Разрыв франко-русского союза

Вандаль Альберт

ГЛАВА V. ВОЗВРАЩЕНИЕ ГЕРЦОГА ВИЧЕНЦЫ

 

 

Как отразилась в Петербурге тревога, поднявшаяся в Германии и Франции. – Александр, узнав о передвижении наших войск, боится, чтобы Наполеон не напал на него. – Он все еще задает себе вопрос, не будет ли нападение лучшим способом защиты. – Общественное мнение думает иначе. – Веллеслей даст Европе уроки оборонительной войны. – Он создает целую школу. – Генерал Фуль и его план. – Мало-помалу Александр склоняется к чисто оборонительному плану войны. – Он желал бы избегнуть войны, не возобновляя союза. – Опять герцогство Варшавское. – Доверительный разговор с австрийским посланником. – Намеки и недомолвки в ответе на вопросы герцога Виченцы. – Император Александр и римский король. – Приезд Лористона. – Милостивый прием. – Александр рассчитывает на Коленкура, надеясь, что тот убедит Наполеона предложить ему то, чего сам он не хочет просить. – Он заявляет о своем решении защищаться до последней крайности; торжественность и искренность этого заявления. – Волнение Коленкура; тяжелое предчувствие. – Возвращение во Францию. – Поездка в Сен-Клу к императору. – Семичасовой разговор. – Коленкур ручается за миролюбивые намерения Александра. – Молчание в продолжение четверти часа. – Какое из двух решений? – Наполеон отклоняет мысль об уменьшении гарнизона в Данциге. – Коленкур настаивает на необходимости сделать выбор между Польшей и Россией. – Император мысленно пробегает то и другое решение. – Непреодолимое препятствие. – Коленкур указывает на опасность борьбы с климатом Севера, с его природой и пространством; он ручается за то, что Александр отступит в самую глубь России, и в доказательство приводит собственные слова царя. – Император потрясен, его собеседник думает, что выиграл дело. – Наполеон пересчитывает свои военные силы, им овладевает безумная гордость. – Он воображает, что все будет решено одним сражением. – Продолжение разговора. – Старый вопрос о браке. – Последнее слово Коленкура. – Верное рассуждение и роковые заблуждения.

 

I

Александр жил в вечной тревоге. Нерешительный от природы, он никак не мог остановиться на чем-нибудь определенном. Из донесений Чернышева и из других источников он знал, что нашим приготовлениям внезапно дано было резко ускоренное движение, что варшавская и саксонская армии спешно мобилизуются, а за ними поднимаются и все французские силы. Сверх того, напуганный резкими словами, которые Наполеон позволил себе сказать в Торговом Совете по адресу государств, допускавших контрабанду, он боялся, чтобы завоеватель, не откладывая дела в долгий ящик, не ринулся на его границы с тем, чтобы покарать его за его вооружения. Окружающие его даже думали, что война начнется в конце весны или самое позднее летом. Тревога перешла из Парижа в Петербург, и царь неоднократно задавал себе вопрос, не выгоднее ли ему использовать имеющееся пока в его распоряжении преимущество и не лучше ли двинуться навстречу завоевателю.

В апреле подполковник Шёллер, прусский агент, часто имевший доступ к царю, не склонен был думать, чтобы царь совершенно отказался от мысли о нападении. Несколько времени спустя швед Армфельт вынес то же впечатление. Непримиримый враг Наполеона, человек, который жил как будто только для того, чтобы ненавидеть, Армфельт только что приехал в Петербург из Стокгольма, откуда его выгнал напуганный интригами Бернадот, желавший доставить этим удовольствие императору. Прекрасно принятый в Петербурге, Армфельт старался доказать, что “все будет потеряно, если дадут Бонапарту предупредить себя” и с радостью утверждал, что его слова нашли сочувственный отклик. Александр сказал ему, что в недалеком будущем пошлет его в Лондон вести переговоры о мире и союзе с Англией, а это было бы равносильно разрыву с Францией. Итак, Александр не разрушал окончательно надежд сторонников нападения, хотя опасные и неудобные стороны такового с каждым днем делались ему яснее. Он знал, что его план, о котором смутно догадывались при многих дворах, вызвал всюду единодушное порицание, что в этом предприятии общественное мнение Европы не будет на его стороне. Считая, что ему необходимо заручиться добрым расположением Австрии он от времени до времени делал попытки приобрести ее дружбу и привлечь ее на свою сторону, но в ответ получал только холодные и уклончивые фразы. Сверх того, чисто стратегические соображения, которые все настойчивее высказывались среди его окружающих, склоняли его к мысли искать спасения в заранее предрешенной и систематически подготовленной обороне.

Мысль вести войну с французами в стиле Фабия, т. е. уклоняться от боя, выжидать для сражений случаев, когда французы будут истощены походами и лишениями, давать сражения на позициях, покрытых укреплениями, предоставлять неприятелю вместо людей сражаться с препятствиями и одолевать необъятные пространства, – уже давно приходила некоторым на ум. О достоинстве этого плана с увлечением говорили Александру немцы, а именно – Вольцоген; восхваляли его и русские, например, будущий военный министр Барклай-де-Толли. Вскоре после битвы при Эйлау Барклай сказал: “Если бы я был главнокомандующим, я уклонялся бы от решительного сражения; я отступал бы,– так что, в конце концов, вместо победы, французы дошли бы до второй Полтавы”. Однако, подобные советы давались боязливо отдельными лицами, пока одно крупное военное событие не доказало их высокой ценности. Весной 1811 г., когда кампания в Португалии приходила к концу, начали выясняться подробности дуэли на окраине западной Европы между Массеном и Веллеслеем. Массена не мог достигнуть существенных результатов, так как английский генерал, отступив перед ним, предоставил французам углубиться в скалистые горы Португалии, обращенные южным зноем в пустыни, и в конце изнурительного и тягостного пути выставил против них фронт из укреплений и редутов, о который разбилась ослабевшая уже энергия наших войск. В военном искусстве чаще, чем в каком-либо ином деле, встречается мания подражательности,—нигде так не складывается влияние моды. С этих пор в европейских военных штабах единодушно было признано, что Веллеслей нашел так давно отыскиваемый секрет сопротивления французам, рецепт победы над ними, и что при всех случаях следует применять его методу.

