Жизнь на износ (О Константине Симонове)
Когда умер Симонов — помню летний переделкинский день с этой, уже ожидаемой и все же неожиданной вестью, — когда он умер, я ощутил, как много он значил в жизни, не только в моей. Я понял, что буду еще не раз думать о нем, размышлять, вспоминать и, наверное, напишу о нем — позже.
А тогда в Переделкине с нами за столом сидел Владимир Огнев, и он часто ездил в больницу, где находился Симонов, навещать, правда, не только его — там лежали еще двое знакомых Огнева, один даже присылал за ним машину.
Вернувшись, Огнев говорил осторожно, но мы стали догадываться, что Симонов умирает…
С чего же начать? С того, как Володька Ратковский привез из госпиталя толстую записную книжку со стихами Симонова и как они поразили меня? Или с личного знакомства?
Вероятно, это был самый знаменитый из всех поэтов, с которыми я общался в жизни. Почему‑то захотелось начать именно с этого. Конечно, «Теркин» и тогда имел всенародную славу, но то была известность произведения и героя, персонажа, а здесь прежде всего автора. Кто‑то сказал, что Твардовский — солдатЬкий поэт, а Симонов — офицерский. Вероятно, в этом есть доля истины. У Симонова в стихах порой проступали черты даже гусарства. «Мы сегодня выпили, как дома, коньяку московский мой запас». Подумать только! У человека на войне московский запас коньяку!
(Когда впоследствии вышел его первый большой роман «Товарищи по оружию», многих восхищала сцена в ресторане, написанная со вкусом и знанием дела. «Московский запас» вполне с нею перекликался.)
Сверхпопулярность Симонова была основана прежде всего (и об этом следует сказать сразу) на его лирике, на созвучности ее миллионам в грознейшие годы войны. На чутко уловленной им потребности Времени. (Это вообще была одна из его главнейших черт. И сильная его сторона, и слабая тоже. Второе выяснилось значительно позднее.)
Но, кроме этого его чисто литературного успеха, у него был и другой успех. Он жил по законам «звезды», как бы на виду. Его сугубо интимная лирика была обращена к женщине, которую знали все, — киноактрисе. Сколько об этом говорилось, даже среди людей, которым и поэзия‑то была совершенно чужда.
Все знали и первого ее, трагически погибшего мужа, фамилию которого она сохранила.
Не возьмусь утверждать, что все это Симонову не льстило.
И, однако, скажу уверенно: он писал стихи, посвященные ей, никак не с целью подогреть читательский интерес, привлечь к себе внимание, как порой бывает. Это ему было чуждо. Просто так получилось.
Тиражи книг были смехотворно малы. Телевидения фактически не существовало. Но его знала вся страна.
Думается, он был более близок, родствен своему читателю, чем поэты, пришедшие через поколение после него, эстрадные кумиры, постоянно озабоченные поддержанием высокого уровня интереса к себе. Совсем не собираюсь их осуждать в данном случае, просто отмечаю самый факт.
Что же привлекало в нем?
Его по — настоящему любовная лирика не изолирована в себе, как чаще всего бывает, а вся, без исключения, теснейшим образом переплетена с реальными, жестокими подробностями войны, становясь от этого еще более достоверной.
Поражала откровенность его лирики. Невозможно было поверить в то, что это напечатано. Его стихи переписывались и переписывались от руки, посылались любимым на фронт и с фронта.
Абсолютная свобода в стихах о женщине, бесстрашие подробностей давно свойственны и европейской поэзии, и особенно восточной. Но часто эта откровенность спокойна, задумчива, порой анализирующего или наставительного характера. Симонов же по темпераменту ближе, может быть, к Уитмену.
Конечно, и у нас в классике немало стихов подобного рода. И не только явно фривольные, но и чистейшие («Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем»). Но Симонов словно открыл заново то, что было как бы под негласным запретом.
О чем у него вспоминают мужчины на войне?
О белом полотне постели,
О верхней вздернутой губе,
О гнущемся и тонком теле,
На пытку отданном тебе,
О нежной и прохладной коже
И о лице с горящим ртом,
О яростной последней дрожи
И об усталости потом.
Понятно, не все это принимали. Твардовский с его крестьянским целомудрием и отсутствием собственных стихов о женщине долго относился к Симонову, как мне казалось, несколько иронично. Они сблизились гораздо больше, по — моему, лишь в последние годы.
Когда Исаковский в сорок седьмом году впервые читал мои стихи, он споткнулся на стихотворении о девушке, которая сидит вечером где‑то в снежной глуши «над тетрадкой со стихами Симонова».
— Почему Симонова? — искренне удивился он, чем в свою очередь удивил и меня.
