1. А ты и завтра будешь меня так же любить?
В 1882 году на лондонском аукционе «Кристи» был установлен рекорд по цене, когда-либо уплаченной за картину современного художника. Заплатили 6000 фунтов. Что за работа, спросите вы? Эдвин Лонгстен Лонг, «Вавилонский рынок невест». И если вы сейчас пытаетесь вспомнить, что же это за холст, не трудитесь: ни Лонг, ни его монументальные полотна сегодня не известны никому, кроме специалистов.
Но в 1882 году, когда знаменитый английский фабрикант гарантированно сомнительных патентованных пилюль (утверждали, что «пилюли Холловея» употребляла сама королева Виктория) Томас Холловей заплатил эту колоссальную сумму, дело обстояло не так. Полотно – огромное, драматичное и восхитительно подробное изображение древнего базара, где бесприданницы с помощью торговли превращались в более желанных невест (сюжет был позаимствован из «притянутой за уши» легенды в изложении Геродота), – стало сенсацией как в обществе, так и среди критиков. Оно было так знаменито, что Джон Рёскин назвал его «картиной, исполненной высочайших достоинств».
Несмотря на сюжет из древности, картина принадлежала своему времени. Эротические восточные образы и легко читающийся комментарий по вопросу имущественной сущности брака были весьма привлекательными для Викторианской эпохи и современного художнику Лондона. Как утверждал журнал Королевской академии, полотно обладало всеми достоинствами: «Богатство и древность, сценический драматизм и увлекательность, красота и немного гротеска, античность фактуры и намек на современные проблемы». В нем даже слегка затрагивался вопрос восходящего (как говорили некоторые, раздутого) рынка искусств, подогреваемого денежными мешками вроде Холловея. Конечно же, аукционист на картине, по общему мнению, был похож на аукциониста «Кристи», а в изображенных на полотне покупателях невест прочитывался тонкий намек на арт-дилеров той поры.
Лонг, плодовитый и популярный художник своего времени, завершил свой «блокбастер» в 1875 году. Эту дату нужно отметить, так как в том же году в Париже, в аукционном доме «Друо», прошел совсем другой, но не менее примечательный аукцион. Были представлены работы художников Моне, Сислея и Ренуара. В работах не было исторической и живописной точности, не было глобальных общественных проблем; это были бытовые сюжеты в стиле, который один французский критик, вполне в русле господствовавшего тогда вкуса, описал как то, что случается, когда мартышке «дают коробку с красками». На этом аукционе были отнюдь не рекордные цены; как отметил бывший когда-то директором «Кристи» Филипп Хук, цены «были отчаянно низкими».
Мы знаем конец этой истории. Лонг, сохранив уважительное отношение критиков как художник, постепенно исчез из поля общественного внимания, а подвергавшиеся насмешкам импрессионисты, которым не всегда удавалось даже подарить свои работы, впоследствии превратились в «рок-звезд, собирающих стадионы», – этих художников знают даже люди, далекие от искусства. «Ложа» Ренуара, которая на аукционе 1875 года продалась за грошовую сумму в 220 франков, в 2008 году была продана за 14,8 миллиона долларов.
Что же изменилось? Изменились не картины, поменялись вкусы. То, как картины стали оценивать, то, о чем они стали говорить людям, правила, которым они стали подчиняться (или которые стали нарушать). Живопись Лонга, как бы сильно она ни отражала викторианскую актуальность, мало что могла сказать последующим поколениям; его скрупулезный академический стиль не вызывал восторгов у критиков последующего поколения. Почву из-под реализма выбило изобретение фотографии. А все недостатки импрессионистов превратились в достоинства. Как пишет Хук, «кричащие цвета стали выглядеть увлекательно; незавершенность стала рассматриваться как волнующая свобода мазка, а банальность сюжета стала считаться вновь обретенным спокойствием повседневности, подтверждением универсальности буржуазного жизненного опыта».
Вкус безжалостно выдает социальную и культурную позицию и является еще более табуированной темой, чем секс или деньги.
Но всегда есть шанс, пусть и небольшой, что история может вновь измениться, и тогда Лонг и другие викторианцы опять возвысятся и подвергнутся переоценке, а работы импрессионистов забросят на пыльный чердак. Юм очень хорошо знал непостоянство вкуса, его почти рыночные изменения. «Чей-либо авторитет и предрассудки могут придать временную популярность бездарному поэту или оратору, но его репутация никогда не будет прочной и общепризнанной», – писал он. Юм верил, что время все расставит по местам. «Иначе с подлинным гением: чем дольше его произведения воспринимаются и чем шире они распространяются, тем более искренним становится восхищение ими». Едва ли это может успокоить. Являются ли работы импрессионистов качественно лучшими, чем работы Лонга, на что намекает перемена в оценках, или же тут сработал общественный вкус? Задумайтесь о том, как много появляется «забытых шедевров». Если они были шедеврами с самого начала, почему же их никто не замечал? Возможно, это лишь подтверждает мысли Юма; произведения искусства утратили популярность из-за того, что она была временной, но теперь, когда их вновь открыли и вознесли на пьедестал квалифицированные критики, они так там и останутся, все такие же прекрасные, поджидая, когда наступит их время занять заслуженное место в художественном каноне.
Главное вот что: почти невозможно точно сказать, будут ли наши потомки превозносить то и восхищаться тем, что вызывает наше восхищение сегодня. Но почему вкусы, к которым мы столь прочно привязаны в повседневной жизни, так непостоянны?
Если бы вы спросили меня, когда мне было десять лет, как я представляю свою жизнь в роли состоятельного взрослого мужчины, скорее всего я ответил бы примерно следующее: я буду ездить на дорогом седане – на «Корвете» или каком-нибудь другом мощном автомобиле. У меня в доме будет огромная коллекция игровых автоматов. Я буду потягивать всякие изысканные напитки (вроде сливочного ликера «Бейлис»), читать романы Роберта Ладлэма и крутить на всю катушку Van Halen, сидя в солнечных очках на мягком кресле, как в рекламе Maxell. И вот теперь, когда я могу исполнить любое из этих когда-то столь лихорадочно обуревавших меня желаний, все это утратило для меня какой-либо интерес (хотя я по-прежнему питаю слабость к игровым автоматам).
Дело не в том, что в десять лет я не мог предсказать, каким стану, а в том, что я не мог себе представить, как сильно изменятся мои вкусы. Откуда мне было знать, чего мне захочется, если я не знал, кем стану? Психолог Джордж Ловенштейн назвал это «проекционным уклоном». Он написал: «Люди ведут себя так, словно их будущие предпочтения будут похожи на нынешние в гораздо более высокой степени, нежели это случается на самом деле, проецируя текущие предпочтения на свою будущую личность».
Одной из проблем, затронутых в предыдущих главах о пище и музыке, является то, что мы часто не можем предсказать получаемый от реального опыта эффект. Мы можем на уровне инстинкта представить, что устанем от любимой пищи, если съедим ее слишком много, но при этом мы можем недооценить степень, в которой нам нравится продукт, если станем есть его слишком часто. Другой проблемой, как отмечает Ловенштейн, является психологическая «предрасположенность», то есть какой-то конкретный фактор, на который мы обращаем внимание. В тот момент, когда мы приобретаем товар со скидкой, предрасположенность диктуется именно скидкой – она может даже являться причиной покупки. К тому моменту, когда мы приходим домой, предрасположенность исчезает, и скидка уже не имеет значения. Когда мне было десять лет, моя предрасположенность к седанам объяснялась тем, что эти машины считались крутыми и скоростными. Я не думал о ежемесячных платежах по автокредиту, о системе защиты от боковых ударов, о том, влезает ли в кузов детская коляска, и о том, что облик машины не должен навевать мыслей о «кризисе среднего возраста».
Даже если оглянуться назад и вспомнить, как сильно изменились наши вкусы, нам и в голову не придет думать о том, что и в будущем наши вкусы будут точно так же меняться. Вот почему процветает бизнес по сведению татуировок. Психолог Тимоти Уилсон с коллегами назвали это явление «иллюзией конца истории»; по их мысли, настоящее – это «переломный момент, в который человек наконец становится тем, кем он будет до конца своих дней».
В одном из экспериментов ученые обнаружили, что люди готовы заплатить больше за то, чтобы попасть на концерт группы, которую они будут любить через десять лет, чем за то, чтобы увидеть концерт той группы, которая им нравилась десять лет назад. Примерно то же и с воспоминаниями о прошлом, когда вы смотрите на старую фотографию, видите самого себя и восклицаете: «Боже мой, ну и прическа!» или «О, господи, эти рваные джинсы!» Подобно тому как изредка коробит от собственных фотографий, поскольку мы не видим себя так, как видят нас окружающие, наши прошлые вкусы при взгляде на них «со стороны», с точки зрения того, что нам кажется хорошим сейчас, удивляют нас. И та прическа сама по себе скорее всего не была ни плохой, ни хорошей, а просто отражала моду. Мы снисходительно замечаем: «Даже не верится, что люди могли так одеваться!» – не понимая, что сами сейчас находимся в том мире, который станет вызывать точно такую же реакцию в будущем.
Люди, собравшиеся в 1882 году в лондонском аукционном зале перед картиной Лонга, вполне могли считать, что перед ними настоящая кульминация художественных достижений (и финансовых издержек), которая и много лет спустя будет говорить и им, и их потомкам о многом. Крупный популярный художник, творивший в привычном стиле; эпическая работа, в которой отражены текущие проблемы. Какие еще импрессионисты? Какие-то неудачники со странными идеями и сомнительным мастерством; их путь ведет в никуда!
На ум сразу приходит «проблема школьной популярности». Все мы знаем, кто был в школе «королем вечеринок», кто преуспевал на уроках физкультуры, мы помним этого «альфа-самца», окруженного свитой друзей и вызывавшего романтическое восхищение всех девчонок. Казалось, его ждет великое будущее, но в итоге он ведет тихую безалаберную жизнь. А рядом с ним находился временно застенчивый «ботан», которого все задирали или агрессивно игнорировали, совсем не казавшийся одаренным, но в итоге изменивший мир!
