1
Он повстречал ее снова через два года, совершенно случайно, как это бывает в войну. Он ждал пересадки на узловой станции, болтался по вокзалу, обошел уже все углы и закоулки и базарчик за путями, где одноногий красавец бросал на фанерном лотке «три листика», где продавали нарезанный ломтями хлеб, дымящийся вареный картофель и всякое барахло.
Стояла ранняя весна, чернел спрессованный привокзальный ледок, но в черных железнодорожных лужах непостижимым образом отражалась голубизна. И хотя над этими незамерзшими лужами еще похрустывал легкий морозец, все уже сверкало, слепило глаза.
Он лениво бродил по станции. На левом плече у него висел вещмешок, – именно на левом, чтобы не мешал приветствовать встречных офицеров, – а в вещмешке тщательно завернутые лежали два графина с петухами. В каждом графине, внутри, намертво пристывший к донышку сидел яркий стеклянный же петух с красным гребнем и разноцветным оперением.
Воздушно-десантная бригада, в которой служил он с самого начала, отдыхала сейчас в снежном сосновом лесу, собираясь с силами для нового и, должно быть, скорого десантирования. И тут он получил письмецо от родного дяди, брата матери, жившего в общем-то совсем неподалеку – всего одна пересадка – на маленьком стекольном заводике. «Приезжай на денек, – писал дядя, – попросись, а командирам своим графины привезешь с петухами».
Он и думать не думал, ерунда, кто отпустит – только гражданскому могло прийти такое в голову, но рассказал, конечно, ребятам. Как-то стояли, курили у землянки, мимо шел начальник ПФС бригады, и Витька Стрельбицкий, парень шустрый, вылез:
– Товарищ майор, разрешите обратиться. Смотрите, у Луткова письмо какое!…
Тот остановился, пришлось доставать письмецо – пробежал и вдруг загорелся, да настолько, что через три дня Лутков был уже у дяди, а через пять ехал обратно.
Есть ему хотелось, но не слишком, в вещмешке оставался еще хлеб, шпиг и домашний тетин пирог. И он после недолгих колебаний купил в вокзале то, чего давно уже не пробовал, забыл, как выглядит мороженое за тридцать рублей. Коммерческая цена – тридцать рубчиков отвалил, очень уж захотелось.
Развернув печатку мороженого и уже лизнув раза два, он выбирался наружу и у самого выхода, в дверях, потрясенно остановился: навстречу с чемоданчиком в руке шла Зина. Он, сам не понимая почему, вжался в стенку, она прошла рядом, почти задев его плечом в узком проходе, он ощутил ее свежий, с весеннего солнечного морозца дух. Она не заметила его, со свету попав в полумрак, а следом прошла ее закадычная подруга Аля, полностью – Алевтина, которую он тоже прекрасно знал, и еще две девчонки, он их тоже, кажется, видел, но теперь не помнил.
Они прошли мимо него, эти люди из другого, давнего, мира, и когда они исчезли, он почувствовал облегчение. Он был так ошеломлен, что на ступенях вокзального крыльца бросил мороженое. Именно это обстоятельство потом изумляло его более всего. Вероятно, не меньше, чем он, был ошеломлен мальчишка, моментально это мороженое подобравший.
Лутков закурил. Необъяснимое горькое чувство говорило ему, что эта встреча хороша была бы после войны, что вот тогда она была бы логична и естественна, а сейчас она ни к чему и лишь будет мешать. Но ощущение то было неясным и мимолетным.
Он не то чтобы забыл о ней к этому времени, но он о ней не думал, не вспоминал совсем. Он вспоминал о ней раньше, мучительно и остро, в первые недели своей службы. Он попал в карантин, очутился в огромном бараке с цементным полом и трехэтажными нарами, и его пронзила безжалостная юношеская тоска. Он был сам по себе, и еще были другие люди, которыми он не в силах был интересоваться. Они имели просто опознавательные данные: фамилию и внешность, лишь потом они все более прорисовывались, кроме общих контуров, возникали краски, не похожие характеры. А некоторые так и остались смутными – не потому, что такими были, а потому что не раскрылись, не увиделись ему. Зато остальные – как они притерлись друг к другу! И среди них был Коля – до конца дней будет горько, что его нет.
И вот тогда, в первые дни своей службы, он мучительно вспомнил о ней, написал ей, и она откликнулась тут же, прислала фото, а в письме ее были слова «жду» и «твоя». Он понимал, что это не так, не может быть так, но тем не менее это сладко обжигало сердце.
В школе она нравилась многим, почти всем, это радовало ее, а на его чувство она откликалась с готовностью.
Любил ли он ее? Кто из ребят успел ответить на этот вопрос, понять, разобраться? В озарении военных пожаров многие восприятия оказывались искажены. С чего началось у них в классе? Ребята постарше, более развитые физически, начали гулять с девушками, потом это распространилось на всех. Покупали в аптеке то, что им вовсе было еще не нужно, но что следовало все же купить, в одном этом был уже смысл, одно это было жутко и не каждый мог решиться. Это, конечно, ерунда, смешно вспомнить. Другое не смешно. Война не оставляла нашему поколению времени, война сконцентрировала понятия. Отношения не успели развиться, они из детских искусственно шагнули в иные. И эта быстрота перемен потом сказалась, и тем, кто остался в живых, захотелось проделать весь путь снова, постепенно, естественно, и тогда разрушилось многое прежнее.
Были чувства, была любовь, и все это было словно бы игра, не всерьез, но ведь остальное-то все было серьезно: война, разлука, уход, может быть, на смерть, – все это было слишком серьезно и требовало такого же отношения – в этом заключалось противоречие. Неясное сознание, что, кроме этого, в жизни может ничего и не быть.
Первый раз он пригласил ее в кино, она была с подругой, с этой самой Алей. Он после сеанса взял их под руки, вклинившись между ними. Он был выше их и торчал над ними довольно нелепо. А главное, надо было о чем-то говорить. Он чувствовал себя скованно, хотя обе они были из его класса. Да и с ней одной он часто не знал, о чем говорить, и подолгу напряженно молчал. Иногда они быстро начинали болтать и смеяться, не обращая на него внимания, тут он выглядел вовсе глупо.
Он вступал в разговор:
– Ну, как картина?
Рассуждали о фильме, называя имена артистов, а не персонажей:
– А Зоя Федорова говорит…
– А Крючков не растерялся…
– А Алейников… Девчонкам почти все нравилось.
Довели до дому Алю, пошли назад. Сколько раз он ходил вот так с ними по затемненному уже городку.
Аля и помогала и мешала им: помогала, потому что без нее они часто не знали бы что делать, и мешала, потому что была лишней, когда они знали, что им делать.
Это было первое, страшное, нереальное военное лето. Городок лежал далеко от фронта, но здесь тоже было затемнение, и иногда объявляли воздушную тревогу. А в темном городском саду, словно по инерции, крутились на радиоле довоенные пластинки, и кружились перед смертной разлукой пары.
Мать его была начальником крупного цеха на заводе и пропадала там с утра до ночи, а вскоре ее перевели на другой завод, ближе к Москве, и она уехала, пока одна, он остался с бабушкой. Отец давно ушел от них, не выдержав выдвижения матери, сперва появлялся, а потом пропал совсем, то ли спился, то ли завел другую семью, а сейчас, может, уже успел сложить голову на поле боя.
А он ждал вызова от матери, хотя и не знал, хочет ехать к ней или нет. Все вокруг было наполнено напряженным ожиданием. Ожиданием дальнейшей своей судьбы, ожиданием писем с фронта, ожиданием первых, нестерпимо нужных побед. День он проводил с ребятами на реке или в лесу, а вечером шел с Зиной и Алей в кино или в сад. Иногда он вдруг понимал бессмысленность этого, переставал ходить и тогда встречал ее с другими ребятами. Была какая-то неясность в их отношениях. Однажды он подошел к ней на главной улице, мощенной сосновыми кругляками, поздоровался и сказал небрежно:
– Мне нужно с тобой поговорить. Сходим в кино?… Она с готовностью согласилась.
Опять они говорили о фильме, опять проводили Алю и долго молча шли вдвоем по темной улице. Он запомнил их разговор слово в слово, столько раз прокручивал он его потом в памяти.
– Я хочу задать тебе вопрос.
– Задай.
– Только ответь мне правду. Хорошо?
– Да.
– Ты меня любишь?
– Да.
Она ответила сразу, без тени сомнения, словно не раз уже отвечала на этот вопрос.
Он не то чтобы растерялся, он просто не знал, что же делать дальше. Они шли так же молча. Возле ее дома, прощаясь, он обнял ее левой рукой за шею, нагнувшись, поцеловал в мягкие губы, и его будто пронзило, тело напряглось и стало железным. Она тоже обхватила его за шею. И он был счастлив этим, ему ничего больше не было нужно.
