Кончился срок пребывания в карантине, вновь прошли мы всякие комиссии – медицинские и мандатные, – потом баня, где в одном предбаннике сняли с себя все, что было на нас штатского (вернее, все, что осталось, ибо многое ухитрялись продать на базарчике за училищем), а в другом надели зеленые гимнастерки, синие диагоналевые брюки, шинели и шапки, обули великую роскошь по тому времени – яловичные сапоги. И вот мы уже курсанты.
И вот мы уже попали в рамки стального распорядка военного училища.
За окнами еще темно – играет труба. Первый сигнал – повестка, за пятнадцать минут до подъема. Это сигнал для младших командиров, чтобы они успели одеться и следить за подъемом. Потом – подъем! Труба – и крик дежурного: «Подымайсь!» И оба дневальные в голос: «Подъем!», и помкомвзвод, и командиры отделений. Через три минуты команда: «Выходи строиться!» Плохо тому, кто не успеет одеться, – сразу попадешь в «нерадивые» или в «доходяги», из внеочередных нарядов не вылезешь. А одеться в три минуты трудно. Спрыгнешь с нар, а кто-то уже все разбросал, ища свои сапоги или портянки.
Лишь когда научишься с первого взгляда узнавать свою гимнастерку, сапоги, шинель среди десятков точно таких же, когда сможешь по звуку шагов различать товарища – значит, ты настоящий солдат.
Выскакиваем на улицу в нательных рубашках. Снег, мороз. Двадцатиминутная пробежка – и обратно, заправлять постели. Быстрей!
Потом осмотр на форму «20»: проверяется нижнее белье, чуть что – в дезкамеру, «вошебойку». Благодаря этому строгому правилу удалось не допустить появления сыпняка, этого страшнейшего бича всех прошлых войн.
Замечательны военные сигналы. Комбат выстроил нас на плацу и приказал трубачу играть сигналы – по нескольку раз каждый. Подъем: «Вставайте, вставайте, вставай, вставай, вставай! Вставай!» Деловой – приступить к занятиям, к работе. Веселый – на обед: «Бери ложку, бери бак!…» Похожий на него (часто путали вначале) стремительный сигнал тревоги: «Где портянка? Где сапог?…» Многие другие сигналы, например командирский сбор: «Командиры рот, командиры рот, к командиру батальона!…» И наконец ласкающий слух, умиротворяющий: «Отбой! Спать, спать!…»
Трубач в каждой части – человек уважаемый.
После завтрака – занятия: строевая подготовка, матчасть, уставы, политзанятия, тактика и так далее. Надо торопиться – стране нужны командиры. И песня была:
Старая курсантская песня.
Двухгодичная программа проходилась за восемь месяцев. Надо было торопиться.
У нас было очень много дел и обязанностей. Нужно постирать и подшить свежий подворотничок (у некоторых были целлулоидные, но они натирали шею), несколько раз в день чистить сапоги, следить за каждым крючком и пуговицей – не дай бог, оборвутся, – держать в порядке лопатку и противогаз, на котором пришита фанерная бирка с твоей фамилией и номером взвода, готовиться к занятиям, чистить оружие. На это уходило и так называемое «личное время» (один час), предусмотренное распорядком. Хорошо еще, что нам тогда не нужно было бриться.
У нас был помкомвзвод Синягин – высокий, сутуловатый, с усами. От него я услышал впервые известную тогда в армии фразу: «Не можешь – научим, не хочешь – заставим!» Впрочем, хотели, пожалуй, все.
Главным его коньком была чистка оружия. Вообще в училище это было великим священнодействием. Долго, до зеркального блеска, чистишь винтовку, выковыриваешь грязь из каждого шурупчика, потом показываешь командиру отделения и помкомвзводу. Те разрешают смазывать. После смазки снова показываешь, и лишь тогда можно ставить винтовку в пирамиду, открыв затвор и свернув курок.
Синягина мучила бессонница. И каждую ночь он вызывал в ружпарк нескольких курсантов. Разбуженные дневальным, они надевали поверх белья ремень с подсумком, в котором хранились обойма холостых патронов, масленка, протирка, ершик, кусочек ветоши, и плелись в ружпарк. Помкомвзвод говорил им, что их оружие недостаточно чисто, пусть сами найдут где. Они обычно грязи не находили, но снова чистили винтовки, и Синягин отпускал их досыпать.