Проблема здесь именно в предрасположенности. То, чему уделяют внимание большинство школьников, те качества, в силу которых возникает школьная популярность (надуманные соревнования, жесткий конформизм, ограниченная и лояльная аудитория), мало что говорят о будущем успехе личности. Те, кто может видеть сквозь эти контекстуальные «шоры» – те самые «шоры», что говорят нам, будто школьные годы являются «концом истории», – могут заметить этих «малоуспевающих», которые часто вызывают сомнения потому, что не соответствуют ограниченным школьным стандартам. Иногда можно почувствовать зарождающуюся искру, которой просто требуется нужное место и аудитория; точно так же немногие проницательные арт-дилеры заметили, что в работах импрессионистов есть какой-то, хотя бы и чисто финансовый, потенциал. Они заметили, что в этих работах есть нечто, ничего не говорящее широкой современной публике, зато будущей публике это художественное высказывание может прийтись по душе.
Одной из причин, мешающей нам предсказывать свои будущие предпочтения, является, как ни странно, то, из-за чего эти предпочтения меняются: это новизна. В науке о вкусах и предпочтениях новизна труднодостижима. С одной стороны, мы жаждем новизны, которая фактически является определяющей для целых областей вроде моды (как выразился Оскар Уайльд о моде, это «область столь невыносимого безобразия, что ее приходится менять раз в полгода»). Как рассказал мне одетый с иголочки президент компании «Сакс, Пятая авеню» Рональд Фращ, когда мы попали в отдел женской одежды их бутика, «первое, что спрашивают покупательницы, приходя в магазин, – что у вас новенького? Им не нужно то, что уже было, им хочется купить то, что будет!» Сильное ли это побуждение? «Шестьдесят процентов продаж каждой коллекции происходит в первые четыре недели после начала продаж».
Но еще мы обожаем знакомые вещи. «Нам нравится то, к чему мы привыкли», – писала Шарлотта Перкинс Гилман. Однако если бы это было абсолютно верно, то ничто и никогда не менялось бы. Не появлялись бы новые течения в искусстве, новые музыкальные жанры, новые продукты. Экономист Йозеф Шумпетер утверждал, что капитализм сыграл свою роль, прививая людям вкус к новым продуктам (чтобы люди их покупали). Производители дают импульс экономическим изменениям, писал он, а потребители «учатся любить новые вещи или же вещи, которые в каком-то отношении отличаются от того, к чему они привыкли».
Стив Джобс это сформулировал так: «Люди обычно не понимают, чего хотят, пока вы им это не покажете». И даже тогда они могут этого не захотеть. Злосчастный КПК Newton фирмы «Эппл», подобный странноватому протезу в наш век смартфонов, был слишком новым в момент своего появления на рынке, он отвечал потребностям и поведенческим схемам, которые в то время еще не полностью сформировались. В журнале «Вайред» его описали так: «Девайс из совершенно новой категории, с абсолютно новой архитектурой и дизайном, говорящим на совершенно новом и откровенном языке».
Итак, новизна или привычка? Как это часто бывает, ответ лежит где-то посередине, где-то в средней области некой оптимальной U-образной кривой, отображающей и новое, и знакомое. Знаменитый промышленный дизайнер Раймонд Лоуи чувствовал эту оптимальную область и назвал ее «фазой наиболее продвинутого, но приемлемого». Эта фаза в производственном цикле продукта наступает, как утверждает Лоуи, когда «сопротивление незнакомому достигает порогового значения, за которым находится уже область шокирующего, когда покупка становится невозможной». Новое нам нравится ровно до того момента, пока оно чем-то напоминает старое и знакомое.
Предсказать, как сильно изменятся вкусы, тяжело, поскольку мы не можем видеть далее порога этого врожденного сопротивления. Мы не знаем, как сильно сами изменимся, если нам это понравится, и какие новые изменения повлечет за собой данное изменение. Мы забываем, как непостоянна даже самая тревожная новизна. Вспомните обсуждение вопроса, почему нам начинает нравиться пища, которая изначально не нравилась. Когда вам впервые довелось попробовать пиво (или виски), вы вряд ли хлопнули себя по коленке и воскликнули: «Эх, и почему я раньше этого не пробовал?» Скорее всего вы подумали: «Неужели людям это нравится?»
Мы приучаемся любить пиво, но, пожалуй, неверно относить пиво к категории «прививаемого вкуса», как утверждает философ Деннис Даттон, поскольку нравится нам совсем не тот вкус, который мы ощутили, впервые глотнув пивка. «Если бы пиво казалось мне на вкус таким же, как во время первой пробы, я никогда не стал бы пить пиво», – пишет он. Отчасти проблема в том, что алкоголь наносит организму удар: на вкус он совсем не похож на ранее попробованные продукты – по крайней мере на приятные продукты. Новая музыка или искусство дают такой же эффект. В своем очерке в журнале «Нью-Йоркер» музыкальный продюсер Рик Рубин вспоминает, как он услышал впервые альбом Nine Inch Nails «Симпатичная машина ненависти». Альбом ему не понравился. Но вскоре стал его любимым. Столкнувшись с чем-то новым, не укладывающимся в рамки, «мы не всегда можем найти ориентиры, чтобы впитать и переварить новизну. Это примерно как выучить новый язык», написал Рубин. Ощущения от музыки, как и вкус пива, нельзя отнести к прививаемому вкусу, поскольку повторно он слушал уже вовсе не тот же самый альбом.
Оглядываясь назад, сложно поверить, что нам не всегда нравилось то, что нравится сейчас. Текущая популярность проецируется в обратном направлении: мы забываем, что ныне вездесущая песня The Romantics’ «Что мне нравится в тебе» никогда не была хитом или что бывшие недавно в моде «патриархальные» имена вроде Изабеллы или Хлои, которые, как кажется, лежат в русле старинной традиции, популярностью вообще-то не пользовались (в начале 1900-х годов самыми популярными именами были Митти и Верджи).
Сейчас практически невозможно представить, что несколько десятилетий назад ныне пользующееся всеобщим почтением здание Сиднейского оперного театра вызвало скандал. Датского архитектора Йорна Утзона практически выдворили из страны, его имя даже не было произнесено на церемонии открытия, в воздухе витало чувство национального скандала из-за явившегося в гавани чудовища. Здание не просто не соответствовало традиционным формам оперных театров, оно даже не было похоже на здание. Его форма была передовой, и это казалось неприемлемым. Оно было чужим, как и его автор.
В реальности большинство людей скорее всего не знали, что и подумать, а установка «по умолчанию» при столкновении с опасным неизведанным вызывала неприятие. Фрэнк Гери, рассказывая о своем эпохальном и всеми любимом здании Музея Гуггенхейма в Бильбао, признал: «Понадобилась пара лет, чтобы оно мне на самом деле стало нравиться». Архитектор Марк Уигли утверждает, что, «возможно, мы можем что-либо узнать только в том случае, если форма, которая нам кажется чуждой, нас раздражает – и мы начинаем сопротивляться. Но иногда, и не раз, в самом разгаре сопротивления мы начинаем любить то, что нас раздражало» – даже если это уже совсем не та «вещь», которая поначалу вызвала наше раздражение.
Близкое знакомство порождает привязанность. При просмотре изображений зданий профессиональные архитекторы оценивают их как «менее сложные», в отличие от обычных людей. Другими словами, они более бегло их «читают», и им они кажутся менее «чужими». Как утверждает Уигли, роль архитектора не в том, чтобы «дать клиенту ровно то, что он просит» – то есть не в том, чтобы подчиниться текущим вкусам, – но в том, чтобы «трансформировать идею того, о чем просят», или же спроецировать будущие вкусы, о которых сами люди пока не знают. Никто не мог предположить, что оперный театр может выглядеть как Сиднейский оперный театр, до того момента, пока этого не заявил Утзон, вдохновившийся очищенным апельсином. Мир вокруг этого здания изменился в силу его ответной реакции на это здание; поэтому, говоря изысканными словами одного критика, «захватывающее дух здание Утзона сегодня кажется лучше, чем когда бы то ни было».
Через несколько десятилетий кто-нибудь со страхом посмотрит на новое здание и произнесет: «Сиднейский оперный театр, и рядом – это новое здание! Ну почему больше не строят как раньше?!» Этот спор – к примеру, почему музыка теперь не такая хорошая, как раньше, – отражает историческое смещение выбора, ярко описанное дизайнером Фрэнком Чимеро. «Я хочу открыть вам один маленький секрет. Когда вы слышите о чем-то старом, это непременно нечто хорошее. Почему? Да потому что никто не желает рассказывать о старом дерьме, зато много кто болтает о новом дерьме, все еще пытаясь выяснить, дерьмо оно или нет? В прошлом не все было лучше, просто мы забыли про все старое дерьмо».
Единственное, в чем можно быть уверенным в отношении вкусов, – что они изменятся. А теперь давайте поглядим повнимательнее, как именно.
2. Конформистские отличия: о желании быть по-разному похожими
В одной из серий снятого в 2011 году сериала «Портландия», представляющего собой маниакально-сатирический каталог нравов хипстеров столицы штата Орегон, показали скетч о том, как мимо бара идет один из героев – гротескный позер по кличке Спайк, толстячок со шкиперской бородкой, «тоннелями» в ушах, перемещающийся на «глухаре». Он видит внутри других посетителей, также украшенных отличительными атрибутами «крутизны», и удовлетворенно кивает. Спустя несколько дней он замечает в баре чисто выбритого парня в штанах цвета хаки и белой сорочке. «Эй, ну и ну! Чего ты тут в таком виде делаешь? Да, бар теперь не тот!» – кричит он. Дальше хуже: Спайк видит, как его антипод гоняет по улице на «глухаре», выкладывает на асфальте узоры из ракушек и отращивает шкиперскую бородку, – и грубо заявляет, что все это «уже не то». Год спустя мы вновь видим Спайка все в том же баре, где все и началось: бороду он сбрил, на нем деловой костюм, он разговаривает как обычные люди. А что его антипод? Он теперь на улице у входа в бар и презрительно бросает, что бар «уже не тот».
