Писательский Клуб

Ваншенкин Константин Яковлевич

«Ведь я знал его»

 

 

«…От старинного читателя и друга» (О Борисе Слуцком)

Последний год я стал почему‑то часто думать о Слуцком, то и дело перечитывать его стихи. С каждым разом они словно обнаруживали новые достоинства, действовали не слабее, а сильнее. Я стал чуть не всем подряд говорить, какой он прекрасный поэт, и многие, кое‑кто и с неохотой, соглашались. Выяснилось, что это было почти общее мнение. Образовалась как бы новая волна его признания. И вдруг эта весть…

Хорошо бы, жив пока, после смерти можно тоже, чтобы каждая строка вышла, жизнь мою итожа.

«После смерти можно тоже»…

Слуцкий — по — настоящему редкостный художник. Его отличают необычность, неожиданность, парадоксальность. Изощренность под видом корявости. Тонкость под маской прямолинейности. У него, я бы сказал, рустованный стих, то есть рельефный, грубо околотый, — в архитектуре такая кладка или облицовка существует и ценится наряду с камнем полированным. У него яркий разговорный язык — различных групп, слоев. Потребность и умение внедриться в психологию разных людей, неиссякаемый интерес к ним. Множество портретов. Стихи о войне, о жизни, о людях, об искусстве — и все о себе. Забота о Земле, о живущих рядом, боль за них. Любовь к жизни, нежелание уходить. Но что делать! «Вся надежда на человечество. На себя уже никакой». Самоирония — сильнейшая его сторона.

Главный герой Слуцкого — Совесть. Замечательно у него сказано: «Соврешь — себе же повредишь». Это ведь один из основных законов искусства

В ту пору, — кажется, это был пятьдесят третий, — мы жили в Хоромном тупике, у Красных ворот. Зрительно помню стенд с еще старой, четырехполосной «Литературкой» и эти стихи «Памятник» — «Дивизия лезла на гребень горы…» Должен признаться, они показались мне весьма обычными.

В тот же день я встретил Поженяна и он спросил, читал ли я их.

— А кто это? — поинтересовался я. — Молодой поэт?

— Нет! — сказал Поженян. — Это не молодой, это старый поэт. Я давно с ним знаком…

Потом я удивлялся: почему он назвал его старым?

Многие хорошо его знали с еще предвоенных литинститутских времен — Луконин, Наровчатов, Львов, Глазков… Он оттуда. Но войну провел не как большинство однокашников, — не уверен, писал ли он стихи тогда, во всяком случае не печатался. Только воевал. Он по писательской судьбе был ближе мне и Винокурову. Он, довоенный, пришел в литературу даже позже нас.

Но он всегда помнил, думал о своих сверстниках. Они были ему особенно дороги. Замечательна сила его товарищества. И в стихах его живут Михаил Кульчицкий, Павел Коган, Ксения Некрасова…

Он по — настоящему любил, знал и мог оценить истинную поэзию, и все‑таки, врожденное ли это свойство, результат воспитания или его политработа на войне, но для него параллельно существовали в этом деле и иные критерии. Вот стихи «Памяти товарища»:

Перед войной я написал подвал Про книжицу поэта — ленинградца…

Написал отрицательную, разносную статью. «…Но через день бомбили Ленинград — и автор книги сделался поэтом».

Все то, что он в балладах обещал,

Чему в стихах своих трескучих клялся,

Он выполнил — боролся и сражался,

И смертью храбрых, как предвидел, пал.

Как хорошо, что был редактор зол И мой подвал крестами перемети

лИ что товарищ, павший,

перед смертью

Его,

скрипя зубами,

не прочел.

Вот что для него главное!

Поразительно, как Слуцкого сразу приняли — и старики, и молодые. Как он естественно сблизился с Заболоцким, Мартыновым. Как к нему потянулись младшие. Он оказался как бы неким связующим звеном между теми и другими.

Меня привлекало в Слуцком многое. Его убежденность, благожелательность, объективность — как ни у кого. Его благородство.

Он был доверчив. Иных идеализировал, они ему казались лучше, чем были, — как люди и как поэты тоже. Однажды Трифонов сказал ему при мне о молодом тогда стихотворце, которого Слуцкий поддерживал:

— Что же твой ученик такие статьи пишет!

Борис ответил:

— Я его этому не учил.

Привлекала его исключительная начитанность, память, знания. Интерес буквально ко всему.

Нравилось, как он говорил — четко, резко, значительно. Каждое слово отдельно. Как он протягивал руку, высоко держал голову.

Не помню случая, чтобы Смеляков, или Луконин, или кто другой (а ведь были мастаки на это) отнеслись к нему несерьезно, иронически, просто невнимательно. К нему, к его словам. Слушать его всегда было интересно. Это была яркая, заметная фигура. Плотный, усатый, с рыжизной в волосах.

Мне нравились его стихи, многие задевали за живое, запоминались сами собой.

Конечно, он был органичным, крепко сформировавшимся поэтом, что не все понимали. Он был поэтом подчеркнуто прозаичным. Некоторым своим стихам он давал подзаголовки — определения жанра — «статья», «очерк». Нарочито? Но как же тогда Твардовский с его подзаголовками к лирике — «сельская хроника», «фронтовая хроника», а к поэме «Дон, у дороги» — «лирическая хроника»?