Издан том Константина Симонова в Большой серии «Библиотеки поэта». Давно ли он сам был здесь членом редколлегии, бился за других, отстаивал!
Татьяна Бек — составитель книги и автор примечаний — рассказала мне, что была вскоре после ее выхода в Волгограде, выступала там, читала свои стихи и как‑то упомянула об этом томе, о работе над ним, и стала читать симоновское. Ее долго не отпускали, и она была поражена стойкостью — сквозь десятилетия — этого интереса.
Вот и я держу в руках этот синий том, знаю в нем почти все, перечитываю знакомое с юности. Что ни говори, это и моя жизнь.
В его стихах явственно героическое начало. Но, скажем, принесший ему первую известность «Генерал» очень подражателен прежде всего интонационно. Однако уже вскоре — сильные, провидческие строки:
Святая ярость наступленья,
Боев жестокая страда Завяжут наше поколенье В железный узел, навсегда.
Но преобладают еще аморфные, несамостоятельные, очень длинные стихи. Он продирается сквозь них к своему, истинному. И цикл «Дорожные стихи» — уже свое, не по рассказам и книжкам. Правда, «Вагон» написан под влиянием пушкинских «Дорожных жалоб», но в нем уже своя живая жизнь.
И уже настоящий Симонов — в цикле «Соседям по юрте». Это действительно цикл, но каждое стихотворение стоит в памяти обособленно. Подчеркнуто мужские, подчеркнуто мужественные стихи. Канун войны.
И вдруг — буквально через страницу — нас окатывает: «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…».
Такое простое, естественное обращение. И такая же естественная боль.
Как ни страшно это звучит, но именно тогда он нашел свое и себя. Именно здесь. Стихи задели — и надолго! — многих. И задевали за живое других потом, по мере того как эти другие узнавали их, хотя давно уже осталось в прошлом то мучительное отступление.
В 1965 году мы летели из Италии, с конгресса Европейского сообщества писателей, с остановкой на несколько дней в Париже по приглашению французского отделения сообщества. Там нас как транзитных пассажиров опекала вначале компания «Эр Франс». И вот представитель ее, русский «из бывших», седой, подтянутый, подчеркнуто корректный, был буквально ошеломлен и преобразился, услышав, что перед ним Симонов. «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…» — первое, что он нашелся сказать.
А какие стихи появились тоже в самом начале:
Словно смотришь в бинокль перевернутый —
Все, что сзади осталось, уменьшено…
И:
Слишком много друзей не докличется Повидавшее смерть поколение.
И обратно не все увеличится В нашем горем испытанном зрении.
Сдержанные, глубокие, прекрасно написанные.
И — «Мы не увидимся с тобой», «Атака», «Смерть друга», «Слепец».
Не хотелось бы заниматься перечислением, но как хотя бы не назвать стихи, не слишком часто вызываемые памятью, однако до сих пор живущие, вибрирующие во мне столько лет.
И вот это стихотворение, так трогавшее когда‑то, о потерявшейся девочке, бродившей «между сабель и сапог». Стихотворение романтическое (насколько строже и суровее у Твардовского — «В пилотке мальчик босоногий»), но зато с каким выбросом вперед! — «Через двадцать лет». Этот срок казался тогда нереально долгим. А ведь насколько больше уже прошло.
И еще. Без названия. «Если дорог тебе твой дом…» Тогда они назывались «Убей его!». А как же иначе? Стихи — призыв, стихи — приказ, стихи — наставление. Это монолог, речь, исполненная боли за мать, невесту, отеческий дом. Как на камне, выбиты слова о любимой родине и ее жестоком враге:
Знай: никто ее не спасет,
Если ты ее не спасешь;
Знай: никто его не убьет,
Если ты его не убьешь.
Думаю, эти стихи сыграли огромную роль на войне. Это одно из трех главных глубоко гражданственных стихотворений Симонова тех лет.
Какие же еще два? Жгучее, острое, чистое обращение к женщине — «Жди меня, и я вернусь». Тоже, если хотите, призыв. И тоже, если угодно, приказ. От его выполнения (или невыполнения) зависит жизнь — не буду говорить: лирического героя, скажу: автора этого письма — заклинания.
Помню, Симонова упрекали когда‑то в психологической немотивированности строки «Пусть поверят сын и мать». Сын, мол, да, понятно, но — мать? Она не может поверить в его гибель раньше, чем жена.
Замечание, конечно, убедительное, но это никогда не мешало мне. Более того, я воспринимал это как некую гиперболу, лишний раз подчеркивающую силу женской любви.