В сценарии этого скетча отлично продемонстрировано, что вкус – это вечный двигатель. В движение его приводят отчасти колебания новизны и привычки, голода и насыщения – те любопытные внутренние психофизиологические отложения, из-за которых у нас возникает чувство усталости от пищи, от музыки, от оранжевого цвета. Еще движение частично обусловлено почти незаметными порывами людей, стремящихся стать похожими друг на друга, и людей, которые стараются выделиться. Тут происходит борьба с предугадыванием последствий, знакомая стратегам теории игр эпохи «холодной войны» (игроки в этой теории редко действовали при наличии «полной информации»). А те, кто читал сказку «Сничи» Доктора Сьюза, пусть вспомнят легендарных созданий, украшенных звездами и внезапно отказавшихся от своих украшений после того, как открылось, что у их антиподов, до этого ничем не украшенных, тоже появились звезды на животах.
То, что вкус, словно змей Уроборос, двигается по замкнутому кругу, вовсе не притянуто за уши сценаристами «Портландии». Французский математик Джонатан Тубул выявил «несогласованный эмергентный коллективный феномен похожести при попытке выделиться»; он назвал это явление «эффектом хипстера». В отличие от «систем с кооперацией», в которых все координированно соглашаются по вопросам принятия решений, эффект хипстера наблюдается, когда люди стараются принимать решения вопреки мнению большинства.
Поскольку никто точно не знает, что собираются делать другие, а информация может быть искажена из-за шума или задержки, возможны краткие периоды «синхронности», когда нонконформисты не могут «обеспечить отклонения от большинства». Спайк в реальной жизни должен был бы увидеть нескольких человек, выкладывающих узоры из ракушек (а может, картинки из ракушек появились бы в витринах торговых центров), прежде чем бросил бы это дело. И поскольку существуют разные степени хипстерства, кто-то может решить вписаться в тренд позже, чем другие; за ним последуют и еще люди, и так далее, пока не получится, как в астрономии, когда исследователи наблюдают за погасшей звездой – в реальности сейчас ведь уже ничего нет. Как сформулировали в одном модельном аналитическом исследовании, «погоня за отличительными особенностями может создавать тенденции».
Скетч из «Портландии» на самом деле затрагивает не только вопрос вкуса и иллюстрирует две центральные, хотя и кажущиеся противоположными, модели человеческого поведения. Первая – это наше желание быть как все другие люди. «Индивидуум в социуме, в той степени, в которой он принадлежит социуму, ведет себя подражательно», – писал в 1890 году недооцененный французский социолог Габриэль Тард в книге «Законы подражания». Имитация поведения окружающих – то, что называется «социальным обучением», – является эволюционной адаптивной стратегией. Она помогает выжить и даже преуспеть. И хотя это явление наблюдается и у других биологических видов, социальное обучение лучше всего налажено у людей; полученные знания используются для дальнейших построений, в том числе и следующими поколениями.
Итог данного социального обучения – культура, то, что делает людей такими уникальными, и столь уникально успешными в аспекте расширения своего ареала обитания. Как отмечает антрополог Йозеф Генрих, несмотря на то что люди генетически более подобны друг другу, чем остальные приматы, могут обеспечить себя продовольствием в Арктике, снимают урожай в тропиках и мирно живут в пустыне, – их ареал обитания шире, чем у всех остальных приматов, вместе взятых. Так происходит не по воле судьбы, а потому что мы учимся.
Антропологи Роберт Бойд и Питер Ричерсон в книге «Не геном единым» привели пример с горьким растением, которое может использоваться в медицине. Наши органы чувств воспринимают горькое как потенциально опасное и поэтому несъедобное. На уровне инстинкта у нас нет причин хотеть съесть данное растение. Но кто-нибудь все равно его съедает и получает от этого выгоду – вылечивается. Другой это видит и тоже пробует. «Мы принимаем лекарство, хотя оно и горькое, не потому, что психологически приучаемся его воспринимать как негорькое, а потому, что знание о его терапевтических свойствах распространяется в популяции», – пишут они. Похоже на извечный «первый глоток пива» в аспекте целой культуры.
Люди занимаются имитацией, а культура адаптируется, утверждают авторы, поскольку учиться у других более целесообразно, чем пробовать все самостоятельно – совершать собственные ошибки гораздо дороже и требует больше времени. Справедливо это и в случае, когда люди читают отзывы на Netflix или TripAdvisor, как и тогда, когда наши предки пытались выяснить, какая пища ядовита или где можно найти воду. Когда выбор слишком богат или ответ на вопрос неочевиден, проще всего идти в общем потоке – вполне ведь можно позволить себе и пропустить что-нибудь хорошее.
Мой любимый пример на эту тему – исследование угандийских шимпанзе, проведенное парой шотландских ученых. У одного из шимпанзе, у взрослого самца по имени Тинка, практически полностью парализовало передние конечности после того, как он угодил в браконьерский капкан. Кроме того, у него было хроническое кожное заболевание. Поскольку он был не высокоранговым самцом, он не мог рассчитывать, что другие обезьяны будут его чесать. Поэтому Тинка начал импровизировать: ногой ухватился за лиану и протянул ее вдоль спины, словно полотенце.
Хитрый ход! Наверное, так подумали и некоторые молодые шимпанзе. Они тоже стали чесаться по примеру Тинки, хотя никакой необходимости делать именно так у них не было. По рассказу одного из ученых, Ричарда Бирна, было сделано предположение, что обезьяны насмехаются над Тинкой – хотя он с этим предположением не согласился. «В данном случае гипотеза приписывает чересчур большую роль сознанию, чего я не могу допустить применительно к шимпанзе». Скорее всего они повторяли трюк, желая узнать, что в этом такого, чего они не знают? «Разумеется, ничего такого здесь не было, так что со временем этот вариант почесывания был забыт», – рассказал Бирн. Любопытно, что могут распространяться любые произвольные и нефункциональные варианты поведения. Однажды в 2010 году в Замбии, в заповеднике шимпанзе, ученые из Института Макса Планка заметили, что самка шимпанзе по имени Юля стала украшать себя травинкой, наматывая ее на ухо. В отличие от системы почесывания Тинки, Юлино украшение не преследовало никакой цели, в том числе и личной. И все же через некоторое время большинство шимпанзе в группе также принялись украшать уши травой.
Имитационное поведение подобного рода часто рассматривается как незрелое и слегка раболепное; именно поэтому в языке слово «обезьянничать» носит негативный оттенок. Но ни одна обезьяна не склонна обезьянничать больше, чем человек. В одном значительном исследовании ученых Виктории Хорнер и Эндрю Уайтена участник исследования, человек, показывал шимпанзе, как правильно открыть коробку с едой. В одних опытах коробка была непрозрачной, в других прозрачной. Некоторые движения, которые показывал человек, были необходимы для открытия коробки, а некоторые были лишними. Когда использовали прозрачную коробку и шимпанзе лучше понимали, что происходит, ненужные движения, демонстрируемые человеком, они не повторяли. Позже они точно так же поступали, если коробка была непрозрачной; знание передавалось.
Когда аналогичный эксперимент был осуществлен с участием дошкольников, дети «стремились воспроизвести наблюдаемые действия без поправки на причинно-следственную эффективность поведения». Дело не в том, что дети не могли определить причину и следствие, и не в том, что открыть коробку было слишком сложно (поскольку они стремились к точной имитации даже тогда, когда задачу упростили). Скорее, как утверждают Хорнер и Уайтен, дети больше концентрировались на модели, а не на самой задаче, даже в том случае, когда модельное поведение не демонстрировало наиболее простого пути к открытию коробки. Обезьянничать свойственно только человеку.
Если у вас, как и у меня, есть маленький ребенок, вам не потребуется проводить эксперимент, чтобы заметить склонность детей к имитации. Однажды я спросил у дочери, почему она подвернула брюки. Потому что так сделала ее подружка Мадлен, сказала дочь. «Тебе понравилось, как это смотрится, или тебе просто нравится твоя подружка?» – спросил я. Этот вопрос привел ее в замешательство; я видел, что ей хотелось ответить «и то и то», потому что она не могла разобраться в причинах. Просто ей показалось, что это стоит повторить, и не важно почему.
Как ни странно, мы больше всего склонны копировать именно то, что наименее функционально – например, мы следим за малейшими изменениями моды. Как сказал более века назад социолог Георг Зиммель, так случается потому, что «это не относится к жизненно важным побуждениям человеческих действий». Мелкие флуктуации моды приобретают такое сильное влияние как раз по той причине, что они ничего не значат, а также в силу относительно низких на них затрат. Как заметил Адам Смит, «мода на мебель меняется реже, чем мода на платья. Так происходит потому, что мебелью обычно пользуются дольше».
Но имитация имеет место абсолютно во всех сферах. Вспомните эксперименты в кафе, упомянутые в первой главе; выбор детьми блюд зависел от того, что ели другие дети за столом. Люди, кажется, запрограммированы на социальное обучение, словно в состоянии неуверенности мы инстинктивно полагаемся на действия окружающих. Этот инстинкт столь силен, что мы не только смотрим на других, чтобы понять, как действовать, но и избираем вариант действий, при котором другие смотрят на то, что делаем мы. В исследовании, проведенном Генрихом и другими учеными из Университета Британской Колумбии, дети смотрели видеоролики, где взрослые «модели» ели; за некоторыми моделями наблюдали посторонние – смотрели, как они едят, а в других случаях посторонние смотрели в другую сторону. Когда после просмотра детей спросили, какую пищу они бы предпочли, дети с большей вероятностью выбирали еду, которую ели модели под наблюдением посторонних. «Когда сигналы окружающей среды не дают достаточной информации, индивидуум склонен имитировать», – написали Генрих и Бойд.
Вспомните о знаменитом эксперименте психолога Стенли Милгрема на углу нью-йоркской улицы; он поставил людей, которые смотрели вверх на здание – просто смотрели в никуда. Чем больше людей стояли и смотрели, тем больше прохожих останавливались и тоже начинали смотреть. А почему бы и нет? Разве может не быть чего-то ценного и полезного в том, чем занимается такая куча народу?