В Петербурге эта доктрина вышла в систематически разработанном виде из-под пера генерала Фуля – немца, служившего в России, трудолюбивого и весьма ученого кабинетного стратега, который был блестящим теоретиком, но плохим практиком. Фуль составил план кампании, положив в его основу данные, заимствованные из войны в Португалии, и приведя их в соответствие с общепризнанными классическими правилами. По его мнению, следовало отвлечь французов как можно дальше от их операционной базы и только тогда встретить на сильно укрепленных оборонительных линиях. В применении к России предлагалось на незащищенном пространстве между реками Днепром и Двиной, представляющими естественную преграду, соорудить нечто вроде центрального редута, нечто вроде укрепленного лагеря колоссальных размеров, – русский Торрес-Ведрас, который бы и закрыл оставшийся открытым путь. Главная русская армия должна медленно отступать до этой позиции; здесь она остановится и будет упорно защищаться, тогда как вторая армия, менее многочисленная и более подвижная, будет тревожить и утомлять врага постоянными нападениями. Это не было еще планом отступления до последней крайности, т. е. сплошным отступлением; это было сочетание фронтальной обороны с фланговыми нападениями. Что же касается Пруссии, то с ее стороны предполагалось только пассивное содействие. Она должна была без боя отдать столицу и провинции и не оказывать сопротивления вторжению; ее армия должна отступить и запереться вместе с правительством и администрацией в лежащих у моря крепостях. Эти превращенные в укрепленные лагеря крепости должны будут задержать часть французских войск. Это и будут прусские Торрес-Ведрас, которые издалека будут служить поддержкой русскому Торрес-Ведрас, выдвинутому впереди обеих столиц России, на далеком расстоянии от ее границы. Главным недостатком предложенного Фулем плана было то, что по нему предполагалось разделить русские силы на две отдельно действующие армии, которые могли подвергнуться нападению в одиночку. Тем не менее, Александр не прочь был принять этот план, ибо он давал вполне определенный, почти научный характер начинавшей преобладать в его уме идее об обороне. В конце мая он явно поддался спасительному инстинкту, подсказавшему ему, что у себя дома Россия неуязвима и вне опасности.

Несмотря на все это, он желал поддерживать с Францией официальные отношения и не прерывать переговоров. По мере приближения войны, он в глубине души яснее сознавал ее ужасы и не хотел отказаться от мысли уладить дело мирным путем. Он счел бы себя удовлетворенным, если бы Наполеон согласился – за отступление русских войск на известное расстояние – увести войска из Данцига, герцога Варшавского и с линии Одера, и не очень бы торопил его с окончательным решением спорных вопросов. Он охотно примирился бы с подобным, плохо определенным положением, ибо оно, устраняя страшный риск войны, избавляло его от необходимости исполнять принятые на себя обязательства и со временем дало бы ему предлог сблизиться с Англией на экономической почве.

Что же касается того, чтобы навсегда покончить раздоры с Францией, то, признавая это весьма желательным, он спрашивал, где же средство для этого? Переданные Чернышевым встречные предложения императора, очевидно, были несущественным паллиативом. Правда, оставалось решение, дорогое сердцу Румянцева, которое сводилось к разделу герцогства Варшавского. Александр, допускавший только одно, известное уже нам решение польского вопроса, не прочь был примириться и с этой комбинацией, доказательством чего служат слова, сказанные им в одном доверительном разговоре. Говоря однажды австрийскому посланнику графу Сен-Жюльену об Ольденбурге и о том, где найти за него вознаграждение, он, “не высказываясь вполне”, сказал: – “Я отлично знаю эквивалент, который мог бы нам приличествовать”; – и Сен-Жюльен, поискав в верном источнике объяснение этих слов, писал своему двору, что царь не прочь был бы взять “часть герцогства Варшавского, расположенную на правом берегу Вислы”.

Правда, что по поводу этого таинственного эквивалента Александр поторопился добавить: “Но пока об этом не может быть и речи”. Действительно, после приема, сделанного намекам Чернышева, он еще более считал неудобным слишком ясно высказаться о своих притязаниях, из которых Наполеон мог выковать против него напитанные ядом стрелы. Мы увидим, что в разговоре с нашим посланником он в определенных выражениях повторит свое требование, но при этом не столько будет стараться о том, чтобы его поняли, сколько о том, чтобы не компрометировать себя. Он будет говорить такими намеками, которые трудно даже передать в удобопонятной форме; он будет вести переговоры неискренно; прикроет свою мысль настолько густой вуалью, чтобы она только просвечивала, но чтобы никто не был в состоянии ясно разглядеть ее, а тем паче показать другим.

5 мая, согласно отправленным из Парижа 15 и 17 апреля приказаниям, Коленкур убедительно просил царя высказаться. Пользуясь выражениями французского министра, посланник начал разговор словами: “Если то, чего желают русские, не выходит из пределов возможного, это будет сделано”, Александр прежде всего ответил указанием на свое долготерпение; он сказал, “что касается желания объясниться и сговориться, то попытка к этому давным-давно была им сделана; что не он, а мы ни на что не даем ответа, а только каждый день обращаемся с одними и теми же просьбами, как будто три месяца тому назад, даже более, год тому назад, он не ответил уже на все вопросы; как будто что-нибудь во всем этом зависит от него: ничего подобного, все зависит от императора Наполеона. Никто,– продолжал он, – честнее меня не служил его интересам, никто так искренно не лелеял его славы и до сих пор никто не может уверять его в более искренней, в более полезной дружбе. Время признать это. Я всей душой был предан ему, не считаясь с обстоятельствами. Путь же, наконец, и он отнесется ко мне справедливо”.

Коленкур снова повторил, что император и король искренно желают удовлетворить Россию; но что все-таки необходимо знать, “как и где, что относительно этого никогда еще не было объяснений”. Тогда Александр высказался за безусловное и точное соблюдение договоров, что было равносильно требованию возвратить лишенного владений принца в его герцогство. Это притязание было высказано исключительно ради соблюдения приличий, так как на него нельзя было смотреть серьезно. Спустя некоторое время, как бы против воли соглашаясь на уступку, царь допустил принцип вознаграждения “справедливого и приличного”. Чтобы дать понять, не называя точно, какое вознаграждение он имеет в виду, он воспользовался методом исключения. “Конечно, сказал он, одного Эрфурта недостаточно”. С другой стороны, “потребная прибавка должна быть взята от государств, состоящих под покровительством Франции, но не ему подобает обирать их”. Далее он сказал, что “Россия, конечно, не может взять вознаграждения за счет Пруссии, потому что было бы несправедливо и неразумно из любви к герцогу Ольденбургскому делать эту страну еще более несчастной, да и, помимо того, не в интересах России ослаблять и без того слабую Пруссию”. Таким образом, по исключении Пруссии и второстепенных немецких государств, оставалось только великое герцогство, Александр воздержался назвать его, если не считать фразы, “что он не имеет никаких притязаний ни на владения этого государства, ни на владения других соседей”. Это значило играть словами, ибо с уступкой части герцогства герцогу Ольденбургскому, все герцогство было бы с головой выдано России, После фраз, которым можно было придать разные толкования, после вторичного заявления, “что он ждет справедливого отношения к своему близкому родственнику, к дяде такого союзника, как он”, Александр сразу перескочил к делам Польши, настаивая на безотлагательной необходимости положить конец волнениям и упованиям поляков; и ясно было, что он старался сблизить и связать оба вопроса. Правда, большая часть его слов сопровождалась такими перефразировками, такими стыдливыми замалчиваниями, он так тщательно старался скрыть свое желание подсказать императору выбор вознаграждения, что, как видно, Коленкур не совсем ясно понял, что требуемая против восстановления Польши гарантия сливалась и отождествлялась с вознаграждением, просимым для герцога Ольденбургского. Тем не менее, из этого разговора и из нескольких бесед с канцлером посол вынес безусловное и глубокое убеждение, что оба вопроса должны быть решены совместно или в прямой зависимости один от другого; что решением первого вопроса само собой устранится второй или, по меньшей мере, потеряет свою остроту.