2
Он бросил цигарку и вошел в вокзал. Внутри после слепящего света было совсем темно, в зале ожидания полно народу, но он сразу же увидел их – они сидели кружком на своих чемоданчиках в самом конце зала. И он пошел к ним, перешагивая через узлы и мешки, расталкивая людей, обходя лавки. Лицом к нему сидела Аля, и она тоже сразу увидела его и смотрела на него, не отрываясь. А Зину он видел теперь со спины, она замерла, не понимая, что произошло с подругой, потом обернулась, и он прочел на ее лице изумление и радость.
– Борис! Боря!
Девчонки повскакали, и он поздоровался со всеми за руку, и с ней тоже.
Оказалось, что они едут на неделю домой, что учатся в институте, в областном городе, всего в тридцати километрах от расположения бригады, что их поезд будет через час, а его был через четыре.
– Пойдем пройдемся?
Все это было как в полусне. Они вышли на платформу, девчонки деликатно отстали. Она ничуть не изменилась, только стала еще лучше, и радостно, но еще с особой, знакомой каждому солдату, бабьей жалостью смотрела на него большими серыми глазами.
– Замуж не вышла?
– Нет, – ответила она спокойно, – во-первых, институт еще надо кончить.
Неизвестно почему, он вдруг отчетливо вспомнил, как когда-то давно, в той, другой, жизни, он однажды отчаянно захотел ее увидеть и пошел под дождиком в прорезиненном плаще, пошел по мокрой бревенчатой мостовой, о которой, сокрушаясь, сказал ему встречный заезжий мужичок: «Дров-то сколько напортили!» Он шел под дождиком, а она по обыкновению смотрела в окно, она любила смотреть в окно на прохожих. Он вынул руку из кармана, сделал неопределенное движение, означавшее приветствие, и кивнул небрежно, словно проходил случайно. Она улыбнулась, поставила локоть на подоконник и пошевелила пальцами, как бы помахала ими.
Что знал он о ней, теперешней? Не больше, чем она знала о нем. Их связывало только прошлое. У нее было еще будущее. А у него? Он об этом не думал.
Они сами не представляли, насколько каждый из другой жизни, несмотря ни на что – ни на общее прошлое, ни на связанное всеобщими помыслами и надеждами настоящее.
За то время разлуки, что он был в армии, а она в институте, они узнали и поняли очень многое и очень разное. – в гражданской жизни она ушла далеко вперед, а он так и остался в десятом классе. А ведь сейчас он сталкивался с ней именно в гражданской жизни. Она училась в институте, а он был солдат в обмотках, а сейчас в чужих сапогах, которые хлопали кирзовыми голенищами на его худых ногах, но он ничуть не чувствовал себя ниже ее, и она тоже это понимала. То, что знал он, она не узнает никогда. А ему, чтобы догнать ее, тоже предстояло немало, и первое из этого – выжить.
Он глянул на нее отчужденно и подумал с неожиданной обидой, будто о себе: «Что же она про Колю не спросит?»
А она вспомнила:
– Что же ты уехал, не попрощался?
Тогда он получил вызов от матери и решил ехать. Уложил в чемоданишко пару рубашек, синие в полоску брюки – 32 сантиметра и вышел пройтись. Городок их лежал на боковой ветке в двадцати километрах от магистрали, по которой он должен был ехать на скором рано утром, расписания не совпадали удобно, лучше всего ему было идти до станции пешком. А вечером перед уходом он прошелся по городку. Он хотел повидаться с Зиной, и это волновало его, но она не попадалась, он попрощался с ребятами и по дороге к дому услышал ее голос, ее смех. Она стояла у входа в сад, вместе с Алей и двумя парнями, с которыми он был в хороших отношениях. Они стояли и смеялись, ребята курили, белые их рубашки резко выделялись в темноте. Он хотел уже подойти и вдруг раздумал – это решение пришло мгновенно и жестко, – он остановился как вкопанный совсем близко от них и тихонько перешел на другую сторону.
– Вроде Борька Лутков, – сказал один из ребят.
Чтобы не проспать, он совсем не ложился, в полвторого взял чемоданчик, терпеливо снес поцелуи бабушки и вышел. Огромной черной массой стоял лес, прорезанный полотном одноколейки. Дорога плавно забирала вправо, белая луна резко, отточенно озаряла рельсы. Иногда левый их ряд мерк, гаснул, но зато ярко, как нож, вспыхивал правый. Идти по шпалам было неудобно: наступая на каждую, приходилось слишком частить, семенить, шагая через одну, нужно было делать шаг чересчур широкий. Перед уходом он сунул в карман на всякий случай магнит – довольно тяжелая штука – и теперь ничего не боялся. Он бодро вышагивал по шпалам и рассеянно вспоминал, какой полюс магнита окрашен синим, а какой красным. То, что осталось за спиною, было отсечено навсегда. Двадцать километров он прошел очень быстро. За всю дорогу ему никто не повстречался.
У него был вызов и разрешение, поэтому билет ему выдали сразу. К концу дня он уже был на месте, в большом заводском поселке. Садилось солнце за корпусами. У самой автобусной остановки женщина с пацанами клеила на стену белые листы. Он подошел – это был приказ о мобилизации. Призывался его год рождения.
3
Они стояли в самом конце длинной платформы. Солнце уже померкло, лиловая тень накрыла платформу, стало холодно. Далеко позади маячили девчонки с чемоданчиками.
– Сейчас состав подадут.
– Ну так что, увидимся?
– Обязательно. Я тебе адрес запишу. Приезжай. В общежитии мест не было, я на квартире живу. Вот, не потеряй.
Она говорила быстро и вся уже была там, с девчонками, но он чувствовал, что она хочет, чтобы он приехал.
Их связывало только прошлое, но сила его была беспредельна. Как пальцы в пальцы, входили друг в друга их воспоминания.
Пятясь, подползал к перрону зеленый поезд. И Лутков с тоской ощутил мимолетность их встречи. Это задело его больно, как может задеть только солдата и только в войну. Таков человек – только что он и думать о ней не думал, а сейчас уже строил планы, как приедет к ней, прикидывал, как удобнее это сделать.
Он помог им втиснуться в вагон и удивился, как быстро и ловко захватили они хорошие места. Сквозь грязное и мерзлое стекло он увидел еще раз обращенное к нему зовущее лицо, а спустя пять минут стоял на опустелом перроне с вещмешком, в котором скрывались графины с петухами, стоял, как прежде, томясь в ожидании своего поезда. Но он был уже не тот, что час назад.
Он снова бродил по станции, смотрел, как лиловый от холода и водки красавец инвалид, окруженный дружками, все бросает три листика – три бубновые карты: две шестерки и туза, – привычно приговаривая: «Кто шестерочку вынимает – ничего не получает, кто туза вынимает – шапку денег получает. Как туз – так и денег картуз. Последний день, последний час, завтра уезжаю на Кавказ. Телеграмма уже в кармане. У нашего Ивана без всякого обмана…» – и опять сначала, и как обалделый парень с кнутом под мышкой проигрывает ему сотню за сотней. Все это Лутков уже видел не раз, и знал секрет, и даже сам умел бросить – помкомвзвод показал как-то от нечего делать.
Потом он поел и попил кипятку вприкуску, пристроившись в вокзале на окошке, и наконец с трудом, страшась за графины, пробился в нужный ему проходящий поезд.
Мест в вагоне не было, он приткнулся в конце концов на самом краешке, почти на весу, подремывал в тепле и думал о своем. Он думал о их городке, о школе, вспомнил Зину, какой никогда ее не вспоминал – наверное, в пятом или шестом классе, в матросочке. И снова ту, другую, возле дома, и ее губы и сегодняшние ее большие, тревожащие жалостливые глаза. Он вспомнил, как играл в детской футбольной команде, какие у него были трусы и гетры, и вспомнил один свой гол, который забил в левый верхний угол. Самой игры он не помнил – с кем она была и когда, а гол помнил отчетливо и даже сейчас ощутил всем телом и подъемом правой ноги этот удар.
До чего же странна и непохожа на теперешнюю та его жизнь. Она как бы из другой жизни. Или вот в книжке бывает – сначала вступление, пролог, а потом отчеркнуто, всякие картинки, заставки, и с новой страницы собственно только начинается книга – первая глава. Здесь только все и происходит. Но ведь нет – первые главы там, до заставки. А потом просто другая жизнь, другая книга, и действующие лица почти все другие. Почти все.
Он снова подумал о Коле, и снова его задело привычной уже, но такой же нелегкой болью. Он увидел его спокойное серьезное лицо, темные сросшиеся брови, говорят, счастливая примета. Он вспомнил, как впервые заметил Колю. По расположению ехал в санях кладовщик, а Коля схватился за задок саней, не остановил, конечно, но лошадь слегка приуменьшила бег, а кладовщик удивленно оглянулся:
– Здоров парень!
В каких только переделках не побывали они. И прыгали вместе, и спали на снегу, и ходили к девчонкам в барак на кирпичный завод, и лежали под огнем в перелеске у той проклятой деревни.