Но если социальное обучение так просто и эффективно, если вся эта имитация – отличный гарантированный способ выживания для наших генов, встает вопрос: почему же все сначала пытаются делать всё по-разному? Или почему некоторые вроде Спайка могут отказываться от инноваций? Этот вопрос можно поставить и перед эволюцией как явлением: почему существует так много вариантов естественного отбора, зачем это? Выживание сильнейших, как указал биолог Хуго де Фриз, не объясняет «появления сильнейших». Йорн Утзон мог бы остановиться на более традиционном проекте здания оперного театра, импрессионисты вполне могли бы потакать вкусам современников. Художник или изобретатель, которого не понимают и третируют окружающие, с точки зрения генов является альтруистом, жертвующим возможностью приспособиться к социуму ради будущей отдачи на уровне популяции.
Бойд и Ричерсон заявляют, что в любой популяции существует оптимальный баланс между социальным и индивидуальным обучением. Слишком много социального обучения приводит к невозможности внедрения инноваций: каждый знает, как нужно ловить рыбку, потому что выучил способ ловли от старшего, но что будет, когда рыба переведется? Слишком мало социального обучения, и все примутся самостоятельно всё изучать, все будут слишком заняты, и сообщество перестанет процветать – каждый будет изобретать лук и стрелы и при этом забывать, что надо еще ходить на охоту за пищей.
Возможно, некое врожденное чувство эволюционной пользы такой дифференциации объясняет, почему люди – в особенности люди «из западного мира, из промышленно развитых, богатых и демократических стран» – разрываются между желанием принадлежать к какой-то группе и желанием подчеркнуть свои индивидуальные отличия. Я предлагаю назвать это явление «конформистским отличием». Люди желают, чтобы их вкусы не были совершенно уникальны, но при этом чувствуют «тревогу», когда им говорят, что они точно такие же, как все остальные. Вспомните, какой головокружительный дискомфорт вы испытали, когда ваш коллега пришел на работу в точно такой же футболке? Неизбежно следуют шутки: «Ребята, вы сегодня специально договорились так одеться?» И нам очень нужен посредник, вроде участницы конкурса «Мисс Америка» из фильма Вуди Аллена «Бананы», которая отвечает на вопрос репортера так: «Разница во мнениях допустима, но только если разница не слишком велика».
В соответствии с теорией «оптимального различия» люди ассоциируют себя с группами, считая себя при этом и принадлежащими к ним, и одновременно находящимися вне их (представьте, что вы заказываете себе блюда вместе с группой друзей в ресторане). Если бы мы только приспосабливались, вкусов бы не существовало; также не было бы вкусов, если бы никто не приспосабливался. Мы приспосабливаемся на локальном уровне и дифференцируемся на глобальном. Психологи Мэттью Хорнси и Иоланда Йеттен определили, как именно мы это делаем. Нужно выбрать группу подходящего размера; если группа слишком велика, нужно выбрать подгруппу. Не просто демократ, а демократ-центрист. Не просто фанат «Битлз», а фанат Джона.
Еще одна стратегия конформистских отличий называется «чрезмерным конформизмом личности». Индивидуальность можно продемонстрировать, как это ни парадоксально, путем демонстрации того, что вы сильнее других соответствуете нормам группы. «Я самый отъявленный панк / любитель «кантри» / республиканец / веган [нужное подчеркнуть]». В одном исследовании любителей пирсинга именно те, кто в наибольшей степени ассоциировался с группой – наиболее приспособившиеся, – стремились стать как можно более «непохожими», чтобы отличаться от мейнстрима.
Когда для выделения из толпы требуется слишком много усилий, всегда можно просто сымитировать какую-то явную тенденцию мейнстрима. Вот какова была предпосылка появления антимодной тенденции «нормкор», в соответствии с которой когда-то пристально следившие за модой люди из чистого утомления опростились, одевшись в банальные кроссовки и ничем не примечательную джинсовку. Нормкор представлял собой скорее концептуальный арт-проект, а не исследовательский бизнес-кейс, и его единственная предпосылка – «лучшее отличие – отказаться от всех отличий», как гласил манифест, – выглядела столь убедительно, что все движение практически было создано массмедиа, которые падки до новизны, словно Сатурн до своих сыновей. Но сколь ни новым казался нормкор, Георг Зиммель предсказал его уже век назад: «Если следование моде состоит в имитации образцов, то сознательное пренебрежение модой представляет собой точно такую же имитацию, но с обратным знаком».
Вернемся к Спайку. Когда он почувствовал, что его стремлению к индивидуальности (разделяемое другими ему подобными) угрожает некто вне его группы, он устремился в другом направлении. Все, что ему так нравилось, оказалось под угрозой – и шкиперская бородка, и картины из ракушек, – и он решил отказаться от нефункциональных атрибутов. Как указывают Йохан Бергер и Чип Хиз, мы сигнализируем о нашей индивидуальности лишь в определенных областях: Спайк вряд ли сменит марку туалетной бумаги или зубную щетку лишь потому, что узнает, что такими же пользуется его антипод. Когда все слушали виниловые пластинки, это было потому, что винил был наиболее распространенным средством для записи музыки; и лишь когда винил практически вымер как технология, он стал способом дать сигнал об индивидуальности – а сейчас, как я слышал, наблюдаются тенденции возрождения «кассетной культуры».
В показательном эксперименте, проведенном Стэнфордским университетом, Бергер и Хиз продавали браслеты благотворительного фонда имени Лэнса Армстронга (когда они пользовались возрастающей популярностью) в «целевом» общежитии. Через неделю они начали продажу браслетов в другом общежитии, известном тем, что там проживали в основном зубрилы. Через неделю количество тех, кто продолжал носить браслеты в целевом общежитии, упало на 32 %. Дело было не в том, что студенты из целевого общежития не любили зубрил (по крайней мере, так они утверждали), просто они считали их другими. Поэтому кусок желтой резины, надетый во имя благой цели, превратился в знак индивидуальности и вкуса. Единственным способом избежать символического смешения с зубрилами для студентов целевой группы стало пренебрежение вкусом и переход к чему-то еще. Как и поиск новинок, новые вкусы могут быть сознательным отрицанием прежнего опыта – и дистанцированием от тех, кто теперь щеголяет этим вкусом. «Мне эта группа нравилась, пока не стала популярной», – вот как обычно говорят.
Антрополог Ричард Уилк отмечает, что, поскольку гораздо проще публично выражать симпатии, чем антипатии, «этим можно объяснить, почему потребление обычно производится на виду, а уклонение и запреты, как правило, скрывают от посторонних и подавляют». Когда вы видите, что кто-то выходит из мясного магазина, можно быть уверенным, что этот человек любит мясо. А когда вы видите, что кто-то покупает овощи, это не всегда говорит о том, что мяса этот человек не любит.
Возможно, антипатия играет более сильную, чем симпатия, роль в формировании социальной сплоченности. Как отмечает историк Джон Маллен, в одном из первых английских упоминаний о «хорошем вкусе» (не в отношении пищи) – пьесе Уильяма Конгрива 1693 года «Двойная игра» – говорится о том, что «у одного из героев его нет». Общие групповые антипатии сильно повлияли на историю искусств, как указывает Эрнст Гомбрих: «Большинство новых движений в искусстве рождают новые запреты, некие негативные принципы» и основано на «принципе исключения». От импрессионистов до панк-рока художники всегда стремятся выступить против какого-нибудь прежнего художественного положения. Дадаисты просто довели это явление до крайности, объявив, что они «против всего».
Чем более тревожен век, тем больше в нем меняется мода.
«Наши вкусы рассказывают о нас» в основном следующее: мы желаем быть похожими на других людей, которые нам нравятся и которые обладают такими же вкусами – до некоторой степени, – и мы не желаем быть похожими на тех, у кого вкусы другие. Именно здесь идея «конформистской передачи» или же просто социального узнавания того, что делают другие, становится сложной. Иногда мы узнаем, что делают другие, и тогда перестаем сами это делать. Как и снитчи Доктора Сьюза, мы начинаем «антиимитировать».
Еще возникает вопрос, действительно ли мы сознательно перенимаем поведение других людей. Когда человек знает, что на него кто-то влияет, и влияющий тоже это знает, возникают отношения воздействия; когда человек не знает, что на него влияют, и влияющий этого не знает, это называется распространением. В вопросах вкуса редко подразумевается, что мы что-то случайным образом выбираем. При помощи «склонности к престижу», например, мы обучаемся у людей, которые обладают высоким социальным статусом. Классическое объяснение социологов всегда было нисходящим: люди высших классов приобретали некий вкус, затем низшие классы его перенимали, затем вкус отвергался высшими классами, придумывавшими что-то новое. «Естественно, что низшие классы смотрели и стремились за высшими», – писал Зиммель, словно цитируя закон биологии.
Но не всегда это так просто срабатывает. Задумайтесь о том, почему в повседневной речи используется цитирование – эта нынешняя повальная тенденция выражаться примерно так: «И вот я такая, типа «Нет, ни за что»!» В речи это появилось с подачи юных девиц среднего класса (едва ли их можно назвать культурной элитой в понимании Бурдьё). В культуре «всеядные», как это уже обсуждалось в третьей главе, обычно «снижают планку» при прослушивании. Пища вроде лобстера за всю историю много раз меняла статус, становясь то деликатесом для богатого высшего класса, то признаком «бедности и деградации». А еще есть болезненная проблема, которую Бурдьё оставил в стороне: даже среди подобных социальных классов вкусы бывают разными. Что стоит за этим?
Вкусы могут меняться, если люди желают отличаться от других; они могут меняться, когда мы хотим быть как все другие люди. Группы «передают» вкусы другим группам, но и сами вкусы могут создавать группы. Чем большему количеству людей доступно то, что слывет хорошим вкусом, тем мельче эти различия. Явные признаки вариаций и различий сегодня просматриваются в том, что когда-то составляло гомогенную продукцию, например кофе или джинсы; кто несколько десятилетий назад знал, что такое «чистосортный кофе» или «джинсы с каймой»? У конформизма и дифференциации случаются свои приливы и отливы, а также тут наблюдается почти парадоксальная цикличность: индивидуум вроде Спайка из Портленда желает отличаться. Но в своем желании выразить уникальность он ищет тех, кто также обладает этими отличиями. Он становится частью группы, но все конформисты этой группы, будучи подобными, вместе повышают степень ощущения собственного отличия от других групп; вот почему носившие браслеты благотворительного фонда сняли их, когда заметили, что их носит другая группа. Заимствование вкусов отчасти диктуется этими социальными переходами, этим обучением и уклонением. Но и это еще не вся картина. Иногда вкусы меняются из-за ошибок либо случайно.
