Никто, даже Аделе, не должен был узнать об ужасных обстоятельствах его путешествия. Когда спустя неделю зеркальщик в ледяную стужу вернулся домой, он заперся, чтобы осознать ситуацию, в которой оказался. Но чем больше он размышлял, тем лучше понимал, что иного пути, кроме как напечатать Библию Boni homines, у него нет.

Быстро и решительно он отклонил мысли о бегстве. Не существовало такого места, где он мог бы спрятаться от братства и чувствовать себя в безопасности. В этом он убедился на собственном опыте. Фатальные последствия имело бы и его бегство с Симонеттой. Симонетте отводилась важнейшая роль в его размышлениях.

К Аделе, красота которой словно сковала Мельцера, он испытывал страсть. Зеркальщик чувствовал, что его тянет к этой женщине, но неожиданная встреча с Симонеттой словно бросила тень на их честные отношения. На страсть к Аделе наложилась глубокая привязанность к Симонетте. Страсть может на какое-то время восторжествовать над любовью, но ей никогда ее не победить.

Аделе тут же почувствовала, что что-то, должно быть, стряслось, но поначалу она объясняла замкнутость Мельцера потрясением, пережитым во время путешествия. Она знала, что это судьбоносный момент в его жизни, и вопросов не задавала. Мельцер же со своей стороны не мог отважиться на то, чтобы рассказать Аделе о своей встрече с Симонеттой и об изменении своих чувств.

Так и жили они какое-то время, словно Филемон и Бавкида, относясь друг к другу снисходительно и не мучая один другого. Но однажды – с момента возвращения Мельцера прошло несколько месяцев, и на Рейн пришла весна – Аделе подошла к Мельцеру и спросила:

– Да что с тобой такое, Михель? С тех пор как ты вернулся из Эйфеля, ты стал другим. Занимаешься только своей мастерской, и мне кажется, что про меня ты совсем забыл.

– Это тебе только кажется, – отмахнулся зеркальщик.

Он был настолько поглощен своей работой, что, разговаривая с Аделе, даже не отрывался от набора.

Аделе подошла к Михелю сзади, обняла его и крепко прижалась всем телом. Зеркальщик почувствовал острые соски ее грудей, и по его телу пробежала приятная дрожь.

Женщина нежно потерлась щекой о его шею.

– Что ты от меня скрываешь? – тихо спросила Аделе. – Между нами что-то не так.

Мельцер не хотел причинять ей боль. Ему не хватало мужества сказать ей правду. Он знал, насколько горда Аделе, что она тут же уйдет, как только узнает о встрече с Симонеттой. Поэтому он молчал.

Но Аделе не сдавалась. У нее были некоторые подозрения, поэтому она осторожно заговорила:

– Ты когда-то говорил, что в Константинополе – или это было в Венеции – повстречал любовь всей своей жизни. Твое поведение как-то связано с этой женщиной?

Зеркальщик выпрямился, высвободился из объятий Аделе и изо всех сил вцепился в наборную кассу.

– Почему бы тебе не сказать мне правду? – не отставала Аделе.

Тогда Мельцер обернулся, долго молча смотрел на Аделе, и она поняла, что ему очень тяжело говорить. В его взгляде читались неуверенность и грусть.

– Почему? – повторила Аделе.

Мельцер кивнул. А затем его словно прорвало:

– Все так, как ты и думала, Аделе. Я встретился с Симонеттой, женщиной, которую люблю больше жизни. Не спрашивай, при каких обстоятельствах, все и так достаточно грустно. Симонетту держат в плену Boni homines в качестве залога за мою работу. Но как бы там ни было, я люблю эту женщину. Я только не мог решиться сказать тебе об этом. Мне стыдно.

На лице Аделе промелькнула горькая усмешка. Женщина изо всех сил старалась скрыть разочарование, но у нее ничего не получалось. Когда Аделе положила руки на плечи зеркальщику и заговорила, голос ее дрожал:

– Какой же ты трус, боишься правду сказать. Как будто правды нужно бояться! Бояться нужно только лжи. Ты любишь эту женщину больше, чем меня. Что же делать? Желаю тебе земного счастья.

От зеркальщика не укрылось, что Аделе с трудом сдерживала слезы. Теперь, когда он наконец во всем признался, ему стало легче. Он хотел прижать Аделе к себе, обнять ее, но не успел: она отвернулась и быстро пошла к двери. Прежде чем уйти, она обернулась и повторила:

– Будь счастлив.

– Аделе! – воскликнул Мельцер, пытаясь удержать ее. Напрасно. Он глядел на двери, чувствуя себя так, словно грудь его попала под пресс. Ему было больно из-за страдания, причиненного Аделе, и сочувствие на мгновение затмило все его самые глубокие чувства. Действительно ли его любовь к Симонетте была сильнее любви к Аделе?

Опечаленный и отчаявшийся, Мельцер опустился на свой высокий табурет. Склонившись над наборной кассой, он не глядя, наобум, схватил какие-то буквы и сложил из них предложение. Предложение, если его перевернуть с ног на голову и справа налево, выглядело бы так: «Любовь ползет там, где не может идти».

Михель Мельцер с головой ушел в работу. Он набирал страницы текста, принесенного ему Гласом, искусственным письмом, в две колонки на каждой странице, по две страницы на каждом листе. Но в отличие от индульгенций, Мельцер печатал с двух сторон, так что на листе получалось четыре страницы.

В то же самое время Иоганн Генсфлейш на Гоф цум Гутенберг принялся за набор Ветхого Завета. Экземпляр епископа, как и все тексты того времени, был написан на латыни. При этом выяснилось, что Генсфлейш, которому не хватало опыта Мельцера, отлил слишком малое количество некоторых букв, поэтому он время от времени отправлял посыльных в Женский переулок, чтобы попросить парочку «I», «О», «U» и, в первую очередь, «C», которые очень часто встречались в латинском языке.

Работа спорилась, и когда не хватало людей, Мельцер и Генсфлейш охотно помогали друг другу. Фульхер фон Штрабен прислал еще воз пергамента, две сотни гульденов и главу текста, и Мельцер надеялся, что успеет закончить свою работу в срок.

