом деле шел к ним; в таких охотах принимали участие эскадроны амазонок, причем у каждого был свой отличительный цветной значок. Русские любовались этим зрелищем, но находили, что блеск не всегда спасал их от монотонности и что новый двор не сумел позаимствовать от старого то, что составляло его неподражаемую прелесть: непринужденность хорошего тона. Когда они наезжали в Париж, им казалось, что сторонники правительства живут слишком замкнуто. Они жаловались, “что в Париже не было даже двух-трех открытых домов, подобных дому князя Беневентского, где можно было с уверенностью найти гостей, любезную, предупредительную хозяйку дома и хороший ужин после театра”, они находили, что “в Париже в этом отношении совсем плохо”. Не находя общества по своему вкусу, они искали развлечений в ином месте и проводили вечера у мадемуазель Жорж, “героини русского посольства”.
Их более солидный глава не противился искушению посещать роялистские салоны. Он там не интриговал, но слушал, наблюдал и, не задавая сам тона, воспринимал его. Разговоры, которые он слышал там, обыкновенно вращались около честолюбия и деспотизма Наполеона и усиливали его недоверие к главе государства и к его режиму. Относясь к императорскому правительству с вечным недоверием и подозрительностью, он дошел до того, что чуял западню во всех обращенных к нему словах и истолковывал их в смысле своих предубеждений. Не лишенный тонкого, предусмотрительного ума, он угадывал быстро некоторые из намерений императора, но под влиянием ненависти, дававшей ложное направление его проницательности, он неосновательно приписывал ему и такие, которых у него не было.
Как только встретился он с Шампаньи, он горячо затронул Прусский вопрос. Уклончивые ответы министра ему не понравились. В своем первом разговоре с императором он приступил к тому же предмету и стал совершенно не похож на того Толстого, каким казался обыкновенно. Сбросив с себя всякое смущение и сохранив только упорство, он напрямик потребовал эвакуации Пруссии, осмелившись сказать, что Россия не может считать себя в мире с Францией до тех пор, пока первое условие договора остается невыполненным. Наполеон попробовал сперва уклониться от ответа. Зачем, с фамильярной откровенностью сказал он Толстому, принимать такое участие в прусском короле, в этом неудобном и ненадежном союзнике? “Вы дождетесь, что он сыграет с вами плохую. Впрочем Франция готовится вывести свои войска – они уже в походе. Но генерал Толстой был слишком сведущ в вопросах, касающихся военного дела, чтобы поверить, что подобные операции могут быть приведены в исполнение в одну минуту. “Армию передвинуть – не табаку понюхать”, – писал он Румянцеву. Так как Толстой не сдавался на эти доводы и продолжал настаивать на своем, то император, прижатый к стене и желавший к тому же намекнуть русскому правительству о более ценных со своей стороны предложениях и подготовить его к ним, позволил себе поднять завесу, скрывавшую его планы. Крупными штрихами набросал он три возможных комбинации, заявив при этом, что он не будет оспаривать удовлетворения желаний России, как бы чрезмерны они ни были, лишь бы ему самому была предоставлена свобода избрать для себя вознаграждение.
Прежде всего он объявил, что готов вывести войска из Пруссии при условии, что Россия удалится из княжеств, что полное и обоюдное исполнение договора было его первейшим желанием. “Он сказал мне, – излагает Толстой в своем донесении, – что в расчленении Оттоманской империи он не видит для Франции никакой выгоды, что не желает ничего лучшего, как только обеспечить ее неприкосновенность, что он даже это предпочитает, ничуть не прельщаясь Албанией и Мореей, где, по его словам, можно ожидать только неудач и затруднений. Однако, если мы уж так стремимся обладать Молдавией и Валахией, он охотно согласится на это и предлагает нам русло Дуная, но при условии, что ему будет предоставлено вознаградить себя в другом месте. Я сильно настаивал на том, чтобы он объяснил мне, что он под этим подразумевает и где рассчитывает получить компенсацию. Он хотел уклониться от всякого объяснения по этому поводу, но я настаивал все сильнее и почти прижал его к стене замечанием, что, так как он знает, что мы желаем приобрести, было бы вполне справедливо, чтобы и мы знали, чего и где он домогается. После некоторого колебания и как бы сделав над собой большое усилие, он сказал мне: “Ну, конечно, в Пруссии. Если в планы России входит более крупный раздел Оттоманской империи (продолжал он), он даже и на это согласен. Он уполномочивает меня предложить Константинополь, так как уверяет, что не подписывал никакого обязательства с турецким правительством и не имеет никаких видов на столицу Турции. Однако, при этом последнем предложении, он не может не принимать во внимание интересов Франции, равно как и высказаться теперь же о требованиях, которые отсюда последуют. Итак, он предлагает вывести войска из областей, возвращенных по тильзитскому договору Пруссии, если мы откажемся от наших видов на Молдавию и Валахию. Если не согласны на это, он готов предоставить нам русло Дуная, при условии, что он вознаградит себя за счет Пруссии. В третьем случае, предусматривающем полное расчленение Европейской Турции, он согласен на расширение России до Константинополя, включая и сам Константинополь, при условии получения им приобретений, относительно которых он не дал никаких объяснений”.