За время этих разговоров Александр с удивительным тактом сумел сохранить поведение, какое подобает другу, поистине оскорбленному, отринутому, которому вечно грозят и который из чувства собственного достоинства держится в стороне; но при всем том ничего так не желает, как вернуться к прежней дружбе, лишь бы к нему сделали первый шаг. Он относился к нашему посланнику с большим вниманием, отличал его, но не скрыл, что нападки на Чернышева во французской печати, равно как и речь императора в Торговом Совете, оскорбили его до глубины души. Он высказался в весьма сочувственных выражениях, не переходя, впрочем, известных пределов, по поводу рождения римского короля, и выразил большое участие к радостному событию, выпавшему на долю Франции. Чтобы отпраздновать это событие, Коленкур задумал дать такой бал, который составил бы эпоху в летописях Петербурга, и возымел намерение собрать в стенах своего дворца, который на этот случай предполагалось блестяще декорировать снаружи и внутри, все высшее общество. Русские власти любезно предложили ему свое содействие в устройстве бала, но царь уведомил, что при настоящем положении вещей не может присутствовать на балу. Он велел передать ему, что если к нему обратятся с просьбой официальным путем, он примет приглашение; но если до бала не придет известие “дружеского и успокоительного характера, он в день бала скажется больным”. “Какими глазами взглянут на меня Европа и мой народ, если я отправлюсь танцевать к французскому посланнику в тот момент, когда французские войска двигаются на меня со всех сторон?.. Дайте бал без меня, не приглашайте меня. Вам было оказано всевозможное содействие, чтобы бал вышел на славу и чтобы он превзошел все, что было и будет сделано иностранцами. Или же подождите несколько дней. Пусть император докажет мне тем, что он скажет – или Куракину, или Чернышеву, или тем, что сделает, что он действительно дорожит мною и союзом, и я с большим удовольствием приеду к вам, ибо у меня только одно желание – дать императору и его стране доказательства моей дружбы. Я же, со своей стороны, могу уверить вас, что у меня не останется ни задней мысли, ни воспоминания о теперешних обстоятельствах, и что я восстановлю все в духе союза и дружбы, лишь только вы искренно пожелаете этого”.

Тем временем приехал в Петербург Лористон. Ему был оказан великолепный прием и всевозможные почести. На первой данной ему аудиенции Александр горячо жаловался на замеченное в Саксонии воинственное возбуждение, но среди своих жалоб нашел случай ввернуть и лестные слова. Как искусный политик, он выразил желание, чтобы графиня Лористон приехала к своему мужу и поселилась в России, ибо ее приезд доказал бы, что посланник рассчитывает надолго поселиться в России, а это было бы принято за симптом мира.

В следующие дни, когда герцог Виченцы подготовлялся к отъезду, Александр несколько раз виделся с обоими посланниками. Он принимал их то вместе, то каждого порознь. Лористону он повторил то же, что говорил и Коленкуру, и, кажется, что новый представитель по некоторым оттенкам в словах Александра, по выражению его лица, лучше своего предшественника понял, что дело шло о желании посягнуть на неприкосновенность герцогства Варшавского. Делая робкий намек на своевременность уступки России некоторых земель в Польше, он писал: “Если только у императора Наполеона существует такое намерение, я думаю, что этим путем могли бы быть решены оба вопроса: вопрос о вознаграждении и вопрос о договоре относительно Польши”.

Пока Александр доставлял Лористону случаи угадать его желания и сам пытался узнать от него о намерениях императора, он осыпал его всевозможными милостями: на него так и сыпались приглашения на воскресные парады, на обеды, которые завершались беседами с глазу на глаз. В свете, как бы угадавшем намерения своего государя, и, видимо, желавшем служить им, французский посланник видел только улыбающиеся лица. Одуряющее действие чар тотчас же сказалось. Милостивый прием, обворожительная простота монарха, его приятный и изящный говор, талант, с каким он умел внедрять свои взгляды в ум собеседника, – все это произвело и на Лористона свое обычное действие. Как новичок в политике, этот генерал начал думать, что Александр гораздо меньше, чем это было в действительности, отдалился от Франции и императора Наполеона.

Первым делом его было написать в Париж: “Император Александр не хочет войны; он будет воевать только в том случае, если на него будет сделано нападение”. Это утверждение с каждым днем принимало все большую вероятность. Но Лористон пошел гораздо дальше: он не допускал и мысли, чтобы Россия когда бы то ни было питала агрессивные намерения. Оно и понятно. Из сообщений Понятовского, которые сделались известными в Париже уже после его отъезда, до него дошли только слабые отголоски. Да и помимо того, можно ли было устоять против доказательств, которым Александр с удивительным искусством сумел придать оттенок простодушия и душевной чистоты? Лористона как будто хотели посвятить во все тайны главного штаба. Ему показали карту, на которой места стоянок русских корпусов были помечены на довольно далеком расстоянии от границы: ему даже предложили послать своего адъютанта, чтобы на месте убедиться в этом. Притом, Александр и не думал скрывать, что созвал все имеющиеся в его распоряжении войска, что он хочет оградить себя от внезапного нападения. Он говорил, что гораздо раньше нас имел возможность начать кампанию. Но то, что он пропустил время, когда ему выгодно было перейти в наступление, не было ли наилучшим его оправданием; не служило ли это неопровержимым доказательством его чисто оборонительных намерений? “Я готов, говорил он, мне не нужно никаких приготовлений и, однако, я не нападаю. Отчего? Оттого, что я не хочу войны. Я только становлюсь в оборонительное положение. Да, я вооружаю Бобруйск, Ригу, Динабург, но разве это можно назвать нападением? Разве это не способ определенно заявить, что я хочу защищаться и ничего более?”.

Что же касается защиты, он говорил, что будет защищаться со всем упорством, на какое только способен, с энергией отчаяния, и в этом отношении его слова не были ни актерством, ни политическим или дипломатическим приемом. То был плод глубоко продуманного убеждения. По мере того, как в Александре крепло желание не вызывать войны, он непоколебимо устанавливался на решении, которому суждено было создать его нравственное величие и славу, на решении выдержать войну, если бы ему пришлось подвергнуться этому испытанию, до конца, до полного истощения своих сил. Он высказал, что будет сражаться “до последней крайности”, что бесповоротно решил, если счастье изменит его первым усилиям, отступить в самые отдаленные губернии России; что и там он будет с таким же упорством вести борьбу и, если потребуется, похоронит себя под развалинами своей империи. Александр надеялся, что, может быть, известие о его непреклонном решении, дойдя до императора, произведет на того сильное впечатление и что, может быть, благодаря этому, ему удастся вырвать у Наполеона крупную уступку в польском вопросе или, по крайней мере, целый ряд миролюбивых мер. Ввиду этого, Александр в чрезвычайно сильных выражениях откровенно высказался перед Лористоном, в особенности же перед герцогом Виченцы. Александр исходил из следующих соображений; Коленкуру, думал он, предстоит вернуться в Париж и снова занять при своем повелителе должность обер-шталмейстера. Ему чуть не ежедневно будут представляться случаи видеть императора, беседовать с ним и убеждать его. Теперь он уже сбросил с себя личину, к которой обязывало его звание посла: он только общий друг обоих императоров. Нельзя сделать лучшего выбора для передачи от одного императора к другому интимного и вместе с тем, торжественного поручения. Выражения, в каких Александр избрал Коленкура поверенным и хранителем своих наисекретнейших помыслов, поразили и тронули бывшего посла до глубины души. Не доверяя бумаге, он затаил их в себе и запечатлел в своей памяти с тем, чтобы, когда будет давать отчет императору о своей миссии, слово в слово повторить их ему. Тогда-то мы и услышим их из его уст.