Свет в мастерской Мельцера гас только на несколько часов по ночам. Зеркальщик редко выходил из дома, а когда это все же происходило, люди видели, как он брел по улицам Майнца, что-то бормоча себе под нос. Когда он торопливо переходил Соборную площадь, с всклокоченными волосами, сгорбившись, скрестив руки за спиной, подобно школяру, жители Майнца качали головами. На встречах собратьев по цеху, которые проходили один раз в неделю в «Золотом орле», Михель уже давно не показывался, а если кто-то хотел навестить его в мастерской, Мельцер не впускал.

Большие деньги, которые платил Мельцер, заставляли его подмастерьев держать язык за зубами, но эта молчаливость стала причиной досужих вымыслов. Работники гавани, что за стенами города, говорили, что архиепископ Фридрих лично изгонял беса из Мельцера, но при этом бес, уйдя из сердца, поселился в голове. Рыночные торговки рассказывали, что Мельцера снедает любовь к таинственной женщине, которую он встретил в лесах.

За два дня до Петра и Павла, когда лето в долине Рейна было в самом разгаре и после двух голодных лет наконец-то обещало богатый урожай, в Майнц на корабле из Страсбурга прибыл странный венецианец. Внешность его была не очень приятной, несмотря на то что он, одетый в лучшие зеленые одежды, с огромной шляпой на голове, был прямо-таки образцом элегантности. Он припадал на одну ногу, косил, а на носу у него был огненно-красный нарост. Это был Чезаре Педроччи, которого в Венеции называли «драконом».

Венецианский адвокат направился прямо к зеркальщику Михелю Мельцеру, и толпа ребятишек, которые с криками бежали за ним, казалось, совершенно ему не мешала. Женщины от любопытства вытянули шеи, когда чужеземец пошел по направлению к Женскому переулку и остановился у ставшего уже притчей во языцех дома Мельцера. Едва венецианец исчез в дверях, как все, побросав свои дела, бросились за ним по переулку, пытаясь увидеть хоть что-нибудь в окно.

Появления адвоката Мельцер ожидал в последнюю очередь. Он не надеялся получить добрые вести и спросил, прежде чем Педроччи успел хоть слово произнести:

– Вы приехали из-за моей дочери? Что с ней? Говорите, мессир Педроччи!

Лицо адвоката приобрело печальное выражение.

– Не стоит жалеть меня! – подбодрил Мельцер венецианца и добавил: – Я не удивлюсь, если вы пришли с известием, что Эдиту посадили в Пьомби и вы хотите – естественно, за хорошую плату – вытащить ее оттуда.

– Эдита умерла, – спокойно сказал Педроччи. – Мне очень жаль.

– Умерла? – Мельцер вздрогнул.

– Она умерла во время родов, ребенок тоже. Его голова была слишком велика для тела матери. Схватки продолжались целый день и целую ночь. Сначала умер ребенок, затем смерть настигла и мать. Я не знаю, утешит ли вас то, что я скажу, но знайте: смерть Эдиты потрясла всю Венецию.

Зеркальщик подошел к окну и уставился в никуда. Он не видел любопытных лиц, которые пытались разглядеть, что происходит в доме. Мельцер беспомощно заломил руки, а затем закричал так громко, что его голос слышно было по всему дому:

– Разве это удивительно? В теле девушки поселился дьявол. Она носила ребенка этого дьявола, да Мосто!

Чезаре Педроччи не решался вымолвить ни слова. Он смотрел на зеркальщика с нескрываемым сочувствием. Через некоторое время адвокат сказал:

– Эдиту похоронили под кипарисами Сан-Кассиано. Когда Мельцер промолчал, Чезаре Педроччи решил, что нужно продолжать.

– Я прибыл, – обстоятельно начал он, – по поручению Consiglio dei Dieci…

– Я не должен был оставлять ее одну! – Казалось, Мельцер не слышал его. Прижавшись головой к стеклу, зеркальщик повторял:

– Это я во всем виноват, я не должен был оставлять ее одну. Она была молода и глупа, слишком молода и слишком глупа, и богатство вскружило ей голову. Конечно, она ненавидела меня и всегда упрекала в том, что я продал ее этому византийскому торговцу. А я ведь всего лишь хотел как лучше. Откуда мне было знать, что он уже женат?

После долгого молчания адвокат начал снова:

– Мессир Аллегри из Consiglio dei Dieci поручил мне сообщить вам о наследстве. Как вам известно, Эдита была одной из самых богатых женщин Венеции, и даже да Мосто с его азартными играми не удалось разорить ее. Если бы вы были венецианцем, то к вам отошло бы все состояние: флот, палаццо и деньги. Но законы Венеции предполагают наследование только ее жителями, кроме тех случаев, когда наследство специально отписывается чужеземцу. На смертном одре ваша дочь завещала вам – мне действительно жаль, мессир Мельцер, – сотню гульденов, не больше и не меньше. Мол, вы знаете, за что.

Говоря это, Педроччи вынул кошель и положил его на стол перед Мельцером.

Мельцер покачал головой, словно не желая верить в то, что ему сказали. Он никогда не думал, что ненависть и презрение Эдиты к нему настолько сильны, что она не простит его даже перед смертью.

– Не хочу я этих денег! – воскликнул наконец Мельцер, отодвинув кошель. – Раздайте их нищим Венеции. На состоянии Доербеков, по всей видимости, лежит проклятие. Поверьте мне, я ни за что не стал бы жить в палаццо Агнезе. Но что значат деньги, когда я потерял ребенка?

– Ничего другого я от вас и не ожидал.

Мельцер отмахнулся, а потом пристально поглядел на адвоката и наконец спросил:

– Мессир Педроччи, а откуда вам вообще стало известно, что я вернулся в Майнц? Как вы меня разыскали?

Чезаре Педроччи смущенно потер руки и ответил:

– Мессир Мельцер, это было не так уж трудно; но поскольку вам важно знать правду, то я скажу только одно: Insignia Naturae Ratio Illustrat.

