Писательский Клуб

Ваншенкин Константин Яковлевич

Гражданская Панихида

 

 

Как исключали Пастернака

Почти всю вторую половину октября пятьдесят восьмого года я провел за городом; вернулся, помню, вечером, и только вошел, как раздался телефонный звонок. Говорил К. В. Воронков, секретарь по оргвопросам Союза писателей СССР.

— Константин Яковлевич, завтра, в десять утра, срочное заседание Правления. — И после короткой паузы: — По поводу Пастернак!

(Он сделал ударение на последнем слоге.) Все четко, деловито, привычно уже.

Я ничего не знал, позвонил друзьям, выясняя. Утром — пошел.

Вестибюль старинного здания так называемого «большого Союза» гудел от голосов, как всегда бывает перед пленумами или съездами. Множество известных писателей, словно еще не вникающих в причину случившегося, было собрано сюда буквально по тревоге. Съехались и слетелись из разных концов и, опять же как всегда, радостно обнимались, интересовались делами, здоровьем близких. Говорили обо всем, кроме главного.

Набились в конференц — зал, едва уместившись в несколько рядов, вдоль длинного стола, окон и стен. Здесь и была официально объявлена суть дела.

Поэт Борис Пастернак написал роман в прозе — «Доктор Живаго». Роман клеветнический. Клевета — на революцию. Автор предложил свое произведение журналу «Новый мир», но роман был отвергнут. Это случилось еще в пятьдесят шестом году. (Как раз накануне моего приезда «Литературная газета» опубликовала то давнее уже, очень длинное письмо редколлегии «Нового мира» Пастернаку, начинавшееся сдержанным обращением: «Борис Леонидович!..» Потому‑то Воронков и говорил со мной столь буднично — как о факте общеизвестном: «По поводу Пастернака…») Получив отказ, автор передал роман итальянскому буржуазному издательству, которое и выпустило его в свет отдельной книгой. Но и это еще не все. Только что роман получил Нобелевскую премию.

Необходимо, вероятно, сделать следующее уточнение. История с прохождением рукописи в «Новом мире» и возвращением ее автору происходила в бытность главным редактором журнала К. Симонова. Теперь Симонов с семьей уехал на длительное жительство в Ташкент, а в журнал вторично в своей жизни совсем недавно заступил главным А. Твардовский. Что называется, на круги своя. Он и новая редколлегия касательства к роману, естественно, не имели.

На заседании, кроме членов Президиума (тогда это так называлось) Правления Союза писателей, присутствовал заведующий отделом культуры ЦК КПСС Д. А. Поликарпов.

Началось обсуждение. Нужно сказать, что в последние годы Пастернак опять стал печататься — в «Знамени», в альманахах «День поэзии», «Литературная Москва». А до этого был большой перерыв. В 1946 году, после известных документов по поводу журналов «Звезда» и «Ленинград», зацепили и Пастернака. В выпускавшейся тогда газете «Культура и жизнь» говорилось об аполитичных и безыдейных тенденциях в поэзии Б. Пастернака. Вероятно, так, на всякий случай. Ведь очевидно, что ничего безыдейного и аполитичного в его стихах нет.

С. А. Ермолинский рассказывал мне много лет спустя, как в день выхода газеты он встретил Бориса Леонидовича на Арбате и растерялся, не зная, как себя вести. Но Пастернак остановился и очень оживленно сказал, что, мол, нет худа без добра, что он занимался составлением своей большой книги для Гослитиздата, а сейчас она, конечно, не пойдет, и он сможет наконец закончить перевод «Фауста». (Правда, в сорок восьмом в «Советском писателе» у него все же вышли «Избранные стихотворения».) Посмотрите также по датам, какие стихи написал он в ту пору. Какая сила, жизнестойкость! Как это все не выбило его! И после нобелевской истории тоже. Страдало сердце поэта, но стих не пострадал. Напротив.

Итак, обсуждение. Мне было странно, что его называют декадентом. Для меня этот термин всегда связан с невероятно далекой, дореволюционной порой. Звучали такие слова, как «провокация», «возня», «клевета», «ненависть».

Самое же удивительное, — но тогда почти никому это удивительным не казалось, — что большинство присутствующих не читали роман. С ним были знакомы только рабочие секретари и члены бывшей редколлегии «Нового мира». Некоторые вообще не могли уяснить смысл происходящего. Один седобородый аксакал воскликнул:

— Слушаю, слушаю и никак не могу понять — при чем здесь Швеция?!

Но ведь выступали, осуждали.

Неустоявшаяся какая‑то была полоса. С одной стороны — такое событие, как реабилитация, следом оживление в литературе, появление альманахов, о которых я упоминал, настойчивое приглашение и возвращение Твардовского в «Новый мир», напечатание через какое‑то время «Теркина на том свете», ожидания (оправдавшиеся) выхода ряда вещей Булгакова, Платонова, Мандельштама, и с другой — продолжающиеся гонения на генетику, кибернетику или история с Пастернаком.

Известный стихотворец, выступая там, рассказал, что в конце войны или вскоре после нее группе писателей, награжденных ранее, вручались медали «За оборону Москвы». В числе отмеченных был и Пастернак.

…В воспоминаниях Я. Хелемского «Ожившая фреска» описывается, как рвался на фронт Пастернак и попал‑таки в писательскую бригаду во главе с Серафимовичем, а до этого дежурил ночами на крыше в Лаврушинском, тушил немецкие «зажигалки». С ним вместе смотрел в военное небо В. Казин, рядом стояли и другие, а начальником ПВО дома был И. Уткин.

Проходил Пастернак и занятия во Всевобуче. Однажды писателей повели в тир, на стрельбы. Самым метким оказался Борис Леонидович. Правда, тут же кто‑то пустил слух, что другие ошиблись и тоже стреляли по его мишени. Как бы там ни было, он выглядел молодцом. Нелепы разговоры об его оторванности от жизни и народа…

Так вот, продолжал стихотворец, когда писателям вручались награды, Пастернак не явился, а прислал из Переделкина сына. Как нужно было не уважать нас и наше общее дело, — закончил он.

Да нет, думаю я сейчас, причина совсем другая, как раз обратного свойства. Пастернак не мог всерьез считать себя участником войны, он наивно решил, что награждение — чистая формальность и пожалел терять рабочий день.

Но ведь и это обернули против него.

Выступала писательница, уважаемая, увенчанная. Она говорила резко, прямолинейно, неприязненно. Я не верил своим ушам. Впоследствии А. К. Гладков, человек поистине замечательный, спросил ее — как она могла так поступить? И зачем? Она ответила, что испугалась. Решила, что начинается новый тридцать седьмой год, а она знает, что это такое. И что у нее большая семья, и всех их она очень любит. Вот так.

Я долго думал, называть ли поименно людей, осуждавших Пастернака, и решил, что не стоит. Кто‑то и так поймет, догадается, кому‑то это и не нужно. Те люди сами наказали себя. Мы знаем терзавшихся потом всю жизнь. Прошло много лет, большинства из них уже нет на свете. Другие очень изменились — к лучшему. А иные даже забыли, что это случилось с ними.

Объявили короткий перерыв, снова заседание однообразно продолжалось. Вдруг я увидел, что Твардовский поднялся и, задевая колени сидящих, стал боком протискиваться к выходу. Через минуту — другую следом двинулся Рыленков. Проходя мимо, он легонько потянул меня за руку. Я тоже стал пробираться к дверям. В вестибюле было пустынно и прохладно. Мы закурили, кого‑то поджидая. Тут появился из зала С. С. Смирнов. Они явно условились заранее. Мы двором прошли в наш Клуб, — тогда еще не было нового здания. Буфет уже работал, мы сидели за столиком, закусывали, помню, крутыми яйцами.