Зима был метельная, и часто нас поднимали ночью расчищать дорогу от заносов. Почему-то было очень мало деревянных и фанерных лопат, и мы работали малыми саперными, что было страшно неудобно: бросишь лопатку, и снег опять летит тебе в лицо.
Возвращались бодро, с песней. Тогда мы еще не привыкли петь в строю под левую ногу, и нет-нет, а вырвется чей-то голосишко под правую, вызывая общий смех.
Однажды, морозным поздним вечером, пели «Священную войну». И так ладно и грозно звучал припев, что я почувствовал холодок в спине и слезы в глазах.
Ко многим из нас приезжали матери, привозили что-нибудь поесть. Совестно было брать эти выкроенные из суровых военных пайков крохи, но брали: есть страшно хотелось. А ведь кормили нас очень неплохо по тому времени – по курсантской девятой норме. Но наши растущие организмы, получавшие огромные физические нагрузки, требовали больше. Лишь года через два нам стало хватать нормы.
Мы подружились с Сережей Юматовым. Однажды ко мне приехал отец, а к нему – брат, капитан. В дороге они познакомились, разговорились и подошли к училищу вместе. Был выходной день, и нас отпустили повидаться. Так мы и подружились с Юматовым, как часто дружат в детстве, когда знакомы родители.
Иногда мы ходили с ним на базар – купить махорки или выпить по кружке молока. Много тогда было базаров и базарчиков. И купить там можно было все, что угодно: хлеб, одежду, довоенные папиросы, шоколад, сульфидин, карточки и талоны. Было бы на что покупать!
Прошлое, довоенное, было мерилом прекрасного. О будущем почти не говорили: мы слишком смутно себе представляли, кем мы станем, где будем жить и работать. Мы чувствовали – это придет потом. Лишь один раз Юматов сказал мне: «Вернулся бы домой – всё бы задачки по тригонометрии перерешал!…» Хороший был парень Сережа Юматов.
Отец привез мне полевую сумку. Это была роскошная сумка, темно-красной, почти черной кожи. Тонкий ремешок крепился к ней на изящных карабинчиках. Я принес сумку в казарму, и все ее восхищенно рассматривали – уж больно была хороша. Подошел Синягин, оживился.
– Ты что же, носить ее хочешь? Тебе ж не положено! Дай я поношу, а получишь звание – верну. А то все равно ротный или старшина отберут. Тогда уж не увидишь!…
Не хотелось отдавать, но доводы были веские, отдал «на время».
Он набил ее уставами и важно надел через плечо.
После завтрака – политинформация. Положение на фронтах. Была большая карта, где красными флажками отмечалась линия фронта. Началось наступление наших войск. После взятия Харькова Замышляев сказал:
– Эдак и повоевать не придется!
Лейтенант, командир взвода, ответил спокойно:
– Не волнуйтесь, успеете.
Положение было еще серьезное, бои кровопролитные. Вскоре наши войска вторично оставили Харьков.
Командира взвода мы любили. Вообще все офицеры жили, как в мирное время, отдельно, на квартирах, Командира роты мы видели раза два в день, комбата почти не видели. Это не то что в части, где офицеры живут, по сути, вместе с солдатами. Офицеры-преподаватели приходили только на свои часы. Лейтенанта мы видели чаще. Он вел строевую и огневую подготовку, а также матчасть. Он прекрасно знал оружие, мог с завязанными глазами разобрать и собрать замок «максима». А ведь это весьма сложный механизм, не то что винтовочный затвор – стебель, гребень, рукоятка.
Иногда на занятиях он отходил в сторону, садился на пенек и думал о чем-то, глядя вдаль большими карими глазами. Может быть, у него в жизни было горе или какая-нибудь особенная любовь, – не знаю.
Говорили, что он несколько раз подавал рапорт с просьбой отправить его на фронт, но командование училища не отпускало.
У него открылись прежние раны на обеих ногах, он не хотел ложиться в госпиталь, но на занятиях, морщась, снимал сапог и рассматривал бинты, пропитанные засохшей кровью и гноем. Впрочем, потом он снова натягивал сапог и показывал, как надо «рубать» строевым шагом, – из-под подковок на каблуках высекались искры.
Готовились к стрельбам. Лейтенант взял на занятия малокалиберную винтовку, воткнул в снег сломанную лыжную палку, и мы по очереди стреляли в нее с колена – все мимо и мимо. И вдруг я попал. Он обрадовался, подбежал и обвел попадание карандашом, как на мишени.