Стихотворение «Жди меня, и я вернусь» тоже обладало колоссальным зарядом воздействия. Два стихотворения, в основе своей схожих. Два наисущественнейших обращения — к воину и к женщине. И третье из упомянутых мной в этом ряду — тоже обращение, но совсем иное, полное горечи, презрения, брезгливости. «Открытое письмо» — и даже адресат указан, хотя и без фамилии — «Женщине из г. Вичуга». А в конце — суховатое: «По поручению офицеров полка К. Симонов».
Это — ответ на письмо женщины ее мужу, уже убитому к тому моменту, и потому прочитанное вслух его товарищами. Низкое письмо из тыла — подлое, жестокое.
Конечно, война была долгой, и всякое случалось там, вдалеке, — это было для воевавших еще одной, дополнительной, маетой и болью. Это глубоко зацепляло всех — и там, и там.
Эти стихи будоражили, волновали, тревожили и успокаивали.
Уже давно кончилась война, а их все еще читали, часто друг другу, в застольях, вслух — я не раз бывал тому свидетелем.
Стихов подобного рода нет, вероятно, больше в нашей поэзии, и одновременно это типичные стихи войны.
И тут же, рядом, — «Жены» — солдатский сдержанный разговор о них. И «Дом в Вязьме» — о фронтовом братстве и тогдашнем уже понимании, что это навсегда.
И песни — он во всем себя пробовал, ничего не страшился — «Корреспондентская застольная», «Старая солдатская» — обе известные, но больше в профессиональном кругу.
И война, война… И другие стихи на войне, а сначала перед войной — «С тобой и без тебя».
«Тринадцать лет. Кино в Рязани»… Кто из моего поколения не помнит этих стихов? Они словно перекликаются с его поэмой «Первая любовь». О ней почему‑то редко упоминают, а написана она очень точно по ощущению, мягко, пластично.
И далее — стихи с войны, — смело, откровенно, будто только для себя и для нее. На этих листках словно даже нет штемпеля «Просмотрено военной цензурой». Собственно лирика.
Он держался на этом уровне, гребне довольно долго. Вероятно, помогала война, раскрепощающая смертельная усталость, потери товарищей, ощущение того, что и с ним в любой момент может случиться то же самое. Особое состояние, которое в обычных условиях может владеть человеком лишь непродолжительное время.
Выяснение личных отношений на войне, внутри нее самой.
И главное стихотворение из этого цикла, о чем уже было сказано, — «Жди меня, и я вернусь». Хочется только добавить, что это все‑таки нечто иное, словно даже не о любви, а о чем‑то еще более высоком.
А вот «Майор привез мальчишку на лафете» — скорее из первого военного цикла.
Зато остальное — отсюда: и нежное, трепетное, трогательное, и роскошные «офицерские» стихи: «Я не помню, сутки или десять», «Я пил за тебя под Одессой в землянке», «Хозяйка дома» — порой словно другой человек писал.
И опять с горькой болью — «Был у меня хороший друг» или даже «Каретный переулок», напечатанный, как мне помнится, уже после войны.
Тогда, в Переделкине, пока он был еще жив и сидевший за нашим столом Огнев навещал его в больнице, разговор то и дело возвращался к Симонову.
Вспоминали. Слава его после войны, казалось, еще более возросла. О том, чтобы купить его книжку, можно было только мечтать.
Я еще учился в геологоразведочном. Шли с моим другом Толей Клочковым вечером по Арбату и одновременно увидали в витрине магазина книгу — заглавные буквы имени и фамилии были — К и С, и первое — как будто Константин. Мы буквально бросились к стеклу. Это был том Станиславского.
А через несколько лет я заканчивал Литературный институт и заехал летом к своему однокашнику, бывшему боевому летчику, на Владимирщину. Сейчас его уже нет. А тогда, теплым вечером, мы шли по городку, встретили знакомых девушек моего друга и остановились. И тут он, обращаясь ко мне, говоря о нашей московской жизни, небрежно, мимоходом, упомянул о «Косте Симонове» — будто бы о нашем приятеле, человеке нашего круга. Меня это слегка покоробило, но еще больше рассмешило. Но он знал, что делал: девушки на это клевали. Симонов был для них эталоном некоей лирики и вообще — жизни. Причастность к нему автоматически поднимала моего товарища в их глазах.
Огнев рассказывал, как, поступив после института в «Литературную газету» (Симонов был тогда ее главным редактором), он оказался под сильнейшим гипнозом симоновского обаяния. Однажды, по дороге на дачу, Симонов подвез его на машине в Переделкино, к Федину, за обещанной статьей по поводу 2–го совещания молодых писателей (март 1951 года). Почти уже у ворот неожиданно столкнулись с представителями конкурирующей редакции, и Симонов, велев шоферу поставить машину поперек дороги (журналистская хватка), послал Огнева вперед. Тот открыл калитку и увидел на тропинке огромного, случайно, как выяснилось, не привязанного пса, но не решился при своем шефе хотя бы приостановиться, пошел — будь что будет! — к дому, и тут хозяин позвал с крыльца собаку.