Твардовский был мрачен, раздражен. Но мог ли он предположить, что через двенадцать лет его будут — правда, в несколько иной форме, — нет, не исключать, но снимать с должности, причем уже во второй раз!

Наш разговор с Твардовским, когда я сказал к слову, что не знаком с Пастернаком, а Твардовский ответил веско: «Немного потеряли», происходил как раз в тот день, в буфете. (Следом, напомню, у меня идет такая фраза: «Однако позднее, в одной из своих статей, он сам назвал Пастернака “по — своему замечательным поэтом”…»)

А тогда Твардовский еще сказал:

— Мы не против самой Нобелевской премии. Если бы ее получил Самуил Яковлевич Маршак, мы бы не возражали…

Минут через двадцать мы вернулись на заседание. Оно тянулось чуть не весь день. Я, понятно, слышал не все выступления. Но двое из слышанных мною были против исключения. Твардовский напоминал, что есть мудрая русская пословица по поводу того, сколько раз нужно отмерять и сколько отрезать. А Грибачев без обиняков заявил, что исключение Пастернака повредит нам в международном плане.

Потом мы опять, уже сложившимся коллективом, посетили Клуб.

Твардовский и Рыленков говорили на этот раз о женитьбе Исаковского (он овдовел три года назад). Новую его жену, их землячку, они давно знали. Потом мы снова вернулись в здание Союза, снова поднялись по ступеням, оставляя справа в нише статую Венеры, поочередно отразились в большом напольном зеркале и повернули налево. Там, у дальней стены, стоял диван, а над ним висела картина. (Она висела там очень долго, и я не помню, была ли она уже снята к тому времени.) На ней был изображен М. Горький, читающий членам правительства поэму «Девушка и смерть». Над столом светил уютный абажур, а в комнате находились Сталин, Молотов, Ворошилов, кто‑то еще. Эту картину неофициально называли «Прием Горького в Союз советских писателей».

Мы сидели на диване под этим историческим полотном и курили. А заседание продолжалось своим чередом.

Дверь из зала отворилась, и появился главный редактор «Знамени» Вадим Кожевников. Человек он был дисциплинированный, но вот тоже не выдержал, вышел поразмяться. Засунув руки в брючные карманы, он с независимым видом сделал круг по вестибюлю и остановился против нас, вернее, против Твардовского.

— Что же ты, Саша, — сказал он своим высоким, как бы дурашливым голосом, — роман‑то этот хотел напечатать?

Он болтал от нечего делать — что называется, подначивал.

Твардовский ответил почти брезгливо:

— Это было до меня, но и прежняя редколлегия не хотела. Ты знаешь.

— Хотел, хотел.

— А вот ты, коли на то пошло, стихи его печатал.

— Стихи? — переспросил тот. — Ерунда, пейзажики…

Твардовский, видимо, жалел, что начал отвечать, связался.

— Знаешь что, — сказал он доверительно, — иди‑ка ты отсюда.

— Почему это я должен идти?

— Потому что ты человек без чести и совести, — разъяснил Твардовский проникновенно.

Но собеседник все сопротивлялся:

— Почему это я человек без чести и совести?

И тут Твардовскому надоело:

— Иди… — и он уточнил адрес.

Тот повернулся на каблуках, опять сделал круг по вестибюлю и удалился на заседание.

Никто по этому поводу не сказал ни слова. А Кожевников потом года два со мной еле здоровался, как со свидетелем диалога.

И вдруг из зала вышел Поликарпов. Вид у него был хмурый, озабоченный. Он повернул было направо, в глубь здания, но, увидев нас, подошел и решительно попросил пройти с ним вместе — на несколько минут. Все поднялись, а я остался, считая, что ко мне это не имеет отношения, но Поликарпов подтвердил:

— И вы, пожалуйста…

Он пошел впереди нас по узкому коридору, прямо в кабинет, который все еще называли фадеевским. Мы вошли, он притворил дверь и тут же, не приглашая садиться, спросил у Твардовского:

— Так нужно исключать или нет?

— Я уже сказал, — ответил Твардовский.

— Вы? — к Сергею Сергеевичу.

— Я того же мнения.

— Вы? — Рыленкову.

— Дмитрий Алексеевич, он такой лирик! — завосхищался тот…

Я тоже сказал, что против исключения.

— Спасибо. — Поликарпов направился к столу, а мы вышли.

Твардовский много времени спустя объяснил мне как‑то, что Поликарпов приехал в Союз контролировать исключение. Однако, как человек опытный, в какой‑то момент засомневался в целесообразности этого акта. Сам он, разумеется, не мог хотя бы приостановить события и отправился звонить Суслову, пославшему его, а по дороге для большей уверенности поинтересовался мнением еще нескольких писателей.

Суслова на месте не оказалось, и Поликарпов вернулся в зал, где дело шло к концу.

А дозвонись он, может быть, сюжет бы изменился? Не знаю, но что‑то не верится.

Теперь в зале сам собой установился определенный порядок: люди выступали просто подряд, один за другим, — как сидели. Когда моя очередь стала приближаться, я встал и вышел — будто покурить. Одновременно со мной вышли из зала Алигер и Арбузов — из тех, кого я видел. Тут же я поехал домой.

На том заседании «отщепенец Пастернак» (так сказано в постановлении) был исключен из членов Союза писателей.

А через три дня состоялось общее собрание писателей города Москвы на эту же тему. Оно проходило напротив, через улицу, в тогдашнем Доме кино. Председательствовал

С. С. Смирнов, руководивший тогда московской писательской организацией. Он вел собрание спокойно, внимательно, порой увлеченно.

Народу пришло — уйма. Те, что присутствовали на предыдущем заседании, были уже сыты этим, болтались по фойе. Дело, по сути, было сделано.

Но в теперешней резолюции фигурировала еще и такая формулировка: «Собрание обращается к правительству с просьбой о лишении предателя Б. Пастернака советского гражданства». Известная поэтесса, старенькая, но еще вполне бодрая, востроносенькая, с белыми кудельками, вносила поправку из зала. Смирнов не слышал, переспрашивал.

Она повышала голос:

— Там говорится, пускай он будет изгнанником. Но слово «изгнанник» звучит слишком жалостливо, сочувственно. Нужно жестче: пусть он будет изгоем…

Но это ладно. Хуже, что среди выступавших были люди, которых я любил и сейчас люблю, особенно два прекрасных поэта, — с ними‑то что случилось? И того, и другого это мучило потом до конца.

Перед голосованием мы стояли в фойе, у раскрытых задних дверей, напротив сцены, — я, Трифонов, Винокуров и еще небольшая толпа. И так у каждой двери. Мы были вне зала, и таким образом присутствовали, но не голосовали. Наивно, конечно, и немного стыдно даже, но так было. Тогда это казалось чуть ли не смелостью.

Зачитали резолюцию.

Смирнов спросил почти подряд:

— Кто за? Кто против? Кто воздержался? — и заключил: — Принято единогласно. На этом общее собрание писателей Москвы объявляется…

Тут одни повалили из зала, а другие, напротив, в зал, услышав, что какая‑то пожилая женщина закричала с места:

— Неправильно! Не единогласно. Я голосовала против…

Сергей Сергеевич сначала сделал вид, что не слышит ее,

но она приблизилась к сцене, и он вынужден был спуститься к ней. (Но что значит — вынужден? Последующие литературные руководители вряд ли бы спустились.)

Она горячо втолковывала ему что‑то, он нагибался к ней, оправдывался.

— Кто это? — спрашивали кругом.

— Аллилуева.

— Писательница?

— Да, реабилитированная. Из той семьи…

Это была Анна Сергеевна Аллилуева, сестра Надежды Сергеевны. Свояченица Сталина.