15 мая Коленкур покинул Петербург. Когда он в последний раз являлся ко двору, когда делал прощальные визиты, все заметили в обострившихся чертах его бледного, утомленного лица выражение глубокой грусти. Несмотря на то, что должность посланника доставила ему под конец трудновыносимые огорчения, что климат Петербурга расстроил его здоровье, он сердечно привязался к России, где испытал и чувство глубокого удовлетворения, и пережил столько испытаний. Человеческой Душе свойственно привязываться к местам, где она познала страдания и радости, где на ее долю выпала крупная деятельность, крупная борьба,– словом, где она жила полной жизнью. Коленкур привязался к Александру за его доброе к нему отношение и взрастил в своей душе культ искренней к нему благодарности. Он полюбил красочность русской жизни, в которой широкий размах сочетался с утонченным, любознательным умом и чарующей душой; с грустью и сожалением расставался он с обществом, симпатии и уважение которого завоевал с таким трудом. Сверх того, сделав союз главной задачей своей жизни, вопросом чести, он с болью в сердце видел, как союз разваливается, как превращается в ничто, уступая место чреватому опасностями неизвестному. Предчувствие будущего, сожаление о стольких усилиях, потраченных без всякого результата, омрачали его душу в минуту отъезда. Эти думы осаждали его в продолжение бесконечно длинных дней и ночей нескончаемого пути. Но он старался не предаваться чересчур безнадежным мыслям, дабы окончательно не лишиться мужества. Его миссия не была еще окончена. Ему оставалось выполнить последний долг. Ему нужно было сказать императору всю правду в том виде, как он сам ее понимал; передать все сведения, открыть ему глаза и предостеречь его. Он решил, что не должен отступать перед этой обязанностью, не останавливаться перед риском навлечь на себя гнев императора, и, если потребуется, пожертвовать своей будущностью велениям своей совести и своего долга.

 

II

Коленкур приехал в Париж 5 июня утром. Он застал город за приготовлениями к народным празднествам по случаю крестин наследника. Дома убирались флагами и гирляндами из зелени, украшались эмблемами. Улицы, по которым должно было следовать шествие, чистились и освобождались от всего лишнего. Париж наряжался к великому празднику. В Тюльери, на Елисейских полях, на Сене готовились увеселения, устраивались фейерверки и иллюминации. Коленкур, не останавливаясь, проехал мимо этих праздничных украшений и тотчас же отправился в Сен-Клу, которое Их Величество избрали на несколько недель своим местопребыванием.

Было около одиннадцати часов.

Император, кончивший завтрак, приказал провести его в кабинет. Вскоре он пришел к нему. Приняв холодно, не обращаясь к нему ни с упреками, ни с похвалой, он сразу же заговорил о своих обидах против Александра и с чувством горечи начал перечислять их. Припомнил, как русские бросили его на произвол судьбы в 1809 г., какие вздорные требования предъявляли в 1810 г., указал на нарушение блокады, на начатые с давних пор вооружения, и, наконец, перешел к недавним и текущим событиям, к общему характеру передвижений русских войск, указывающих на враждебный и наступательный план. “Александр фальшив, – раздражаясь, закончил он, – он вооружается, чтобы воевать со мной”.

Коленкур, с большим мужеством начал доказывать, что Александр неповинен, что его намерения честны. Приехав в Париж, насквозь пропитанный рассуждениями, которые обаятельный монарх изложил ему с таким искусством, облекши их в подкупающую форму сердечных излияний и чарующих слов, герцог по всем вопросам выставил против французских взглядов русские. Он перечислил оказанные Александром услуги, затем случаи несправедливого к нему отношения, прямые и косвенные подстрекательства, крупные обиды, булавочные уколы – все, от чего страдала рыцарская душа русского монарха.

Наполеон выслушал все это, не скрывая возрастающего нетерпения. Иногда, когда ответ не представлял затруднений, он бросал его с видимым желанием резко оборвать говорящего. Так, он не дал Коленкуру высказать, что Россия плохо была вознаграждена за свое призрачное содействие во время войны с Австрией. Когда же бывший посланник назвал несомненно существовавший, но ускользнувший от его внимания план нападения “смешной сказкой”, выдуманной поляками, император сделался окончательно груб и резок. “Александр и русские, сказал он, водили вас за нос; вы совсем не знали того, что происходило. Даву и Рапп много лучше держали меня в курсе дела. Не смущаясь этим резким замечанием, Коленкур продолжал и довел до конца свой отчет. Его мнение, которое четыре месяца тому назад могло быть во всех отношениях ошибочным, теперь имело свое основание. Плохо, осведомленный о тогдашнем положении, он имел неизмеримо более ясное представление о настоящем, и мог доподлинно утверждать, что Александр не намерен начинать войны и желает ее избегнуть в категорических выражениях он головой ручался за это. Воодушевляясь своими словами, он дошел до того, что сказал: “Я готов подвергнуться заточению, готов положить голову на плаху, если события не оправдают меня”.

Эти слова были сказаны таким убежденным тоном, что смутили императора, сбили его с твердой позиции. Ничего не ответив, он прервал разговор и, погрузившись в размышления, начал ходить по кабинету. Коленкур молча смотрел, как тот шагает взад и вперед, терзаемый неотступными заботами. Перед его глазами то терялись в глубине комнаты широкая спина и вздернутые плечи императора, то вырисовывалось выплывавшее оттуда, осененное глубокой думой чело. Какой поток противоречивых чувств бушевал в душе императора? Сознавал ли он, что переживает одну из самых решительных минут своего царствования? Он продолжал ходить, углубившись в самого себя, ничего не замечая кругом. Минуты проходили одна за другой – тяжелые, нескончаемые.

Таким образом, в полном молчании прошло четверть часа. Наконец, очнувшись от дум, Наполеон подошел к своему собеседнику и обратился к нему со следующими словами, в которых открыто поставил такой вопрос: “Верите ли вы, что Россия не хочет войны, что есть вероятность, что она останется верной союзу и снова вступит в континентальную систему, если я дам ей удовлетворение за счет Польши?”.

Коленкур повторил то, что и раньше говорил в своих депешах, т. е., что крупная уступка за счет Польши, если она будет поддержана умеренной политикой, обеспечит мир и будет способствовать оживлению союза. На вопрос императора, в чем должна заключаться уступка, Коленкур, которому не удалось вполне разобраться в крайне туманных признаниях Александра, не мог с точностью ответить, и удовольствовался тем, что установил ее в принципе. Он добавил, что, по его мнению, частичная эвакуация Данцига и прусских крепостей доставит Петербургу большое облегчение и приведет к улучшению натянутых отношений. Однако, идея ослабить теперь же, до окончательного соглашения, наши оборонительные и военные средства не пришлась по душе императору. Он живо ухватился за эту тему, и тотчас же между ним и его оппонентом завязался оживленный диалог. Один нападал, другой стойко отражал удары.