На обратном пути машина застряла в снегу. Огнев, помогая вытаскивать, провалился, промочил ноги. Симонов дал ему на даче свои брюки и унты, и тот заявился в таком виде в редакцию. Он нарочно ходил по комнатам, чтобы спросили, почему он так обут, и гордо объяснял это всем желающим.
— Сейчас даже стыдно вспоминать, — закончил он, смеясь. — И ведь не мальчик был, сам после войны…
Тогда Симонов, придя в газету, быстро и точно, как умел только он, собрал дружный и сильный молодой коллектив. Как в хорошем сборнике стихов: и книга едина, и каждое стихотворение воспринимается отдельно. Оттуда многие вышли — писатели, литературоведы, журналисты. Стиль в редакции был деловой, но демократичный, веселый. Подражали манере главного редактора говорить, показывали его. Впрочем, это было не слишком трудно и удавалось многим.
Редакционный «Ансамбль верстки и правки» имел известность и за пределами «Литгазеты».
Наиболее ценных и нужных ему работников Симонов привлек обещанием дать квартиры — тогда это было особенно сложно. Многим он содействовал в устройстве на службу, вытаскивал в Москву Смелякова. И вообще помогал людям. Одновременно он работал секретарем Союза советских писателей СССР (так назывался тогда Союз писателей СССР), регулярно принимал посетителей. Так вот, рассказывали, что Симонов порой вынимал из стола деньги и тут же давал нуждающимся и неимущим, не отсылая их к официальной помощи, не заставляя дожидаться ее. Деньги свои, разумеется. Может быть, это и легенда, но, во всяком случае, на Симонова похоже.
Один мой товарищ, тоже работавший прежде у Симонова, рассказал мне однажды, что был у него в жизни трудный момент, не выходили книги, и он решился попросить в долг у Симонова. Позвонил, но сразу, по телефону, сказать об этом постеснялся, начал мямлить, спросил наконец, нельзя ли встретиться.
— Приезжайте через час к Старой площади, — тут же ответил Симонов и указал точное место. — Мне некогда, я перебираюсь на местожительство в Ташкент.
Тот примчался, но опять начал тянуть, в конце концов
Симонов понял, вынул с облегчением чековую книжку (просящий только слышал, что такие существуют) и, приложив ее к стене дома, выписал чек на нужную сумму.
Прошло несколько лет, Симонов опять жил в Москве, дела у моего товарища наладились, но еще не слишком, — подрастали дети, нужно было оплатить кооперативную квартиру. Долг очень его мучил, при встречах казалось, что Симонов смотрит осуждающе.
Наконец деньги были собраны. Он позвонил и опять попросил о встрече. На этот раз никакой спешки не было, его оставляли ужинать, но он вынул конверт с деньгами, волнуясь и сбиваясь, начал благодарить и извиняться за задержку.
— Ах, вот в чем дело, — засмеялся Симонов. — Я совсем забыл… — и положил конверт в карман.
А как он помогал с изданием книг, с печатанием — еще в сумятице войны и сразу после нее — Луконину, Недогонову, Наровчатову, Львову…
Бывали у него и поступки, о которых он потом сожалел. Сам слышал, как он, выступая в 1949 году на собрании московских поэтов, сказал, что накануне ночью прочел всего Сельвинского и насчитал у него только четыреста патриотических строк.
…Я впервые увидел его близко в «Новом мире» в конце сорок седьмого или начале сорок восьмого. Я всегда любил уютную гостиную старой редакции. Сюда выходили двери всех комнаток — отделов, здесь часто сотрудники продолжали разговор с авторами, жизнь протекала на виду у любого посетителя. Справа от входа, за столом (телефоны на отдельном столике), восседала секретарь редакции, величественная Зинаида Николаевна.
Я еще не только здесь, но вообще нигде не печатался и ждал, пока освободятся и смогут принять меня в отделе поэзии. Вошел Смеляков, в длинном рыжем расстегнутом пальто (потом он предпочитал короткие курточки), поцеловал ручку Зинаиде Николаевне, поздоровался со мной и тут же спросил:
— Откуда я вас знаю?
Я ответил, что знаю, конечно, его, но мы не знакомы.
— Да знакомы, знакомы, — ответил он и скрылся за дверью отдела.