Потом я прочитал роман. Помимо прекрасных стихов, подаренных автором своему герою, глубоко запали, запомнились не сюжетные линии, а картины зимней ночной и иной Москвы, уральского имения, остановившегося на перегоне поезда, звуки дальней стрельбы, ощущение смутной, нарастающей тревоги.

И еще. Опубликуй «Новый мир» этот роман тогда, большинство подписчиков журнала не дочитало бы его до конца. Говорю это, разумеется, не в укор художнику. Это типичная проза Пастернака — для подготовленного читателя высокого уровня.

И, конечно, ничего предосудительного там нет. Впрочем, теперь это ясно почти каждому.

 

Потрясенные американцы

В самом начале шестидесятых Москву посетила делегация американских писателей, первая после длиннейшего перерыва. Респектабельная компания: седовласый мистер Эдвард Уикс, редактор журнала «Атлантик», критик Альфред Кейзин (он и сам писал прозу), драматург Педди Чаевски, — только что у нас прошел фильм «Улица Марти» по его сценарию, и, наконец, политолог Артур Шлезинджер — младший, в скором будущем советник президента.

Собрались в Малом зале ЦДЛ, — новое его здание было совсем недавно построено.

С нашей стороны тоже всего несколько человек — Леонид Леонов, Валентин Катаев, Маргарита Алигер, получившая мировую известность после того, как на нее во время загородной встречи с деятелями искусства кричал и топал ногами Хрущев. Был еще специалист по роману (как жанру) Михаил Матвеевич Кузнецов, в просторечии — Михмат. И мы с Инной Гофф, — нас‑то вообще непонятно почему пригласили.

Вел встречу Алексей Сурков.

Он призвал присутствующих представить себе, что стол, за которым они сидят, — круглый, хотя тот, как он выразился, несколько угловат.

Сурков относился к той категории окающих, от которых остается впечатление, что они окают и в словах, где отсутствует «о».

Начали элегично, разминочно. Американцы рассказали, что во время полета над нашей страной они поражались обилию лесов и думали о том, как много мы можем изготовлять бумаги и издавать прекрасных книг. Кто‑то из наших ответил, что в Америке отличная полиграфия, и две — три минуты ушло на обмен комплиментами.

И вдруг один из них невинно произнес:

— А сейчас кто‑то должен сказать что‑нибудь неприятное…

А другой мигом подхватил, задал вопрос:

— Вмешивается ли партия в дела литературы?..

Повисла тишина, но Сурков тут же предложил ответить Леониду Максимовичу Леонову. Американцы понимающе закивали: Леонов!

Нужно заметить, что на встрече сидело несколько наших переводчиц из иностранной комиссии, опытных, сообразительных, реагирующих мгновенно. За спиною буквально каждых двух — трех участников. Так что трудностей с пониманием не было.

Леонов сказал следующее (это, разумеется, не стенограмма, но за точность изложения ручаюсь):

У него две дочери. Сейчас это взрослые женщины — он назвал их профессии. А когда‑то они были девочками.

Американцы слушали очень сочувственно и серьезно.

И вот когда он, Леонов, узнал, как фашизм поступает с маленькими девочками, он понял, что фашизм его личный враг. Тут он привел еще из Достоевского фразу о слезе ребенка и возвращенном Богу билете. И на этом закончил.

Они ничего не понимали. Да, да, конечно, это все трогательно, но где же ответ на вопрос? В свою очередь выражал недоумение и Леонов: я же ответил!

Потом он встал и извинился, что должен уйти, так как собирается сегодня в консерваторию на концерт, но в конце года предполагает посетить Соединенные Штаты.

Создалась ситуация некоторой общей растерянности, а скорее просто комическая ситуация. И тут на выручку бросился Катаев.

Он повторил своим одесским жлобским голосом: вмешивается ли партия в литературу? И дал твердо заверяющий ответ: нет, не вмешивается.

Однако, видя лица увядших от разочарования американцев, он решил по мере возможности взбодрить их. Но у нас, сказал он, есть Главлит.

Настала пора беззвучно охнуть Суркову. Ведь Главлит — это те цензурные структуры, о которых не принято было где- либо упоминать. Катаев же, поняв, что дал маху, стал убеждать гостей и отчасти нас, что такие организации есть во всем мире, они стоят на страже государственных, военных секретов. Знаете, разные мосты, — разъяснил Катаев.

А между тем помимо нашего стола был в зале еще один, он стоял сзади, метрах в десяти от нас. И с некоторых пор вокруг него началось движение.

Официантки покрыли его крахмальными скатертями и начали вносить блюда с зелено — красными салатами, пластами светло — янтарной лососины, слабо слезящейся севрюги, судки с отборной дробью черной икры и готовыми лопаться от прикосновения губ ягодами икры красной. Правильнее было бы называть ее оранжевой. А на отдельном приставном столике ярко светилась роща золотых и серебряных стволов коньячных и водочных бутылок.

Как впоследствии сказал какой‑то остроумный человек: кому это все мешало?..

Уверен, что ни от кого из сидящих за первым столом не укрылись эти манипуляции и никто не остался к ним равнодушен.

И когда Сурков, своевременно уловив общее настроение, предложил отдать должное второму столу, все перешли к нему с истинным облегчением.

Даже обнаружилась какая‑то новая доверительность, раскованность, объяснимая для людей, держащих ледяную рюмку в руке.

Кейзин, свободно говоривший по — русски, начал объяснять, насколько изумилась бы и была шокирована Америка, если бы президент Эйзенхауэр вздумал учить писателей, как и что им следует писать. Но это была уже околосветская, застольная болтовня.

Взрыв произошел на другой день.

На этот раз сошлись в соседнем доме, в конференц — зале сологубовской городской усадьбы, за длинным зеленым столом. Леонов и Катаев не явились, но Сурков, как опытный тренер, ввел в состав запасных — Александра Маковского и Виктора Перцова. Представляя каждого из них, он громко произносил: «Вчера вернулся из Штатов!..» Американцы реагировали весело: какие там новости?

Потом они сделали краткое сообщение об их текущей литературе. Мы впервые услышали имя — Сэлинджер. Повесть «Над пропастью во ржи» еще не была у нас переведена.

Следом выступил Чаковский. Он сравнивал два фантастических рассказа, по — моему только что им придуманных — наш и американский. Советский космонавт терпит бедствие. Однако он может спастись и вернуться на Землю, но тогда погибнут другие, и он предпочитает сам кануть в черные бездны. Американский же астронавт в схожей ситуации выбирает вариант собственного спасения. Эти два рассказа, по мнению выступающего, символизируют отношение к человеку двух наших литератур.

Гости мрачно его выслушали.

Затем взял слово маяковсковед Перцов. Он рассказал, что еще недавно гулял по Бродвею и в каждом книжном магазине или журнальном киоске прежде всего ему бросался в глаза секс. Секс, секс, секс.

И не успели еще перевести, как американцы радостно закивали: секс, секс…

Далее Перцов произнес фразу, которой, видимо, очень гордился: продукция для лиц, не достигших половой зрелости или утративших ее…

И тут случилось неожиданное. С одним из американцев произошла форменная истерика.

— Кто этот человек? — закричал он и швырнул на стол нож для фруктов. Он бросил его перед собой, но тот, пружиня, запрыгал вдоль всего стола, правда, довольно удачно — не задевая фужеров.

А другой американец крикнул:

— Если эти люди представляют Союз писателей, то мы шокированы!..

И в это время отворилась дверь и возвратился Сурков, выходивший позвонить. Но какова была его реакция! Он как ни в чем не бывало приблизился к торцу стола и сказал:

— Я чувствую себя человеком, который вернулся в вагон, когда уже побиты стекла…

И пошел, и пошел, и заокал, и заокал: времени у нас мало, поссориться мы успеем, а помириться его уже может не хватить. Но у нас общая литература. Толстой и Достоевский не только великие русские, но и великие американские писатели. Джек Лондон и Драйзер (гости поморщились) не только великие американские писатели. Хемингуэй и… (Фолкнер — подсказал кто‑то из переводчиц)… за Фолкнера не скажу, — походя ответил ей Сурков, — не только…

Короче, американцы удовлетворились его речью и встали с места даже слегка размягченные.