И много раз потом возникало у него мучительное чувство: «Эх, был бы Коля!» И сейчас он подумал не о Пашке, а снова о Коле и пожалел себя, что не сможет, войдя в землянку, увидеть его. Вот бы кто обрадовался, узнав о сегодняшней встрече. Здесь была особая история.
Однажды перед баней пропускали их одежду через дезкамеру – «вошебойку», и они сидели голые под соснами, ждали. Это был парад шрамов – от ранений, экземы, фурункулов. Только один старшина был одетый – у него вшей быть не могло. Нательное белье после бани им, конечно, выдавали чистое, а новое обмундирование получали редко и лишь те, кто совсем уж поизносился. В «вошебойку» забирали не только гимнастерки и шаровары, но даже обмотки. Оставались только ботинки, и они сложили в них документы и всякие мелочи. И тут Коля увидел у него в ботинке письма и поинтересовался, откуда. Это были старые нежные Зинины письма, которые она присылала еще в карантин, почти совсем истертые, неизвестно зачем хранимые, ведь он уже давно не думал о ней. Коля попросил прочитать, вернул и сказал, простодушно улыбаясь:
– Хорошо бы вступить в переписку.
И они действительно начали переписываться, и в каждом письме она передавала привет Боре, но переписка эта длилась совсем недолго.
Он очень много потерял, потеряв Колю. Он потерял часть себя. Ему всегда хотелось что-то значить в его глазах, ему это было приятно. Он привык к тому, что у него есть близкий человек. С этой утратой был утрачен некий смысл, стало неинтересным многое из того, что происходило и говорилось во взводе. Утром он просыпался с ужасающим ощущением пустоты и потери. Это повторялось каждое утро.
Коля погиб в его отсутствие, от случайной пули. Первый, сообщивший ему это, был совсем чужой человек, из другой роты. Все знали об их дружбе, и когда Лутков вернулся из медсанбата, все наперебой говорили ему о Коле. И он отвечал: «Я знаю. Я уже знаю». Он точно знал, что такой дружбы у него не будет никогда.
Больше, чем с кем-нибудь другим, он сблизился потом с Пашкой Кутилиным. Этот его дружок и напарник по котелку был не из своих, а новенький, по неизвестным соображениям командования переведенный из другой бригады. Помкомвзвод Агуреев сразу поставил его дневальным. Была оттепель, землянку их затопило, и Пашка стоял снаружи. Второго дневального, Стрельбицкого, не было, крутился, наверно, на кухне, и новенький не решался отвлечься от дневальства и поесть – мимо, по линейке, то и дело проходили офицеры. На пеньке стоял, видимо, остывший уже котелок с супом.
– Давай подменю, – сказал Борис.
Тот быстренько похлебал супчику, потом спустился в землянку, прыгнул на сухие нары, достал из вещмешка маленькую банку американских консервов, открыл финкой и ровно половину оставил Луткову.
В деле они еще не побывали вместе, но как будто это был неплохой парень. Он быстро прижился во взводе и жалел о прежней своей бригаде, лишь когда вспоминал врачиху. Там у него был роман с молодой врачихой. Это было неправдоподобно: воинская часть, полно офицеров, сержантов и обеспеченных старшин, а она предпочла неимущего и бесправного Пашку. Но Борис поверил ему. Пашка рассказывал о своем романе спокойно, не вдаваясь особенно в подробности, как опытный человек, для которого все это не такая уж редкость. Лутков поверил и потому, что он и сам знал, что в солдатской однообразной жизни случаются редкостные минуты везения. Зимой во время выхода он отбился от своих, отстал, таща на ремне надоевший РПД, и попросился ночевать в деревушке. Великое множество раз ночевал он в попадавшихся на пути избах, падал на пол и засыпал мгновенно, одетый, в лучшем случае сняв шинель, никогда не разуваясь. А здесь хозяйка накормила его ужином – картошкой и молоком – и постелила на теплой лежанке. Он и не думал ничего, почти заснул, когда она пришла к нему. Он совсем не ожидал этого. Подобное бывает лишь в мечтах и так редко в жизни. Он по сути рассмотрел ее только утром, она была крупная, разрумянившаяся женщина лет тридцати. У нее был семилетний мальчик. Когда они пили чай, пришел из другой половины дома свекор, сухой старик, и спросил у Луткова, не может ли тот продать ему кусочек сахару за пять рублей. Это была ходовая цена. Борис деньги не взял, дал сахар пацану, протер свой РПД и подался. Она, будто по делу, вышла перед ним, в сенях обняла и, сильно покраснев, поцеловала на дорогу.
Он был очень горд собой. Конечно, такие случаи бывают не часто, но часто это ему было и не нужно.
4
Он давно уже отвык от освещенных тротуаров, даже от вида слабо светящегося окошечка – вечного знака тепла и уюта для запоздалого путника. Он перешел через рельсы и углубился в лес. Еще долго журчал вдалеке, за соснами, уходящий поезд. Кругом лежал снег, здесь было заметно холоднее, чем в городе. Сразу от разъезда начинался спуск к лагерю, каскад лестничных деревянных маршей среди заснеженного ночного леса – гордость бригадных саперов. Он спускался по скрипящим деревянным ступеням, слегка придерживаясь за перила, – нелепо было бы оступиться здесь и разбить графины. Но он крепко стоял на ногах.
Он миновал КП, длинный склад ОВС, вокруг которого, притопывая, похаживали часовой и подчасок, кухню, откуда доносились сонные голоса наряда. Он шел по передней линейке, вдоль спящих ротных землянок, и ощущал их дыхание. Над ними смутно дрожал теплый воздух. Никогда еще в этом лесу не бывало сразу столько народу.
Он спустился в огромную жаркую землянку. У печки встрепенулся задремавший, видно, дневальный, сразу узнал и сказал буднично:
– А, Лутков! Живой?
Это был один из двух старичков, служивших в их взводе, – Голубчиков. Им было лет по тридцать, Боровому и Голубчикову, и казалось ошибкой, что они служат вместе с молодыми ребятами. Они были тихие, благоразумные и держались всегда рядом.
В натопленной землянке, разметавшись, раздетая до белья, на двухэтажных нарах тяжело спала рота. Спал лихой помкомвзвод старший сержант Агуреев, и командир отделения сержант Веприк, и шустрый Витька Стрельбицкий, и главный любитель поспать – Мишка Сидоров, и белобрысый Двоицын, и другие ребята, которых он знал, как себя. В углу, отдельно, спал взводный, лейтенант Плужников, а за перегородкой, в каптерке, писарь и старшина, и еще в отдельной клетушке – командир роты Скворцов, к которому каждую субботу приезжала жена. Но сегодня был вторник.
Одни спали совсем беззвучно, другие хрипло дыша, кто-то стонал, – и снилось ребятам разное: дом, девушки, когда-то любившие их, матери, боевые прыжки, разрывы мин и всякая всячина. А Пашке Кутилину, как он утверждал, вообще никогда ничего не снилось.
Лутков, легко выжавшись на руках, боком сел на край верхних нар и толкнул Пашку: «Подвинься!» – тот послушно подвинулся и улыбнулся, не просыпаясь: «Приехал?…»
После завтрака, поблескивая медалями, построились внутри землянки, в проходе, вышел ротный, высокий, свежий, приложил кончики пальцев к почти голубому меху щегольской шапки:
– Здравствуйте, орлы!
– Здравия желаем, товарищ гвардии старший лейтенант! – с удовольствием ответила рота.
Скворцова любили. Очень важно, какие у тебя непосредственные начальники. Комбат и командир бригады далеко. Ротный ближе, но и с ним солдат общается мало. Главное – какой у тебя взводный, помкомвзвод, командир отделения.
– Выводите людей!
Возле землянки успели еще покурить. Мимо уже спешили на занятия другие – бронебойщики, таща на плечах длинные противотанковые ружья, бежал на слегка подгибающихся ногах отставший пулеметчик, на нем, как хомут, сидел станок старого «максима».
Построились повзводно, пошли.
В лесу стояла целая бригада, но, странное дело, у каждой роты и даже взвода, как будто кто специально распределил, был свой и весьма обширный район для занятий, своя зона, куда обычно другие не только не вторгались, но и не замечались поблизости.
Вышли в поле, на южном покатом склоне холма снег уже истлел, но земля еще не подсохла, грунт был вязкий, тяжелый. Взвод шел по дороге, лейтенант и сержанты сзади. Замыкающим было слышно, как Плужников рассказывает о своей давнишней поездке в Москву. Как всегда, в его рассказе фигурировала женщина. У него была привычка слегка поплевывать, будто что-то пристало к кончику языка. Отделенные почтительно слушали. Помкомвзвод Агуреев изредка еще подсчитывал ножку – голос его долетал издалека – потом это ему надоело, и он сказал:
– Веприк, ведите взвод.