3. Нечаянно прославился: случайность и непредсказуемость вкусов
На небольшой лесной полянке в горах Беркшир-Хиллс, где змеятся провода линии электропередачи, команда ученых из Университета штата Массачусетс вот уже несколько десятилетий записывает песни желтошапочного лесного певуна, небольшой певчей птички с Американского континента. Его песни, как написано в «Определителе птиц Северной Америки» Одюбона, «насыщенны и музыкальны, с выразительными финалами». У этих птиц существуют песни двух видов: акцентированные и неакцентированные (для первых характерен «громко и ярко выраженный завершающий слог», во вторых его нет). Акцентированные песни обычно используются для привлечения брачных партнеров; разумеется, мужские особи певунов, как и положено мужьям после окончания фазы ухаживаний, перестают обращать внимание на свой внешний вид и в основном перестают петь эти песни после спаривания. Акцентированные песни часто звучат во время конфликтов между самцами.
Прослушивая полученные в разное время записи пения, исследователи обнаружили, что популярные в 1988 году среди певунов неакцентированные песни практически исчезли к 1995 году, сменившись новым репертуаром. Словно топ-лист журнала «Билборд», культура желтошапочных лесных певунов изменилась в музыкальном плане за довольно короткий период; сформировался целый новый набор «вкусов». Что произошло? К чему новизна, если адаптивная приспособляемость вида или отдельной птицы, возможность передать свои гены следующему поколению так часто диктует конформистскую позицию при коммуникации, – лучше ведь петь песни, которые все знают, точно так, как все пели их раньше? Неужели самцы-певуны устраивают импровизированные «сонг-батлы», словно хип-хоп диджеи из Нью-Йорка 1980-х годов, пытаясь сразить оппонента виртуозностью или хитрым поворотом музыкальной фразы?
Брюс Байерс, биолог из Университета штата Массачусетс и ведущий исследователь данного проекта, считает, что здесь работает гораздо более прозаичная причина: птицы просто поют свои песни с ошибками. «Отдельные особи одного вида имеют разные способности к имитации, как и люди», – рассказал он мне. А совершенная имитация, отметил он, «процесс довольно дорогой. Для точной имитации нужно, чтобы мозг напряженно работал. Так что, если значительной выгоды в повышении точности нет, можно дать слабину, позволить легкую неточность копирования модели, которую имитируют птицы». Словно в игре «испорченный телефон», переходящие из клюва в клюв песни начинают накапливать «легкие вариации, и достаточно быстро, поэтому песни полностью меняются за десятилетие или около того».
Акцентированные песни для привлечения партнеров, наоборот, практически неизменны. Теория Байерса говорит о том, что в этих песнях точность имеет огромное значение. Самки, как он обнаружил, предпочитают самцов, которые, словно крылатый Марвин Гэй, поют «более слаженно и высоко». Если самцы поют одно и то же, становится проще понять, кто поет лучше; если вы самец (и хотите передать свои гены потомству), трата дополнительной энергии на то, чтобы песня вышла лучше, имеет смысл.
Во время исполнения меняющихся неакцентированных песен птицы не гнались за новизной, и никакая креативная птица не пыталась изобрести новый стиль. Птицы также не имитировали слепо новые варианты песен какого-нибудь прославленного певца. Песни не менялись в одночасье. В русле принципа Раймонда Лоуи «наиболее продвинутое, но приемлемое» каждый новый набор песен был узнаваем и похож на те, что пелись ранее, но с небольшими отклонениями. Поскольку многие неакцентированные песни используются не так часто, лишь в случае стычек с соперниками, птицы, видимо, помнят их не совсем твердо.
Песни, исчезающие в первую очередь, как вы уже догадались, как раз те, что встречаются реже всего. Птичьи песни похожи на метко названные посты в «Твиттере»: это мемы, которые благополучно развиваются в птичьей популяции, словно облако хештегов в «Твиттере», и требуют в качестве базового условия для своего сохранения как можно более широкого распространения (например, большого количества «подписчиков») и как можно более частого использования (например, перепоста). При иных условиях они скорее всего «случайно вымрут».
Так что изменения в птичьей культуре продиктованы ошибками и случайным копированием (при этом остальные элементы остаются неизменными). У людей неизменными акцентированными песнями можно считать вещи вроде «глубоких» убеждений – религиозных, моральных, самосознания. Поскольку они имеют большое значение в долгосрочном эволюционном аспекте, мы тратим на них больше энергии. Неакцентированные песни, наоборот, похожи на моду или предпочтения, которые меняются именно потому, что почти не важно, останутся ли они неизменными, ведь в целом они гораздо менее полезны в плане нашего эволюционного успеха (подумайте о низком проценте успешных подборов в области онлайн-свиданий, которые часто опираются на чисто статистические соответствия легко конвертируемой информации вроде любимой музыки или хобби).
Осязаемый пример из человеческой жизни, который поможет понять, что произошло с птичьими песнями, – это английские неправильные глаголы. Почему некоторые из них со временем «трансформируются» в обычные? А некоторые так и остаются неправильными? Как отмечают исследователи области данных Эрец Айден и Жан-Батист Мишель, по-английски больше не говорят «throve», а говорят «thrived». Используя базу данных с текстами на английском языке, ученые обнаружили, что с ростом частоты использования неправильного глагола растет вероятность, что он так и останется неправильным. Почему? Потому что форму тех неправильных глаголов, которые употребляются редко, мы, как правило, не помним; поэтому, совершая ошибку, спрягаем их по обычным правилам.
Исследователи утверждают, что это процесс культурной селекции: «Чем чаще употребляется глагол, тем больше вероятность, что он останется неизменным». Нет никакого тайного сговора, направленного на уничтожение формы «throve», и форма «thrived» вовсе не является подсознательно более привлекательной. Форма «thrived» процветает, поскольку люди просто не могут вспомнить редко используемую и верную с точки зрения языка форму. Люди делают ошибки, копируя неправильную форму, что происходит более-менее случайно, и вот за несколько сотен лет прошедшее время от глагола «thrive» становится другим – точно так же, как и птичьи песни.
Возникает вопрос: как сильно на широком общественном уровне меняются наши вкусы под действием случайных процессов, культурных «мутаций», которые совсем не обязательно ведут к улучшению, а лишь к изменениям? История музыки полна моментов, когда ошибки становятся инновациями (например, появление «скретчинга» в хип-хопе или использование аудиопроцессора «автотюн» в песне Шер «Верь»), и благодаря этим инновациям серьезно изменяются вкусы. Как и большинство историй о создании вещей, история о том, кто первый применил гитарный «дисторшн» при записи, вызывает споры. Без сомнений, у какого-то гитариста было неисправно оборудование, а возможно, он просто поставил слишком большую громкость, и ему понравилось получившееся нестандартное звучание. Затем это понравилось еще кому-то, и он решил это повторить, привнеся сюда немного собственного блеска, развив данный эффект.
И так далее; за десятилетие – от легкого (хотя и смелого для своего времени) скрежета в забытой прото-роковой песне Гори Картера «Покружимся немного» (1949 год) до густого рева в песне Kinks «Как ты меня достала» (в которой Дейв Дейвис развил модный эффект, порезав бритвой динамик усилителя) и полномасштабного стона гитары Джимми Хендрикса (звук подвергался электронной обработке с помощью специальной гитарной «примочки» и огромных усилителей фирмы «Маршалл»). До того как это случилось, никто из гитаристов не знал, что им понравится подобное звучание – иначе они бы уже давно так играли. Даже фирменное шоу Пита Таунсенда с разбиванием гитары началось «с чистой случайности». Как писал Бурдьё: «Открытие в области вкуса – это открытие себя, открытие того, что мы желали сказать, но не знали как, и соответственно мы просто этого не знали».
Изменение вкусов похоже на «случайное блуждание» курсов акций на Уолл-стрит. В хит-парадах мы ждем самых резких скачков, но при этом задумайтесь: каковы самые популярные цвета домашней мебели, самые популярные породы собак или самые популярные имена детей? В течение любого года будет наблюдаться определенный порядок. Но совершенно точно, что через пять лет он изменится и станет другим, как и за пять лет до этого. Может ли такая перемена быть объяснена и даже предсказана? Я не имею в виду предсказаний, какие породы, имена или цвета войдут в моду или выйдут из нее (поскольку, по гипотезе «эффективного рынка» Уолл-стрит, если бы мы знали, что станет популярным, оно бы уже было популярным). Можно ли предсказать коэффициент изменений? Такую цель ставит перед собой «нейтральная модель» изменений в культуре.
Идея происходит из теории генетики, ставшей революционной после своего появления в 1968 году; она «предсказывает, что основная масса эволюционных изменений на молекулярном уровне возникает не по причине отбора, а благодаря случайным колебаниям селективно-нейтральных мутаций». Другими словами, большая часть изменений генов просто случайна. Изменения не возникают под внешним селективным функциональным воздействием (например, под действием фактора окружающей среды), а возникают сами по себе, словно подчиняясь внутренней логике, вероятностные параметры которой можно оценить.
В применении к культуре «нейтральная модель» говорит о том, что вещи, подобные списку популярных пород собак, меняются регулярно. Вдруг становятся популярными какие-то породы – не потому, что некая порода изначально лучше других, и не потому, что высшие классы вдруг полюбили какую-то породу. Скорее популярность изменяется посредством «случайного копирования», то есть когда один человек желает купить себе такую же собаку, какую видел у другого. Это было выявлено антропологом английского Даремского университета Р. Александром Бентли и его коллегами после того, как они изучили данные по регистрации пород собак за много лет. Статистически индекс популярности породы следует закону экспоненты: основная масса регистрируемых за год особей – это примерно дюжина пород. Но от года к году список этих пород меняется, и изменения представляются совершенно случайными. Порода может возвыситься от безвестности до популярности без всякой специальной рекламной кампании; точно так же порода может выйти из моды без внятных объяснений.