Думается, что неожиданно заговорив о Константинополе с такими оговорками, благодаря которым предложение было неясным и беспочвенным, Наполеон хотел только испытать Толстого, поглядеть, какое действие произведет на него это магическое слово. Быть может, он хотел посмотреть, как далеко идут честолюбивые стремления России, не расположена ли она ради приобретения Константинополя допустить все и не согласна ли предоставить ему всю Европу за одни город. Но Толстой и глазом не моргнул при виде, вызванного перед ним лучезарного видения; он отнесся к нему равнодушно, и хотя и передал своему двору предложения императора, но сделал это, прибавив придуманное им самим объяснение. Смотря на все с точки зрения преследующей его идеи, он в словах Наполеона обратил внимание главным образом на то, что относилось к Пруссии. Он более не сомневался, что исполнение договора в пользу Пруссии отсрочивалось умышленно. Исходя из этого верного данного, его воображение выводило или неточные, или чересчур преувеличенные следствия. Сопоставляя слова императора с собранными с ветру непроверенными слухами, он пришел к убеждению, что Наполеон в принципе решил расчленить Пруссию. Это ложное открытие в высшей степени взволновало его; он счел своим долгом забить тревогу.
Приняв тон прорицателя, он поспешил указать своему двору, как на непосредственный предмет наших вожделений, не только на Силезию, но и на Берлин и на течение Одера. По его мнению, эти места были сперва предназначены для округления Зарейнского французского королевства, удела Жерома. Этот проект будто бы был на пути к осуществлению, и только твердость русского посла заставила Наполеона одуматься. Толстой в подтверждение своих слов рассказывал самые неправдоподобные сцены: “Господину Жеpому, – писал он, – был положительно обещан для его Вестфальского королевства Берлин с расширением до Одера. После моей частной аудиенции Император приказал позвать его и напрямик объявил ему, что об этом нечего и думать; но Жером, как это нередко с ним бывает, пустился в препирательства; он осмелился требовать обещанного и сослался на данное ему императорское слово. Между обоими братьями произошла одна из самых бурных сцен, результатом которой была высылка Жерома, вынужденного уехать сегодня утром в Шельбург, под предлогом исполнения поручения императора”.
По словам Толстого, вместо брата Наполеона остатки Пруссии получит один из его вассалов; в настоящее время лучшая часть из них предназначена для великою герцогства Варшавского. Затем завоеватель закончит восстановление Польши присоединением к ней западных провинций России. Уничтожение Пруссии служит ему только средством добраться до империи, с которой он пока обходится как с союзником и которую обольщает коварными обещаниями. Вместо того, чтобы содействовать планам России, он хочет втолкнуть ее в ее прежние границы, сделать из нее азиатское государство, изгнать ее на Восток, отбросить на Персию и Индию, пока не будет в состоянии разрушить ее окончательно. Его цель, разрушив и низвергнув все вокруг себя, царствовать над развалинами Европы. Он объявил, что его династия вскоре будет самой древней на континенте, и он сдержит свое слово.
Свое первое послание с курьером Толстой посвятил разбору этого ужасного будущего. Он написал его в патетических выражениях, в чрезвычайно искреннем и глубоко тревожном тоне. Умолял, чтобы в Петербурге открыли глаза и приняли меры для обороны и спасения. Не довольствуясь тем, что высказал свои страхи в нескольких донесениях, он сделал их предметом частного письма к Румянцеву, и его сообщение, спешно отправленное в Петербург, опередило Коленкура. Таким образом, вместо того, чтобы с надлежащими предосторожностями в качестве простого предложения довести до сведения Александра мысль о том, чтобы часть Пруссии послужила компенсацией за румынские княжества, эта мысль, благодаря неожиданному и прискорбному стечению обстоятельств, была сообщена ему в грубой форме. Она дошла до него через посредство врага Франции в искаженном, преувеличенном виде, была представлена ему как бесповоротное решение, как зрело обдуманный проект, противный духу договоров, существованию независимого государства и безопасности России.
При чтении депеш Толстого Александр не скрыл своего удивления и беспокойства. Он спросил Савари. На несчастье как раз в это время Савари было поручено подготовить при удобном случае благосклонный прием предложению, которое вез Коленкур. Конечно, тот не мог ответить на вопросы царя безусловным отрицанием. Благодаря его полупризнанию Александр пришел к мысли, что Толстой судил верно и что уничтожение Пруссии входило в намерения Наполеона. В нем вспыхнула жалость к Пруссии и вместе с тем пробудились его опасения по отношению к необузданному и разрушительному гению. Вера его во французский союз поколебалась, в нем возникло сомнение в деле рук своих. Он тотчас же приказал написать в Париж, чтобы напомнили Наполеону о том, что говорилось в Тильзите, и пожелал, чтобы вознаграждение, предназначенное Франции, было указано именно на Востоке, а не в ином месте. В первый раз ясно предлагался раздел Турции. Тщетно объяснял Савари, что проект императора имел в виду только одну провинцию, а не всю Прусскую монархию; что он имел только случайный характер в зависимости от согласия России и предназначался для облегчения ее же планов. Александр оставался под впечатлением недоверия, предубежденный против всякого предложения, по которому Пруссия была бы осуждена на новые жертвы. Когда Коленкур прибыл, наконец, 17 декабря в Петербург, оказалось, что вместо подготовленной для него почвы он нашел почву, которую не в меру усердная ненависть загромоздила препятствиями.