Зеркальщик был ошеломлен, оглушен, и прошло довольно много времени, прежде чем он понял все. Но к тому времени адвокат уже покинул Майнц и уехал в неизвестном направлении.

Известие о смерти Эдиты и связанное с этим горе заставили Мельцера приняться за работу с еще большим усердием. Теперь у него была только одна цель: он хотел как можно скорее покончить с заказом Boni homines и напечатать им Библию. Это была единственная возможность вернуть Симонетту. Любовь способствует изобретательности, и Мельцер начал отливать лигатуры, буквосочетания, такие как «ph», «ff», и «st», которые очень часто встречаются в латыни, что существенно сократило процесс набора. У Мельцера было сорок семь заглавных и более двухсот различных строчных букв. Содержание его текстов, в которых шла речь о распространении человеческих заболеваний на живых зверей – путем натирания тела хлебом, который бросали петуху, или о толковании снов в свете предсказания будущего человеку – все это мало занимало его. Перед глазами у него была одна цель: Симонетта.

Так демоническая Библия постепенно обретала свой образ; по крайней мере, Мельцеру казалось, что это было именно так, потому что едва он отпечатывал тысячу экземпляров одного листа, как словно по мановению вошебной палочки у его дверей появлялся новый воз с пергаментом и забирал уже напечатанное. Время от времени объявлялся Фульхер фон Штрабен с большим количеством денег и новыми экземплярами текста, каждый раз уверяя, что осталось еще немного, и его возлюбленная будет с ним.

После восемнадцатой поставки, когда Михель Мельцер напечатал сто сорок четыре страницы, он впервые отважился спросить, каков полный объем Библии Boni homines.

Сначала Фульхер хотел промолчать, но Мельцер продолжал расспрашивать и потребовал сказать ему правду. Тогда Глас ответил, что Библия их братства ни в чем не уступает Библии Папы Римского, даже в объеме.

Мельцер заметил, что рукописи Ветхого и Нового Завета, которые дал ему архиепископ Фридрих в качестве образца, составляют более тысячи страниц и для работы над ними нужно было шесть подмастерьев и от пяти до восьми лет времени.

Фульхер фон Штрабен пожал плечами и заявил, что Boni homines как-то обходились без Библии в течение двух столетий и пара лишних лет большого значения иметь не будут.

Зеркальщик не знал, что делать, как будто Глас только что вынес ему смертный приговор. Мельцер уставился на собеседника. Не спуская с него глаз, зеркальщик медленно подошел к Фульхеру, и, оказавшись достаточно близко, Мельцер прыгнул, схватив его обеими руками за воротник так резко, что противник издал булькающий звук и изо всех сил стал пытаться стряхнуть с себя напавшего.

– Я убью тебя! – прохрипел зеркальщик. – Почему ты скрыл от меня объем работы?

С огромным усилием Фульхеру удалось вырваться из железных тисков. Он отпихнул Мельцера в сторону. Тот упал на пол и оказался на коленях. В этой позе, не глядя на Фульхера, Мельцер заговорил:

– Зачем вы так мучите меня? Сначала торопите, потом задерживаете, а теперь еще и это! Когда я принимался за печать вашей Библии, я думал, что через год вы отпустите Симонетту. А теперь вот пять, а то и все восемь лет…

Глас повернулся в одну, потом в другую сторону, чтобы проверить, не сломаны ли кости, потом грубо ответил:

– Мы никогда не говорили об одном годе, печатник. А если венецианка вам так дорога, то вам придется или быстрее набирать, или быстрее печатать. А в остальном позвольте дать вам совет: никогда не поднимайте на меня руку, никогда!

Сами того не желая, подмастерья Мельцера стали невольными свидетелями ссоры. Альбрехт Ленгард, самый старший из них, пользовался наибольшим доверием Мельцера. Он единственный понял, о чем идет речь в документе. Ленгард дождался ухода Фульхера, подошел к по-прежнему стоявшему на коленях Мельцеру и помог ему подняться. Подмастерье едва не расплакался, когда увидел в глазах Мельцера слезы бессильной ярости. Хотя Ленгард не совсем понял детали – Мельцер никогда не упоминал при нем имени Симонетты – он все равно догадался, что речь шла о женщине, которую Мельцер любил больше всего на свете.

– Мастер Мельцер, – осторожно начал Альбрехт, прикрикнув на остальных подмастерьев, – только скажите, если вам понадобится моя помощь. Хотя я всего лишь ваш подмастерье, но если вам нужен верный человек, можете всегда на меня рассчитывать.

Мельцер поднял глаза. От слов подмастерья ему стало легче. Наконец мастер ответил:

– Ты славный малый, Альбрехт. Но горе, в отличие от счастья, нельзя разделить. А в сердечном горе человек одинок как никогда.

Альбрехт понимающе кивнул, и Мельцер опустился на табурет. Некоторое время зеркальщик смотрел прямо перед собой, потом закрыл лицо руками и склонился над наборной кассой. Подмастерья разошлись, наступил вечер.

На следующее утро подмастерья вовремя пришли на работу. Мельцер заплатил им за неделю и отпустил домой. С тех пор каждый вечер его видели в «Золотом орле», где он сидел один, сторонясь своих собратьев по цеху, и медленно напивался. Постепенно он начал громко проклинать Бога, мир, добрых и злых людей, иногда используя для этого латынь.

Жители Майнца спрашивали себя, что могло вызвать такую перемену в поведении зеркальщика, и постепенно заговорили о том, что он потерял свою дочь Эдиту, которую многие из них еще помнили. Потом прошел слух, что Эдита получила большое наследство, которое теперь досталось зеркальщику, состояние, которое не сравнится с состоянием архиепископа и включает в себя даже флот на Средиземном море.

Если сначала это были только слухи, то вскоре все уже были в этом уверены. Говорили, что Михелю Мельцеру досталось невиданное богатство: он так разбогател, что запил из боязни перед земными благами. И когда зеркальщик поздно ночью возвращался из «Золотого орла» и, громко ругаясь, переходил Женскую площадь, жители Майнца были недовольны, но никто, даже строгий полицмейстер, не решался одернуть его.