“Русские боятся?” – спросил император. “Они боятся?” – повторил он, как будто мысль, что уже одно созерцание его войск внушило русским страх, польстила ему и доставила утешение его гордости. – “Нет, они не боятся, но они предпочитают войну положению, которое уже не мир”. – “Не думают ли они предписывать мне свою волю?” – “Нет”. – “Однако, требовать, чтобы я, в угоду Александру, эвакуировал Данциг, – значит предписывать таковую”. – “Александр ни на что точно не указывает,– вероятно, с целью, чтобы нельзя было сказать, что он угрожает; но он подводит итоги всему, что произошло со времени свидания с Тильзите. Я мог наблюдать, что внушало беспокойство, и, следовательно, могу сказать, что может дать успокоение”. – “Пожалуй, мне скоро придется испрашивать у Александра разрешения делать смотр войскам в Майнце? – “Нет, но то, что они идут в Данциг, ему не нравится...” – “Русские возгордились: не хотят ли они навязать мне войну?” – “Нет, ни войны, ни своей воли; но они не хотят подчиняться чужой”. – “Не думают ли русские распоряжаться мною, как в царствование Екатерины II распоряжались их ставленником, польским королем? Я не Людовик XV; французский король не потерпит подобного унижения”.

Не в первый раз уже вызывает он, по поводу Польши образ беспечного монарха, допустившего совершить на своих глазах преступный раздел и осужденного за это историей, точно воспоминание об этом позоре преследовало и мучило его. С возрастающим одушевлением он два, а может быть, и три раза повторил свою фразу о Людовике XV, затем, наступая на Коленкура, подойдя к нему вплотную, пронизывая его мечущим молнии взором, сказал: “Вы хотите унизить меня?” – “Ваше Величество, – спокойно ответил Коленкур, – вы спрашиваете меня о средствах поддержать союз, я указываю вам на них. Нужно как можно ближе подойти к тому положению, какое установилось непосредственно за Эрфуртом. Если вы хотите восстановить Польшу, тогда – другое дело”.—“Я уже сказал вам, что не хочу восстанавливать Польши”. – “Тогда я не понимаю, ради чего Ваше Величество пожертвовали союзом с Россией”.– “Не я, а она порвала его, потому что ее стесняет континентальная система”. Коленкур дал почувствовать, что своей системой разрешений на торговлю император первый подал пример нарушения законов блокады. При этом возражении, затронувшем слабую сторону его аргументации, император почувствовал удар и признал, что он нанесен искусно. Он улыбнулся и, взяв Коленкура за ухо, спросил его: “Вы влюблены в Александра?” – “Нет, но я поклонник мира”. – “Я тоже, но я не хочу, чтобы русские приказывали мне эвакуировать Данциг”.—“Они и не говорят об этом: ведь выражать желание и выставлять требование – не одно и то же”.

Заспорив о Данциге, они уклонились от главного и самого жгучего вопроса. Наполеон понимал, что под загадочными фразами и недомолвками Александра скрывалась упорная задняя мысль, какое-то желание, которого тот не решался высказать, что во всем этом деле была иная подкладка. “Вас надувают, сказал он Коленкуру; я – старая лисица; я знаю греков”. Коленкур: “Позвольте мне, Ваше Величество, высказать последнее соображение?” Император: “Говорите... (с нетерпением) Да говорите же!” И в его жесте, в голосе, в вопросительном взгляде чувствовалось приказание дать откровенный и ясный ответ.

Тогда, вернувшись к главному вопросу, Коленкур воспроизвел его с большею силой, с большею широтой, хотя все еще в общих выражениях. Он показал его в том виде, как сам понимал. По его мнению, наступило время, когда император должен сделать выбор между двумя вполне определенными решениями, из которых каждое в отдельности имело свои хорошие стороны, но которые взаимно исключали друг друга.

Первое состояло в том, чтобы успокоить Россию, и – открыто предоставив ей верный залог против восстановления Польши, вернуть себе эту первоклассную союзницу, рискуя привести в отчаяние поляков, и, может быть, навсегда оттолкнуть их от себя. Императору, его мудрости – решать, какой дать залог. Приемлемо и второе решение, т. е. поступить как раз наоборот: снова взять на себя труд восстановления Польши и довести до конца дело, наполовину выполненное в 1807 и 1809 гг., т. е. целиком восстановив Польшу. В таком случае придется воевать с русскими, но такая война будет иметь известную цель: она будет за вполне определенный предмет, ради которого стоит и потрудиться. Ибо тогда – восстановленная в прежних границах, поставленная в ряд великих держав – Польша сделается нашей точкой опоры на Севере и изменит там в нашу пользу распределение сил. Каждый из этих планов имеет свои выгоды и неудобства; но пробил час, когда следует открыто избрать тот или другой и уже остановиться на нем окончательно; между ними нет места промежуточному и двусмысленному решению. Эта суровая альтернатива уже была выставлена Коленкуром в его переписке; его слова были только иным изложением замечательных строк, написанных в одной из последних депеш: “Императору следует выбрать между Польшей и Россией, ибо дела приняли такой оборот, что для того, чтобы не разочаровать одной – нужно потерять другую”.

“Какое решение приняли бы вы? – спросил император. – Союз, осторожность и мир. – Мир! Нужно, чтобы он был прочный и почетный. Я не хочу мира, который бы, подобно Амьенскому, разорил мою торговлю. Чтобы мир был возможен и прочен, следует, чтобы Англия была убеждена, что никогда не найдет союзников на континенте... Нужно, чтобы русский колосс с его ордами никогда не мог угрожать Югу набегами”. И император горячо стал защищать это соображение, которое влекло его к войне и тянуло к Северу, где он хотел восстановить утраченные границы старой Европы.

“Ваше Величество склоняется на сторону Польши?” – просто сказал Коленкур. Эти слова сразу же остановили увлекшегося воинственным задором императора и снова повергли его в раздумье. Действительно, барьер, который он думал воздвигнуть против России, не мог быть ничем иным, кроме Польши. Но что это за барьер? – Слабый и неустойчивый, какой-то песчаный вал, ибо дело шло о народе, который всегда отличался недостатком выдержки и единодушия. Можно ли было на этом шатком фундаменте строить гигантский план? Император быстро спохватился, как будто его мысль после скачка в сторону вернулась на прежнее место. “Я не хочу войны, – сказал он, – не хочу Польши, но я хочу выгодного союза. С тех пор, как стали впускать нейтральные суда, он перестал быть выгодным; он никогда и не был таковым”. Коленкур снова начал защищать Александра. Он ручался за искренность царя, за благородство его чувств. Он говорил об этом с таким убеждением, с таким жаром, что император полушутя, полусерьезно сказал ему: “Если бы парижские дамы услышали вас, они еще более обезумели бы от любви к императору Александру. Рассказы о его манерах и любезном обхождении в Эрфурте вскружили им головы. Если прибавить к тому то, что вы говорите, можно было бы сочинить интересные сказки для парижан”.