II
Сомнения, осаждавшие ум царя, нисколько не отразились на приеме, сделанном Коленкуру. Чтобы быть приятным Наполеону, Александр сразу же пустил в ход милостивое обращение с послом и оказал ему исключительное внимание. Тотчас же по приезде в Петербург Коленкур был отвезен во дворец Волконских,
самый красивый в столице после дворцов императора и великого князя. Тут ему сообщили, что он у себя дома и что этот великолепный дворец царь предоставляет в его распоряжение. “Это целый город”, – писал он в первом порыве своего восторга. 20 декабря состоялось вручение верительных грамот. Со времени приема графа Кобенцля, чрезвычайного посла Иосифа II при Екатерине Великой, Петербург не видывал столь великолепного дипломатического торжества. Был соблюден тот же церемониал с некоторыми изменениями в нашу пользу; Франция официально была признана наследницею германских цезарей. Царь принял нашего посла как старого знакомого и несколькими дружескими и любезными словами скрасил обычную банальность официальных разговоров. Вечером был спектакль в Эрмитаже. Зала, выстроенная в конце дворца, представляла собой амфитеатр, где весь двор щеголял роскошными мундирами и туалетами. Позади оркестра ряд кресел предназначался для императора, обеих императриц и высочайших особ. Коленкур, прибыв по особому приглашению, был отведен к одному из кресел и занял место в одном ряду с императорской фамилией, рядом с великими князьями, – “отличие, гласит современный рассказ, которому не было еще примера; оно поразило весь двор дало возможность видеть в Его Превосходительстве более, чем простого посланника”. “Я с удовольствием принимаю посланника и рад буду видеть генерала у себя”, – сказал ему на утренней аудиенции Александр. Он сдержал слово и на третий день пригласил Коленкура на обед, на один из тех интимных обедов, на которых Савари в течение четырех месяцев был частым гостем. Новый посланник с некоторым страхом повиновался этому приглашению. Посвященный Савари в привычки, личные взгляды и чувства царя, Коленкур знал уже, что Александр по вечерам охотно беседовал о политике, а также и то, что сообщения Толстого привели его в отчаяние; “Слово это не слишком сильно”, – писал он Наполеону. Он боялся, как бы царь, вызвав его в этот же вечер изложить наши предложения, с первых же слов не нашел их неприемлемыми. Посоветовавшись с Савари, опыт которого имел большое значение, он решил быть с Александром крайне сдержанным и постараться, осторожно наводя разговор, узнать его мысли, но так, чтобы иметь возможность отступить при первом же намеке на сопротивление. Составив, таким образом, свой план, он отправился в Зимний дворец, где нашел в сборе несколько министров и генералов, и друзей и недругов Франции. Он беседовал с графом Румянцевым, когда вошли император с императрицей. Теперь мы предоставим слово ему самому. В своем донесении к Наполеону он выражается так:
“Перед обедом император сказал мне: “Генерал, с удовольствием вижу вас здесь и спешу ввести вас в круг ваших прав и обязанностей. Мы побеседуем после обеда”. Императрица сказала мне несколько любезных слов по поводу моего первого пребывания здесь. Затем все двинулись к столу.
За обедом император говорил о том, с какой быстротой Ваше Величество путешествуете и ездите верхом; что в Тильзите только он да я могли поспевать за вами. Затем зашла речь о князе Невшательском. Его Величество сказал, что он принадлежит к числу людей, внушающих ему наибольшее уважение. Он спросил меня, велико ли было производство по армии Вашего Величества, и добавил, что слышал, будто Ваше Величество отказалось от белого цвета для пехоты, что он лично стоит за синий и предпочитает его потому, что в синем французская армия совершила столь славные дела.
После обеда разговор со мной продолжался несколько минут о Петербурге и о безразличных предметах. Затем Император прошел в свой кабинет и приказал позвать меня. Он сказал мне:
Император. До получения депеш, которые везет Фодоа (дело шло о депешах, отправленных Савари 18 ноября, доверенных капитану Фодоа и содержавших просьбу о княжествах), у нас не будет ничего особенно важного для обсуждения, но я хочу ввести вас в круг ваших прав и обязанностей.
(Император взял меня за руку, заставил сесть направо от себя и продолжал так):
“Вы пользуетесь полным моим доверием. Император не мог сделать выбора, который более бы отвечал моему личному желанию и который, благодаря вашей близости к нему, более бы приличествовал нашей стране. Передайте ему, что в этом я вижу новое доказательство его дружбы ко мне. Я всегда буду рад вас видеть. В дни торжественных приемов можете быть посланником, сколько вам угодно; в другое же время вы знаете дорогу в мой кабинет; я буду рад вас видеть.
Посланник. Эту честь, Государь, я ценю выше всего, и только это может вознаградить меня за жизнь вдали от моего повелителя.