Мельцер даже не знал, почему к нему относятся так снисходительно; ему было все равно. А когда надменные члены городского совета, состоявшего из представителей каждого цеха, прислали в Женский переулок людей, которые должны были передать, что для совета будет большой честью, если Михель Мельцер, зажиточный гражданин этого города, присоединится к ним и займет один из трех бургомистерских постов, Мельцер вышвырнул всех на улицу и крикнул вслед, чтобы убирались к дьяволу и оставили его, наконец, в покое.

Мельцер все время придумывал себе новые и новые занятия. Чтобы забыть Симонетту, он не чурался даже смерти; казалось, что он ее искал. Началось все с того, что в понедельник после Троицы он вышел через ворота Мельников на берег Рейна, где на якоре стояли корабельные мельницы, и битый час глядел на воду, словно ждал, что оттуда вот-вот вынырнет чудовище. Затем по узким каменным ступеням зеркальщик спустился к воде, сначала попробовал воду одной ногой, потом другой, а потом прыгнул в реку.

К счастью, за мастером во время его странных действий наблюдал перевозчик мешков. При этом он узнал, что Мельцер ни в коем случае не хотел покончить с жизнью, а собирался ходить по воде, как Господь Иисус.

Два дня спустя церковный служка снял его с самого высокого парапета башни, где Мельцер стоял, держа в руках большое полотно, обвязанное веревкой. Концы веревки были привязаны к корзине, в которой было достаточно места, чтобы там мог усесться Мельцер. Служка клялся и божился святой Девой, будто зеркальщик с Женского переулка объяснил ему, что он всего лишь хочет спуститься на своем летательном аппарате (как он его назвал) с монастыря Либфрауен. Служке пришлось силой удержать Мельцера от этого поступка, который привел бы к верной смерти.

О Михеле Мельцере говорили все чаще и чаще, и слухи дошли даже до Аделе Вальхаузен.

Аделе была женщиной гордой. Но гордость ее была не того рода, которая возносит человека над другими, а просто сильным чувством собственного достоинства. Этим же объяснялось то, что Аделе никогда не меняла принятых однажды решений. Вдова пообещала себе, что никогда больше не переступит порога дома зеркальщика. Нет, она не ненавидела Мельцера, но он обидел Аделе до глубины души.

Однако теперь Аделе чувствовала, что она нужна Мельцеру. Она догадывалась, в чем причина его загадочного поведения, и знала, что Мельцеру нужна ее помощь. Поэтому она отправилась по хорошо знакомой дороге в Женский переулок, которой поклялась никогда больше пе пользоваться.

Последнее время достаточно трудно было застать Мельцера дома, и их встреча оказалась неожиданной. Аделе боялась увидеть спившегося, опустившегося человека, который больше не владеет собой. Но по отношению к гостье Мельцер вел себя исключительно предупредительно и приветливо, так же, как и всегда.

– Ты еще помнишь меня? – с улыбкой сказал он. – Ты меня простила?

– Простила? – Аделе покачала головой. – Тут нечего прощать, зеркальщик. Ты же не виноват, что твое сердце принадлежит другой. Но от этого мне, конечно, ничуть не легче.

Мельцер взял Аделе за руку и коснулся ее губами:

– Тебе ведь известно высказывание греческого певца: сколько ракушек на морском берегу, столько и болей у любви! А ведь я по-прежнему люблю тебя.

Он прижал руку Аделе к своей груди и хотел было поцеловать женщину в губы, но она быстро отвернулась, и зеркальщик поцеловал воздух.

– Тебе следовало бы осторожнее обращаться со словом «любовь», – с улыбкой сказала она. – То, что оно так легко срывается с твоих губ, может навлечь на других беду.

– Мне было бы очень жаль, – ответил Мельцер. – Не сомневайся, мои чувства к тебе ни капли не изменились. Просто моя любовь к тебе…

– Вот именно, – перебила его Аделе. – Просто твоя любовь ко мне не так сильна, как к той лютнистке. А это не та любовь, которую я ждала от мужчины. Лучше пусть мне будет больно и я сама уйду от него, чем мужчина бросит меня.

– Я ведь не бросал тебя, Аделе!

– Нет. Я опередила тебя! Теперь, по крайней мере, все ясно. Но это ничего не меняет.

Мельцер снова сделал попытку обнять Аделе, но женщина стала сопротивляться, и ему показалось, что ей это нравится. Однако чем настойчивее зеркальщик пытался приблизиться к Аделе, тем отчужденнее и холоднее становилась она, пока не отвернулась от него совсем, скрестив на груди руки.

Этот жест лучше всяких слов дал понять Мельцеру, что она не хочет возобновлять старые отношения. Стоя к Мельцеру спиной, Аделе сказала:

– Я пришла к тебе только потому, что в Майнце ходят страшные слухи, будто бы ты сошел с ума.

Мельцер горько рассмеялся:

– Да, то, что, прикрыв ладонью рот, рассказывают рыночные торговки, наверняка правда. Да, я сумасшедший, сумасшедший, сумасшедший!

Аделе повернулась:

– Пойми меня правильно, Михель, я думала, что возможно, смогу тебе чем-то помочь. Ведь мы с тобой рассказывали друг другу все-все. Не нужно быть слишком сдержанным по отношению ко мне.

– Сдержанным? – цинично сказал Мельцер. – С чего мне быть сдержанным? То, что случилось со мной, происходит постоянно, почти каждый день – ничего особенного, не стоит даже говорить об этом. Я просто создан для того, чтобы сносить насмешки и презрение всего мира!

Мельцер уставился в пол, но Аделе давно заметила, что он с трудом сдерживает слезы.

– Бедный Михель. – Она положила руку ему на плечо. – Многие удары судьбы происходят из-за веры в добро. Может быть, ты просто слишком порядочен.

– Или слишком глуп. Порядочен, глуп – какая вообще разница?