Похвалы его сопернику, видимо, раздражали его. Однако он сдерживал себя и, казалось, его колебаниям не будет конца. Посланник решил, что заручился позволением продолжать правое и спасительное дело, которому посвятил себя. Он обстоятельно объяснил, что, начиная с 1808 г., все поступки императора давали России повод бояться новых переворотов. “Но отчего же! – воскликнул Наполеон, – какие же намерения предполагают меня? Чего могу я желать? Разве Франция не достаточно велика?” – “К тому же, – продолжал он, – разве не давал он русским неопровержимых доказательств своего расположения и своей щедрости? Разве ничто все провинции, все территории, присоединенные к их империи благодаря его могуществу и его щедрой дружбе? – Коленкур ответил, что эти подарки не были даны добровольно и не были настолько бескорыстны, чтобы вызвать к нам чувства большой благодарности. “Недорого ценится то, что делается в силу необходимости”, – сказал он. Таким образом, разговор держался на спорах относительно того, что было. Он тянулся уже целые часы, разбрасываясь по всем более или менее близко стоявшим к политике последних лет вопросам, но какое-то непреодолимое влечение постоянно приводило их к главному затруднению.

Наполеону хотелось доказать, что он все делал, чтобы успокоить Александра насчет Польши, что целый ряд коварных, возведенных в систему, возражений исходил от противной стороны. Он намекнул на договор о гарантиях, о котором шли переговоры в 1810 г. “Спорили о словах; я хотел только изменить редакцию, – сказал он. – Лучше было, – ответил Коленкур, – совсем отвергнуть договор, чем предлагать изменения, которые ясно доказали, что, после желания дать это обеспечение, политика – в промежуток времени между двумя курьерами, – была изменена и имелись в виду уже другие планы. – Александр возгордился, – сказал император; он не захотел договора; он сам отказался от него. Сознайтесь откровенно, что он добивается войны. – “Нет, Государь, я готов дать голову на отсечение, что он не сделает первого выстрела и никогда не перейдет своих границ. – Тогда мы с ним вполне солидарны, ибо я не пойду к нему. – Ну! Пусть будет по-вашему. Но нужно же объясниться и найти средство восстановить доверие”. Средство было одно. Это было такое решение польского вопроса, которого Коленкур не мог или, вернее, не смел высказать определенно и которое Наполеон угадал, но не хотел допустить. Разговор снова остановился на той черте, за которой, очевидно, начиналось запретное пространство и на которой он бесконечно вращался, ни на йоту не подвигаясь вперед.

Оставляя пока в стороне главное препятствие к соглашению, Наполеон заговорил о русских вообще: о народе, о разных слоях общества. Он был того мнения, что развращенное, себялюбивое, не способное к самопожертвованию, не поддающееся дисциплине дворянство заставит государя подписать мир после одного или двух проигранных сражений, – тотчас же, как только вторжение затронет их интересы. “Вы ошибаетесь, Ваше Величество”, – смело прервал его Коленкур, и стал доказывать, что у русских чувство патриотизма преобладает над всеми другими чувствами, что оно крепко сплотит их против нас и доведет до героизма.

Став на эту почву, Коленкур упорно держался на ней и не хотел покинуть ее, пока не рассмотрит вопроса со всех сторон и не исчерпает всех доводов. С этой минуты слова его приняли исключительно важное значение, – они звучали пророческим предостережением. Он осмелился сказать, что Наполеон впадает в опасное заблуждение насчет России, что он не знает силы сопротивления русского народа. С поразительной ясностью ума, с удивительной твердостью, поистине достойными сохраниться в летописях, он указал, чем может быть война на Севере, и, сорвав таинственный покров с будущего, показал картину ее мрачных ужасов. “В России, – сказал он, – никто не заблуждается ни относительно гения противника, ни относительно его колоссальных средств. Все знают, что будут иметь дело с вечным победителем, но знают также и то, что страна обширна, что есть куда отступить и что временно можно уступить почву. Они знают, Государь, что завлечь вас внутрь страны и отдалить от Франции и ваших средств – значит, уже занять выгодное положение в борьбе с вами. Ваше Величество не может быть повсюду; они будут нападать только там, где вас не будет. Это не будет мимолетной войной. Придет время, когда Ваше Величество вынужден будет вернуться во Францию, и тогда все выгоды перейдут на сторону противника. Сверх того, следует считаться с зимой, с суровым климатом и, в завершение всего, с заранее принятым решением ни в каком случае не идти на уступки”.

Относительно последнего пункта у Коленкура не было ни малейшего сомнения. Все, что он видел и слышал, все, что сумел уловить и узнать, убедило его в этом. Он мог сказать, что верит в это, как в непреложную истину. Как наиважнейший аргумент, он привел собственные слова Александра, сказанные ему на прощание. Вот что сказал ему царь: “Если император Наполеон начнет войну со мной, возможно, даже вероятно, что он разобьет нас – если мы примем сражение, но это не даст ему мира. Испанцы были часто биты, но из-за этого они ни побеждены, ни покорены. Между тем, они не так далеко от Парижа, да и климат их и средства не наши. Мы не будем подставлять себя под удары; нам есть куда отступить, и мы сохраним армию в полном порядке. При таких условиях, какие бы бедствия ни пришлось испытывать побежденным, нельзя предписать им мир; побежденные предписывают его своему победителю. Император Наполеон высказал эту мысль Чернышеву после битвы при Ваграме. Он сам сознался, что никогда не согласился бы начать переговоры с Австрией, если бы та не сумела сохранить своей армии. Будь австрийцы настойчивее, они добились бы лучших условий. Императору нужны такие же быстрые результаты, как быстра его мысль. С нами он их не получит. Я воспользуюсь его уроками – это уроки мастера своего дела. Мы предоставим вести за нас войну нашему климату, нашей зиме. Французы храбры, но не так выносливы, как наши, они скорее падают духом. Чудеса творятся только там, где император, но он не может быть всюду. Сверх того, ему необходимо будет поскорее вернуться во свои владения. Я первый не обнажу шпаги, не зато последним вложу ее в ножны. Я скорее отступлю в Камчатку, но не отдам ни одной провинции, не подпишу в моей завоеванной столице мира, ибо такой мир был бы только перемирием”.

По мере того, как говорил Коленкур, лицо императора мало-помалу принимало иное выражение. Теперь он был весь внимание и изумление. Он выслушал все до конца, не проронив ни одного слова. При последних словах Коленкура он, видимо, был взволнован и потрясен до глубины души; словно завеса, покрывавшая будущее, раскрылась пред его глазами; словно блеск молнии озарил открывшуюся у ног его пропасть. Коленкур видел, что его слова произвели глубокое впечатление и думал, что выиграл дело. Вместо того, чтобы рассердиться на того, кто высказал ему такую неприкрашенную правду, император, напротив, оценил его откровенность. Его обращение изменилось. Лицо, до сих пор суровое и непроницаемое, просветлело и приняло милостивое выражение. Несмотря на позднее время, несмотря на то, что полдень давно уже прошел, император заставлял Коленкура говорить дальше. Он хотел знать еще больше. Он задавал тысячу вопросов о русской армии, об администрации, об обществе. Он заставил его рассказать об интригах салонов, о любовных похождениях, и с любопытством расспрашивал об этих мелочах, как будто прежде, чем взяться за великую задачу и снова обсудить ее, его ум нуждался в отдыхе. Впервые за время разговора он поблагодарил Коленкура за его усердие и преданность; впервые нашел для него милостивые слова и обратился к нему запросто.