Император. Я знаю, что, уехав далеко от Императора, вы принесли жертву: но Ла Форе совсем не годится. Я не мог бы видеться с ним вот так. Здесь нужен военный, и, кроме того, такой человек, который своим умением обращаться привлек бы на свою сторону (наше) общество. Император Наполеон всегда умеет сделать хороший выбор.
Посланник. Если бы приехал Ла Форе, с ним остался бы генерал Савари или какой-либо другой флигель-адъютант Императора.
Император. У двух лиц дела не могут идти успешно, ибо у каждого из них свой личный интерес, который нередко ставится впереди самого дела. Мои намерения прямодушны, в моей привязанности к императору Наполеону нет задней мысли, я это доказал ему всеми моими поступками. Генерал Савари мог бы вам сказать, что все дела, о которых ему поручалось просить, он находил сделанными заранее. Мы сделали в октябре то, что должны были сделать только в декабре; генерал Савари, вероятно, уведомил Императора, что я и Румянцев всегда предупреждали его желания в вопросе о войне с Англией. Если бы мы оба не думали, что следует ждать сигнала императора Наполеона, я, может быть, объявил бы ее еще раньше. Что же касается шведов, мы уже приняли меры, как я говорил вам об этом вчера.
Здесь император вкратце изложил требования, предъявленные Швеции, которая оставалась по-прежнему неуступчивой, и о приготовлениях, сделанных для ее понуждения. Затем, словно спеша высказать мысль, которая лежала у него на душе, он почти тотчас же заговорил: “Император говорил Толстому о Пруссии. Меня это огорчило: Савари, вероятно, скажет вам об этом. Никогда не было речи о том, чтобы она расплачивалась за турецкие дела. Император Наполеон сам завел в Тильзите разговор о Валахии и Молдавии, равно как и о другой части Турции. Он сам определил свою долю. Благодаря низложению султана Селима, он считал себя вполне свободным от обязательств. Верьте, что не было сказано ни одного слова, которое могло бы заставить подумать, что бедная Пруссия должна будет сыграть роль вознаграждения в этой сделке, которую вызвали не столько интересы России, сколько беспорядки в упомянутых провинциях. Генерал Савари мог сказать вам, насколько подобная сделка не отвечает моим чувствам, и что я, действительно, не могу согласиться на дележ остатков владений несчастного короля, про которого Император возвестил Европе и Франции, что он возвращает ему владения из уважения ко мне. По законам чести он остается моим союзником до тех пор, пока не будет восстановлен во владения тем, что предоставлено ему мирным договором”.
Посланник. Государь, император Наполеон питает к Вашему Величеству такое же чувство привязанности; все его мысли направлены к интересам и славе Вашего Величества. Вы могли найти новые доказательства этому в том, что он говорил графу Толстому, если только граф дал Вашему Величеству верный отчет. Вы не можете сомневаться относительно его истинных намерений, ибо самое большее, чего может желать Император, – это точное исполнение тильзитского договора. Он впервые отделяет свое дело от дел одного из своих исконных союзников. Он делает это ради Вашего Величества, ибо всеми доводами, приводимыми вами в пользу Пруссии, мой повелитель мог бы с таким же правом воспользоваться в пользу Турции. По вопросам чести, которым, по-видимому, Ваше Величество придает такую цену, положение обоих государств во всех отношениях одинаково. Повторяю Вашему Величеству, что в этом случае император Наполеон более думал об интересах Вашего Величества, чем о своих собственных. Прошу, Ваше Величество, обратить особенное внимание на это замечание.
Император. Я понимаю вас: то, что вы говорите, справедливо. При таком способе обсуждения дел всегда можно сговориться. Письмо Толстого меня огорчило. Я не могу дать согласия на такую сделку, которая не согласуется с намерениями, высказанными мне самим Императором.
Посланник. Государь, когда Толстой подольше пробудет при Императоре, он станет передавать сделанные ему предложения в их истинном свете.
Император. Вот потому-то мне и приятно, что Император выбрал именно вас. Вы лучше других понимаете, чего он хочет, и мы всегда поймем друг друга.
Посланник. Благоволите, Ваше Величество, сообщить ваши мысли своему посланнику. Император, мой повелитель, ничего не желает лучшего, как только установить свои действия согласно с действиями Вашего Величества. Император готов на все: его заветные мысли направлены всецело к интересам и славе Вашего Величества. Имею честь повторить это вам. Позволите ли вы мне, Ваше Величество, вернуться к одному из вопросов настоящего разговора?
Император. С удовольствием.
Посланник. Мне хотелось, Государь, познакомить вас с истинными намерениями моего повелителя, с этого я и начал. Теперь я должен сказать относительно его интересов. Компенсации в Турции, о которых говорит Ваше Величество, нужно еще завоевать, тогда как вы, Ваше Величество, нарушив тильзитский договор и обусловленное им перемирие, уже взяли себе свою долю. Нам нужно сражаться, чтобы завоевать свою долю, и опять-таки сражаться, чтобы сохранить ее. В этих провинциях нет никакой торговли и ни одной из тех выгод, какие приобретет Ваше Величество. Если Вам угодно будет вполне беспристрастно взвесить условия, в которых находятся то и другое государство, вы не будете более сомневаться, что положение Франции относительно Турции было бы тем же самым, что и положение России относительно Пруссии, если бы добрые чувства императора Наполеона к императору Александру не склоняли весов на вашу сторону.