– Ты не должен так говорить! – ответила Аделе. – Сейчас ты ожесточен. Все будет хорошо. Счастье переменчиво, как старая дева, и часто отворачивается от нас. Я очень хорошо знаю, о чем говорю.

Тут зеркальщик понял, что был слишком эгоистичен, неправ, когда начал спорить с судьбой только потому, что она принимала не такой оборот, как ему хотелось бы. Мельцеру стало стыдно за свое поведение.

– Ты права, – сказал он, – а я дурак. В дальнейшем я постараюсь снова взять судьбу в свои руки.

Наконец они распрощались, преисполненные взаимного доверия, но без страсти, свойственной их прежним отношениям.

В своем отчаянии и вызванном им помутнении рассудка зеркальщик не обратил внимания на то, что Иоганн Генсфлейш тайком наблюдал за ним. Мельцер не замечал, что его подмастерье стал чаще наведываться в мастерскую в Женском переулке. За этими визитами стояло нечто большее, чем желание взять дополнительные буквы. Генсфлейш глядел Мельцеру через плечо – не столько затем, чтобы совершенствоваться в технике набора, сколько затем, чтобы выяснить, что же там такого в этих таинственных листках.

Генсфлейш хорошо знал, что отпечатанные пергаменты хранились в кладовой в дальней части дома и что Мельцер клялся Фульхеру в том, что никому не позволит прочесть ни единой строки из его Библии. Зеркальщик тщательно следил за тем, чтобы отпечатанные страницы тут же шли в кладовую.

Таинственность, которой окружил Мельцер свою работу, вызывала жгучее любопытство Генсфлейша. Генсфлейш думал, что его обманули. По его мнению, мастер чего-то недоговаривал, потому что обычных трудов еретиков, которые якобы печатал Мельцер, было хоть пруд пруди, и их было едва ли не больше, чем трудов, написанных Римской Церковью. Например, Базельский церковный собор – который, как говорили, по-прежнему продолжал заседать – пока еще не издал ни одного серьезного труда, тогда как пасквили о том, чем занимаются там почтенные кардиналы, занимали уже целые полки. Так что же делает Мельцер, да еще в такой тайне?

На многократные расспросы Генсфлейша зеркальщик отвечал, что, мол, ему не положено знать подробностей, что они очень опасны, потому что заказчики угрожали смертью тому, кто попытается проникнуть в их тайну. Генсфлейшу такое объяснение казалось странным, и он спросил, зачем тогда заказчики печатают этот документ, если никому нельзя знать его содержание.

Тут Михель Мельцер рассердился и закричал Генсфлейшу, что ему следует лучше заниматься проклятым Ветхим Заветом, чтобы архиепископ наконец отстал от него. Так Генсфлейш узнал, что работа Мельцера направлена против архиепископа и Римской Церкви, и, таким образом, появилась возможность предъявить зеркальщику обвинение в ереси. Но не хватало доказательств.

Попытка подкупить помощника Мельцера, Альбрехта Ленгарда, и заставить его завладеть отпечатанной страницей провалилась, поскольку верный подмастерье обо всем рассказал своему мастеру. Зеркальщик стал бушевать, грозился уволить подлого подмастерья, и наверняка все тем бы и закончилось, если бы Генсфлейш, в свою очередь, не пригрозил рассказать архиепископу о тайном заказе. Так забытая было вражда между ними возобновилась.

Опасаясь любопытства Генсфлейша, боясь за свою судьбу, Мельцер отказался от мягких перин и ночевал на деревянной скамье среди своих наборных касс. В одну из этих коротких ночей он вдруг проснулся. В неярком свете свечи Мельцер увидел тень, промелькнувшую в мастерской. Он вскочил и закричал:

– Генсфлейш, я ждал тебя!

Схватив приготовленную дубинку, Михель бросился на незваного гостя, но тот был проворнее и сбежал, оставив фонарь.

Мельцер поднял коптилку повыше и увидел, что дверь распахнута. На полу лежала шапочка. Он поднял ее и осмотрел со всех сторон. Это была, как он и ожидал, шапка зеркальщика. Но этот головной убор чем-то насторожил его.

Мельцер закрыл двери и повесил шапку на гвоздь. Затем улегся на скамью, не сводя глаз с двери. В голове роились сотни мыслей, но ничто не давало ответа на вопрос, кто мог быть его ночным гостем.

Уже десять дней стояла работа в мастерской в Женском переулке, и Мельцер ждал, что вот-вот придет Фульхер, который раньше являлся через равные промежутки времени, чтобы следить за тем, как идет работа. Мельцер принял решение, что не будет больше терпеть пленение Симонетты. Он поставит Гласа перед выбором: либо они отпустят Симонетту, либо он прекратит работать. Но если трезво взглянуть на вещи, решение это было не умным ходом, а верхом безрассудства и могло разрушить как его жизнь, так и жизнь Симонетты. Мельцер поклялся, что примет бой. Во время этого боя ему пришлось первое время просто беспомощно наблюдать за происходящим.

Тогда я находился в таком отчаянном положении, что чувства взяли верх над разумом: да, я откровенно признаю, что рассчитывал на уступки со стороны Boni homines. Я готов был скорее умереть, чем жить без Симонетты пять, а то и восемь лет. И тут судьба сделала еще один виток.

Должно быть, Фульхер заметил, что его попытки держать меня подальше от Симонетты оказывали на меня противоположное воздействие и понуждали к бездействию. Потому что когда он снова появился в Женском переулке, у меня захватило дух и мне показалось, что чувства сыграли со мной злую шутку. Глас был в сопровождении Симонетты.

Я представлял себе нашу встречу совсем иначе; по крайней мере, присутствие Фульхера ни в коем случае не помешало бы мне, если бы Симонетта бросилась мне на шею, если бы она стала обнимать меня и целовать. Когда она была не со мной, это сводило меня с ума. Теперь же, когда она вошла, улыбаясь, такая нежная и одухотворенная, мне было сложно представить, что нас когда-то сжигала страсть.