Пользуясь этим милостивым настроением, неутомимо преследуя благую цель, герцог с еще большей настойчивостью возобновил свои усилия. Он умолял императора внять советам мудрости. “Вы, Государь, – сказал он, – ошибаетесь насчет Александра и русских. Не судите о России со слов других; не судите об армии по той разбитой, обратившейся в бегство армии, которую вы видели после Фридланда. Целый год живя под угрозой, русские подготовились и укрепились. Они приняли в расчет все возможности, даже возможность крупных бедствий; они приняли меры, чтобы отразить нападение и бороться до последней крайности”.

Наполеон согласился, что средства России велики, но прибавил, что его военные силы необъятны. Мало-помалу он перешел к исчислению их. Начав с указания, что его войска покрывают Европу от Вислы до Таго, что они расставлены на всех стратегических пунктах и по знаку его сольются в одну сплошную массу, он сказал затем, что империя представляет неиссякаемый источник людей, что сто двадцать департаментов ежегодно поставляют причитающееся с них количество солдат в постоянно увеличивающиеся кадры; что учебные команды пополняются рекрутами по мере того, как из них берутся солдаты для составления новых боевых батальонов. Затем в центре этих непрерывно увеличивающихся масс он поставил солдат, оставшихся у него от прежних полков, первых его боевых товарищей, тех старых, непобедимых товарищей по Италии и Египту, Аустерлицу и Иене, тех испытанных солдат, ту человеческую сталь, закаленную в сотнях боев, ту священную фалангу, которая горит освященным огнем великих дел и заражает других своим героизмом. Наконец, увлекаясь своими мечтами, он сгруппировал вокруг своих французов всех союзников, все свои народы. Он призвал их к себе со всех концов света: ломбардцев Евгения, неаполитанцев Мюрата, испанцев, португальцев, Мармона с кроатами, Германию с ее восемнадцатью контингентами, Жерома с вестфальцами, ганноверские и ганзейские полки, которые формировались под начальством Даву, Понятовского с его поляками. Он составил себе из них беспримерную в истории армию; заставил ее пройти перед собой церемониальным маршем, сделал ей смотр, вычислил ее наличный состав, сосчитал батальоны, эскадроны, батареи, дивизии, корпуса и, по мере того, как делал это огромное исчисление, его все более охватывало и опьяняло сознание его силы. Им овладел приступ горделивого помешательства. Его голос дрожал, глаза блестели, взгляд и жесты как будто говорили: “Разве есть что-нибудь невозможное с таким количеством людей – и каких людей?”. Сделавшись свидетелем такого постепенного нарастания мании величия, завершившегося полным торжеством самонадеянности, Коленкур почувствовал, что его надежды рушатся. Он понял, что почва, с таким трудом завоеванная, снова ускользает из-под его ног. Он увидал, что война снова приближается– та ужасная война, которую, как он думал, ему удалось устранить, рокового исхода которой он так боялся,– и смертельная тревога за отечество сжала его сердце.

И действительно, несколько времени спустя император сказал ему: “Ба! Одно удачное сражение докажет, чего стоят прекрасные решения вашего друга Александра и его песочные укрепления”. Последние слова были намеком на песчаные холмы Днепра и Двины, которые русские приспособили для укрепления оборонительных позиций. Затем Наполеон сказал, что сам он не намерен начинать войны, но что Александр, наверно, вызовет ее; что этот непостоянный монарх поддался внушениям Англии; что ему вбили в голову идеи о завоеваниях и о его превосходстве по крови; что эти идеи льстят его тщеславию и его сокровенным честолюбивым планам. “Он фальшив и слабоволен”. – Коленкур: “Он упрям. Он легко уступает в некоторых вещах, но в то же время он начертал себе круг, за который не переступит”. – Император: “Он скрытен и лжив; у него византийский характер”. – Коленкур:– “Конечно, он не всегда говорил мне все, что думал, но то, что говорил, всегда оправдывалось, и что обещал мне для Вашего Величества, всегда держал”. – Император: “Александр честолюбив: в его желании войны есть скрытая цель. Повторяю вам, он стремится к войне, иначе зачем бы ему отказываться от всех сделок, которые я предлагаю. У него особые поводы действовать таким образом, но он скрывает их. Вам не удалось разведать, в чем тут секрет? Говорю вам, что у него иные поводы, а не опасения по поводу Польши и не дело об Ольденбурге”. – Коленкур: – “Может быть, этих дел и нашей армии в Данциге достаточно, чтобы объяснить его тревоги: помимо того, он разделяет беспокойство, которое причиняют всем кабинетам перевороты, совершенные Вашим Величеством со времени тильзитского свидания и, в особенности, со времени венского мира”.– Император: “Что до этого Александру? Это делается не у него. Разве я не предлагал ему брать, что у него под боком? Разве я не говорил ему, чтобы он взял Финляндию, Валахию и Молдавию? Разве я не предлагал ему раздела Турции? Разве я не дал ему триста тысяч душ в Польше после австрийской войны?”. – Коленкур: “Да, но эти приманки не помешали ему видеть, что после того Ваше Величество наметили пути для перемен в Польше, а это у него дома”. —Император: “Вы грезите, подобно ему. Я делал изменения только на далеком расстоянии от его границ. Какие же перемены в Европе так пугают его? Что они могут сделать России, которая стоит на краю света? Меры, которые вы осуждаете, это те самые меры, которые лишат англичан всякой надежды и вынудят их к миру”.

Император перешел к обсуждению этих мер. Он широко развил свои идеи, излагал их пространно, в двадцати различных видах, вполне отдаваясь своей страсти и своему вдохновению. Он как будто потерял представление о времени. Наступил вечер. Последние лучи заходящего солнца золотили еще верхушки больших деревьев парка, но в зале водворились уже сумерки, а император все еще продолжал говорить. Широкими штрихами очерчивал он всю свою политику, указывая главную цель своих стремлений – нанести смертельный удар Англии сквозь тело всякого государства, которое бы вздумало прикрывать ее собой. Иногда он возвращался к вопросам, освещавшим более подробно главный предмет разговора, обсуждал их без всякого порядка, как попало, постоянно перескакивая с одного на другой; пытал Коленкура на все лады, неоднократно задавал ему одни и те же вопросы, чтобы посмотреть, получатся ли те же ответы; старался поймать своего собеседника на противоречии или ошибке. Иногда, после энергично высказанного возражения, он прерывал разговор, задумывался и в продолжение нескольких минут хранил молчание. Эти резкие переходы от разговора к молчанию, эти вечные отступления от предмета обсуждения и перескакивания с одного предмета на другой доказывали, как неугомонно металась его мысль. Он старался рассмотреть ссору со всех сторон; доходил до источников ее происхождения, видимо, стремясь получше вникнуть в ее характер и найти выход.