Командир отделения сержант Веприк приблизился к строю и тоже подсчитал ногу:
– Раз, два, левой, левой, раз-два, р-раз, р-раз, р-раз, запевай!
Витька Стрельбицкий, кашлянув, хрипло начал:
Но подхватили нестройно, не в лад, кто-то сбился и сбил остальных. В строю засмеялись. У них было хорошее настроение. Они понимали друг друга, они знали все друг о друге. Они знали, кто из них кем был, их, правда, не интересовало, кто кем будет.
Стрельбицкий продолжал хрипеть:
Тут одни запели, как надо:
а другие, дурачась:
– Отставить! – крикнул Веприк и возвысил голос: – Взво-од, бего-ом марш! («Марш» – он мог и не добавлять, взвод и так двигался.) Взвод потрусил легонькой рысцой, почти с той же скоростью. Никто не обижался, так было принято: они плохо спели, он их заставляет пробежаться, так уж было заведено, это была норма, своего рода правила тона.
– Правое плечо вперед! – крикнул Веприк, чтобы самому оставаться на дороге.
Взвод трусил по кругу, аккуратно, выбирая, где посуше.
– Стариков-то не гоняй! – сказал Агуреев Веприку, и тот неохотно скомандовал: – Боровой и Голубчиков, выйти из строя!
Те отстали, стояли на холме, не зная, что делать.
– Ладно, – добродушно произнес взводный. – Приступим к занятиям.
За спиной у Мишки Сидорова шишковато торчал вещмешок, набитый деревянными гранатами-болванками. Воткнули в землю палки, покидали на точность. Потом стали бросать в падении: бросил гранату и, как продолжение того же движения, упал на живот. Потом, наоборот, бросали лежа, едва приподнявшись, и тут же, быстро вскочив, делали перебежку. Лейтенант показывал с явной охотой и сам падал, не жалея шинели.
Потом вышли к мостику. У них было такое место – овражек метра три глубиной и над ним два бревнышка без перил. Первым пошел Мишка Сидоров, на середине заколебался, закачался, крикнул: «Больно склизко!» – сорвался, но умудрился ухватиться локтевым сгибом за мосток и вылезти – больно уж здоров был малый. Остальную часть пути он проделал сидя. Пашка Кутилин пошел боком, осторожно выдвигая левую ногу и подтягивая правую. Но тоже потерял равновесие и, прежде чем упасть, долго балансировал на бревнышках, умоляюще взглядывая по сторонам хитрыми испуганными глазами и смеша взвод, насколько его можно было сейчас рассмешить. Ведь остальным испытание еще предстояло.
Лутков пошел быстрой побежкой, преодолел мостик на скорости, поскользнулся лишь в самом конце И успел прыгнуть хотя и не на другую сторону, но и не вниз, а на скат овражка и быстро вскарабкался наверх. Мосток никого не щадил. Веприк, как ни старался, слетел, зато Агуреев прошел замечательно – быстро, четко и до самого конца. Будь вдвое шире овраг, он бы все шел.
– Помкомвзвод, – сказал Плужников, – выдели человечка три людей, пускай в лесу костер большой разведут. – И сам перешел на ту сторону, не так чисто, как Агуреев, но тоже уверенно. Он построил взвод, скомандовал: – Запевай! – и взвод запел лихо и слаженно.
Через полчаса они уже сидели у костра, отворачивая лица от жара и отстраняясь от огня, когда подбрасывались сухие ветви и он вздымался, ревя и почти выходя из-под контроля. Но огонь быстро опадал, костер горел сильно и ровно, можно было хорошо просушиться.
На земле шла война, большинство из них знало, что это такое, а вскоре им предстояло подтвердить и умножить эти свои знания, но здесь, у костра, жизнь была устойчива, привычна. Здесь не было ничего и никого, мешающего взгляду и слуху. Это был их клуб, ассамблея. Это был час равенства.
– Умаялись? – говорил лейтенант Плужников, сухо поплевывая. Он сидел, широко расставив колени и равномерно кидая в огонь мелкие ветки и сучки. – Бросьте, вы молодцы. На выходе сколько прошли? И ничего не заметно, отстрелялись еще прилично. Вот я в училище учился в сорок первом, вот там был распорядок. Приходили – падали. Бабу голую рядом положи – не шелохнешься. Не заметишь! – это была его любимая тема, но она не получила достойного развития, потому что большинство слушателей не находило в описанной ситуации ничего необычного. Лишь немногие вообще знали, что это такое.
– Письмо получил, – невнятной скороговоркой пробормотал Двоицын, – сестра пишет, сосед воротился из госпиталя, а жена-то с другим. Ну, он выгнал и живет.
– Кого выгнал?
– Этого выгнал, с женой живет.
– Хо! – возмутился Стрельбицкий. – Да я бы убил обоих, – и, подумав, уточнил: – Если фронтовик, не тронул бы, а тыловой – на всю жизнь бы покалечил.
– А ее? – спросил Пашка Кутилин, сладко покуривая. – А как дети?…
Здесь Витьке ответить было трудно – ни жены, ни детей у Стрельбицкого не было. И никто, разумеется, не знал, что никогда их у него и не будет.
– Жизнь, – сказал Веприк, – она свое показывает. Он стоял на одной ноге, сняв сапог, и сушил, держа в вытянутых руках, ржавую байковую портянку.
– Жизнь прожить – не поле перейти, – поддержал Голубчиков своего отделенного.
– А если оно минное, поле-то? – опросил Пашка, вскидывая карие, живые, то хитрые, то наивные – по желанию – глаза.
– Так-то, брат, – не понял, но сухо ответил Голубчиков.
– Минное-то не больно перейдешь, – усмехаясь, пояснил ему помкомвзвод Агуреев. Он ценил понятливых.
– Голубчиков, – сказал лейтенант, – а сам небось, как в деревню войдем, так и высматриваешь, как бы к молочнице подвалиться.
– Они с Боровым ведут наблюдение.
Трещал костер. Мишка Сидоров просушил портянку, надел ботинок и сидя спал, держа обмотку в руке, она развилась, упала кольцами. Белобрысый Двоицын стоял, забрав полы шинели под ремень, сушил шаровары, а потом просто грелся.
Это был счастливый час, но на них и на всем вокруг лежал отчетливый знак предстоящей вскоре перемены Разговоры постепенно смолкли. Все сидели расслабленно, думая каждый о своем и, как Борька Лутков, были мыслями далеко отсюда.
Костер еще гудел, пощелкивал и был жарок, но он уже догорал. Никто не подбрасывал веток, все чувствовали, что вот-вот нужно будет выходить на дорогу и строиться.
5
Через три дня за Лутковым прибежал посыльный – вызывали в штаб бригады. В бревенчатой даче, где располагался штаб, Борис бывал только однажды – часовым у знамени. Зачехленное знамя стояло прямо против входа, теперь прошли мимо него по коридору, и Лутков очутился в очень большой комнате, где посредине курили и разговаривали несколько человек – начальник штаба, начальник политотдела, комбат-два и еще кто-то. Лутков тут же выделил среди всех командира бригады полковника Ковырзина, подошел строевым и четко доложился.
– Это он за графинами ездил, – подсказал полковнику начальник ПФС, и Ковырзин улыбнулся, глядя на Луткова.
– Слушай, мировые графины. Но ты представляешь, командир корпуса приезжал, я ему один подарил, а второй разбился. Я думал, там еще осталось, тряхнул, петушок и оторвался… Еще привезти можешь?
– Я постараюсь.
– Тогда оформляйся.
Комбриг уже уделил ему достаточно времени и вернулся к офицерам. Лутков не успел опомниться, откозырял в направлении полковника и вышел. В соседней комнате начальник ПФС вручил ему список: «Посуда для офицерской столозой». В самом начале значилось: «Графинов с петухами – 12 шт.» Скоро предстояло десантирование в тыл противника – до графинов, до петухов ли, но все высшие офицеры штаба пожелали их иметь. Борис не стал объяснять, что теперь такие графины не выпускают, да и раньше делали редко и мало, не серийно, для себя. Он лишь сказал: – Не мог петух от донышка оторваться.
– Какая разница, – пробормотал майор, – еще кому-нибудь подарил.
В списке перечислялись фужеры, рюмки, блюда для фруктов.
– Получишь деньги под отчет.
– Мне одному не управиться.
– Кого хочешь взять?
– Гвардии рядового Кутилина.
Поезда на разъезде останавливались редко, и, чтобы – не терять времени, они, как и многие, решили садиться на ходу на товарняк. В сторону города был подъем пути, и поезда здесь теряли скорость.
Лутков и Кутилин приготовились, надели как следует вещмешки, скрепив лямки на груди, и стали ждать. Вначале прошел пассажирский – слишком быстро. Через полчаса потянулся длинный товарный состав. Если смотреть издали – вагоны катятся медленно, но, когда ты рядом, внизу, возле колес, они только мелькают, тяжело вдавливая рельс в черные промасленные шпалы.