Меня снова охватил гнев, направленный против Фульхера, подстроившего все это, и я мысленно искал возможность навредить братству, даже уничтожить его.

Слова Гласа, что он привез Симонетту в Майнц, чтобы она окрыляла меня в моей работе, прозвучали цинично, с учетом состояния, в котором находилась моя возлюбленная. Фульхер фон Штрабен вручил мне очередную партию для печати. Уходя, он снова напомнил мне о строжайшем соблюдении тайны, и тут его взгляд упал на шапку, висевшую на крючке возле двери – шапку, которую оставил ночной посетитель. Глас остановился.

– Откуда у вас эта шапка? – спросил он, вертя ее в руках.

Мне показалось, что этот головной убор что-то значит для Фульхера. Поэтому я решил не говорить ему правды и, поскольку ничего лучшего мне в голову не пришло, сказал:

– Я нашел эту шапку на обратном пути из вашей крепости, в лесу. Может быть, это шапка одного из ваших извозчиков упала, когда он зацепился головой за ветку?

Удивительно, но Фульхер удовлетворился этим шитым белыми нитками объяснением. Он взял шапку и сказал:

– Чтобы вы знали, это шапка одного из Boni homines. Только у нас есть такие головные уборы. Они служат в качестве опознавательного знака. Вы ведь не станете возражать, если я заберу ее?

– Нет, конечно! – воскликнул я, надеясь поскорее избавиться от Гласа.

И действительно, вскоре он незаметно исчез, так же как и появился.

Молча, слегка смущенные, мы с Симонеттой, словно дети, сидели друг напротив друга. Улыбка Симонетты выдавала робкое счастье, но в то же время говорила о том, что моя возлюбленная не помнила нашего общего прошлого. Я решил не давить на Симонетту, надеясь, что рано или поздно она все вспомнит.

Пока я нежно гладил ее руки, прижав их к груди, из головы у меня все не шла потерянная шапка, и вдруг я вспомнил, где я ее видел: на голове у незнакомца, который пришел ко мне в ночной час, чтобы предупредить о сущности Boni homines и их подлых занятиях. В этом я был совершенно уверен. Но мне непонятно было, какую цель преследовал незнакомец, пробравшись ко мне в дом. Искал ли он пергаменты из Библии Фульхера? Нуждался ли он в доказательствах? Работал ли он на архиепископа? Или он оставил шапку в качестве предупреждения?

Симонетта пристально глядела на меня, и я устыдился своих мыслей. Как долго я беспокоился о ней, как ждал ее возвращения, и вот, когда она сидела напротив меня, я думал о посторонних вещах.

– Прости мою рассеянность, Симонетта, любимая, – произнес я, – но Фульхер фон Штрабен превратил мою жизнь в сущий ад. Мне даже хочется, чтобы я так и остался зеркальщиком и никогда не встречался с книгопечатанием.

Едва произнеся эти слова, я осознал, что именно книгопечатание и свело нас с Симонеттой.

Тут Симонетта заговорила. Словно не слыша моих слов, она спросила:

– Михель Мельцер, где мой брат Джакопо?

Ничего не понимая, я глядел на нее. Что же мне ей ответить? Сказать правду? Или в такой ситуации лучше промолчать?

– Симонетта, – с любовью произнес я, – ты не помнишь праздник при дворе императора в Константинополе, много незнакомых людей, ярких фокусников, сокольничих с их огромными птицами?

Симонетта вздрогнула. Затем кивнула и сказала:

– Джакопо мертв. Его убила большая птица.

Хотя ее слова расстроили меня, я все же обрадовался тому, что Симонетта кое-что помнила. Теперь я знал, что смогу вернуть ей память, осторожно рассказывая ей о нашей совместной жизни.

Следующие несколько дней прошли в воспоминаниях, и при этом выяснилось, что Симонетта прекрасно помнит то, что было очень давно. Недавнее прошлое, ее пленение Boni homines, казалось, словно померкло, либо нужны были различные напоминания, чтобы она что-то вспомнила. Во время наших совместных вылазок в прошлое я избегал называть имя Лазарини, потому что не хотел, чтобы Симонетта испытывала угрызения совести.

Постепенно росло доверие между нами, возвращались наши старые теплые отношения. В багаже Симонетты обнаружилась лютня, которую она купила в Вероне, и однажды я попросил возлюбленную сыграть мне. Я боялся, что дьявольское вмешательство Фульхера лишило Симонетту способности играть на лютне, но я ошибся. Симонетта исполняла знакомые песни с той же страстью и столь же прелестно, как и прежде. У меня на глаза навернулись слезы.

Волшебство музыки оказало неожиданное воздействие, словно каждый звук, который извлекали пальцы Симонетты, соответствовал какому-то кусочку ее воспоминаний. Закончив, Симонетта выглядела так, будто только что очнулась ото сна.

Она глядела не тем мечтательным, стыдливым взглядом, который был ей свойствен в последние дни. Симонетта смотрела на меня так, будто снова воспылала ко мне любовью. Ее приоткрытые губы произнесли одно-единственное слово огромной силы:

– Любимый!

Не могу описать счастье, вызванное этим словом. Оно прозвучало для меня как многоголосый хор, пронзительно и волнующе, заставив забыть обо всем вокруг. Наверное, в тот миг, когда снова возродилась наша любовь, и случилось то, что впоследствии должно было стать моей погибелью.

Любовь Симонетты придала мне сил. Я велел позвать своих подмастерьев и снова начал работать над заказом Фульхера фон Штрабена.

Что за путаные, подлые, богохульные мысли я отливал в свинце! Предложения, способные напугать обычного христианина, фразы, подобные огненным молниям, слова, придуманные одержимыми дьяволом людьми. Поверьте мне, с тех пор я ненавижу всех, кто пропагандирует свою веру, будь то язычники или христиане, потому что я по собственному опыту знаю, что важно не содержание воззвания, а то, как часто его повторяют. Фульхер проповедовал, что Бога нет. Не могу себе даже представить, как можно жить в мире без Бога; хотя точно так же я не могу представить себе, как должен выглядеть этот Бог. Потому что от Бога, о котором говорит Римская Церковь, я убежал бы точно так же, как и от безбожности Boni homines.