Император. Это возможно. Вы хорошо изображаете дело. Но я все-таки ссылаюсь на то, что мне говорил император Наполеон. Я шел навстречу всем его желаниям. Его интересы лежали в основе моего поведения. Я оставил в стороне мои собственные, ибо до сих пор не имею никаких известий о моем флоте. Я жду, чтобы на деле сказалась та истинная дружба, в которой он дал мне слово, доказательства моей дружбы он уже имеет. Я не могу войти в сделку, о которой между нами никогда не поднималось вопроса и которая разорит короля, и так уже так много потерявшего. Пусть он будет восстановлен во владении всем тем, что полагается ему по тильзитскому договору, и по поводу чего Император сказал, что отдает ему ради меня. Затем пусть будет то, что Богу угодно. Я лично нисколько не сомневаюсь в намерениях Императора, но здесь, у нас, нужно доказать бы нации и армии, что наш союз существует не только ради вашей выгоды. В ваших интересах сделать его национальным; говорю вам откровенно, это было бы даже услугой лично для меня. Судя по тому, что говорил мне Император в Тильзите, мнение его о турках не таково, чтобы заставить его ими дорожить. Он сам назначил нашу и свою долю – и что-нибудь дать Австрии, чтобы удовлетворить скорее ее самолюбие, чем честолюбие – таковы были его намерения. Они не должны измениться, ибо с тех пор я шел навстречу всему, чего он мог желать. Что же касается завоеваний, которые предстоит ему сделать, мои войска будут готовы, если он вернется к своим первоначальным намерениям. Турки первые нарушили перемирие. Следовательно, если бы я не относился добросовестно к Императору, у меня был бы предлог порвать с ними, не нанося ущерба тильзитскому договору.
Посланник. Сделки, о которых говорит Ваше Величество, как мне кажется, входят в круг тех сделок, переговоры о которых вы и мой Император отложили до личного свидания. Если турки и обошлись дурно с некоторыми валахами, так ведь они пока еще их подданные. И Пруссия, в свою очередь, не всегда соблюдала меру и была внимательна, хотя это и требовалось от нее мирным положением; но такие пустяки, которые относятся скорее к ведению полиции, чем политики, не могут иметь влияния на громадные интересы, связывающие нас.
Император. Я отправил инструкции Толстому, как вы могли это видеть из моего разговора с генералом Савари. Император, вероятно, пришлет вам инструкции, составленные на основании депеш, отправленных с Фодоа. Мы часто будем беседовать и поймем друг друга. Нам следует обдумать, что делать весной, если англичане будут угрожать нашим берегам. Моя армия уже укомплектована и может действовать либо против англичан, либо против шведов.
Посланник. Император, наверное, всеми своими силами поможет Вашему Величеству, и в нужную минуту французская и датская армии будут в готовности вступить в Сканию, если это потребуется для поддержки операций Вашего Величества.
Император. До свидания. Очень рад, что побеседовал с вами (и, пожав мне руку, сказал): объясняясь подобным образом, всегда можно сговориться”.
В результате, что доказывал этот разговор, законченный словами доверия и надежды, и какой вывод мог сделать из него Коленкур? Императору, видимо, очень понравились его благоразумная речь и умение с достоинством держать себя: можно было думать, что они ослабили тягостное впечатление, произведенное Толстым на ум государя. Но изменили ли они его взгляд на самое существо дела? В этом позволительно было сомневаться. Александр смягчился, но вовсе не был убежден. Чтобы выведать его мнение по всем пунктам, Коленкур осторожно коснулся в предписанном ему порядке тех трех способов решения восточных затруднений, между которыми надлежало сделать выбор. Он заговорил о таком мире с Турцией, при котором все осталось бы по-прежнему – об этом не хотели и слышать. Дважды он вскользь намекнул на предоставление княжеств за Силезию. Тогда он наткнулся на любезное, но упорное сопротивление. Оказалось, что из всех возможных решений только что придуманное Наполеоном больше всего противоречило чувствам царя. Наконец, истощив все доводы и ничего не добившись, посланник допустил возможность принятия некоторых соглашений при личном свидании императоров, а это значило согласиться на разделе, – и по манере, с которой Александр наводил на это неопределенное обязательство, с которой заставлял дать его, легко можно было угадать, что он ничего не уступит из своих требований. Он хотел расчленить Турцию или, по крайней мере, отнять у нее часть ее владений и не хотел жертвовать Пруссией; вот что вытекало из его слов и замалчиваний. Коленкур поспешил сообщить в Париж о решении, которое, по его мнению, он обнаружил в уме царя и которое после разговора с Румянцевым он уже предчувствовал. Тем не менее он отложил свое окончательное суждение, просил дать ему немного времени, чтобы осмотреться, лучше разгадать Александра и затем уже, согласно полученному впечатлению, высказать свое мнение.