Они стали друг от друга шагах в двадцати, высматривая тормозные площадки.
– Давай! – крикнул Борис, пропуская площадку для Пашки и не успевая посмотреть, как он садится, ища взглядом следующую для себя. Показалась площадка, он побежал, но не набрал нужный ход, площадка уходила, хвататься было опасно. Он, отставая, глянул вперед, – Пашка уже ехал и, свесившись, махал ему. Заметив следующую, Лутков изо всех сил рванулся вдоль полотна, параллельно составу, площадка догнала его, она была неудобна, слишком высока подножка, но снова пропускать было невозможно – он уже затратил много сил. Он схватился обеими руками за поручни, его тряхнуло, но он не отпустился, а, резко оттолкнувшись ногой, сумел сесть бочком на нижнюю ступеньку. Он сидел и смотрел, как размазанно летит рядом, под ним, земля, потом осторожно, по одной, подтянул ноги и медленно встал. Поднявшись на площадку и переждав, пока пройдет дрожь в коленях, он высунулся и помахал Пашке. Потом он закурил и, слегка приплясывая, смотрел на мелькающие голые перелески. Подъезжая к городу, среди запасных путей и стрелок, поезд резко сбавил ход, и они спрыгнули.
Спросив дорогу, они быстро доехали на трамвае до нужной улицы, нашли старый одноэтажный дом с несколькими входными дверями. Их дверь была со двора, заваленного осевшим весенним снегом.
– Может, еще дома нет, – сказал Лутков, сильно затянувшись и бросив цигарку.
Он постучал, и они вошли, ворвались, в другой, в совсем иной мир, он шагнул в дверь, но не в эту, глотнул жесткого разреженного воздуха, у него перехватило дыхание, он полетел вниз, и вдруг его что-то задержало, раскрылся купол, и он, ликуя, приземлился в другом мире – заваленный весенним снегом двор, ступеньки, обитая клеенкой дверь.
Открыла высокая девушка в наброшенной на плечи шали, взглянула вопросительно и тут же приветливо сказала:
– Вы к… Зине? Зина, к тебе! – и из глубины, навстречу, она ударила в него серыми глазами, и он сразу поймав ее волну, почувствовал и поверил, что она рада ему, взволнована его приездом.
– Боря! А я только пришла.
Он пожал ей руку, как тогда, на вокзале, у нее была теплая рука, а у другой, высокой, холодная, вялая.
– Ира.
– А я некий Паша, – сказал Кутилин, и все засмеялись.
– Раздевайтесь, – пригласила Ира. Она куталась в шаль.
– Вы в увольнении? Или как это называется? – спрашивала Зина и смеялась.
– Мы в командировку едем. – Зачем?
– Военная тайна, – объяснял Пашка, хитро блестя наивными глазами.
И все это было странно, необъяснимо, даже нелепо.
Из соседней комнаты, торопясь, вышла, почти выбежала женщина, в платке и в куртке, спросила на ходу у Зины:
– Приехал? Который? Дай-ка гляну. Ну, что, ничего. Ну, я побежала, побежала, и так с дежурства отпустили на пятнадцать минут. Еще увидимся, солдатики.
– Мы вообще-то проездом, – начал Борис.
– Ночуйте, ночуйте. Где ж солдату ночевать. А вы, девчата, позаботьтесь.
– Конечно, мама, – сказала Ира.
– Можем и переночевать, – развел руками Пашка.
У них были с собой продукты – сухой паек, – и вскоре девчонки готовили обед. Потом они все обедали, как обедают на гражданке, сидя за накрытым голубой клеенкой столом, а за окошком сверкала весенняя улица, а перед ним сияло ее лицо.
Решено было всем пойти вечером в театр музкомедии, Пашка вызвался поехать за билетами, ему объясняли, как ехать. Борис, не одеваясь, вышел за ним на крыльцо, похвалился: «Ну, как?» – Пашка показал ему большой палец и потопал. к воротам. Темнело – глуша розовое и голубое, все более густели над домами лиловые тусклые тона. Он вернулся в дом.
В доме было тепло. Свет еще не зажигали. Зина прибирала в комнате и взглянула на него преданно и нежно. Он знал этот взгляд. Ира сидела на диванчике и что-то вязала, тихая, грустная, плечи укутаны шалью, руки у нее тоже, должно быть, вечно мерзли, кожа на них была не ровного тона, а словно в крапинку. И он испытал острую нежность не только к Зине, но и к Ире, к этому дому, к этой жизни. Все здесь было просто, даже скудно, и жизнь их была нелегка – зима, дрова, карточки, – но это была другая, необыкновенная жизнь. И эта жизнь увлекала ее, радовала, и она с удовольствием принимала ее. Он чувствовал это, глядя на ее еще похорошевшее лицо. А он здесь был гостем. И он все время не забывал о недолговечности, непрочности своего теперешнего положения. Он терял себя, растворялся в этом мире. Он, разумеется, давно уже не был тем прежним мальчиком, он был другим, но сейчас, здесь он утрачивал и что-то свое новое, теперешнее.
Что их ожидало? Они двигались каждый по своему маршруту, по своей орбите, и вот на какой-то миг, в какой-то точке их пути сошлись, но ведь ни один из них не мог дальше пойти по пути другого.
Совсем стемнело, опустили маскировочные шторы на окна, зажгли свет.
– Вот и посумерничали, – сказала она. А он сказал, как говорил когда-то:
– Пойдем пройдемся?
На улице он взял ее под руку, они пошли по бугристому, узкому тротуару. Стало совсем темно. За опущенными шторами кое-где пробивалась полоска света, занавешивались не так строго: немец сюда давно уже не залетал. Все было тихо и спокойно. И ему тоже вдруг чудовищно захотелось устойчивости, определенности в своей жизни.
Крупная снежинка упала ей на щеку, вторая на нос, она смешно сморщила нос и сдунула снежинку. Он нагнулся к ее лицу и спросил как когда-то:
– Ты меня любишь?
– Да. Но во-первых, я должна тебе сказать: у меня был один мальчик…
– Ах, это неважно, – почти с облегчением выдохнул он и, жмурясь от снегопада, поцеловал ее в мягкие губы, и словно мгновенно перелистнули назад множество страниц и нашли нужное место: как вспышка, возникло то невероятно давнее ощущение – его словно пронзило, тело напряглось и сделалось железным.
А снег валил медленно, густо, отвесно. Лишь там, где была неаккуратная маскировка и пробивался свет, хлопья словно меняли направление и летели совершенно горизонтально. Это были тяжелые, крупные, мокрые хлопья. Приходилось то и дело стряхивать их. Улочка была окружена и придавлена снегопадом. Они разговаривали о разном. Вернее, больше рассказывала она, а он только спрашивал.
– А Аля где живет?
– Она в общежитии. А у нас мест не было, я уж три года здесь живу. Хозяйка хорошая женщина. Работает в гостинице коридорной. Только попивает она.
Всю жизнь вдвоем с Ирой живут. Отца нет. В гражданскую она была в санитарном поезде, там один поляк ее использовал…
Как иногда женщина умудряется одним движением, одним словом разрушить долго и тщательно воздвигаемое стройное здание. Правда, часто ей удается столь же быстро его воздвигнуть.
Она, наверное, хотела выразиться покультурнее, а его всего перекорежило, хотя, конечно, чего он только не слышал в армии. Интересно все же, от кого она усвоила такое?
А снегопад все не переставал, даже не редел, висел над миром, оседая на ее берете, на его шапке, на их плечах. Это была последняя весенняя метель.
Долго топали и сбивали друг с друга снег в тесном тамбуре, вошли в дом раскрасневшиеся, с мокрыми щеками. Ира тут же опять села вязать, показывая, что не обращает на них внимания.
Когда он, повесив шинель, затягивал ремень, Зина тронула кончиком пальца медаль на его груди и спросила грустно и доверительно:
– А Коля погиб?
– Погиб. Тебе кто написал?
– Не помню. Смешная фамилия.
– Веприк?
– Да. А ты почему не написал?
– Не знаю. Не захотелось.
И опять его смутной болью задело сознание, что Коли нет и уже не будет, и раздражили ее вопросы, как раздражают мужчину вопросы женщины о том, чего ей касаться не стоит.
Затопали шаги, стукнула дверь, и, еще отряхиваясь, ввалился Пашка.
– Ну, как?
– Порядок!
Девчонки засуетились – одеваться, поставили чайник на плитку, в кухне стучали ходики, – раньше Борис их почему-то не заметил. Он стоял рядом с Пашкой посреди кухни, они были близки друг другу, им было приятно, что они здесь вдвоем, от этого все вокруг выглядело более привычным. Они оба еще не пришли в себя после происшедшей в их жизни мгновенной и краткой перемены.
– Мы готовы.