После продолжительной паузы он вдруг сказал: “Нас поссорил австрийский брак: Александр рассердился, что я не женился на его сестре”. Это было довольно странное утверждение, ибо предложение о брачном союзе отклонено было русским двором, о чем Коленкур знал лучше всякого другого, так как ему-то и было поручено передать отказ. Хотел ли Наполеон, из чрезмерного самолюбия, показать, даже пред лицом этого посредника и доверенного лица, будто он по собственному желанию предпочел австрийскую принцессу русской великой княжне? В нескольких словах Коленкур напомнил ему, как было дело. “Я забыл эти подробности”, – развязно сказал император, и вслед затем сделал совершенно верное замечание: “Тем не менее, несомненно, что в Петербурге рассердились за сближение с Австрией”.

Когда все было разобрано, когда все было сказано с той и другой стороны, император повторил вкратце все сказанное и постарался еще раз вывести заключение. “Я не хочу ни войны, ни восстановления Польши,– в десятый раз повторил он, – но нужно сговориться относительно нейтральных судов и других спорных вопросов”.– Коленкур: “Если Ваше Величество действительно этого желаете, это не представит затруднений”. – Император: “Вы уверены в этом?” – Коленкур: “Уверен, но нужно предложить то, что стоит предлагать”. – Император: “Но что же еще?” – Коленкур: “Ваше Величество знает не хуже меня и с давнего времени, в чем причина охлаждения; вы лучше меня знаете, что можете сделать для устранения их”. – Император: “Но что? Что предложить?”

Коленкур объяснил, что относительно торговли следует принять во внимание экономические интересы России, что нужно удовольствоваться некоторыми смягчениями тарифа, отнестись снисходительно к допущению нейтральных судов, установить по общему соглашению систему исключительных разрешений на торговлю. Следовало также сговориться относительно Данцига, облегчить положение Пруссии и дать гарантии ее безопасности; и наконец, создать герцогу Ольденбургскому положение, которое не ставило бы его в зависимости от нас, чтобы он не был чем-то вроде французского префекта, каковым был бы в Эрфурте... Но Наполеон счел бесполезным слушать дальше. Он вынес убеждение, что Коленкур все вопросы разрешает на русский лад, что все, что он говорит, внушено ему Александром, что на его рассмотрение был подвергнут не план полюбовного соглашения, а список требуемых от него уступок. Он сказал Коленкуру, что его заместителю, Лористону, поручено обсудить все подробно и урегулировать, если возможно, подлежащие разбору вопросы, что ему самому нужно отдохнуть.

Несмотря на разрешение удалиться, Коленкур хотел еще раз попытаться настоять на своем и попросил позволения представить последнее соображение.

– Говорите! – было ему отвечено.

– Война и мир в руках Вашего Величества. Умоляю вас, ради вашего личного счастья, ради блага Франции, подумать, что вам придется сделать выбор между возможными превратностями войны и несомненными выгодами мира.

– Вы говорите, как русский, – становясь снова суровым, сказал Наполеон.

– Нет, Государь, как честный француз, как верный слуга Вашего Величества.

– Я не хочу войны, но я не могу запретить полякам чувствовать ко мне влечение и звать меня на помощь.

Он добавил, что поляки русских губерний, особенно литовцы, разделяют нетерпение своих варшавских соотечественников; что они обращаются к нему с просьбами; что они зовут его к себе и обещают, если начнется война, дать ему в союзники целый восставший народ. В этой картине Коленкур усмотрел новое заблуждение и постарался рассеять его. С уверенностью, которая вполне оправдалась дальнейшими событиями, он с положительностью заявил, что большинство поляков Литвы применилось к русскому строю; что они вряд ли решатся скомпрометировать себя совместными действиями с нами, вряд ли станут на стезю возможных случайностей и превратностей неизвестного будущего, вряд ли пожелают “сделаться ставкой в азартной игре”. – “К тому же, – с невероятной смелостью продолжал Коленкур, – Ваше Величество не может скрывать от себя, что теперь в Европе слишком хорошо известно, что вы желаете создавать государства для себя, а не для их собственной пользы.

– Вы верите этому?

– Да, Государь.

– Вы меня не балуете, – ответил император обиженным тоном, – однако пора идти обедать.

И он удалился.

Разговор продолжался семь часов. Никогда еще Наполеону не случалось выслушивать подобных слов: никогда опасность, навстречу которой он шел, не была ему так ясно указана. Но в сделанной Коленкуром оценке положения следует отделить истину от ошибок. Бывший посланник глубоко ошибался, когда выставлял русского императора искренно готовым вернуться к системе, установленной во время свиданий в Тильзите и Эрфурте. Он сам вынужден был сознаться, что Александр не имеет ни малейшего намерения изгнать из своих гаваней английскую торговлю под американским флагом, а этого-то, главным образом, и добивался Наполеон. Можно думать, что даже уступка Польши не вызвала бы у Александра сердечного порыва, не восстановила бы прежнего доверия, которое выразилось бы не призрачным возобновлением общей борьбы против англичан. Сверх того, сам Наполеон злоупотреблениями, дерзостью и неистовствами своей политики сделал весьма трудным возврат к прежним отношениям. Еще меньше оснований было думать, что Наполеон мог бы достигнуть своей цели менее важными уступками. Но, если бы он согласился смирить свою гордость, если бы согласился уменьшить требования своей системы, допустил бы мир без союза, – ибо в это время император Александр, не желая союза, конечно, не хотел и войны, – он избежал бы острого конфликта и рокового столкновения. С другой стороны, нужно признать и то, что Наполеон, не обладая способностью читать в душе русского императора, имел право возразить Коленкуру, что недавнее прошлое не таково, чтобы можно было ручаться за будущее. Он вправе был сказать: “Меня уверяют, мне все твердят – и действительно, факты, взятые сами по себе, дают опору таким уверениям, – что у императора Александра был умысел напасть на меня, что он отказался от него только вследствие непредвиденных препятствий при выполнении его планов. Кто поручится мне, что он не вернется к прежним затеям, когда я доставлю ему к тому случай; когда, разрушив варшавскую Польшу, открою мою границу; особенно, когда отведу мой авангард с Севера и снова введу войска в Испанию? Однако, допуская, что вполне естественные побуждения, толкавшие Россию к Англии, рано или поздно привели бы ее к союзу с нашей соперницей, все-таки лучше было бы для нас – во сто крат лучше – занять выжидательное положение, предоставить врагу, выйдя из своих границ, напороться на наши штыки, чем идти за ним в те северные дебри, где закатилась уже не одна блестящая звезда. Нельзя не признать, что во время разговора был момент, когда Коленкур выступает в удивительном блеске, когда он поражает высокой мудростью и изумительной прозорливостью, – это тот момент, когда он рисует трудности и опасности наступательной кампании и бедствия, которые ждут нас на этом пути. Одного этого бесстрашного предостережения было бы достаточно, чтобы упрочить его славу. В споре с ним император часто был прав на почве политики, но он ошибался на почве военной, где сознание своего могущества, дошедшее до бреда безумия, затемнило его суждение, затуманило его взоры. Допуская, что он был вправе думать, что война с Россией почти неизбежно вытекала из того ненормального и острого положения, в какое поставили себя друг к другу обе империи, все-таки его заблуждением, его истинным несчастьем было то, что он не видел, что из всех опасностей, которым могли подвергнуться его судьба и величие Франции, самой ужасной опасностью была война в России.