И поехали на его ярославском «о», покатили на этом его колесе, не предполагая, сколько ждет их впереди надежд и разочарований. Но ведь и нас — тоже.

 

Без гимна

Я был среди приглашенных писать текст нового гимна Советского Союза в 1956 или 1957 году. Собрались в ЦК, и, как запомнилось, народу было довольно много. Вел встречу в приятной мягкой манере Дмитрий Трофимович Шепилов. Довольно скоро его уже объявили примкнувшим (к антипартийной группировке, разумеется). Он объяснил, что существующий с 1944 года гимн не отвечает нынешним требованиям. Каково это было слушать Михалкову! Но, как известно, его ничто

никогда не выбивало из колеи. Неизвестно зачем, выступили несколько стихотворцев. Запомнился вопрос Грибачева. Он попросил разъяснить — чтб в гимне требуется отразить. А стихотворной техникой, заверил он, мы все владеем.

Шепилов ответил, что на днях присутствующие получат по почте подстрочные переводы гимнов большинства стран — для ознакомления. Гимны действительно были присланы, и это ' было любопытнейшее чтение.

Помимо общеизвестных гимнов (Франции, Англии) там были и другие тексты, несущие в себе афористическое, формулирующее начало, но главным образом явно народные песни, с колыбели известные каждому. Даже песенки, — скажем, о кленовом листке — гимн Канады. Гимн должен быть известным в стране любому и всем и вызывать у любого и всех — слезы. Вот что я уразумел из этого чтения. И второе — что у нас такое невозможно.

Шепилов объявил, что каждый из присутствующих, кто примет участие в написании, получит вне зависимости от результата по три тысячи рублей (тогдашних денег). Потом это ему тоже поставили в вину: заигрывание с творческой интеллигенцией.

И еще он сказал, что посылать тексты нужно на его имя, а на конверте делать пометку: «Секретно. Только лично. Канцелярии не вскрывать».

И заскрипели перья.

Я написал тоже. Долго помнил наизусть, потом позабыл, правда, осталось где‑то в записной книжке. Однажды Твардовский попросил прочитать, послушал — не одобрил, размер, говорит, не тот. Прочел свое — я от оценки уклонился.

Потом, когда Шепилова уже отстранили, к идее вернулись, и многие тексты были опубликованы в «Правде», однако не говорилось, что это возможные проекты Государственного гимна. Просто патриотические стихи. Но поразительно, насколько у всех они были написаны одинаково суконным языком. Не только у Грибачева, но и у Твардовского, и у песенного Исаковского. Вот что значит гипноз правительственного заказа!

Предпринимались также попытки объединить различные тексты, для чего авторов вызывали на кратковременные сборы в Дом творчества композиторов. Я в этих мероприятиях не участвовал.

И в течение целых двадцати лет великая страна не имела Государственного гимна! Звучала только часть гимна — его мелодия. То есть старая музыка А. В. Александрова, написанная им когда‑то в качестве «Гимна партии большевиков».

Великая страна при исполнении мелодии своего Государственного гимна оставалась немой.

Но Сергей Михалков, понятно, не дремал. Он подлатал и подправил старый, прохудившийся текст и сумел убедить тех, от кого это зависело, в необходимости его нового принятия. Что и случилось в 1977 году.

Легкомыслие и безнравственность затеи били в глаза.

Как раз в то время большая писательская делегация ехала в Польшу — парадная такая делегация, с начальством во главе, — и вот мы утром заявились в банк на улице Чкалова получить командировочные в польской валюте.

Там уже висел отпечатанный золотыми буквами на лакированной бумаге текст гимна. Ну висел и висел. Но лист был не простой, а с автографом Михалкова, адресованным сотрудникам банка. Меня это совершенно изумило, и я громко делился с коллегами своим изумлением.

Кем же нужно было себя ощущать, чтобы дарить Государственный гимн СССР от собственного имени — как детский стишок или басню?

Но в Варшаве он еще не такое учудил.

На встрече в нашем посольстве он вручил Гимн Советского Союза послу Советского Союза. И, разумеется, с автографом.

То есть С. Михалков самонадеянно вручил растерянному послу нашего государства официальный символ нашего государства, коим (наряду с флагом и гербом) является гимн.

Вот куда может завести фарс.

Сейчас мы по — прежнему привычно живем без гимна. Звучит лишь его музыкальная часть. Неужели он нам не нужен?

Но мы же не раз наблюдали по телевидению, как, скажем, иностранные футболисты на чемпионатах мира — каждый только для себя — подпевают своему гимну. Наши не могут этого сделать.

Помните, Воланд в «Мастере и Маргарите» спрашивает, хохоча: «…Что же это у вас, чего ни хватишься, ничего нет!» А нам не до смеха.

В музыке существуют «песни без слов». Но гимнов без слов не бывает.

 

В метро, на «Библиотеке»

Пишут в книгах о том, как вернулись из лагерей уцелевшие и стали рассказывать — кто их погубил, или просто смотреть им молча в глаза, и тем, погубителям, становилось не по себе, худо.

Но вот в те времена видел я в метро, на «Библиотеке», как невысокий человек еще в ватнике, но уже с начинавшими оттаивать интеллигентными чертами лица бил встреченного им здесь, в переходе, врага, вполне приличного по виду, с портфелем в руке.

Он бил не так, как били его самого следователи и урки — не изощренно, не подло, он бил не профессионально, но сильно, — сшибал с ног и снова поднимал короткими руками, и снова бил.

— Ты посадил меня, гад, оклеветал! — кричал он и бил, бил.

Большинство проходило мимо, другие останавливались, смотрели и объясняли ситуацию любопытным. Милиции не было. Ее никто не звал, в том числе и избиваемый, ползающий на четвереньках, потерявший очки и портфель.

Среди возвратившихся были разные — и тихие, пришибленные, и жалко — оживленные, и откровенные карьеристы. И оставшиеся людьми, сохранившие свое или восстановившиеся быстро и смело.

 

«История партии»

К осени 1948 года в Литинституте, куда я только что поступил, был уже подготовлен для передачи в издательство коллективный стихотворный сборник «Родному комсомолу», посвященный тридцатилетию этой легендарной организации. В него включили и двух — трех первокурсников.

Однако дело неожиданно застопорилось. Начальству пришло в голову создать ударный раздел из политических, гражданских стихов, в связи с чем нескольким студентам дали срочный «социальный заказ».

Я написал стихотворение «История партии». Этими двумя словами начиналась у меня каждая строфа, а внутри четверостиший фигурировало то или иное событие партийной жизни. И была строка:

История партии… Ленин в столице.

Имелся в виду момент приезда вождя в Петроград и вскарабкивание его на броневик.

Сборник вышел. Сигнальный экземпляр принесли в общежитие, и авторы, волнуясь, рассматривали свои преображенные набором строки. Я раскрыл книжку и ахнул. Вместо приведенного выше было напечатано:

История партии… Ленин и Сталин в столице.

Я в ярости швырнул сборник на пол. Мой друг Ваня Ганабин из Южи тут же поднял его и попенял мне: нужно, мол, уважать труд своих товарищей. Я возбужденно объяснил, что меня выставили неумехой, неспособным соблюсти стихотворный размер. Кто и зачем вставил мне Сталина? При чем он здесь?..

В комнате, кроме нас двоих, было еще трое: Иван Завалий из Прилук, Сашка Шабалин из Коврова — все мы фронтовики, и молодой чувашский парень Гоша Ефимов. Стоило кому‑то из них не то чтобы специально стукнуть, но мимоходом где‑то сказать: возмутился появлением товарища Сталина, бросил книгу на пол… И все.