Он оглянулся, не замечая, что на ней, не обращая внимания на это, посмотрел ей в лицо, подошел, взял за руку, наклонился к ней – она думала, что он хочет поцеловать ее, и слегка отстранилась. Держа за руку, он вывел ее в другую комнату и, касаясь лицом ее волос, сказал хрипло ей на ухо:
– Давай останемся, пускай они вдвоем идут.
И не успел он договорить, она тут же, с готовностью кивнула. Он отошел от нее и закурил, чтобы сдержать волнение.
Сели пить чай с пиленым армейским сахаром. Пили из обыкновенных фаянсовых зеленых чашек, но одно это было замечательно. Лутков опорожнил две чашки и сказал:
– Голова что-то болит. Я, пожалуй, не пойду, – и когда все выжидательно посмотрели на него, скованно добавил: – Мы с Зиной, пожалуй, останемся. Правда, Зина?
– Жалко, конечно. Ну что ж, посидим – повспоминаем, – ответила она, изобразив сожаление.
Те на миг растерялись, но только на миг. Пашка бодро произнес:
– Это ничего. Билеты ваши с руками оторвут. Пошли, нам пора, Ирочка.
Та слабо оживилась, зарумянилась, беспрерывно оправляя какую-то оборочку.
Они остались вдвоем. Никогда еще они не оставались вот так вдвоем в доме. Они оба сразу почувствовали необычность этого, их охватило общее волнение. На земле шла война, а здесь было тихо, гулко стучали ходики в кухне, за окном начинал разыгрываться ветер.
– Хочешь еще чаю?
– Нет.
Он подошел к ней и прижался лицом к ее лицу, она обхватила его за шею, и так, слушая ветер, они стояли посреди комнаты, ни ей, ни ему не хотелось двигаться. Но нельзя же. было так стоять вечно, нужно было что-то. делать, они оба чувствовали это, и их не оставляло напряжение. Наконец он решительно, может быть, резче, чем нужно, развернул ее за плечи и подвел к дивану. Они сели, он поцеловал и обнял ее, как никогда смело и настойчиво, на миг ему показалось странно и неловко чувствовать под платьем ее телог Он еще ждал, что сейчас она опомнится, отстранится, и сдерживал себя, но она потянулась к нему, и он спросил невнятно: «Дверь заперта?» Она, глотнув, молча кивнула, и едва он, подскочив к двери, взялся за задвижку, дверь перед ним отворилась, и вся в снегу вошла хозяйка.
Не отряхиваясь, она направилась в кухню, объясняя на ходу:
– Знаешь, почему раньше я пришла, а, Зинаида? Там у нас летчики живут в люксе, три подполковника, на фронт улетают, их сегодня провожали. Девушек они пригласили, ну, я проходила, мне тоже поднесли. Раз да другой, Дуська и говорит: «Ступайте домой, а то неудобно, я за вас додежурю». Ну, хорошо, пойду…
Тут только немного пришедший в себя Борис заметил, что она действительно под хмельком, и услышал, как Зина рассказывает ей, что Ира и Пашка в театре.
Ветер все усиливался, налетал порывами, били по стеклу голые ветви, в комнатах мигало электричество.
– Помнишь, как в школе свет потух? – спросила она.
– Хорошо помню.
И мельком прошло воспоминание – во всей школе темно, в коридорах шум, свист, а они долго смотрят в окно, крепко держа друг друга за руки.
Позже, чем было нужно, вернулись Ира с Пашкой, довольные, дружные. Пашка глянул вопросительно и скрытно скорчил рожу в сторону хозяйки.
Гостей уложили в большой комнате, с удобствами – Пашку на диване, Луткова на кровати. Девчонки стелились в маленькой проходной, мать в кухне. В комнатах было уже темно, свет горел только в кухне и сюда доходил слабо. Борис, лежа, видел, как шире открылась кухонная дверь, в ее ярком прямоугольнике обозначилась фигура Зины, она неплотно притворила за собой дверь, потонула в полутьме другой комнаты, исчезла, и вдруг оказалась возле него и села на край кровати.
– Спокойной ночи.
– Тебе там жестко, приходи ко мне, – прошептал он просто так, несерьезно, зная, что это невозможно.
– Нельзя, – ответила она шепотом, провела по его голове, по едва ощутимому чубчику, который и такой нелегко было сохранить: – Какие у тебя раньше волосы были мягкие… Спи…
Назавтра, воскресным весенним утром, уже освоившись и с сожалением подумывая о предстоящей дороге, сидели на кухне за накрытым голубой клеенкой столом, пили чай. И тут вошел капитан пехотных войск в полурасстегнутом кителе, под которым виднелась желтая майка. Он увидел их, очень удивился, на его круглом лице появилось строгое выражение, словно он собирался подать команду: «Встать! Выходи строиться!»
– Заходите, Петя, – сказала Зина. – Познакомьтесь, это мой товарищ, мы в школе вместе учились. А это наш сосед.
Капитан сел, продолжая сохранять неприступный и несколько обиженный вид.
– Тоже заходили ко мне друзья детства, недавно были, – сказал он с достоинством. – Ну, посидели – посмеялись.
Зина восхищенно смотрела на капитана. «Зачем она его пригласила садиться?» – с неприязнью подумал Лутков. Ему было дико, что она называет капитана Петей. Зато Пашка моментально с ним освоился, держался легко и свободно и уже курил легкий офицерский табачок.
– Ирина, налей гостю чайку, – приказала мать и спросила: – Ты что, может, выпить принес?
Тот поколебался и ответил отрицательно.
– Вот тоже шел из Дома офицеров, – сказал он, подумав, – и встретил учительницу свою по химии. А ее дочка со мной с первого класса училась. Вот она остановилась со ^мной, представляешь, говорит, Петя, вышла дочка замуж, ну, муж заел совсем. Сам, говорит, ничего из себя, инженер, бронь имеет, но жить не дает, ревнует, пойти никуда нельзя, ничего нельзя, хоть разводись. А ведь дети. Ну, говорю, ревнует, значит, любит. Нет, говорит, Петя, это не жизнь. И сама-то она тоже грубая стала. Ты бы, говорит, зашел к ним. Ну, я зашел, посмотрел. И зачем люди женятся, чтобы так жить. Как волки. Ну, посидели, посмеялись…
За окном тонула в лужах улица, плавился под слепящим солнцем рыхлый снег. А здесь поднимался парок над чаем, лежал над столом слоистый табачный дым, шли неслышные утром ходики, радостно смотрела Зина. Пора было ехать, пора было расставаться.
Хотелось только, чтобы капитан ушел раньше них.
6
Они заехали еще на обратном пути, сдав в камеру хранения огромный ящик с тяжелой штампованной посудой. Но задержались недолго – пора было возвращаться, время командировки и так было безбожно просрочено. Часть посуды побилась, когда кидали ящик при пересадках, но вообще-то выглядела она при всей своей грубости совсем неплохо, а рисунок был просто хорош – различные фрукты в обрамлении вырезной листвы. Так что начальник ПФС утешился этим – графин с петухом дядя достал всего один, да и тот с превеликим трудом. Но зато графин был большего размера и петух в нем редкой красоты и сидел уж больно картинно, растопырив яркие стеклянные крылья.
Снега в лагере уже почти не было, тянулись расчищенные сухие линейки, доносились голоса команд, обрывки далеких строевых песен, звучала труба, не часто, не без разбору, а только со смыслом, к месту: подъем, завтрак, приступить к занятиям, обед, ужин, поверка, отбой. Все шло размеренно, четко, привычно, но опытный солдат необъяснимо чувствовал, что главное его дело совсем близко. И Лутков ощущал это совершенно определенно, но если раньше в подобных случаях он спокойно ждал приказа, то теперь ему мешало сознание того, что времени осталось мало и надо торопиться.
Знакомый парень-санинструктор, – вот оно, преимущество долгой службы в одной части, – дал ему два листочка-направления на консультацию в госпиталь, уже со штампом и печатью – оставалось проставить число. И даже диагноз написал: воспаление среднего уха. Госпиталь, разумеется, размещался в городе.
И он ездил к ней и шагал по длинной боковой улице, вдоль маленьких домиков, дощатых заборов, голых палисадников, и стучал в обитую клеенкой дверь, и встречал в упор ее взгляд – это был лучший миг – и сидел с ней в темноте на лавочке, обняв ее и попыхивая самокруткой.
Она подарила ему фотокарточку, не очень удачную, в пальто и в берете. Белобрысый Двоицын, когда Борис показывал снимок во взводе, выглянул из-за плеча Витьки Стрельбицкого и спросил:
– Из ремесленного, что ли?
– Иди ты, – послал его Лутков.
А Стрельбицкий и другие одобрили.
Снимок был, конечно, мало удачным, он не передавал не только цвет ее глаз и кожи, но была утрачена живость взгляда и улыбки. Для Луткова ценность карточки была в другом – в надписи на обороте. Там было написано ее округлым почерком: «Самому дорогому». Что ни говори, на такую надпись приятно смотреть, хотя он подумал сразу же: «Значит, есть еще другие, просто дорогие, а я самый дорогой».