– А ну-ка, еще попробуй! – сказал он, неожиданно переходя на «ты», чего никогда не делал.
Я снова выстрелил – не попал.
– А ну-ка, ляг!
Я выстрелил из положения «лежа» – мимо! Он очень огорчился:
– Случайно попали!…
Пришел приказ – отправить на фронт курсантов старше тридцати лет. Таких, было несколько в роте – в соседних взводах, – людей моего теперешнего возраста, казавшихся нам тогда весьма старыми.
Помкомвзвод Синягин зашипел:
– Сегодня не спать! «Старички» уезжают, как бы чего не прихватили!
Мы лежали в полутьме казармы и сквозь дрему смотрели, как «старички» уезжают. Они получили ватные фуфайки и брюки, теплые портянки и теперь неторопливо одевались, аккуратно укладывали в вещмешки сухой паек. Вот все готово, они ждали команды. Они слышали шумок, поднятый Синягиным, и презрительно не обращали на это внимания. Ушли они перед рассветом, ни с кем не попрощавшись.
Изредка по вечерам водили в столовую смотреть кино. Остаться дома и лечь спать было нельзя, поэтому в зале бывало страшно тесно. Наш бывший комиссар, после упразднения института комиссаров ставший замполитом, веселый и общительный майор, рассказывал однажды перед строем, как он втиснулся в темный зал, как его толкали локтями, а потом он слушал разговоры – кто чем недоволен – и теперь разбирал, справедливы эти претензии или нет. Один курсант упорно ругал самого замполита, но тот сказал, что не сердится и что он совсем не такой, как его представляет критик. «Трудно, товарищи, трудно, слов нет, но на фронте еще труднее!…»
Вспоминая потом эти слова, я не согласился с замполитом. В училище было труднее!
Новый приказ – отправить на фронт сержантов старше тридцати лет.
Едва мы услышали об этом, как увидали Синягина. На него жалко было смотреть. Он был не бледный, а какой-то серый и трясущимися руками перебирал свой вещмешок. Подошел лейтенант попрощаться, но, взглянув на Синягина, сразу же отвернулся. Помкомвзвод суетился, никого не замечая.
И вдруг Юматов толкнул меня и прошептал:
– А сумка… сумка твоя!… Боже мой, я совсем забыл!
– Товарищ старший сержант, сумку-то отдайте!… Он ничего не ответил.
– Товарищ старший сержант, сумка-то моя…
Он пробормотал что-то и двинулся к двери. Я понял, что он не отдаст сумку. Тогда я, подойдя сбоку, неожиданно расстегнул один из карабинчиков и сдернул ремешок с его плеча. Он резко повернулся ко мне, но я уже вывалил на стол все его уставы и записные книжки с нашими провинностями. Он злобно посмотрел на меня, потом на весь безмолвно застывший взвод, резко повернулся и вышел… Больше мы его не видели.
А сумку, которую мне все еще нельзя было носить, я отдал лейтенанту. Весь взвод решил, что это справедливо и, конечно, не подхалимство, потому что не такой человек лейтенант, чтобы за сумку делать кому-то поблажки.
Это мудро заведено в армии, что военную присягу принимают не сразу, а спустя время после призыва. Пусть человек сначала осмотрится, поймет, что к чему, и лишь тогда с полной ответственностью произнесет высокие слова клятвы.
Был ясный весенний день и ощущение праздника. Как в праздник, дали белый хлеб на завтрак, как в праздник или как в честь взятия нашими войсками крупного города, были амнистированы сидящие на гауптвахте.
Мы выстроились во дворе с винтовками в руках.
«Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик… принимаю присягу и торжественно клянусь… не щадя своей крови и самой жизни для достижения полной победы над врагами… Если же я нарушу эту мою торжественную присягу, то пусть меня постигнет суровая кара советского закона, всеобщая ненависть и презрение трудящихся…»
Неторопливо звучащие слова были полны огромного смысла и мужества, потому что в жизни мы никогда не говорили и не думали такими словами. Чувство долга выражалось действием.
Весна, весна. Солнце, бьющее в окна, затопило комнату, слепит глаза. Клонит в сон на занятиях. Но мы сбрасываем с себя дремоту. Мы уже втянулись в эту жизнь, привыкли к строгому распорядку. Прошли месяцы. Уже перетираются по сгибам хранимые в бумажнике письма из дому. Уже скоро мы станем офицерами. Некоторым этого очень хочется, другие более равнодушны. Но так или иначе мы движемся к этому, И вдруг…