И тут из‑за плеча Зинаиды Николаевны, из своего кабинета, появился Симонов. В руке он держал несколько страниц какой‑то рукописи или верстки. Он был без пиджака и в подтяжках («Американский стиль», — подумал я), но чувствовал себя вполне свободно — он работал. Он сделал несколько неторопливых шагов и отворил дверь к кому‑то. Но словно искра прошла сквозь всех, кто здесь был, — Симонов!..
Вскоре он выступил с новой книгой стихов «Друзья и враги». О ней уже было известно заранее. Помню вечер в Большом зале консерватории, тогда там время от времени устраивались и литературные вечера; но это не был вечер Симонова — выступали и другие, в том числе прозаики.
От его стихов осталось чувство разочарования, не только у меня, у многих. И дело, конечно, не в тематике. Исчезла та трепетная нить, та острая общность, которая связывала его с читателями всю войну. Собственно, то, что сделало его Симоновым. Хотя он тоже первый открыл и эту рубрику, полосу, струю — зарубежных стихотворных впечатлений, доступных в ту пору немногим. И эти немногие, пойдя по его следу, тоже и без особого труда получили одобрение.
Тогда, в консерватории, ему присылали записки, просили почитать старое. Он огласил их и отказал, весьма сухо:
— Это не мой творческий вечер.
Так получилось, что свое основное (или — скажем определенней — лучшее) он завершил вместе с окончанием войны. Как поэт уж во всяком случае. Это произошло не с ним одним. Большинство поэтов так называемого фронтового поколения (он был старше) написали свои главные стихотворения в молодости — к сорок седьмому году. В самом деле, вот их позывные, вот их и теперешние визитные карточки: «Лучше прийти с пустым рукавом, чем с пустой душой»(М. Луконин), «О мертвецах поговорим потом»(М. Дудин), «Я только раз видала рукопашный»(Ю. Друнина), «Его зарыли в шар земной»(С. Орлов), «Чтоб стать мужчиной, мало им родиться»^. Львов) и т. д. Я не говорю об известности этих строк! Я говорю о том, что трудно найти у данных поэтов стихи, выражающие их суть в большей степени.
А тогда было странное время ежегодных гонок за призами. Никто уж и не вспомнит, за что они все получены. Что это за пьеса такая — «Чужая тень»? Я, страшась разочарования, даже не стал сейчас брать ее в руки. За лучшие стихи он не был отмечен. Но хотел и за стихи — и своего добился. Иначе бы он не был Симоновым.
С годами он стал называть себя прежде всего прозаиком, почти не считал себя поэтом. Это глубоко ошибочно, нелепо. Как раз наоборот! Да, он пришел к большой прозе, к эпопее и имел здесь удачи, совершенно, однако, несравнимые с прежними. В этом я убежден. Да, стихов он написал впо — следствии очень мало. Вот — «Знамя». Начало, по правде сказать, раздражает:
От знамен не прикуривают.
А кто говорит, что от них нужно прикуривать? Кому автор хочет возразить? Это не его, это влияние куда более молодого поэта, главная особенность которого — отводить несуществующие угрозы.
Может быть, в большей степени, чем другие, Симонов был сыном своего времени, чувствовал его запросы и откликался на них. Или так казалось? Сильный, везучий, удачливый, он словно вдруг утратил что‑то, вступил в другую полосу. Или само время изменилось? Или как в игре — карта не шла?
Но он был упорен и вынослив. Он уехал с семьей в Ташкент, жил там несколько лет, начал вовсю писать большую по объему прозу. Ему требовалось приложение сил, фронт работ. В войну его спасала газетная работа, заполняла его, и, может быть, поэтому он столько еще написал. Он работал как заведенный, благодаря этой его особенности появились и дневники тех лет «Разные дни войны» — лучшая, на мой взгляд, его проза. Из них и вышли потом все его романы.
Он физически не терпел недозагруженности. В Ташкенте ему и прозы было мало. Он регулярно писал очерки, щедро переводил. У него на все хватало сил. За всю жизнь он не нашел сил только для одного — приостановиться.
Тогда мне так и не удалось напечататься в «Новом мире». Я стал автором этого журнала позже, при Твардовском, впервые напечатав там в 1951 году стихотворение «Мальчишка». Симонов был в ту пору главным редактором «Литературной газеты». Туда я тоже носил стихи.
Стихами в газете занимался А. Лацис. Приносили ему, а он — то, что считал достойным, — показывал Симонову. И мои он передавал раза два, но безуспешно. Да и печатали стихов в газете немного, все больше к случаю.
И вот держу в руках (чудом сохранились, и еще большее чудо, что нашел) два листочка с мною же перепечатанным стихотворением — «Сердце». В левом углу пометка карандашом — «Вызвать Ваншенкина. КС».