Стояли темные весенние вечера. Они сидели на лавочке, мимо проходили люди, не замечая их. Они сидели, прижавшись друг к другу. Борис жалел, что еще холодно и она в пальто. Они никуда не ходили, даже в кино, ему не хотелось тратить на это время, он почти слышал, как оно убыстряет ход. Оно шло ровным металлическим шагом, как ходики на кухне, со звуком, похожим на щелканье языком.
Они сидели на лавочке в темноте. У него не появлялось мысли о том, что нужно бы чем-нибудь угостить ее или сделать подарок. Такой мысли не из чего было родиться, ведь у него ничего не было. Но у него не было и ощущения своей неполноценности. Нет денег? А откуда им быть? Ведь он сейчас солдат.
Они жили сейчас по непохожим законам, хотя и непохожие законы похожи уже одним тем, что они законы. Но они сидели в темноте на лавочке так тесно, что возникшее в нем щемящее ощущение быстро идущего времени иногда передавалось и ей.
– Когда вы уедете?
– Скоро. Будешь меня ждать?
– Да, – отвечала она с готовностью и сама начинала строить планы, как они встретятся, как она, окончив институт, будет преподавать свою географию где-нибудь в глуши, и он приедет, и тоже будет там работать и учиться заочно. Или устроятся и станут жить в большом городе, там у него будет больше возможностей.
– Я в тебя верю.
Должно быть, где-то слышала или читала эту фразу и теперь говорила ему. Они тесно сидели на скамейке, мешались их запахи дешевых духов и махорки, ее волосы текли по его щеке, но оба они понимали, что все это, о чем они говорят, нельзя принимать вполне серьезно.
Резко потеплело, он был уже в пилотке и без шинели. Он постучал посредине дня в обитую клеенкой дверь. В полутемной комнате она стояла у тусклого выцветшего трюмо и повернула навстречу ему завитую голову. Ира вышла в другую комнату и плотно притворила за собой двери.
– Здравствуй, – сказала Зина как бы задумчиво. – Ах, как неудачно.
– А что?
– Ты понимаешь, я сегодня занята, – он молчал, – во-первых, мне нужно вечером пойти в институт, – как всегда она не добавляла, что же во-вторых.
– Обязательно нужно? – спросил он спокойно.
– Да, – сказала она ласково. – Обязательно. Очень неудачно.
– Я могу пойти с тобой.
– Ты понимаешь, – ответила она уже с легкой досадой, – я не могу сегодня. За мной зайдут.
– А, – сказал он, – понятно.
Нужно ли было хитрить, ловчить, садиться на ходу на товарняк, спрыгивать, сторониться патрулей?! Дурак, нужно было сидеть за землянкой, привалясь спиной к сосне, курить, прикрыв глаза, слушать, как врет о чем-нибудь Стрельбицкий, и ждать сигнала на ужин.
– Боря, давай в другой раз, – в ее ласковых интонациях угадывалось нетерпение.
Это были люди разных эпох, разных миров, люди, не понимающие друг друга. Они говорили на разных языках. На том языке, который знали они оба, нельзя было говорить обо всем, о важном, о главном. Он годился лишь на то, чтобы говорить о легком, о ерунде. На нем еще можно было говорить о прошлом.
– Другой раз не скоро будет. Ну, что ж, – и уязвленный, жалея себя за все свои старания, он вдруг в Одном слове выразил нараставшее ощущение: – Надоело?
Спросил, уверенный в обратном, ожидая шумного возмущенного опровержения, но такового не последовало.
Тогда его прожгло нестерпимой обидой.
– Все! Больше меня не увидишь, – крикнул он, с удивлением отмечая про себя, какое у него чужое лицо, и вышел, может, чуть медленнее, чем следовало, бросив за собой дверь. – Ну, погоди, пожалеешь, – шептал он, широко шагая по пыльной улице, хотя и ему самому было, по совести, неизвестно, почему она должна пожалеть. Попался молоденький инкубаторный лейтенант, Лутков заметил его слишком поздно и не поприветствовал, но тот не остановил, не сделал замечания.
На душе было скверно, но он знал, что все пройдет, и знал это совершенно точно, потому что знал на опыте.
По дороге к вокзалу он увидал из окна трамвая часы на столбе и подумал удовлетворенно: «Хорошо, сегодня на пятичасовой успею».
И, уже сбегая по скрипучим ступеням вниз к расположению, вспомнил о фотокарточке и сокрушенно пожалел, что не вернул ее, не догадался. Нужно было спокойно положить ее на стол: «Возьми, пригодится!» Действительно, там же не было сказано, что «самый дорогой» именно он, Борька Лутков. Ее можно было подарить и другому. А может, она и до него у кого-нибудь уже побывала.
Он поспел к самому ужину. Пашка удивился его быстрому возвращению, но ни о чем не спросил.
7
А через несколько дней, когда они заступали дневальными по роте, Пашка предложил:
– Как примем дневальство, давай сразу поезжай, а часовым поездом вернешься…
Что-то внутри радостно откликнулось на эти слова, но сам он сказал хмуро: – Все. Хватит.
– Да брось ты, помириться вам надо, – не унимался Пашка, – она ж тебя любит. Давай я сам поеду, поговорю с ней. Как примем дневальство, сразу поеду, а часовым поездом вернусь.
Лутков не ответил. И едва только с противогазом на боку, финкой на ремне и красной повязкой на рукаве он стал в первую смену на пост возле тумбочки, у выхода из землянки, Пашка натянул пилоточку на бровь и подмигнул.
– Погоди, – остановил его Лутков. – Если уж едешь, то так: я к ней не поеду, запомни твердо. Захочет – может приехать в воскресенье утренним поездом.
– Все ясно, – серьезно ответил Кутилин и выкатился из землянки.
Рота вся была наверху, ребята курили на задней линейке, потом чистили оружие, а почистив и смазав, спускались, ставили автоматы в пирамиду и сразу выходили, не задерживаясь. Наверху было хорошо, пахло весенним, вполне проснувшимся лесом. Солнце, чем ниже, тем быстрее, проваливалось между сосен, но небо над землянками еще долго жило воспоминаниями о нем и не могло погаснуть. Сыграли сигнал на ужин, рота разобрала котелки и ушла с песней.
Сквозь маленькое неотмываемое окошечко Луткову была видна сосна, вернее, ее ст?ол, середина ствола, – основания и вершины не было видно. Иногда ствол слегка, почти неуловимо, покачивался, но чаще был неподвижен. Сбоку смутно начинала зеленеть ветка березки, а ствол сосны, резкий, от подоконничка до верхнего оконного среза, вытянутый, четкий, в чешуйчатой прекрасной коре, был как жизнь, которой не помнишь начала и не знаешь конца.
Вернулась рота, многие остались наверху курить. Мишка Сидоров принес ужин дневальным – треть котелка перловой каши, чай в другом котелке, две пайки хлеба и сахар.
Дежурный по роте старший сержант Агуреев давно уже заметил своим блатным взглядом отсутствие Кутилина, но ничего не говорил и ни о чем не спрашивал, – слишком многое связывало их с Лутковым, слишком давно они служили вместе и слишком серьезное общее дело предстояло им впереди. Он был сейчас недоволен, но он уважал Луткова.
А тот сунул ужин на окошко и стоял возле тумбочки как ни в чем не бывало. Пост дневального это, конечно, не то что пост часового, но все равно приступать к еде было сейчас невозможно.
– Лутков! Как рота на поверку уйдет, подметешь, – приказал Агуреев.
– Есть.
Он только управился, как веселая ввалилась после вечерней прогулки рота, стала разбираться ко сну, не дожидаясь отбоя.
Они, не торопясь, разувались, расправляли портянки, ставили в ряд ботинки и сапоги, складывали в головах обмундирование.
Старички Боровой и Голубчиков, как обычно, копались в своих вещмешках, что-то проверяли, перекладывали и тихо разговаривали между собой – у них были свои дела и интересы. Мишка Сидоров уже спал, как подрубленный, разбросав могучие руки. Витька Стрельбицкий что-то рассказывал в своем углу, на верхних нарах, оттуда доносился хохот. Приглушенно прозвучал сигнал трубы. Агуреев крикнул властно:
– Рота, отбой! – и ушел в каптерку к старшине, все начало успокаиваться.
Лутков принялся за ужин. Перловая каша в котелке застыла, как алебастр, он легко и точно разделил ее пополам. Чай, конечно, тоже был холодный. Лутков, стоя возле тумбочки, быстро поел. Пашкину порцию поставил обратно на окошко.
Рота уже спала крепко и ровно, лишь, временами кто-нибудь стонал или всхрапывал. Вокруг Стрельбицкого еще смеялись, но вскоре стихли. Вернулись откуда-то ротный Скворцов с лейтенантом Плужниковым. Агуреев выскочил навстречу, сдержанно, негромко доложил. Ротный, высокий, стройный, кивнул ему, пожал руку Плужникову и удалился в свою комнатушку, куда по субботам к нему приезжала жена. Молодая и тоже высокая женщина, – она всегда проходила по их длинной землянке быстро и не глядя по сторонам. Но сегодня был четверг.