В одну из этих незабываемых ночей, проведенных с Симонеттой, когда мы наверстывали то, что отняла у нас немилосердная судьба, в мастерскую прокрались какие-то темные личности. Они взломали замок в каморку, где я хранил напечатанные страницы из Библии Фульхера. К сожалению, там как раз находились страницы, на которых описывались основы их учения, а именно постулат, что бродячий проповедник Иешуа, которого называли Иисусом, инсценировал свою смерть, чтобы избавиться от фанатичных приверженцев. И эти страницы стали моей судьбой.

За этим вторжением стоял не кто иной, как Иоганн Генсфлейш, который понял, что теперь настал его час. Под предлогом, что его послал Михель Мельцер, Генсфлейш предоставил Его Преосвященству первые страницы Ветхого Завета. Архиепископ Фридрих оставил конвент, призванный бороться с суевериями и памфлетами, которые направлены против Церкви и встречаются на каждом шагу.

Когда архиепископ увидел страницы, которые положил перед ним Генсфлейш, на лбу у него вздулись жилы и он закричал:

– Идиот, что же он, читать не умеет, не видит, что это не Ветхий Завет, ниспосланный нам Богом, а набор грязных мыслишек?!

– Конечно, Ваше Преосвященство высокочтимый господин архиепископ, – услужливо ответил Генсфлейш, – это и есть набор грязных мыслишек, и это и есть то, зачем я пришел.

– Я поручил печатнику нарисовать мне искусственным письмом Ветхий и Новый Завет! – перебил его архиепископ. – Что это значит?

Генсфлейш смущенно улыбнулся.

– Вы же видите, что это такое! Библия дьявола!

Архиепископ Фридрих грохнулся на стул так, что дерево затрещало под его весом, и углубился в чтение пергамента. Время от времени архиеписком качал головой, потом стал вскрикивать, будто бы его пытали. При этом он то и дело осенял себя крестным знамением и, словно сам был одержим дьяволом, вдруг задрожал всем телом.

Генсфлейш смотрел на это во все глаза, опасаясь за жизнь архиепископа Фридриха, потому что тот то и дело хватался за воротник. Губы архиепископа округлялись, и он ловил воздух ртом, словно выброшенная на берег рыба. Левой рукой он постоянно хватался за колокольчик. Фридрих долго и сильно тряс клокольчик, пока не прибежал секретарь Франциск Хенлейн, неся в руках кружку с непонятным содержимым. После глотка этого напитка архиепископ снова пришел в себя и отослал Хенлейна, который поинтересовался, что это за пергаменты вызвали такой сильный приступ болезни.

– Вы все это читали? – спросил архиепископ Генсфлейша.

– Не стану скрывать.

– И все это выдумал книжник Мельцер? Генсфлейш пожал плечами.

– А кто еще мог придумать такую дьявольщину? Мастер Мельцер не дурак, он повидал мир. Одному Богу известно, где он набрался этого учения. Может быть, в Константинополе, где живут одни безбожники.

– Святой Бонифаций! – воскликнул архиепископ, снова углубляясь в пергамент. – Вы посмотрите, какое объяснение он придумал тому, что написано на кресте Господа нашего Иисуса! Так и самому можно усомниться: Insignia Naturae Ratio Iilustrat, начальные буквы – INRI. Не станет же этот Мельцер утверждать, будто он знает больше обычного верующего!

Генсфлейш скорчил гримасу, словно ему неприятно было видеть напечатанное.

– Я же сказал, мастер Мельцер неглуп. При этом речь идет всего о паре страниц из его еретической Библии. Даже представить себе не могу, что он еще выдумает.

Когда архиепископ прочел весь пергамент до последней строки, он выпрямился, поднял глаза к небу и воскликнул:

– Будь ты проклято, дело рук дьявола!

Затем он взял пергамент и стал рвать его на мелкие части, а самые маленькие разорвал еще раз, так что пол оказался словно снегом усыпан.

– Досточтимый господин архиепископ, – вставил Генсфлейш. – Вы можете рвать пергаменты или сжигать их, но это ничего не изменит. Преимущество искусственного письма состоит в том, что оно обновляется само по себе, как того хочет печатник. Мастер Мельцер способен снова быстро сделать точно такой же пергамент, который вы только что разорвали, точь-в-точь такой же, до последней запятой.

– Я с самого начала знал, что искусственное письмо – дьявольское изобретение! – вскричал архиепископ. – Я наложу на него запрет. Со дня сотворения мира человечество как-то обходилось без искусственного письма, использовало перо и чернила, чтобы рисовать буквы и складывать их в слова. Зачем нужен свинец? Вы же видите, что из этого получается!

– Позвольте вам возразить, – сказал Иоганн Генсфлейш. – Я не думаю, что запрет что-то даст. Потому что если вы запретите книгопечатание в Майнце, начнут печатать в Кельне, Страсбурге или Нюрнберге, и вы окажетесь в дураках. Но вы ведь не можете возлагать ответственность за содержание книги на искусственное письмо. Зло не в искусстве, а в том, что из него делают. Позвольте мне напечатать Библию, Ваше Преосвященство – сто, двести, триста экземпляров, сколько хотите, – книгопечатание принесет вам славу и послужит на благо Римской Церкви.

– А вы владеете этим искусством так же хорошо, как и мастер Мельцер?

Генсфлейш вынул из камзола пергамент и развернул его перед глазами архиепископа. Два раза по сорок две строки в две колонки, с цветными заглавными буквами в начале. Архиепископ начал читать: «In principio creavit Deus caelum et terram. Terra autem erat inanis et vacua…»

– Это текст, который я дал мастеру Мельцеру в качестве образца! – обрадованно воскликнул архиепископ. – Неужели ангел водил пером?

– Ангел? – рассмеялся Генсфлейш. – Это книгопечатание творит такие чудеса, и я могу повторить это сколько угодно раз.