Самые популярные породы, например, стали такими вовсе не потому, что это принципиально лучшие собаки. Исследование позитивных характеристик пород (хорошее поведение, продолжительность жизни, меньшее количество генетических нарушений) и популярности породы не выявило между ними никакой связи. Иногда наименее здоровые собаки больше всего прибавляют в популярности (назовем это «неестественным отбором»). Люди часто даже не подбирают для себя собак, функционально адаптивных для человека. Профессор Университета штата Западная Каролина Гарольд Герцог, соавтор Бентли, отмечает, что за десятилетие ротвейлеры поднялись с 25-го до 1-го места в списке популярных пород США. За этим, как отмечает Герцог, последовало крутое увеличение числа людей, погибших от укуса ротвейлера, а затем (что неудивительно) – резкое снижение количества зарегистрированных особей данной породы.
В популярности пород собак определенно наблюдаются случаи селективного давления. Одним из самых сильных являются детские фильмы: после диснеевских «101 далматинца» и «Лохматого папы» возросло количество зарегистрированных далматинцев и овчарок. Чем выше сборы фильма, тем больше особей данной породы появляется (хотя иногда «хвост виляет собакой» – популярность породы уже была на подъеме, поэтому ее и выбрали для кино). Увлечение показанными в кино породами собак, как отмечает Герцог, «является исключением, а не правилом», и оно со временем теряет интенсивность. После знаменитой рекламной кампании ресторанов фастфуда «Тако-белл» с участием чихуа-хуа, говорит исследователь, количество зарегистрированных особей этой породы уменьшилось; то, что хорошо повлияло на увеличение продаж в ресторанах, повлияло плохо на породу. А что с победителями национальной американской Вестминстерской выставки собак? Как говорят, именно выставкой объяснялась «сказочно возросшая популярность пуделей» в 1950-х годах. Но если так было раньше, то теперь это уже не работает: победители Вестминстерской выставки, по всей видимости, нисколько не влияют на популярность породы после победы.
Как и с «Вавилонским рынком» Эдвина Лонга, если говорить о популярных сегодня породах собак – сколько бы мы ни считали, что популярны они именно потому, что эти собаки в чем-то лучше других, – единственное, что можно сказать о будущих вкусах, это что они изменятся. Однажды я оказался в переговорной на верхнем этаже лондонского колледжа искусств, на секретном совещании компании Pantone, признанного авторитета в области цвета, в окружении экспертов по цвету. Эти люди не просто видят черный цвет – они могут вести долгие дружеские беседы о «семействе черных оттенков». Задачей было предсказать, какие цвета будут в моде в следующем году. Как и кинопродюсеры, отыскивающие идеальных собак – тех, что уже на пороге популярности, но все же еще не слишком известных, – специалисты по цвету прислушиваются к тому, что уже набирает силу или же имеет тенденцию выступать в новой роли (например, «насыщенный темно-синий займет место черного»). Как только явится искра, «прогноз» цветов компании, словно горючее в двигателе, тут же приведет все вокруг в движение.
Когда для лета 2011 года компания предсказала популярность оранжевого, один из руководителей компании по производству ароматических веществ Firmenich сказал: «Взгляните, что сейчас представлено на рынке – сплошь красно-оранжевый или пламенно-оранжевый». Этот цвет был выбран и для новой модели автомобиля Camaro, и для компьютеров Sony Vaio, и для новой линейки парфюма Hugo Boss «Оранж». Как рассказал мне этот человек: «Вы словно соединяете заранее нанесенные точки, получая рисунок». Словно серферы, прогнозисты «ловят волну», которая уже сформировалась, и появление этих «волн-убийц», возникающих как бы «ниоткуда», объясняется с помощью сложной физики – так и оранжевый, по всей вероятности, просто возник из целого океана возможных оттенков. Как и волны-убийцы, популярность имеет нелинейную тенденцию: как только она возникает, то становится еще большей, чем можно было подумать по первоначальным прогнозам (волны-убийцы забирают энергию окружающих волн, а популярные породы собак набирают популярность за счет других пород).
Убедительной нейтральную модель, как утверждает Бентли, делает то, что она для широкого «уровня популяций» представляет собой рациональный способ мышления о том, почему вещи вроде вкусов появляются и проходят. Статистически скорость оборачиваемости по индексам популярности в диапазоне от топ-листов «Билборда» до имен детей и «ключевых слов» в научных статьях за конкретный год – одна и та же.
В случае детских имен Бентли утверждает, что, даже несмотря на рост численности населения, появление новых имен (и исчезновение старых), всплески и спады популярности отдельных имен, общая статистическая кривая популярности имен мало изменяются по причине случайного повторения имен других людей. Напомню, нейтральная модель, происходящая из генетики, утверждает, что гены не могут подвергаться отбору. Они не могут отбираться по степени адаптивности, когда один «внутренне» лучше другого. Значит, детские имена, как утверждает Бентли, на самом деле «нейтральные в ценностном плане культурные характеристики, пропорционально выбираемые из всего массива существующих имен, создаваемые «мутацией» и утрачивающиеся в процессе формирования выборки»?
Исследователей вкусов давно занимает вопрос детских имен. Как указывает социолог из Гарвардского университета Стенли Либерзон, мода на имена, в отличие от другой моды, влияет на всю дальнейшую жизнь. Реклама не упрашивает вас назвать ребенка каким-то конкретным именем, и в плане реальной денежной стоимости имена «нейтральны в ценностном плане». «В долларах и центах назвать дочь Лорен или Элизабет стоит ровно столько же, что и назвать ее Кристалл или Тамми», – пишет он. Имена, отмечает Либерзон, когда-то были тесно связаны с традицией и социальной иерархией; имена выбирались в честь членов семьи или из религиозных сочинений – и тогда общий набор возможных имен несколько сужался. В генетической модели они подвергались существенному отбору, особенно это касается мужских имен (в Англии XIX века, например, наблюдались упорядоченные волны Уильямов, Джонов и Генри). Но в конце XIX века выбор имен, как и многие аспекты культуры, стал все больше опираться на индивидуальный выбор: нравится или не нравится имя родителям.
Имена перешли из области традиций в область моды. А мода, как утверждает Либерзон, подчиняется двум мощным и конкретным силам. Первая – это внешние факторы, значительное социальное влияние; например, в 1961 году благодаря импозантности «первой леди» государства в моду в Америке вошло имя Жаклин. Хотя такие крупномасштабные социальные коррелирующие факторы часто не работают. Всплеск популярности библейских имен, как обнаружил Либерзон, соотносится с уменьшением числа церковных прихожан; стоит ли говорить, что эти имена использовались наименее воцерковленными людьми.
Как он утверждает, более важными являются «внутренние механизмы», влияющие на изменение вкусов «даже в отсутствие внешних скачков». Наблюдается то, что он назвал «эффектом защелки», когда появляется новая и малозначительная перемена во вкусах (вроде изменения в имени одной-единственной буквы, когда вместо Дженни рождается Дженна). Это в соответствии с понятиями генетики мутация. На эту перемену почти незаметно наслаивается другая, обычно в том же роде. Так что слегка удлиняются юбки или волосы, затем они становятся еще длиннее, и так до тех пор, пока длина не становится совершенно нефункциональной или попросту смешной. Вспоминается Лоуи: «Самое продвинутое, но приемлемое».
Производились попытки связать постфактум изменения вкусов с некими социальными факторами (X вошло в моду по причине Y). Но в подобных случаях зачастую крайне трудно отделаться от ощущения простой случайности и копирования. Либерзон отмечает, что во второй половине XX века стали популярны мужские имена, оканчивающиеся на «н» (причем своего зенита эта популярность достигла в 1975 году, когда на втором месте по популярности оказалось имя Джейсон, значительно менее популярное лет десять тому назад). Затем их популярность начала спадать. Что же случилось? Дело не в том, что звук «н» обладал какой-то особой внутренней ценностью, и не в том, что нам на биологическом уровне должны больше нравиться имена с окончанием на «н» – иначе почему «восхождение» этих имен остановилось? Скорее всего так вышло потому, что люди, словно птицы-певуны, услышали звук, который им понравился, и стали повторять. В результате одного статистического анализа ценности имен за столетие было обнаружено, что имена, даже с учетом их былой популярности, проявляют тенденцию к более частому использованию тогда, когда включают звуки из имен, которые были популярны в прошлом году.
Как только к общей картине с именами были добавлены звуки, в дело вступили «ошибки» – слегка неверные имитации: популярное в 1970-х имя Дженнифер, пишет Либерзон, «подогревает интерес» к похоже звучащим именам (например, Джессика). Событие, дающее толчок популярности звуку, может быть буквально делом случая: в процессе изучения закономерностей выбора людских имен в связи с именами ураганов (а их имена выбираются случайным образом из списка) обнаружилось увеличение количества имен, в которых начальные звуки совпадали с начальными звуками имен ураганов. Чем сильнее ураган, тем выше (до определенной степени) зависимость – лишь в силу того, что фонема чаще употребляется. Это похоже на то, как жанровая книга в списке бестселлеров «Нью-Йорк таймс» может повысить продажи других, не столь популярных книг данного жанра – люди, прочитавшие одну книгу, вдруг решают ознакомиться и с другими подобными произведениями.
Вероятно, вам сейчас пришло в голову, что люди вовсе не такие уж безмозглые роботы, марширующие по жизни «в ногу» и называющие своих детей именами, которые случайно услышали в магазине или в прогнозе погоды по телевизору, даже не пытаясь действовать осознанно. Разумеется, критики нейтральной модели настаивают, что практически всегда в том или ином виде имеет место некая систематическая селекция. Общее всегда – популярность сама по себе; ведь то, что популярно, репродуцируется потому, что это популярно!
Но существует и противоположно направленная селективная сила: когда люди не делают что-то (не выбирают имен, не репостят твитов) потому, что слишком многие этим занимаются. У экономистов это называется «нефункциональным спросом»; под ним подразумевается все, что увеличивает (или снижает) спрос, не имея при этом отношения «к присущим продукции качествам».