Лейтенант Плужников сел на нары и, сухо поплевывая, долго стягивал хромовые сапоги, наконец улегся. Агуреев прошелся по землянке, свернул и выкурил цигарку и лег, не раздеваясь, как положено дежурному.
Теперь Лутков тоже позволил себе закурить. Он глубоко затягивался, держа самокрутку в кулаке й выпуская дым в сторону двери. Стояла тишина, слышно было только дыхание роты.
Потом далеко за лесом слабо зажурчал поезд, на короткое время смолк и снова потек за леса, постепенно затихая. На карманных часах старшего лейтенанта Скворцова – единственных часах в роте – стрелки показывали один час четыре минуты. Лутков представил себе, как он, ослабив ремень, ляжет на нары и сладко вытянется. Прошло десять, пятнадцать минут – он напряженно прислушивался, но ничего не слышал. Прошло двадцать минут – он еще ждал. Через полчаса он понял, что Пашка не приехал.
Рота спала спокойно и ровно, но спать ей оставалось так совсем недолго, потому что шла война, и горела земля, и гибли люди. И многие из тех, кто прежде так же сладко спал рядом со спящим сейчас, спят уже иным сном и никогда не проснутся. И среди них первый для него – Коля.
Над землей стояла свежая весенняя ночь, крепко спали ребята, которых он знал как себя. Сотрясая нары храпом, спал Мишка Сидоров, беззвучно, незаметно Витька Стрельбицкий, постанывал Двоицын, подложив под головы сидора, озабоченно спали Боровой и Голубчиков, готовый в любую секунду вскочить, отдыхал Агуреев, откинув голову, лежал в тени от нар лейтенант Плужников. А за перегородкой спал ротный, и в других землянках спали солдаты и их офицеры, спали комбаты и командир бригады полковник Ковырзин. Он глубоко дышал во сне, четко отсвечивали ордена на кителе, пуговицы и ремень, и мерцал в буфете графин со спящим на донышке стеклянным петухом, растопырившим крылья.
Все, казалось, было объято сном. Но это лишь казалось. Не спали очень многие и в их числе рядовой Борис Лутков. Перед ним была долгая ночь, но он не мог бы допустить такого позора, чтобы уснуть на посту.
Он стоял возле своей тумбочки и рассеянно думал о доме, о матери, от которой получил недавно письмо, но еще не ответил. Он думал о том, как играл в детской команде, и вспоминал, какие он забивал голы. Хорошие голы помнятся, как женщины. Стоит подумать о них, и они возникают перед глазами. Как та, что сама пришла к нему, когда он ночевал у нее в избе, отстав от строя. Ему было ясно, что он никогда не забудет ее, а ведь он не знал даже, как ее зовут, и почти ее не видел. Зато другую он знает хорошо, а может, и ее не знает.
Ночь все текла над землей. Время от времени кто-нибудь вставал с нар и, сунув босые ноги в ботинки, набросив шинель или просто в белье, поднимался наружу. Потом они возвращались, стуча по ступенькам незашнурованными ботинками, проходили мимо него, падали на нары и мгновенно засыпали. Он узнавал их по звуку шагов, даже не глядя. Он немного, самую малость, тревожился за Пашку.
Землянка медленно наполнялась расплывчатым утренним светом. Неожиданно резко проснулся Агуреев, внимательно, будто не спал, посмотрел на стоящего у тумбочки Луткова и ничего не сказал.
Пашка появился, когда рота уже вернулась с завтрака и готовилась к занятиям.
– Патрулей было полно на вокзале, – объяснил он, набрасываясь на еду, – побоялся – заберут, не стал садиться. Всю ночь скитался. Все в порядке, приедет она в воскресенье, сама хотела приехать. Ну, ступай покемарь.
– Ладно, потом разбудишь, – согласился Борис.
8
Он отпросился у лейтенанта Плужникова, получил на весь день хлеб и сахар. Утро выдалось теплое, ясное, но пришлось надеть шинель, чтобы можно было потом постелить на землю.
На разъезде было полно военного народу. Тут стояли группками и поодиночке солдаты, офицеры, сержанты. Все они ждали поезда из города и с этим поездом гостей – матерей, жен, случайных, но не менее нежных подруг и знакомых. Ожидающие, столь разные по званиям и положению, не обращали здесь друг на друга внимания, не козыряли, не вытягивались, здесь словно была особая зона, где на них всех уже распространились законы той, другой, гражданской жизни.
Первая светлая листва берез, ожившие сосны, покрытые травой пригорки – все это успокаивало глаз и душу, но, когда справа вблизи показался паровоз, Лутков снова почувствовал волнение и несколько раз подряд жадно затянулся.
Большинство встречающих вытянулись вдоль всей платформы – они знали даже, у какого им стоять вагона. А он взбежал на холмик, откуда был виден весь состав, и проходил взглядом по вагонным площадкам и окнам.
Поезд остановился и ровно через минуту покатился вдаль, оставив на платформе пеструю женскую толпу, которая, однако, тут же начала перестраиваться и растекаться: рядом с каждой женщиной шел уже человек в форме. Одни женщины – постарше – приезжали с гостинцами, с нагруженными сумками, другие совсем налегке. Все двигалось быстро и радостно. Лишь несколько женщин еще стояли на месте, с беспокойством оглядываясь по сторонам, но и к ним уже подбегали. Через несколько минут платформа была пуста, – никто не желал терять времени понапрасну.
Он подождал, будто она могла все-таки появиться. Все равно спешить ему было некуда. Только что бурлившая пестрая волна схлынула, он один остался на разъезде. Он один уцелел на своем зеленом пригорке. Но он бы предпочел, чтоб и его смыло.
Он был оглушен ударом волны, и остро саднило покорябанное самолюбие.
Возвращаться в расположение было смешно. Он пошел по шпалам в ту сторону, откуда появился поезд, – он собирался повести туда ее. В этой стороне, он знал, бывало меньше народу.
Он шел между двух слепящих, улетающих вдаль рельсов, перебирал ногами и все никак не мог приноровиться к всегда неудобной для себя дороге. Он то семенил, то начинал шагать через одну шпалу, то опять частил. И это все было похоже на другую дорогу, только тогда была ночь и он был моложе. Но тоже было отрублено многое из оставшегося за спиною, и тоже неизвестность была впереди. И все-таки это было совсем не так, и он был не тот, потому что это происходило с ним в другой жизни.
Он перешел через железнодорожный мостик, свернул в сторону, сел и, достав из кармана хлеб, не торопясь, с удовольствием съел половину. Потом он спустился к ручейку, стал на колени и напился. Он выбрал маленькую зеленую полянку, бросил на землю шинель и лег – один, – глядя вдоль шершавых, белых с черным стволов в синее небо.
Его разбудил женский смех. Он, не шевелясь, глянул в сторону и увидел, как, не замечая его, обнявшись, проходят за кустами сержант и грудастая, в чем-то нестерпимо розовом девица. Ему показалось, что сержант – это Веприк. Они быстро скрылись за кустами, снова взлетел и разом оборвался ее громкий смех.
Лес был уже затоплен тенью, лишь на больших полянах и по просекам висели солнечные столбы.
Он умыл лицо в ручейке, доел хлеб и разогнал складки под ремнем.
Неизвестно для чего, он снова вышел к разъезду. Там уже накапливалась разбитая строго парами толпа. Тут были солдаты с матерями, сержанты с девушками, в конце платформы стоял ротный Скворцов, держа под руку свою высокую, под пару ему, жену. Провожавшие не обращали друг на друга никакого внимания, они сами были сейчас, как гражданские. Показался поезд, все стали прощаться, обнимаясь и целуясь, некоторые женщины заплакали.
Через минуту поезд ушел, на платформе не осталось ни одной женщины. Теперь здесь были только военные, и жизнь шла по армейским законам – солдаты подчеркнуто торопились в расположение, козыряли командирам.
Борис тоже бегом спускался по скрипучим ступеням. Внизу над лагерем плыли лиловые дымки, трубач играл на ужин.
– Тебе привет, – сказал Лутков Пашке.
Через два дня, когда на соседней станции грузились в эшелон, Двоицын крикнул:
– Лутков где?
– Я!
– Тебя там какая-то девчонка спрашивает.
В нем что-то дрогнуло, и он подумал только: «Ах, ты, черт, в обмотках я и грязный».
Отряхиваясь, он посмотрел по сторонам:
– Где?
– Да вон Стрельбицкий сказал.
– Была, – подтвердил Витька, – но тебя не дождалась, ушла к генералу. У него знаешь лампас какой!
– Иди ты! – со злостью крикнул Лутков.
– Борька! Ладно, все! – удивленно говорил ему вслед Стрельбицкий.