Нет, хорошие со мной учились ребята.

 

Хрущев и «заец»

В период активной подготовки хрущевских реформ по правописанию на страницах печати проводились под видом дискуссий разъяснения, убеждающие в их правоте.

Суть идеи была предельно очевидна. Хрущева, увы, ставила в тупик и потому раздражала сама необходимость писать не так, как произносится. Классический из предложенных им примеров — «заец».

И вот в кабинете главного редактора респектабельной газеты совещание. Несколько языковедов (докторов и член — корров) увлеченно обосновывают эту новаторскую теорию.

Секретарша чуть — чуть приоткрывает дверь и делает главному знак. Тот, извинившись, выходит.

Вызывают по «вертушке» из ЦК. Коротко и сухо сообщают: только что закончился пленум. Хрущев освобожден от занимаемой должности.

Информация носит чисто практический характер: предупредить появление положительных упоминаний о нем.

Главный возвращается в кабинет. Только что начал выступление очередной оратор. Коллеги слушают внимательно, одобрительно кивают.

Дождавшись конца, главный, как бы между прочим, небрежно сетует на то, что вот все они, и он тоже, достаточно занятые люди, а вынуждены терять время на игру в обсуждение беспардонно — безграмотной чепухи.

Гоголевская сцена. После долгой паузы — разъяснение.

Шутник! Некоторые так и не смогли ему простить этого дополнительного унижения.

 

Тот самый Куницын

Российский писательский съезд шестьдесят пятого года. Как обычно, открылся он в Кремле, там же будет и заключительный прием, а остальные дни — в Колонном зале. Всесоюзные съезды — те целиком в Большом Кремлевском дворце; на моей памяти лишь Второй проходил так же, как теперь российские.

И вот последний день заседаний, даже уже вечер. Все устали. Завтра только выборы. И тут, в самом конце, выступает Гамзатов.

У Расула так бывало. Сидит, сидит в президиуме, почти заснул, и вдруг выходит на трибуну — и где его благодушие? Он ироничен, язвителен, раздражен. Никого не щадит и не боится. И теперь над его головой пестрым бураном забушевали метафоры. Он говорил о поэзии, о том, как она бесправна и несчастна, как ей трудно среди черствых, равнодушных людей. Так запомнилось.

Он задел и взбудоражил своим темпераментом зал, и проводили его восторженно.

В те годы мы после заседаний еще не спешили по домам, жалели расставаться. Гостиница «Москва» гудела, в каждом номере гости, а иные шумят в коридорах или переходят от одних постояльцев к другим. И вот тут непонятно откуда, но стало известно, что за сценой Колонного зала к еще горячему после выступления Гамзатову подошел первый секретарь МГК Егорычев и высказал неудовольствие его речью. А Расул в запале будто бы посоветовал ему больше заниматься Московской писательской организацией. Теперь доброжелатели нашего доблестного аварца сокрушались. «Что же он делает! — кричал его основной переводчик. — Они же его сотрут!» Другие были настроены более оптимистично. Но вскоре, за новыми разговорами, об этом забыли.

Домой я приехал поздно, спал мало, а наутро опять заседание, и еще на час раньше — партгруппа.

Во время съездов Колонный зал бывал полон. Помимо делегатов много писателей и неписателей с гостевыми билетами, пресса. А тут не только одни делегаты, но лишь делегаты- коммунисты. Заняли четверть зала, не больше, а зал огромный, прекрасный, и в нем утренняя — стерильная тишина.

Вышел на сцену Халдеев, его лица я совершенно не помню. Он работал тогда в ЦК, в Бюро по РСФСР. Поодаль, сбоку сел Поликарпов, завотделом культуры ЦК. Он за все время не вымолвил ни слова. Больше на сцене — никого.

Халдеев сказал, что сегодня съезду предстоит избрать членов Правления Союза писателей Федерации, членов Ревизионной комиссии и делегатов на Всесоюзный съезд. Мы должны по — деловому, но не затягивая, обсудить кандидатуры, с тем чтобы выйти к нашим беспартийным товарищам с единым мнением и в дальнейшем отстаивать его.

Он излагал эти общеизвестные, многократно слышанные всеми истины тоном первооткрывателя. Даже делал паузы, будто бы ища наиболее точные формулировки.

Затем он начал зачитывать подряд три длиннейших списка. Уловить что‑то на слух, чтобы сопоставить и сделать выводы, было, конечно, крайне трудно, но определенные странности и несуразности обнаруживались. В списках отсутствовали многие известные имена.

Халдеев закончил читать и спросил, какие будут суждения. Попросил слова Гамзатов, зал слегка оживился, словно вспомнив что‑то, но Расул скучным голосом предложил проголосовать сразу за все три списка. Делегация отдаленной автономной республики предложила заменить одного своего представителя на другого. Удовлетворили. И все дела.

— Еще какие предложения?

И тут я поднял руку:

— Разрешите?

Это произошло неожиданно для меня самого. Возникло острейшее желание высказать собственное мнение. Оно и понесло меня к трибуне.

— Да, пожалуйста.

Я поднялся и, как мог спокойно, сказал:

— Я не склонен преувеличивать значение того, чем мы сейчас занимаемся. Литература сама по себе, а это само по себе. Но все‑таки. Как нас призывали, я хочу сказать откровенно, в своей партийной среде. Вот мы пришли сюда, серьезно, ответственно, и что же мы слышим? Вернее, не слышим фамилий прекрасных писателей. Правление и Ревизионная комиссия РСФСР — с этим проще, но делегаты на большой наш съезд! Вот я по первому только впечатлению не нахожу здесь А. Бека, М. Луконина, А. Рыбакова, В. Солоухина, Ю. Трифонова, Ю. Друниной (не было в этом списке и К. Симонова, но я не заметил). Но зато здесь есть Агния Кузнецова. Я полагаю, она в этом списке лишь потому, что она является супругой Георгия Мокеевича Маркова.

Марков вместе с другими секретарями сидел внизу, в первом ряду, — ведь шла партгруппа. Лицо его стало свекольного цвета. Честное слово, я пожалел его, но вовремя не успел и не сумел остановиться и обратился уже непосредственно к нему:

— Георгий Мокеич, ну нельзя же так…

— Что вы предлагаете? — спросил Халдеев холодно, почти брезгливо.

— Я предлагаю вместо Агнии Кузнецовой включить в список делегатов всемирно известного писателя Александра Бека…

И в полнейшей тишине, слыша только звук собственных каблуков, сошел с трибуны. И не успел я сойти, как на трибуне оказалась М. П. Прилежаева. Как она попала туда, до сих пор остается для меня загадкой. Во всяком случае, никаких приспособлений для подметания я не заметил.

— Что же это такое! — запричитала она. — Как он мог! Мне кажется, я ослышалась!.. — и далее, в таком же духе: — Оскорбил, оскорбил!..

— Да никого я не оскорблял, — громко объяснил я с места. — Я просто предлагаю Бека…

Впоследствии я был с Марией Павловной в самых, добрых отношениях. Она хорошая, доброжелательная женщина и, будучи долго председателем Бюро, вовсю тянула многих детских писателей. Ну а тут — что же…

Еще выходил К. Финн. Зачем, говорит, такой уважаемый против такого уважаемого… Есть люди, желающие все смягчить.

Итоги подвел Халдеев.

Да, сказал он, Ваншенкин, конечно, прав, что мы в своей среде должны говорить откровенно. И имена он назвал достойных писателей, мы их уважаем, но не могут же попасть в списки все. Еще он заметил вначале, что я говорил не вполне тактично, а закончил тем, что и довольно бестактно.