Другие обязанности на время отвлекли его от этого дела. Он должен был не только вести переговоры, но и представительствовать. Упрочив за собой доверие государя, он должен был победить общество. Прежде всего он хотел произвести впечатление на умы и заставить уважать себя, а затем уже позаботиться о том, чтобы сделаться приятным; поэтому он был крайне неуступчив по вопросам о своих прерогативах. На первом же приеме дипломатического корпуса он смело пошел впереди австрийского посланника, которому в течение целого века принадлежало старшинство; его смелость была одобрена свыше: “Эти французы, – улыбаясь, сказал Александр, – всегда проворнее австрийцев”. Вечером, в тот же день, на большом балу у императрицы-матери уже сами пошли навстречу желаниям нашего посла: ему во всем предоставлялось первенство. Он явился на этот бал в полном блеске своего звания, окруженный настоящим двором из гражданских и военных чинов. Первые его выезды в свет произвели сенсацию. Его изящная осанка, гордое и вместе с тем утонченно-вежливое обращение были оценены по достоинству, – ему были благодарны за его старания подражать тону и манерам старого французского общества. Не отказываясь от некоторой сдержанности, большинство знати не объявило ему заранее войны и не уклонилось от знакомства с ним, как это было с Савари. Даже женская оппозиция перестала быть непримиримой, и посланнику казалось, что умилостивить ее будет делом внимания и предупредительности: “Я танцевал с самыми непримиримыми, – писал он, – а остальное сделает время”.
“В свете мое положение вполне прилично”, – добавлял он немного позднее; при дворе он считал его “превосходным”. И в самом деле, всякое официальное торжество служило поводом для оказания ему все больших почестей и для того, чтобы доставлять ему нравственное удовлетворение. 1 января – день большого бала в Зимнем дворце, на который было приглашено четырнадцать тысяч человек, и на который дамы явились в живописных национальных костюмах, осыпанных жемчугом и бриллиантами, ужин был сервирован в зале Эрмитажа, превращенный ради этого в феерический дворец. Коленкур занимает место за столом высочайших особ, под хрустальным сводом, блещущим тысячами огней. Несколько дней спустя у императора состоялся бал для узкого круга приближенных. Вопреки обычным правилам церемониала французское посольство получило на него приглашение. За ужином стол был сервирован одним из севрских сервизов, присланных Наполеоном: “Император, обе императрицы и принцесса Амелия, – писал Коленкур, – пользовались всяким удобным случаем, чтобы похвалить как его рисунок, так и вкус, с которым он выбран, и неоднократно говорили посланнику об удовольствии, которое они испытывают, пользуясь вещами, присланными императором”.
На другой день после этих балов царь и генерал встречались на параде перед фронтом войск. Национальная гордость Коленкура была польщена, видя что побежденный, как это неизменно бывает после несчастной войны, до мелочей подражал маршировке и выправке победителя: “Все на французский образец, – писал он, – шитье у генералов, эполеты у офицеров, портупея вместо пояса у солдат; музыка на французский лад, марши французские, ученье тоже французское”. Во время смотров Александр постоянно обращался к нашему послу и часто приглашал его обедать. Эта честь оказывалась Коленкуру по нескольку раз в неделю, а после обеда государь приглашал его в свой кабинет, и разговор продолжался без докучных свидетелей.
Тогда Александр становился сообщительным и обаятельным; роли менялись, и теперь уже монарх, видимо, желал приобрести расположение посланника. Он ничем не пренебрегал, чтобы понравиться ему. Зная, что Коленкур чуть не молился на Наполеона, он высказывал безграничный восторг перед великим человеком, не забывая, однако, любезных комплиментов по адресу посланника: “Кстати, генерал, – внезапно сказал он ему, – вы имели большой успех в высшем обществе, вы одержали победу над самыми непримиримыми… Благодаря вашему обращению, у нас все cделаются французами”. Коленкур был обрадован такой похвалой, воздаваемой его светским талантам. Затем шли откровенные излияния души, которые исходя из высочайших уст, так приятно щекочут самолюбие простого смертного, ибо сокращают расстояние и на время уничтожают разницу между ним и его высоким собеседником, допуская видеть в государе только человека. Всякий раз, когда дело не касалось интересов его государства, Александр любил проверять свои тайны, и, так как он был сердечно расположен к Коленкуру, такт, скромность и прямоту которого ценил, он посвящал его в свои задушевные радости и треволнения; он не задумываясь, поведал ему свою сердечную тайну. Как сильно увлекающийся человек, он не мог не поддаться искушению говорить о своих любовных связях и об особе, которая создала для него семейный очаг, “о влечении, которое постоянно приводило его к Н… хотя бы он мимоходом и увлекался некоторыми другими; о ревности, которая ни к чему не ведет и ни от чего не ограждает; об удовольствии любоваться, как растут маленькие детки, которых любишь. “Есть в жизни минуты, говорил он, когда чувствуешь потребность не быть государем; особенно приятно быть уверенным, что вас любят ради вас самих, что расточаемые вам внимание и ласки – не жертва, которая приносится из честолюбия или корыстолюбия”.