Это 1952 год. Стихи о том, как заболело сердце.
…Оно жило невидимо во мне,
Послушное и точное на диво.
Но все, что с нами было на войне,
Все сквозь него когда‑то проходило…
…Но я не знал об этом ничего.
Какое мне до сердца было дело?!
Ведь я совсем не чувствовал его,
Оно ни разу даже не болело.
И, словно пробудившись наконец,
Вдруг застучало трепетно и тяжко,
Забилось, будто пойманный птенец,
Засунутый, как в детстве, под рубашку.
Он рвался, теплый маленький комок,
Настойчиво и вместе с тем печально,
И я боялся лечь на левый бок,
Чтобы не придавить его случайно.
Вторые восемь строк были заключены в квадратные скобочки, то есть предлагалось их изъять. Но другой рукой — чернилами. А мне эти строчки были наиболее дороги!
Затем в стихах говорилось о том, что начался рассвет, «легли лучи» и «резко просигналила машина» (тогда это еще разрешалось). И слившееся звучание просыпающегося города постепенно заглушило бившееся в тишине сердце.
Меня «вызвали», и тогда я познакомился с Симоновым. Он разговаривал со мной около получаса, неторопливо, словно у него было много свободного времени.
Он попросил доработать это стихотворение.
В дальнейшем я сам не раз редактировал стихи, и не только молодых, и часто, на глазах изумленных авторов, они явственно выигрывали от точного сокращения. Если возможно сократить — это уже улучшение.
Но тогда широко практиковались всесторонняя доработка, дотягивание. Сплошь и рядом можно было слышать: стихи приняты, но имеются две поправки. Сколько стихотворений разных авторов было безнадежно испорчено!
А здесь он терпеливо начал говорить о том, что надо бы постараться эти стихи вытянуть. Что жалко их так оставлять и необходимо подумать, зарядиться, что‑то сделать. На том мы с ним и распрощались.
Уже в электричке (я жил за городом) я написал другую концовку.
…Прости меня, что, радуясь, скорбя,
Переживая горести, удачи,
Я не щадил как следует тебя…
Но ты бы сердцем не было иначе.
Лацис пробежал стихи глазами, кивнул и поспешил к Симонову. Стихотворение было напечатано в ближайшем номере газеты и получило, судя по отзывам, весьма широкое и стойкое распространение.
Потом я еще несколько раз печатался в «Литературке», а когда Симонов вновь стал редактором «Нового мира» (1954 год), он пригласил меня сотрудничать там.
Я продолжал выступать в его журнале и особенно благодарен за то, что там напечатали мою первую большую (в один лист) статью «Перечитывая Твардовского». Отсюда я регулярно начал работать и в этом жанре.
…Подумать только, какая жизнь прошла! Какие потрясения — и до войны, и после! И какая война!
А смерть Сталина… Хмурый снежный день. Стихи в «Правде» — Твардовского и Симонова. Их вызвали ночью в редакцию, и они написали стихи там. Траурный митинг писателей в тогдашнем Доме кино на улице Воровского. Они оба прочли те свои стихи.
Потом все пели «Интернационал». Запевал Софронов. Многие плакали.
Но жизнь продолжалась. На повестке были новые — очищающие — потрясения. И снова — работа, работа.
Должен сказать, что я, в силу своих личных особенностей, гораздо более тяготел к Твардовскому, к Исаковскому.
Но и на Симонова я смотрел со всегдашней приязнью и удовольствием. И стихи его, те, дарние, поразившие меня, юного, всегда жили во мне.
Вспоминаются поездки, где мы бывали вместе. 1965 год. Осенний, но еще раскаленный и потому красноватый Рим. Конгресс Европейского сообщества писателей на Капитолийском холме. Почти каждое имя знакомо каждому. И чуть не до утра — неутомляющие прогулки по Риму. Потом одни летят в Москву — А. Твардовский, А. Сурков, В. Быков, Б. Сучков, Б. Рюриков, М. Карим, другие едут по Италии, а затем еще и в Париж. Это — К. Симонов, М. Бажан, Р. Рождественский и я — с женами, М. Алигер, Е. Калашникова,
В. Левик, Б. Истру, П. Палиевский, Аг. Гатов.
Выезжали после обеда, а утром мы с Инной, гуляя, встретили Симоновых на площади Испании. Мы стояли над лестницей, возле дома, где жил Ките, говорили о вчерашнем вечере в нашем посольстве и о предстоящем путешествии.
С его женой, Ларисой Жадовой, я был знаком очень давно, раньше, чем с ним. Ее отца, известного генерала, я увидел в Венгрии, но уже после войны. Мы за него должны были голосовать на выборах в Верховный Совет, и он как кандидат приезжал встретиться с избирателями.