Вопрос даже не голосовался. Объявили перерыв. В фойе мне пожали руку не менее пятидесяти коллег, восхищенных и солидарных.

А дале» произошло то, ради чего я, собственно, и начал этот рассказ.

Вскоре мы должны были ехать в Рим, на конгресс Европейского сообщества писателей, членом которого я состоял. Мы были уже оформлены. Ехала большая компания, одни делегатами, другие гостями, но все — члены этой организации. Четверо — К. Симонов, М. Бажан, Р. Рождественский и я — с женами. Дело в том, что названные и еще М. Алигер, Е. Калашникова, В. Левик, Аг. Гатов и совсем молодой П. Палиевский должны были после конгресса еще совершить тур по Италии.

Я зашел в нашу Иностранную комиссию узнать — когда отъезд. Внутри одного из флигелей старинной городской усадьбы, где размещается Союз писателей, как всегда, стоял полумрак, на столе горела лампа. Секретарши не было (я не люблю, когда женщину называют: секретарь). Я потоптался, не решив, подождать или зайти позже. И тут мой взгляд упал на лист бумаги, лежащий посреди стола. Это было «Постановление секретариата», помеченное вчерашним числом. Речь в нем шла о составе отправляющейся группы.

Знаете это ощущение: вроде бы все на месте, кто должен быть рядом, и ты, разумеется, тоже где‑то здесь, но тебя все- таки нет? Так бывает и с привычными вещами — вот они все, кроме той, что ищешь.

Я тут же рванул дверь и вломился к председателю комиссии. Он работал у нас недавно, не успел освоиться. Впрочем, вскоре из‑за какой‑то его промашки ему пришлось уйти.

— Почему меня нет в списке? — крикнул я возмущенно.

— Я человек новый, ничего не знаю, — отвечал он. — Решение секретариата.

— А кто вел секретариат?

— Марков.

И запал мой так же внезапно исчез.

— А! Все понятно! — произнес я почти про себя и вышел.

Постоял у ворот, потом заглянул в ЦДЛ. Было еще рано и

потому малолюдно. В Пестром зале сидел за столиком Юра Трифонов, кого‑то дожидаясь. С ним был его приятель, спортивный журналист. Я взял в буфете рюмку коньяку и чашечку кофе и подсел к ним.

— Ты чего такой грустный? — спросил Трифонов.

— Я не грустный, — отвечал я. — Я расстроенный, — и рассказал о случившемся.

Мимо проходил В. Н. Ильин, оргсекретарь Московской писательской организации, генерал КГБ в отставке, сам просидевший в одиночке несколько лет.

— Можно тебя на минутку? — обратился он ко мне, приостанавливаясь.

Я встал и подошел.

— Хочешь поехать с Инной в Англию, в туристскую поездку?

— Нет, не хочу.

Тогда он понизил голос.

— Твою мать… — произнес он. — Да он бы должен был сказать: вычеркивайте кого угодно, но только не Ваншенкина. Чтобы не было разговоров…

И пошел дальше. Нет, он все‑таки был человек старых правил.

Я вернулся за столик.

— А ты пойди в ЦК, — вдруг посоветовал беспартийный Трифонов.

— Что толку! Он сам член ЦК.

— Просто расскажи, чтобы знали.

И в тот же день я позвонил по телефону Поликарпова.

— Дмитрий Алексеевич болен, — ответил женский голос. — Его замещает Георгий Иванович Куницын.

Я перезвонил по другому номеру, представился и попросил о встрече.

— Приходите завтра в девять утра, — тут же предложил Куницын.

Он поднялся мне навстречу, огромный, плечистый, протянул руку с широченной ладонью. Потом пересел напротив меня за маленький столик.

Я начал не с предмета жалобы, не с результата — меня, мол, вычеркнули из состава делегации, — а по порядку, но покороче. Сказал о партгруппе, о списках, где отсутствуют известнейшие писатели, о своем выступлении.

Он слушал очень внимательно, живо; увлекшись, время от времени раздвигал углы рта и делался похож на большого симпатичного дельфина.

— Она действительно его жена?

— Конечно.

— Но, послушайте, — чистая душа, он не хотел верить! — неужели он вас из‑за этого вычеркнул?

— Так получается. Я член Европейского сообщества, а жена моя член Союза, причем единственная среди остальных жен. Чем же еще объяснить?!

— Сейчас я позвоню Воронкову, — сказал он решительно и потянулся к «вертушке» (К. В. Воронков был оргсекретарем Союза писателей СССР).

Куницын крутил диск, круглые ячейки были маловаты для его пальцев. Воронкова на месте не оказалось.

— Позвоните мне завтра с утра. — И Куницын опять протянул мне свою ручищу.

Я от души поблагодарил его. Конечно, я не строил иллюзий, но было приятно встретить доброжелательство и понимание.

Буквально через час после моего возвращения домой раздался звонок. Говорила Людмила Ивановна из Иностранной комиссии. Она ведала там всеми техническими вопросами отправки делегаций.

— Константин Яковлевич, — спросила она своим характерным высоким голосом, — вы с супругой в Рим хотите самолетом или поездом?

— Мы поездом, — отвечал я.

Разумеется, я тут же позвонил Куницыну:

— Георгий Иванович, спасибо, нет слов…

Мне показалось, что он тоже доволен.

— А Воронков мне сказал: что же он к нам в Союз не пришел? Мы бы сами все устроили!..

В его голосе я уловил снисходительную иронию.

С тех пор я знаю его. Вот говорят: перестройка, люди перестройки. Он именно такой человек — перестройщик. Но у него это давно, чуть не всю жизнь, пожалуй. Сибиряк, с Лены. В войну сапер, четыре ранения. Партийная работа с Академией общественных наук посередине. И главное, насквозь, через судьбу — страсть к правде, к справедливости, к добру. Желание помогать людям — чисто по — человечески, но во имя высшей идеи.

Исполняя обязанности заведующего отделом культуры ЦК, он приезжал в Союз писателей, собирал руководство, давал указания. Те рты раскрывали, понять не могли, настолько это бывало прогрессивно, смело. И с остальным как‑то не вязалось. Ведь дело‑то шло на свертывание инициативы — как раз начало брежневской долгой полосы. Но его же кто‑то посылал, инструктировал? Им в голову не могло прийти, что это он сам, на свой страх и риск делал. Впрочем, риск — да, но страх был ему, по — моему, уже неведом. Когда он приезжал вместе с Демичевым, то, сам того не желая, напрочь забивал его — памятью, эрудицией, просто уровнем.

Потом, довольно быстро, не только Демичев, но и Суслов поняли, что такой он им не нужен. Анкетные данные прекрасные, но слабоуправляем, слишком самостоятелен. Искали ему новое место. Он согласился в «Правду» — редактором по отделу литературы и искусства — живая работа. Но и здесь тоже не притерся, помешала прямота.

Сколько его трепали потом, мстили те, что недавно еще заискивали. Он их небрежно презирал. Но иногда поражался, не верил: наивность — оружие сильных.

Выбрасывали из журналов его статьи, тормозили, останавливали философские книги. Провалили защиту докторской диссертации. Но через некоторое время он все равно защитился. Не смогли сломить обстоятельства этого гиганта с дельфиньей улыбкой. И книги его вышли и выходят.

У него была блестящая память. Иногда его трогательно заносило, — открытого, увлекающегося. Так было с его суждениями об инопланетянах, — нет, не в принципе, а в деталях и теперешней, как ему казалось, конкретности предмета.

Несколько лет назад я был на его юбилее в институте имени Гнесиных. Он там профессорствовал. Не по музыкальной части, разумеется. Я увидел, как его любят, как им восхищаются — студенты прежде всего. И подумал: а ведь, наверное, хорошо быть любимым профессором.