Затем, возвращаясь к Наполеону и не меняя темы разговора, он сказал: “Мне жаль его, если у него нет предмета любви; это приятный отдых после больших трудов. Он необходим ему, невзирая на то, что он слишком умен, чтобы увлекаться чувством”. Он выразил желание познакомиться с частной жизнью императора. С любопытством друга он постоянно расспрашивал о нем и, таким образом, давал доказательства, что интересуется не только славой, но и личным счастьем своего союзника. Наконец, желая польстить самому щекотливому из всех чувств Коленкура, чувству сердечного тщеславия, и, зная, что Коленкур оставил во Франции особу, к которой питал нежные чувства и настойчиво стремился к женитьбе, к чему существовали препятствия, он, по-видимому, одобрял его выбор и желал ему успеха: “И у вас, генерал, – добавил он, – будет предмет. Может быть, она приедет?”.
Чувствительное и нежное сердце Коленкура было беззащитно против такого способа обращения. Он принадлежал к числу тех людей, которые не в состоянии противостоять знакам искреннего участия и любят за то, что их любят. Анекдот, распространившийся некогда на его счет в парижском обществе, метко обрисовывает его в этом отношении. Рассказывали, что Коленкур, сильно ухаживавший за женщинами и мастер этого дела, не обратил внимания только на одну особу, хотя не менее других достойную любви. Она затаила в себе чувство горькой обиды и не щадила в своих разговорах блестящего офицера, все преступление которого состояло в том, что он был к ней равнодушен. Узнав о ее вражде, Коленкур придумал самый благородный и самый остроумный способ отомстить ей. С этих пор не было той предупредительности, того внимания и тех знаков нежных чувств, которых бы он не оказывал той, которая объявила себя его врагом. Он так искусно вел дело, что эта особа не только отказалась от своих предубеждений, но воспылала к нему страстной любовью и не скрывала этого от него. Его торжество было полным; даже чересчур. В самом деле польщенный и тронутый переменой, происшедшей в сердце, которое теперь беззаветно ему отдавалось, он не мог устоять и не разделить чувства, которое сам внушил и не на шутку полюбил свою победу. Если исключить вражду, с которой началось это похождение, оно представляет некоторое сходство в отношениях, установившихся между Коленкуром и императором Александром. Получив приказание понравиться русскому государю и стараясь добросовестно его выполнить, генерал вполне достиг этого, но в то же время его поразили благородные, великодушные, даже поэтические стороны характера царя, благодаря которым тот возвысился в его глазах, и он восторженно и прочно привязался к нему. Однако было бы крупной ошибкой думать, что его привязанность к человеку имела влияние на его суждение о главе России. В этом отношении его неусыпное усердие и здравый, утонченный ум предохраняли его от всякого заблуждения и давали ему возможность всегда с удивительной проницательностью оценивать русскую политику; он считал вопросом чести при всяком обстоятельстве, угрожающем делу Наполеона, своевременно усматривать опасность и указывать на нее. Наоборот, близкие отношения, в которых он был с Александром, служили ему для непосредственного изучения и лучшего понимания царя и давали возможность с успехом влиять на его ум, нередко рассеивать его сомнения и надолго сохранить его доверие. Даже его склонность приписывать царю возвышенные чувства в большей мере, чем это было в действительности, и, не довольствуясь оценкой благородных качеств, увлекаться им иногда до признания за добродетель его милостивое обращение, были ему небесполезны для того, чтобы лучше понимать и заранее предвидеть ход мыслей государя, который любил выставлять на вид, что во всех своих поступках он руководствуется законами чести и благородными чувствами.
Так, в частной жизни, особенно в деле привязанности, Александр казался ему рыцарем – слово, которое он любил повторять. В нем укрепился взгляд в сущности очень верный, что русский император никогда не пожертвует несчастным союзником, что Пруссия останется для него “святая святых”. Естественно напрашивалась такая мысль: если царь более всего дорожит тем, чтобы обеспечить Пруссии возврат ее владений, то для достижения этой цели он располагает чрезвычайно простым средством – ему стоит только отказаться от турецких провинций, и Наполеон, связанный формальными обещаниями, будет лишен возможности оставить за собой Силезию. Но Коленкур полагал, что для отступления на Востоке царь не обладал уже полной свободой действий и, что нечто вроде состоявшегося договора с подданными налагало на него долг отстаивать свои требования.