Архиепископ проверил напечатанное, прищурив глаза и наморщив нос, словно ему казалось, что пахнет серой, как от дьявола. Он поднес пергамент к свету, чтобы поглядеть, нет ли на нем магического отражения, затем положил на стол, разгладил ладонью и быстро благословил, чтобы с ним не случилось ничего дурного. Затем наконец обернулся к Генсфлейшу:

– И вы можете напечатать Ветхий и Новый Завет точно так же четко и красиво?

– Если вы дадите мне достаточно времени, то я напечатаю вам Библию, да так, словно ее писали ангелы, и не один раз, а сотню и больше!

– Да будет так, Генсфлейш! – торжественно произнес архиепископ.

– Не называйте меня Генсфлейш. Зовите меня Гутенберг, по названию унаследованного мной имения. Мастер Гутенберг. А мастеру полагается плата.

– Вы получите свою плату, такую, какую я обещал Мельцеру.

– А что будет с ним? Вы же поручали эту работу ему!

– Это предоставьте решать мне, – ответил архиепископ Фридрих.

Я ничего не знал об этом. Мы с Симонеттой были на седьмом небе. Мы любили друг друга, словно в первый день. Нашему желанию заключить брак мешал интердикт архиепископа, из-за которого свадьбы в Майнце были запрещены. Но разве счастье влюбленных нуждается в церковном благословении?

Опьяненные восторгом, мы забыли обо всем. Сегодня, по прошествии многих лет, я понимаю, что в условиях моего тогдашнего положения это было легкомысленно, вероятно даже глупо. Но я ни о чем не жалею.

Я снова принялся за работу над роковой Библией, и мне наверняка потребовалось бы меньше чем пять лет, как я рассчитывал вначале. Я был предупрежден, но от счастья забыл обо всем на свете.

Однажды около полуночи я сидел один в мастерской, складывая букву к букве, когда снова появился незнакомец, которого я подозревал в том, что это он вломился ко мне в первый раз. Он отказывался войти, поэтому говорили мы на пороге. Я выложил ему, что узнал его по шапочке во время его ночного визита.

Незнакомец ничего не отрицал. Он сказал, что хотел только предупредить меня, чтобы я не был слишком доверчив. Мол, это и есть причина его очередного прихода. Он шепотом, но с нажимом сказал:

– Мастер Мельцер, бросайте все и бегите, пока не поздно!

Я не обратил на его слова никакого внимания. А когда он

обернулся и бросился прочь, крикнул ему вслед так громко, что слышно было по всему переулку:

– Выдумайте в следующий раз что-нибудь поинтереснее! И передайте привет этому пройдохе Генсфлейшу!

Сейчас я понимаю, что незнакомец всерьез предупреждал меня и что он не имел ничего общего с Генсфлейшем. Сейчас я понимаю многое из того, чего не понимал тогда. Даже то, что Генсфлейш с самого начала не преследовал иной цели, кроме как устранить меня.

На следующий день ранним утром в дверь постучали два одетых в красные одежды посланника епископа и велели следовать за ними. Я, не раздумывая, подчинился.

И только когда меня провели в длинное здание, где был расположен суд архиепископа, у меня возникло нехорошее предчувствие. Я оказался в большом пустом зале, в конце которого стоял стол, а на нем – две свечи. За ним сидел камерарий [20] епископа.

Не поднимая глаз, он спросил:

– Вы Михель Мельцер, книгопечатник и зеркальщик из Майнца?

– Да, – ответил я. – Это я и есть. Что вам нужно в столь ранний час?

Не обращая внимания на мои слова, камерарий поднялся, взял пергамент и зачитал:

– Мы, Фридрих, Божьей волею Священного престола архиепископ Майнца, эрцканцлер святой Римской Церкви в немецких землях, постановляем и объявляем ввиду заблуждений и смятения, которые распространяет книгопечатник Михель Мельцер, гражданин Майнца, при помощи своего искусства, принять решение содержать под замком означенного гражданина, чтобы он не нанес вреда Священному Престолу, его подданным и их душам. Написано в Майнце в день святого Лаврентия. Фридрих, архиепископ.

Едва камерарий окончил чтение, как в зал вошли двое стражников и сковали меня. Я сопротивлялся и кричал:

– Что все это значит? Я хочу поговорить с Его Преосвященством архиепископом!

Все это было добрых сорок лет назад, и у меня было много времени поразмыслить. Симонетта, которая навещает меня раз в месяц, так и осталась моей самой большой любовью. Она – единственная моя связь с внешним миром, и только благодаря ее привязанности за эти сорок лет я не сошел с ума.

Сначала я удивлялся, почему меня не отдали инквизиции и не сожгли на костре. Первых страниц еретической Библии было бы вполне достаточно для того, чтобы осудить меня на смерть. Но потом мне стало ясно, что это вызвало бы слишком много слухов и инквизиция должна была бы объяснить причину моего приговора.

Еретическая Библия Boni homines так и осталась неоконченной. Не потому, что не нашлось никого, кто завершил бы то, что начал я – адепты книгопечатания есть уже повсюду – а потому, что злополучное братство раскололось и распалось.

Как сказал мне таинственный доброжелатель, они стремились к мировому господству, но им не удалось сохранить мир даже в собственных рядах. О Фульхере фон Штрабене никто ничего не слышал. Говорят, Эллербах, крепость в горах Эйфель, сгорела вместе с большинством ее обитателей.

Что же касается Иоганна Генсфлейша, который называет себя Иоганн Гутенберг, то его славе я завидую до сих пор. Ему удалось напечатать всю Библию в течение пяти лет. Тысяча двести восемьдесят две страницы, которые принесли ему всемирную известность. Он умер несколько лет назад, спившийся, погрязший в долгах. Мне кажется, что книгопечатание действительно преследует дьявол.

А я вот сижу в своей комнате и жду. Чего я жду? Почему Бог, с которым я воевал всю свою жизнь, не призвал меня к себе? Я для него слишком плох или же слишком хитер? Или я погибну иначе?

Или еретики все же были правы и его вообще нет?