Г. М. Марков был его антиподом. А ведь он тоже сибиряк и тоже партийный работник. Но у него все было выверено, согласовано. Он никогда не повышал голоса. Был сдержан — или, как раньше бы сказали, выдержанный. Он руководил литературой, а мог бы руководить чем‑нибудь другим — прирожденный аппаратчик. Он досконально знал всю эту систему служебных отношений. Он не виноват — он такой. Виноваты люди и обстоятельства, вынесшие его наверх. Виновато время, которому он оказался нужен.

Его доклады на съездах и пленумах, написанные, разумеется, не им, по форме были на уровне докладов тогдашних секретарей обкомов. В них — ни собственной мысли, ни наблюдения, ни афоризма, ни яркой цитаты. Они забываются сразу же, едва прослушаны.

Поначалу я думал, что это крепкий провинциальный писатель с языком и глазом, что называется, с пером в руке.

Он хорошо смотрелся — подтянут, даже элегантен.

Всеобщее мнение было: он незлой. Помогал многим. Защитил прекрасного переводчика немецкой поэзии Льва Гинзбурга, когда того (по его словам) готовы были растоптать в двух газетах за публицистическую книгу «Потусторонние встречи». Марков поехал к Суслову, спас перепуганного Леву. Гинзбург был у него вроде порученца при совместных поездках в ГДР.

Он и ко мне до того случая хорошо относился. Наверное, потому ему было особенно обидно. В тех списках на съезде присутствовали еще случайные люди, рядовые сотрудники Союза. Но Агния Кузнецова была наиболее характерным примером.

В моем выступлении все же был положительный эффект: столь массовое пренебрежение к писателям, пожалуй, больше не повторялось.

С годами, успокоившись, он предпочитал сам снисходительно рассказывать об этой истории. Комитет под его председательством даже дал мне Государственную премию, но это случилось через двадцать лет, уже на волне перестройки.

Георгий Марков — был человеком эпохи.

Георгий Куницын всегда шел впереди нее.

 

Ильин и Щербаков

Помимо всего прочего Сталин был коллекционером — в кадровом смысле. Его коллекция — каждый экспонат в одном, максимум в двух экземплярах — как бы опровергала общие правила и указания. На нее всегда можно было сослаться, ею оправдаться и утешиться, — прежде всего перед самим собой.

Мужья двух осужденных по политическим статьям женщин — его ближайшие соратники. Великий ученый — генетик преследуется и уничтожается, а его родной брат — обласканный президент Академии наук. Похожий вариант — М. Кольцов и Б. Ефимов. Немало примеров в литературной части. Здесь свой граф. Свой еврей, и весьма сомнительный, — болтающийся по Испаниям и Франциям, однако увенчанный и защищенный. Свой сын кулака (в представлении коллекционера). Свой сын одного из руководителей антоновского мятежа. Свой поэт, пишущий совершенно непозволительную для других интимную, порой постельную лирику. Все они, как говорится, в порядке. А Генеральный секретарь Союза советских писателей! Тот вообще часто выходит из‑под контроля, не всегда управляем. И ничего — член ЦК. Место в коллекции делало Фадеева неуязвимым. Ему все сходило с рук. Он порою не являлся на большие собрания, на пленумы, где должен был выступать с основными докладами. Со сцены объявляли переполненному залу: «Александр Александрович заболел…»

Зал понимающе хмыкал.

Генерал КГБ в отставке Виктор Николаевич Ильин долго работал в Московской писательской организации. Он был секретарем как раз по оргвопросам. Его, пенсионера, сейчас частенько вспоминают в связи с диссидентами, исключениями, отъездами. И поскольку он был именно той инстанцией, с которой практически общались тогда эти люди, они его больше всего и запомнили. А он человек очень четкий, суховатый, пунктуальный, с отчетливым желанием не только выглядеть, но и быть объективным, пусть по — своему.

Он как‑то объяснил мне, что пришел в отдел, курирующий искусство, уже после довоенной последней волны арестов и при нем подобных акций не было. Действительно, ни от кого из литераторов, вернувшихся после XX съезда, я не слышал о его причастности к их горькой судьбе.

Правда, Андрей Старостин рассказал, как во время одного из допросов на Лубянке, в сорок втором, отворилась дверь из коридора, и Ильин, не заходя, а только заглянув, буркнул:

— А, Старостин. Доигрался?.. — И тут же прикрыл дверь.

Разумеется, под последним словом он имел в виду не футбол.

Однако это скорее так, из любопытства, — следствие по «спартаковскому делу» вели не его сотрудники.

Въедливость характера Ильину только вредила.

Однажды в генеральском ателье он увидел на «плечиках» только что сшитую шинель с полковничьими знаками различия, но из отменного, скорее уж маршальского сукна и громогласно заявил, что это грубое нарушение правил. Ему ничего не ответили, тогда он спросил, чья это шинель. Оказалось, Василия Сталина.

Во время войны Ильин летал по делам службы в осажденный Ленинград. Его поразило, что в управлении НКВД работники среднего звена ели до отвала кашу с маслом, а высшего — даже деликатесы. Он уточнил: анчоусы.

В конце концов и он был арестован, как не раз случалось в том ведомстве, провел в одиночке несколько лет. Когда он вышел, его устроили работать к нам в Союз.

Как‑то раз перед войной Ильину позвонил А. С. Щербаков, секретарь МГК и ЦК, сказал, что срочно нужен Фадеев, но его не могут найти, и попросил помочь. Если уж такие люди обращаются, значит, дело действительно серьезное.

Ильин заверил, что они сделают все возможное, но в конце не удержался и весьма желчно заметил:

— Я полагал, что наша задача разыскивать контрреволюционэров (он так произносил), а не членов Центрального Комитета.

Фадеева, разумеется, отыскали — на чьей‑то даче.

Что сказать в заключение? Как это часто бывает, не стало хозяина — распалась и коллекция.

 

О Борисе Бялике

Хоронили Бориса Бялика.

Панихиду в Малом зале сердечно и просто вел Петр Палиевский. Писателей было мало. О былых приятелях напоминали своим присутствием их вдовы и выросшие дети. Даже критиков почти не наблюдалось. Основная публика — сотрудники Института мировой литературы, где он работал, — коллеги, ученицы и ученики.

Выступили несколько докторов наук и один член — корреспондент. Они говорили хорошо, очень тихо, интеллигентно, но, мне казалось, слишком пространно. Вообще это слегка напоминало заседание ученого совета. Некоторые даже касались своих отдельных несогласий с его концепциями, почти полемизировали. Они, сами того не осознавая, продолжали воспринимать его живым. Но в целом оценивали высоко — как блестящего ученого, одного из основоположников горьковедения, неутомимого исследователя и организатора научного процесса.

Последним выступал Матусовский, упомянул о язычке Бори Бялика, как он выразился, на который никому не пожелал бы попасться, а больше вспоминал о войне, о редакции армейской газеты, где они вместе служили, о независимости и редкой смелости покойного. «Маленький и храбрый, как капитан Тушин, Боря Бялик», — закончил он и заставил этими неожиданными словами прослезиться многих, в том числе, кажется, и Палиевского.

Короче говоря, все было пристойно.

Перед началом траурного митинга Палиевский предложил сказать слово и мне, но я отказался: был еще не готов к этому. А потом даже пожалел — просто потому, что о многом в характере и судьбе Бялика не говорили.

Было время, мы постоянно общались с ним и с Люсей, бывали у них, а они у нас. В их доме чаще всего можно было встретить Смеляковых, а также Светлова, Полевого, Марецкую, Донского, Эйдлина, Фатьянова, В. Лифшица, Книпович.

Они называли его Борей. Да и не только они, а чуть не все. Боря Бялик. Писатели, даже довольно молодые, воспринимали его не как профессора, литературоведа, а как своего собрата. В нем никогда не было ни капли важности; своих степеней й званий он словно немножечко стеснялся.