В то время как концепция нейтрального дрейфа говорит о том, что один из вариантов выбора ничем не лучше другого, имена зачастую обладают некой присущей им ценностью. Как показало одно исследование, так называемые «расовые» имена (например, типично негритянские Латоня или Тремэйн) в резюме с меньшей вероятностью вызывают у потенциального работодателя желание перезвонить кандидату и пригласить на собеседование; в другом анализе было показано, что в период после Первой мировой войны типично немецкое имя затрудняло его обладателю получение постоянного места на Нью-Йоркской фондовой бирже (и меньшее количество детей стало получать имена вроде Вильгельма или Отто). Возможно, проявилась внутренняя ценность имен на социальном уровне, до тех пор скрытом? То, что выглядит как нейтральное распределение, может все же являться результатом «слабого» селективного давления. Возможно, кто-то из родителей, прочитав роман «Цена нелюбви» (рассказ матери о жестоком сыне по имени Кевин), решит не давать это имя своему ребенку, снижая таким образом вероятность, что кто-то другой скопирует этот выбор, и все из-за негативной коннотации, о которой немногие слышали.
Когда я обсуждал данный вопрос с Бентли, он заявил, что именно в том и состоит ценность нейтральной модели: если рассматривать изменения в культуре на глобальном уровне популяции, то получается, что в основе всего лежит случайное копирование, и тогда эти зашумленные масштабные статистические выкладки создают удобную декорацию для рассмотрения случаев реального влияния селективного давления. Когда глядишь сверху на забитое в «час пик» машинами шоссе, кажется, что все водители просто копируют друг друга; весь трафик на шоссе при этом движется нейтральным образом. Но вглядитесь внимательно, и вы увидите, что один из водителей едет слишком близко за другим, применяя «селективное давление», которое влияет на водителя, идущего впереди. Вкус в этом похож на автомобильное движение, он представляет собой большую и сложную систему с базовыми параметрами и правилами, напоминающую зашумленную эхокамеру, в которой все делают то же, что и другие, и наоборот, и все это происходит так, что практически ничего невозможно предсказать, кроме того, что к концу дня определенное количество машин проедет по какому-то участку дороги, аналогично тому, что в топ-лист «Билборда» попадет определенное количество песен.
И здесь возникает последний вопрос. Если вкусы изменяются в результате имитационного социального обучения (случайного или неслучайного, имеющего или не имеющего «тенденцию»), что же будет происходить, когда благодаря Интернету люди получают еще больше возможностей видеть (и даже во всех подробностях), что делают другие?
В 1980-х, когда я был подростком, я однажды случайно настроил радиоприемник на незнакомую волну в левой части шкалы и наткнулся на радиошоу, где ставили «панк-рок» и другие виды эклектической музыки. У меня возникло ощущение, словно я услышал чужой личный разговор на иностранном языке: звучали песни, которых я раньше не слышал (вкусы мои, признаю, были достаточно традиционны) и которые не были похожи ни на что из того, что я слышал раньше.
Я быстро стал поклонником этой странной какофонии и лишь тогда узнал, как много времени занимают поиски нового: долгие часы уходили на поиски малоизвестных пластинок в маленьких музыкальных магазинчиках в самых неожиданных частях города, куча времени тратилась на поездки на концерты в душных сомнительных залах, на разговоры с теми немногими ребятами в школе, которые вообще понимали, о чем я говорю; я не знал, много ли людей в других городах любят подобную музыку. Все время, пока я этим увлекался, меня не покидало убеждение, что, если бы об этой музыке знало больше народу, она бы стала дико популярной (если оставить в стороне неудобный вопрос, что в силу оптимальной индивидуальности моя собственная любовь к этой музыке уменьшилась бы из-за того, что она стала нравиться многим).
Сегодня все совершенно иначе. Интернет сделал так, что практически любая музыкальная запись мира доступна кому угодно «в один клик»; поклонники самых редких жанров могут найти друг друга с помощью чатов и форумов; новые технологии расширили прежде узкие каналы дистрибуции, удешевив и упростив процесс публикации новых записей для всеобщего сведения. Как показал опыт The Echo Nest, целые новые жанры, обрастая фанатами, могут набирать популярность практически в одночасье. Теоретически мои юношеские мечты воплотились в реальность: почти не осталось преград, чтобы любой человек мог слушать любую музыку. Музыка стала однородным явлением: слушать неизвестные группы так же просто, как и популярные. Может, как я и мечтал, прежде не пользовавшиеся популярностью музыканты приобретут известность за счет оттока поклонников от уже и так популярных, важность которых понизится, поскольку больше людей откроют для себя целый диапазон новых интересных артистов? По крайней мере, хиты, которые крутят по радио и которые быстро всем надоедают, будут быстрее меняться в силу стремительного появления нового материала?
Но, как я узнал из разговора с музыкальным критиком Крисом Моленфи (он изучает музыкальные топ-листы), на деле все обстоит не совсем так. «Была такая глобальная теория, что вся эта демократия в действии, улавливание человеческих вкусов приведет к большей, а не меньшей оборачиваемости. А на деле, если посмотреть хит-парад, все вышло с точностью до наоборот. Те, кто был популярен, стали еще популярнее», – сказал он. Действительно, продажи музыки в новой цифровой инфраструктуре в целом снизились, но хуже всего пришлось альбомам, занимающим нижние позиции, с 200-й по 800-ю. Хиты захватили еще большую долю музыкального рынка по сравнению с эпохой, когда Интернета не было. Кривая, составленная по данным музыкальных хит-парадов, имеет отчетливый уклон вправо. «Получается, что народ вдруг решил, будто абсолютно всем нравится «Суперская» Игги Азалии или «Счастлив» Фаррелла Уильямса (назовем лишь два хита 2014 года), и все бросились только их и слушать».
Это словно снежный ком: песня набирает разбег, захватывая все вокруг. Чем сильнее импульс, тем выше вероятность, что песня сохранит высокие позиции. Песня «Радиоактивный» группы Imagine Dragons держалась в первой сотне хит-парада «Билборда» два года. По контрасту песня The Beatles «Вчера» (а это, как отмечает Моленфи, «самая часто исполняемая песня всех времен») провела в топ-списках всего 11 недель.
Главное – не то, что популярность обладает самореализацией, а то, что еще большей самореализацией обладает ее отсутствие. В классической книге «Формальные теории массового поведения» 1963 года социолог Уильям Макфи ввел понятие «двойного риска». При изучении результатов выборов, списков популярных киноартистов или радиошоу его поразило, что пользующийся небольшой популярностью продукт культуры не только малоизвестен (и соответственно вероятность, что его выберут, мала), но еще и реже выбирается теми, кто с ним знаком, – это и есть двойной риск. Означает ли это, что хит-парады работают, что лучшие выбиваются в «топ»? Вовсе не обязательно. Макфи считает, что «с менее известным вариантом знакомы те люди, которые и так знакомы со слишком большим количеством конкурирующих вариантов». А самые популярные варианты по контрасту «становятся известны людям, которые при совершении выбора обладают скудной информацией о том, из чего можно выбирать». Другими словами, тем, кто слушает малоизвестную музыку, скорее всего нравится большее количество разной музыки, но не очень сильно, а самые преданные слушатели верхней десятки хит-парада склонны концентрировать свою любовь. Как утверждает Макфи, в силу простого статистического распределения возникает «естественная» монополия.
Если такая ситуация существовала уже несколько десятилетий назад, то почему же все стало так сильно ориентировано на «топ», почему все застыло? Возможно, как я уже говорил в третьей главе, наличие у вас в кармане всей музыки мира чересчур подавляет, а пустая строка поиска и выбор, что бы послушать, пугает, поэтому люди прячутся за тем, что до боли знакомо. Или же чем больше мы знаем о том, что слушают другие (при помощи новых путей социальной коммуникации), тем больше мы тоже стремимся это услышать.
Именно это и обнаружил при исследовании сетей ученый Дункан Уоттс с коллегами в процессе своего знаменитого эксперимента 2006 года. Группы людей получали возможность бесплатно загружать песни с веб-сайта после того, как они прослушали и оценили их. Когда участники эксперимента видели, что выбирали те, кто скачивал песни до них, они были склонны повторять действия предыдущих участников – поэтому «популярные» песни становились еще более популярными, а непопулярные – еще менее популярными. Такой социально обусловленный выбор был довольно непредсказуем: по оценкам качества песни, становилось трудно сказать заранее, насколько популярной она станет. Когда люди делали собственный выбор, то варианты были не такими неравными и более предсказуемыми – люди просто выбирали песни, которые, с их слов, считали лучшими. Знания о том, как действовали другие слушатели, было недостаточно, чтобы полностью изменить вкусы людей. Как написали Уоттс и Салганик: «Лучшие песни никогда не давали слишком плохого результата, а худшие песни никогда не давали слишком хорошего». Но когда выбор других людей был виден, возрастала вероятность, что песни похуже дадут результат получше, и наоборот. «Когда индивидуальные решения подвергаются социальному влиянию, рынок не просто агрегирует существовавшие ранее индивидуальные предпочтения», – пишут исследователи. Другими словами, хит-парад, как и вообще вкус, существует не в безвоздушном пространстве.
Путь к вершинам топовых списков в теории стал более демократичным, его нисходящая ориентация уменьшилась, он стал более непредсказуем: чтобы песня «Счастлив» Фаррелла Уильямса стала хитом спустя год после создания, потребовался «вирусный» видеоролик. Но иерархия популярности на самом верхнем уровне, как только установилась, стала круче, чем прежде. По оценкам, в 2013 году всего 1 % музыки из «топа» принес 77 % дохода от всего музыкального рынка.
И в то время, как звукозаписывающие компании все еще стараются высчитать рецепт популярности, Моленфи утверждает, что «решение о том, что станет хитом, принимается публикой, в которой все влияют друг на друга». Всем известную «вирусную» сенсацию «Опа гангнам стайл», отмечает он, чуть не насильно впихнули на все радиостанции, и песня заняла двенадцатое место в американском хит-параде (даже не учитывая YouTube, где ее в основном смотрели). «Никто не манипулировал этим результатом, просто публике понравилось это дурашливое видео, и все стали друг другу говорить: «Ты просто обязан это посмотреть». Эффект «снежного кома» отразился на радио. «Невнятные отношения», самая часто воспроизводимая песня в США в 2013 году была воспроизведена в два раза чаще, чем самая часто воспроизводимая песня 2003 года.