А сами выборы происходили в феврале, среди заснеженных Карпат, в воинском эшелоне. Мы наконец‑то возвращались в Россию. Большинство из нас голосовало впервые.
А ее я увидел, разумеется, уже в Москве. Она была тогда женой Семена Гудзенко, молодого, красивого. Раза два я бывал у них дома, на улице Чайковского.
Гудзенко работал в «Литгазете» у Симонова, восхищался им. Симонов был для него кумиром, примером работоспособности, упорства, удачливости. Как распорядилась судьба! — после ранней смерти Гудзенко Лариса стала женой Симонова.
Она была искусствоведом, защитила диссертацию, печаталась в специальных журналах.
Эта поездка врезалась в сознание всех ее участников.
Стремительные дороги Италии. Золотая Флоренция с ювелирным мостом через Арно, вечерней площадью Синьории, соборами, галереями, художественными изделиями из соломы — на каждом шагу.
Флоренция и сверху — из волшебного, как сон, Фьезоле, куда мы долго поднимались на машине, потом пешком.
Не так же ли стучал топор В нагорном Фьезоле когда‑то,
Когда впервые взор Беато Флоренцию приметил с гор? —
написал летом 1909 года Александр Блок.
Мы ехали в удобном просторном автобусе. Я часто смотрел на Симонова. Он выглядел очень уставшим. Рано поседевший, он всегда казался старше своих лет, теперь он был старее. Он стал хуже слышать и при разговоре часто наклонялся к собеседнику, приближая ладонь к уху — ковшиком. Порой засыпал во время езды. Это было за месяц до его пятидесятилетия.
А пятьдесят лет его однокашницы, Маргариты Алигер, мы отпраздновали во Флоренции. Хозяева нашего маленького отеля устроили праздничный ужин. Гвоздики лежали прямо на скатерти. А мы вытащили из чемоданов то, что осталось, — «коньяку московский мой запас». Но только не коньяку, а водки.
Было очень хорошо и душевно — свои вдали от родины. И вдруг в разгар пира Симонов хлопнул себя по лбу, встал и объявил, в подчеркнуто официальной манере, грассируя по обыкновению:
— Я совсем забыл: Сурков, улетая, просил передать, что Маргарита Иосифовна Алигер за заслуги в развитии советской литературы Указом Президиума Верховного Совета СССР награждена орденом Трудового Красного Знамени.
Все захлопали. Кто‑то сказал:
— Хорошенькое дело, мог и не вспомнить!..
На что Алигер улыбнулась:
— Еще бы! У него их столько!..
Когда подъезжали к Венеции — дня через два — три, — Алигер спросила у него:
— Костя, ты бывал в Венеции?
Он ответил:
— Кажется, три раза.
Однажды вечером пошли гулять — Симоновы, Алигер и мы, отдалились от сверкающей площади св. Марка и нарядных улочек, попали в темные закоулки, заблудились. Вышли к воде, пахло рыбой.
— И это Венеция, — сказал Симонов.
Где‑то вдали звучал оркестр. Мы еще поблуждали, пока вышли к освещенным домам над каналом.
Гондольер что‑то пел.
— Слышите? — спросил Симонов. — По — моему, «Подмосковные вечера», а? Надо будет рассказать Матусовскому.
И еще одна поездка, совсем недалеко. Редакция «Вопросов литературы» встречалась со своими читателями из известнейшего научно — исследовательского института, расположенного под Москвой. Ехали главный редактор, оба заместителя, другие ответственные сотрудники. Авторов должны были представлять Симонов, Трифонов и я.
Собрались в редакции, еще на Пушечной, долго ждали Трифонова, стали беспокоиться, звонить к нему домой — никто не отвечал. Пора было ехать, по дороге еще нужно было захватить Симонова. Я ничего не сказал, но я лучше других знал Трифонова и был уверен, что он просто опоздал, перепутал время. За ним такое водилось — явиться через час или полтора после срока. Однажды он даже не успел к заграничному рейсу — в Швейцарию, на мировой чемпионат по хоккею. Полетел через сутки. Сейчас он появился, едва мы уехали.
Все это нас задержало, да еще дорога была плохая.
Большой зал, восходящий амфитеатром, был уже полон, и вечер начался сразу. Симонов рассказывал о своей работе над прозой и в документальном кино, с похвалой отзывался о журнале. Прочел два или три стихотворения последних лет, старое читать отказался.
Встреча шла живо, и, как бывает в таких случаях, время летело незаметно. Потом устроители пригласили на ужин. Было уже поздно, Симонову и В. Озерову еще оставаться не хотелось.