Из разговоров, слышанных им в петербурских салонах, и из оказанного ему в них приема посланник мог вывести следующие заключения: русское общество, сопротивление которого против политики Александра до сих пор выражалось открыто, изменило тактику. Теперь оно подобралось, молчало, приняло выжидательное положение и, прежде чем высказать окончательное суждение о союзе с Францией, ожидало его плодов. Царь лично завел речь о таком перемирии. Предпочитая лучше жить в мире, чем бороться с представителями оппозиции, он не скрыл от них, какие надежды заронил в нем Наполеон. За их покорность он обещал им обширные завоевания на Востоке: а так как такая перспектива имела дар ослепительно действовать на все умы, то общественное мнение, приняв к сведению царские слова, ждало, чтобы течение событий оправдало или опровергло их. Если выгоды, о которых говорил царь, осуществятся, если границы России без кровопролития расширятся до Дуная или даже перейдут за него – тогда враждебные отношения прекратятся и настанет окончательный мир. Наоборот, если ожидаемый результат заставит себя ждать, если Франция даст повод усомниться в ее искренности, за которую ручался Александр, тогда Александр тотчас же увидит, что против его политики и даже лично против него с удвоенной силой возобновятся нападки, тем более нестерпимые, что он будет сознавать их справедливость. Он вынесет из этого опыта убеждение, что попал в западню, и, быть может, его власть и даже жизнь подвергнутся опасности; во всяком случае пострадает его царственный престиж, сам он будет унижен и скомпрометирован в глазах его подданных, и в силу его законной обидчивости он никогда не простит императору французов такого страшного оскорбления. Таким образом, Коленкур находил, что вопрос, сойдя с политической почвы и перейдя на почву гораздо более щекотливую, на почву личного самолюбия и вопросов чести, принимал угрожающую остроту. По его мнению, наступило время, когда императору следует окончательно привязать к себе Александра под опасением потерять его навсегда. Тогда в силу своей беспредельной преданности, рискуя попасть в немилость, он заговорил откровенно и хотел сообщить своему повелителю всю правду в том виде, как она являлась перед ним. Он сделал это в трогательных, смелых и сильных выражениях:
“Государь, – писал он императору 31 декабря, – союз России с Вашим Величеством и, в особенности, война с Англией перевернули в ней вверх дном все понятия. Это, в некотором роде, перемена веры”. Затем посланник объясняет, что Александр считает делом своей чести доставить русским приобретения на Востоке за те жертвы, которые налагает на них война с Англией: “Вот его положение, – добавляет он, – или говоря точнее, его затруднительное положение, ибо его рыцарская честь закрывает ему тот выход, который Ваше Величество предлагает ему в Пруссии… Конечно, если чувства и мысли императора не изменятся, он восторжествует над всеми препятствиями. Но если он сочтет себя обманутым, если его министр, мечтающий связать свое имя с славными завоеваниями, сочтет себя одураченным тем, что доверчиво отнесся к тому, что торжественно возвестил ему его император, невозможно определить те последствия, к каким его приведут его размышления”.
Некоторое время спустя, лучше уяснив себе дело, Коленкур признал, что побуждения, которыми руководствовался Александр как при своем отказе, так и в своих требованиях, не были исключительно сентиментального свойства. Царь упорно отказывал нам в Силезии не столько из сострадания или симпатии к Прусскому дому, сколько в силу неустанной заботы об интересах России. Александр и Румянцев сразу же поняли, что Наполеон предназначал Силезию для усиления герцогства Варшавского. Подпав, несмотря ни на что, под влияние зловещих предсказаний Толстого и при том веря всякому слуху, отвечавшему их тайным опасениям, они боялись, чтобы присоединение Силезии к герцогству Варшавскому не положило начала полному возрождению Польши. Приписываемая ими Наполеону мысль о восстановлении Польши показалась им теперь не как случайное, преходящее желание, а как твердо принятое намерение, близкое к осуществлению. Их подозрения приняли определенную форму, смутные опасения превратились в смертельную тревогу, и в результате, благодаря созданию герцогства Варшавского быстро расцвел, благодаря обстоятельствам, созревший зародыш раздора, внедрившийся между двумя государствами. Хотя русский император и его министр постоянно говорили о Пруссии, но думали они, главным образом, о Польше; секрет их упорного сопротивления проекту относительно Силезии следует искать в их опасениях, чтобы Польша не возродилась из пепла. Этой затаенной мысли предназначено было отныне оказывать на их сношения с Наполеоном преобладающее и роковое влияние. “Требование Берлина, быть может, встревожило бы менее”, – писал Коленкур; эти слова точно определяли положение. По вопросу же о Турции между правительством и общественным мнением существовала полная общность во взглядах и надеждах, так как император Александр очень чутко относился к желаниям своего народа, находил их справедливыми и вполне присоединялся к ним.
Итак, царь повиновался побуждениям, менее бескорыстным, чем предполагал Коленкур сначала. Тем не менее, посланник с самого начала пришел к неоспоримо верным выводам. Да, тильзитский союз переживал критическое и роковое время. Вопросы восточный и польский, которые уже целое столетие мешали всякому прочному сближению между Францией и Россией, выступили теперь снова на сцену и были поставлены в тесную зависимость. Наполеон же, пытаясь разрешить первый с помощью второго, только усложнил его. Если тот или другой вопрос будет оставаться нерешенным, затягивая настоящее неопределенное положение, союз не развалится немедленно, но то, что составляет его сущность и силу, то есть вера Александра в блага этого союза, безвозвратно исчезнет, и останется только одна иссохшая скорлупа, которая рассыплется при первом же толчке. Все могло бы быть еще исправлено, но только при условии, что Наполеон рассеет недоверие России и заодно удовлетворит ее честолюбивые. Необходимо было успокоить ее по вопросу о Польше и, как можно скорее дать ей удовлетворение за счет Турции.