И это довольно резкий контраст по сравнению с 1970-ми годами, когда я напряженно отслушивал хит-парады, когда в музыкальной индустрии бытовала азбучная истина, которую мне открыл диджей-ветеран Шон Росс, – после того как ожидание начинало казаться бесконечным, «вы вдруг слышали свою любимую песню, и после этого можно было смело выключить радио, ведь ваша цель была достигнута». Моленфи утверждает, что если бы в те времена радио получило доступ к данным по продажам и прослушиванию, как сейчас, то на радио сплошь звучали бы лишь самые популярные песни, и тогда песни вроде битловской «Вчера» подольше оставались бы в топах. Более точные и актуальные данные о реальном поведении слушателей еще сильнее затягивают петлю обратной связи. «Всегда было известно, что людям нравится то, с чем они знакомы. Теперь мы точно знаем, когда они переключают волну – и действительно, если песня неизвестна, люди переключают волну!» – говорит Моленфи. Можно сказать, что это отчаянная попытка как можно быстрее превратить неизвестное в знакомое.
Популярность поп-песен всегда мимолетна. А что с детскими именами, которые не рекламируются звукозаписывающими компаниями и которые остаются с людьми на всю жизнь? Здесь популярность распределяется более равномерно. Как показали исследователи Тод Гурецкис и Роберт Голдстоун, имя «Роберт» стало «снежным комом» в 1880 году: каждого десятого ребенка называли Робертом. По контрасту самое популярное имя 2007 года (Джейкоб) носит лишь 1,1 % мальчишек. Самые популярные имена, отмечают исследователи, теряют «доли рынка». Но за эти годы изменилось и кое-что еще. На рубеже XX века популярные имена подвергались случайным флуктуациям, поскольку, как можно догадаться, у большего числа семей, отцами в которых стали Роберты, родились мальчики.
За последние несколько десятилетий наметился статистический рисунок, по которому стало возможно прогнозировать направление популярности имен текущего года – на уровне более случайного – в следующем году. Если в этом году Том терял популярность, то и в следующем году скорее всего будет то же самое. Имена приобрели движущие импульсы. Поскольку выбор имен утратил связь с культурной традицией, куда смотрят люди, совершая выбор? Друг на друга, конечно! В 1880-м, даже если имена выбирались свободно, для того чтобы имя набрало популярность, требовалось длительное время. А теперь, когда будущие родители посещают забитые именами веб-сайты или вбивают нравящиеся имена в поисковик «Фейсбука», появляется возможность таинственным образом определить актуальную тенденцию имени и к ней присоединиться (если, конечно, популярность не растет слишком быстро, поскольку это всегда воспринимается как негативный сигнал эксцентричности) или же воздержаться от теряющего популярность варианта. Похоже на покупку долгосрочных акций среди шумного гама краткосрочной волатильности.
Нечто подобное происходит и в популярной музыке, и при выборе имен. Все в один момент стало однородным – появилось множество песен для прослушивания и множество возможных имен для выбора – и более склонным к «пикам», поскольку, столкнувшись со всем этим богатством выбора, люди тянутся к тому, чем занимаются другие. Социальное обучение стало гиперсоциальным обучением. В знаменитом трактате «Восстание масс», появившемся в 1930 году, испанский философ Хосе Ортега-и-Гассет описал, как «мир внезапно стал огромным». Благодаря новым средствам массовой информации, отмечает он, «каждый индивидуум привычно живет жизнью целого мира». Люди в Севилье знают, как описывает он, «что творится в небольшой экспедиции на Северном полюсе». У нас также расширился доступ к вещам: «Диапазон возможностей, открывшихся перед современным покупателем, практически безграничен». Произошло «сглаживание» социальных классов, что открыло «жизненно важные возможности», а также «создало странную комбинацию силы и беззащитности, поселившуюся в душе современного человека». Он, как пишет философ, «теряется в окружающем изобилии».
Сегодня точка зрения Ортеги-и-Гассета кажется странной. Жизнь в крупном городе вроде Нью-Йорка означает кружение в водовороте вариантов: говорят, что в Нью-Йорке (с учетом его порядка) можно купить вещей больше, чем есть живых существ на нашей планете. Как сказал Бентли, «по моим недавним подсчетам, на рынке одновременно продается 3500 различных моделей компьютеров. Как при таком количестве вариантов можно сделать «максимально функциональный» выбор?» Стоимость знания о том, какой вариант является самым лучшим, индивидууму не осилить; и действительно, все варианты могут мало чем отличаться по качеству, поэтому покупка одного либо другого варианта может отражать просто случайное копирование (и здесь, утверждает Бентли, вновь проявляется «нейтральный дрейф»). Лучше сказать: «Пусть у меня будет то же, что и у нее!» – цитирует он из фильма «Когда Гарри встретил Салли».
И мы теперь можем узнать, «что у нее». Если во времена Ортеги-и-Гассета журналистские сообщения от полярных исследователей вызывали всеобщее головокружение, что сказал бы философ о текущей ситуации, когда еще до официального объявления сенсационных новостей в Сети появляется целый ураган постов, которые потом воспроизводятся по всем каналам, а на следующий день уже выходят большие аналитические статьи в газетах? Философу пришлось бы обязательно учитывать социальные сети, в которых, как часто кажется, мы действительно живем «жизнью целого мира»; любой может получить информацию в режиме реального времени о передвижениях, достижениях, обновлениях статусов любого количества людей, с помощью огромного количества платформ.
Ортега-и-Гассет назвал это «усилением жизни», пусть за это, как часто кажется, приходится платить собственным временем, а также счастьем (как показывают исследования, социальные сети часто негативно влияют на самооценку). Если средства массмедиа (крупные вещательные корпорации, вокруг которых формируются аудитории) помогли определить массовое общество той эпохи, то социальные сети (аудитории, формирующие новые аудитории) помогают определить массовый индивидуализм нашей эпохи. Интернет представляет собой экспоненциально растущее средство социального обучения: у людей появляется еще больше способов узнать, что делают другие люди – сколько из 13 000 с лишним отзывов на сайте TripAdvisor о гостинице Bellagio в Лас-Вегасе вам нужно прочитать, чтобы принять решение? А еще – больше способов узнать, что вы делаете что-то недостаточно хорошо, или это уже было сделано неделю назад кем-то еще; что то, что вам нравится, или даже тот, кто вам нравится, нравится также и какому-то случайному человеку, с которым вы никогда не встречались. Это социальное обучение через посредника. Увиденный из любой точки мира великолепный пост в «Инстаграм» о небольшом модном магазинчике в Сан-Франциско рождает у других «безумное желание» его посетить – совсем как вид Юли с травинкой на ухе.
Людям всегда хотелось быть рядом с другими людьми и учиться у них. Города уже давно стали генераторами социальных возможностей, где куются искусство, музыка и мода. Сленг – или, если хотите, «лексические инновации» – всегда рождается именно в городской среде. Это продукт всех этих разных, живущих бок о бок людей, постоянно наблюдающих друг за другом. Он распространяется во внешнюю среду, и это напоминает распространение инфекционных заболеваний, которые тоже обычно «начинаются» в городах. Если, как утверждает знаменитый лингвист Леонард Блумфильд, манера речи человека представляет собой «комбинированный результат того, что он слышал раньше», то языковые инновации будут возникать там, где больше людей слушают друг друга и разговаривают друг с другом. Изменения вкуса получают свой импульс в городах, поскольку именно здесь наблюдается максимальная экспозиция людей, причем креативно мыслящих, – это неудивительно, поскольку именно их привлекают города. Средства массмедиа чем глобальнее становятся и чем глубже их проникновение в жизнь общества, тем быстрее распространяют языковые новинки среди большего количества людей (можно привести всего один пример: количество статей в японских словарях «иностранных слов» – то есть слов, заимствованных из английского языка, – в период с 1970-х до 2000-х годов выросло более чем вдвое).
С появлением Интернета сформировался образ города как медиасреды, которую люди не только поглощают, но и населяют; даже если часто эта среда, как кажется, повторяет и расширяет существующие города (жители Нью-Йорка, и без того физически экспонируемые множеству других людей, больше всех используют «Твиттер»). Как утверждает Бентли, «живя и работая онлайн, люди, возможно, никогда еще так много не копировали друг друга (поскольку обычно это ничего не стоит) с такой точностью и без всякого разбора». Все распространяется быстро и дешево, больше людей могут копировать еще больше людей.
Но как понять, что именно следует копировать и кого копировать? Все старые способы узнать, что нам понравится, начиная с радиопрограмм по выбору ресторанов и заканчивая литературными критиками и брендами, уже вытеснены «массами» Ортеги-и-Гассета, действующими не столько как масса, сколько как масса индивидуумов, связанных, но все же живущих врозь, соединенных, но при этом пребывающих по отдельности. За кем идти? Что выбирать? Кому доверять?
Вот почему все вокруг стало одновременно и более плоским, и более острым: в бесконечной области выбора наши варианты часто кажутся по умолчанию тяготеющими к вариантам, выбранным другими (или же, наоборот, когда мы чувствуем, что слишком многие выбирают данные варианты). Каково бы ни было направление, экспериментальные работы продемонстрировали, что, в случае когда «мудрые толпы» могут видеть, что думает другой член данной толпы, когда «социальное влияние» слишком велико, люди начинают мыслить похоже (и отнюдь не как «идеальные судьи», с которыми мы еще встретимся в следующей главе). Для принятия решений они учитывают меньшее количество информации, но при этом у них растет степень уверенности, будто их собственное мнение – это истина, поскольку так думает большое количество людей. Как и в случае рынка высокочастотной торговли, социальная имитация становится проще, быстрее и утрачивает постоянство – все эти микромотивы, попытки быть как все и при этом отличаться, могут концентрироваться во взрывоопасные приливы макроповедения. Высокие волны становятся еще выше, и мы знаем, что они появятся, но сложно сказать, с какой именно стороны безбрежного и своевольного океана они накатят.