Мы вместе с хозяевами вышли из здания, и тут Симонов увидел наших шоферов (мы прибыли на двух служебных «Волгах»).
— А шоферы? — спросил он. — Накормили шоферов?
— Нет еще, — ответили ему, — но сейчас покормим.
— Не накормили шоферов! — сказал он Озерову. — Поедем!
— Поехали! — согласился тот.
— Но как же… послушайте, все готово…
— Нет, нет, спасибо! Уже поздно, нам пора…
Было в этом и нечто фронтовое — там шоферов действительно следует кормить немедленно, ибо всегда может оказаться, что ехать дальше предстоит через пять минут. И нечто наивное сейчас — ведь нас‑то сразу тоже не кормили.
Но первое пересилило.
— Не накормили шоферов!
Я, по совести, посочувствовал обескураженным гостеприимным хозяевам.
Отъехали с километр, остановились. У предусмотрительной Е. Кацевой оказалась сумка бутербродов, термос с кофе, и мы все, стоя на дороге возле машин, весело, с шутками перекусили.
Потом был Минск, зима 1975–го. Всесоюзная конференция, посвященная 30–летию Победы и литературе о войне.
Среди других там были С. Смирнов, М. Луконин, Л. Якименко. Их, да и П. Машерова, сделавшего на писательской конференции заглавный доклад, уже нет.
Все они прошли войну, все не понаслышке знали, что это такое. А из тех, кто ехал с нами туда в одном вагоне, нет уже А. Каплера, Ю. Друниной, Н. Лесючевского, К. Симонова и Ларисы. Кто бы мог подумать, что она переживет его так ненамного. В начале 1982 года я делал на телевидении передачу о Семене Гудзенко и собирался попросить Ларису дать для этого редкие его фотографии.
Оказалось, что она в больнице. Однако сказали, позвонить домой можно в конце недели — в пятницу она выпишется. В пятницу ее хоронили.
…Симонов был человек поразительного общественного заряда. Мне хочется напомнить сейчас только об одном. В течение ряда лет он возглавлял комиссии по литературному наследию многих и многих ушедших писателей. Это благодаря в первую очередь его усилиям и упорству вышли после долгого перерыва книги М. Булгакова, О. Мандельштама. Да и как председатель комиссии по литнаследию Твардовского он сделал немало. Сейчас большинство таких комиссий без него почти прекратили свою деятельность.
Все у него было необычно. И целый штат помощников. И его выполненное завещание — развеять его прах под Могилевом, на поле, где он впервые столкнулся с войной. Как бы объединиться с теми, погибшими.
Сильные его стороны — беспрерывность в работе, оперативность, неистребимое желание и потребность захватывать все новые плацдармы — обернулись и его слабостями.
А может быть, он и не слишком стремился закрепиться на тех плацдармах. Им двигала одна цель — вперед.
И при этом он всегда держался с достоинством, говорил неторопливо, с уверенностью человека, привыкшего к тому, что его слушают. Я заметил — с годами он говорил все более медленно, с придыханием, длинными паузами, придававшими обычной, будничной речи мнимую значительность.
Все его теле- и киноработы хочется ужать, сократить.
Потом я понял: ему было трудно дышать, это была подсознательная защитная реакция организма.
Он работал на износ. Ему бы остановиться, а он все спешил, одно наворачивал на другое. Сколько он написал! — поэм, статей, заметок, корреспонденций, пьес, сценариев, повестей, сколько оставил разного рода дневников.
Вот смотрел недавно по телевидению цикл фильмов «Солдатские мемуары» — его беседы с полными кавалерами ордена Славы. Замечательны и сама идея, и это его стремление запечатлеть войну документально.
Я смотрел и видел его, глубоко усталого, глубоко больного, не того, что прежде, словно по инерции, с исключительным упорством делающего свое дело, где главное — не он, а они: разведчик, связист, сапер, танкист, истребитель танков, наконец, просто пехотинец.
Это, конечно, не кино в профессиональном смысле, здесь нет жанра, стержня, завершенности, да и говорит он с ними первыми попавшимися словами, — верно, отбирать уже некогда. Но это материал, то есть то, что еще многократно может пригодиться.
И особенно для меня дорога эта симоновская тяга к солдатам войны, а не только к ее полководцам. Хотя (и в этом тоже Симонов) к солдатам, официально увенчанным и, конечно, попрактиковавшимся в общественных выступлениях.
Но все равно это жизнь — и все здесь: и горечь, и боль, и забавное, и трогательное. И сразу видно, как много значит для этих былых солдат — он. Уже до конца.
От этого явления, имя которому — Константин Симонов, не отмахнешься.