И еще нужно сказать: он по натуре был гуляка.

Я близко общался и дружил с Владимиром Николаевичем Орловым и написал потом в воспоминаниях:

«Как поразительно в нем уживалось! — любовь к науке, к архиву, к серьезным и упорным кабинетным занятиям и одновременно к жизни, компании, веселью, застолью».

Да, но облик и повадки Орлова в любой ситуации сами напоминали, кто он и что он. А Бялику, наоборот, были свойственны удивительные внешние несолидность и несерьезность. Тоже, вероятно, врожденное качество. Как его заливистый высокий смех. Помню его историю и отдельно, через несколько лет, подтверждающий рассказ Василия Ардаматского, как они, основательно загуляв на ВДНХ (тогда это еще называлось ВСХВ — Всесоюзной сельскохозяйственной выставкой), заснули в стогу сена около павильона «Животноводство» и были разбужены на рассвете ранним холодом, птичьим гвалтом и вольными разговорами молодых скотниц.

Ну и что! В различных областях науки существуют легенды

о забавных проделках профессоров и корифеев. Почему бы не быть им и в литературоведении.

Но это ладно. А еще вот о чем ни словечка не обронили там, на панихиде. О том, что геройское участие в защите Отечества не считалось стоящим внимания доводом против обвинения в безродном космополитизме. Вот ведь как! О Бялике даже была статья «Теоретик космополитизма». Ни больше ни меньше.

А когда времена изменились, с какой видимой легкостью согласился он простить своих жестоких обидчиков и потом вправду не держал на них зла.

И наконец, я сказал бы, что редко кто из профессионально занимающихся классикой с таким вот живым естественным интересом читал современное, откликался, звонил, присылал письма. Разве только тот же Вл. Орлов.

Вот о чем я не сказал там и говорю сейчас.

 

Жданов и Бабаевский

На Втором совещании молодых писателей в 1951 году помимо занятий в семинарах бывали еще общие заседания. Перед участниками выступали корифеи — Пришвин, Твардовский, Леонов…

И неожиданно — Бабаевский. Круглобритоголовый, как Грибачев, но мягкий, ласковый. Делился опытом. Скромно вспоминал о своей недавней безвестности. И вдруг триумф, да какой! — «Кавалер Золотой Звезды». Но что делать дальше, чтобы свой авторитет поддержать? Ведь Сталинская премия

I степени! Стал он думать. Тут его вызывает Жданов, спрашивает, какие планы. Не знаю, отвечает, пока думаю. Жданов ему: а чего думать? Пишите продолжение, материал под рукой. Внял он мудрому совету, написал «Свет над землей» — опять премия.

Разумеется, не они со Ждановым это изобрели. Про мушкетеров небось читали. Но там объяснимо — приключения. А у нас тогда началась просто эпидемия продолжений. Первое место, наверное, за Катаевым. Зря он в эту гонку ввязался.

Твардовский открыто презирал, не выносил холодного стремления многих выжать из вещи, имевшей успех, дополнительные выгоды. Издевался над авторами своего журнала, пустившимися — слаб человек! — во все тяжкие.

Могут сказать: а сам написал второго «Теркина». Нет, то совсем другое дело.

 

Гражданская панихида

Хоронили Юрия Воронова, главного редактора блистательной «Комсомолки» шестидесятых годов, человека благородного и бесстрашного, перенесшего мальчишкой ленинградскую блокаду.

Его газета защищала прежде всего человеческое достоинство — от некомпетентной, бесцеремонной идеологической критики тех лет. Очерк о китобойной флотилии и злоупотреблениях на ней обсуждался даже на Политбюро. И «Комсомолка» победила. Но Воронову это запомнили. Мстительная система не простила ему, что он не такой, как все. «Своим» подобных вольностей тем более не забывали. Его под удобным предлогом отправили в Восточный Берлин, даже не послом — корреспондентом.

Опала длилась десять лет. Когда же он вернулся, это был другой Воронов. Ему давали все более высокие посты, в том числе в ЦК, но он исполнял свои обязанности словно во сне, по инерции, под наркозом.

Гражданская панихида проходила в Малом зале ЦДЛ. Поэтому казалось, что народу много. Меня заранее попросили выступить.

Перед началом вдруг смотрю: стоит Лигачев. Потом, — конечно, отдельно, — Яковлев. А за минуту до панихиды появился Горбачев. Хорошо выглядит, загорелый, — кто‑то сказал: кварцуется. Положил в гроб цветы и встал среди выступающих, рядом с В. Карповым. Я оказался между ними, но слегка позади.

Верченко, открыв прощание, предоставил слово Карпову и дал мне знак, что следующая очередь моя. Но когда он объявил меня, я на миг оказался заблокированным Горбачевым и идущим навстречу Карповым.

Тогда я отодвинул Горбачева за плечо, разминулся с Карповым и, выйдя вперед, сказал именно то, о чем сейчас упоминал — о мстительной системе.

Когда я возвратился, Горбачев повернул ко мне голову и произнес:

— Молодец, Константин!..

Я еле удержался, чтобы не ответить:

— Нормально, Михаил!..

Помните эту репризу Жванецкого?

Да больно уж обстоятельства были неподходящие.

Потом уже я подумал: а почему ему понравилось? Ведь мое выступление — против его родной среды. И понял, он себя тоже относит к пострадавшим и тоже — от своих. Он считает, что и ему не простили отклонения от нормы.

 

Президиум и трибуна

Бывший главный редактор одной из самых крупных наших газет, сидя рядом со мной на писательском съезде в зале Большого Кремлевского дворца, объяснил мне к слову, почему под официальными снимками съездовских президиумов стоят обычно две фамилии фотокорреспондентов.

Чтобы выстроенное на сцене в форме амфитеатра с крыльями громоздкое сооружение президиума умещалось в кадре, его следует снимать издали, с балкона. Но тогда получается слишком большой разрыв между президиумом и вынесенной вперед трибуной с докладчиком. И трибуну снимают отдельно, из партера. А потом обе фотографии монтируются.

И вот был случай… Сессия Верховного Совета. Министр финансов на трибуне, читает доклад, и он же одновременно в президиуме — сидит задумчиво, умостив голову на кулак, заслушался. То есть общий план сняли, пока он еще не спустился или когда уже вернулся.

Я потом сам обнаружил в другой газете похожий сюжет — даже еще очевидней. Черненко уже на трибуне, а весь президиум, повернувшись вбок, к проходу, стоя аплодирует, улыбается подобострастно. В этот миг генсека уже объявили, но он еще не успел появиться на ступеньках.

 

Подсказка

Владимир Александрович Лифшиц был человек ироничный. Он писал не только лирические стихи и пьесы для детей, но и всяческие юморески, пародии. Он был одним из создателей небезызвестного персонажа «Литературки» — Евгения Сазонова.

Однажды Лифшиц ждал в Переделкине гостей из города и топтался у автобусной остановки сразу за воротами писательского дома.

Затормозили «Жигули». Лейтенант за рулем опустил стекло и обратился к Лифшицу:

— Извините, не подскажете, где здесь дача Пастернака?..

— Подскажу, — ответил Владимир Александрович. — У ближайшего перекрестка направо и вдоль заборов. Увидите настежь распахнутые ворота — это и есть то, что вы ищете.

Лейтенант поблагодарил и задал следующий вопрос:

— А не подскажете, где живет Солженицын?..

Дело в том, что А. И. Солженицын до этого некоторое время находился на даче К. И. Чуковского.

— Это дальше, — вежливо объяснил Лифшиц. — У второго перекрестка опять же направо, выбираетесь на Минское шоссе и — налево. Дальше все время прямо. После Бреста начинаете забирать левей, тяготеете к юго — западу. Потом спросите: Цюрих…

Лейтенант ошалело поблагодарил и нажал на газ.