Странно проводить аналогии между этими двумя поэтами, но вот — у Твардовского:

Что‑то вяжет девушка,

Сидя за рулем.

У Слуцкого:

Шоферша вязала в кабине Огромного самосвала.

Это не заимствование. Заимствуют строку, манеру.

Это — сходные жизненные наблюдения.

Борис Слуцкий — поэт незаурядной силы, своей интонации, индивидуальности. Суровый, корявый. Но мастер. И, конечно, по натуре комиссар — как мало кто в поэзии.

Я говорил от имени России,

Ее уполномочен правотой…

Или:

Политработа — трудная работа…

Или:

…Что я вовеки

не сбрешу,

не струшу,

Не сдрейфлю,

не совру

и не солгу.

И как запомнилось! — «Хуже всех на фронте пехоте!», «Память», «Голос друга» с его хрестоматийными уже строчками:

Давайте после драки Помашем кулаками…

А «Баня», «Лошади в океане»! Второе — столь известное и зацепившее многих, — как он сам признавался, целиком им придуманное. Пример художественного вымысла — на вполне реальной, правдивой, жестокой основе.

А «Физики и лирики»! Вот формула — надолго. А ведь эти ироничные стихи не так просты и однозначны, как может показаться. Некоторые обиделись, даже печатно, сочли их чуть ли не предательством по отношению к цеху. У него есть и другое стихотворение, появившееся значительно позже, — «Лирики и физики». Наоборот!

Слово было ранее числа, а луну — сначала мы увидели.

Конечно, главное у него — война, как у многих. И как у большинства, поданная совершенно по — своему. Она — при всех его особенностях, при всей конкретности — наиболее обобщенная, что ли.

Помню, меня удивило, когда я прочел у Симонова, что ближе других стихов о войне для него стихи Слуцкого. Что он считает их сильнее своих собственных и хотел бы быть их автором. И это Симонов с его популярностью! Тогда его слова показались мне некоторым кокетством, но с годами я понял, что такое могло быть. Между ними, пожалуй, существует и определенная связь — между ранним Слуцким и поздним Симоновым.

Немалую роль в дальнейшей судьбе Бориса почти с самого начала сыграла безоговорочно — восторженная большая статья о нем Ильи Эренбурга. Приняли ее по — разному. Одних она обрадовала, других раздражила. Впрочем, со всеми ее формулировками и положениями тогда трудно кому было согласиться. Но статья привлекла к нему всеобщее внимание. Мало того, он стал европейски известным поэтом.

Он часто выступал, начал изрядно печататься, и, помню, меня всегда удивляло, что он порою соглашался на переделки строк и строф — лишь бы поскорее вышло в свет. Видно, уже надоело ждать.

С самого начала я был с ним на «ты», называл Борисом, реже Борей.

— Купите триста грамм сыра, бутылку сухого вина и зовите меня, — говорил он нам с Инной. — Мне много не нужно.

Моя жена, Инна Гофф, его землячка, харьковчанка. Иного возраста, другого района — она из центра, с Сумской, а он из рабочего, ремесленного предместья, с Холодной горы. (Помните? «Я рос в тени завода и по гудку, как весь район, вставал…») Но все же — одинаковость родного города, названий улиц, особых словечек, деталей и примет.

Было время, нам дали жилье в одном доме. Для Слуцкого это, по — моему, вообще была первая своя комната. Едва он поселился, как сразу уехал — в Италию, в составе делегации поэтов, вероятно впервые такой большой и пестрой. Твардовский, Исаковский, Прокофьев, Заболоцкий, Мартынов, Инбер, Смирнов. И вот Борис. Он бегал, покупал чемодан, срочно шил костюм. И многие, наверное, шили. Вот на фотографии: брюки почти у всех широкие, мешковатые, лежащие обшлагами на ботинках, — такие тогда у нас носили.

Делегация летела самолетом, но у Заболоцкого было больное сердце, и ему запретили. Слуцкий вызвался поехать с ним поездом. Объяснил это не своей заботливостью, а тем, что знает немецкий язык. Ехали они трое суток.

Из Италии Борис привез нам сувенир: куколку швейцарского гвардейца из охраны Ватикана, в полосатой форме. Через несколько лет мы увидели их в натуре. Эта фигурка до сих пор стоит у нас на полке. Обнаружил на ней маленькое чернильное пятнышко и вспомнил: Борис рассказывал, что вез ее во внутреннем кармане пиджака, а на обратном пути в самолете у него протекла авторучка.

Он жил наполненной жизнью: вечера, концерты, вернисажи. В современном искусстве знал едва ли не все, едва ли не всех. Он познакомил меня как‑то с молодыми скульпторами Владимиром Лемпортом, Николаем Силисом и Вадимом Силуром.

— Вижу, что не запомнишь, — улыбнулся Слуцкий, — но я скажу так, чтобы ты запомнил:

Лемпорт, Силис и Силур Ехали на лодке.

Мы вместе побывали и потом бывали в их общей, расположенной в подвале мастерской. С той поры у меня сохранилось несколько их работ. Давно уже они едут не в одной лодке, но стишки действительно запомнились. И то время тоже. Я еще расскажу об этом подробнее.

Однажды Слуцкий позвонил в начале дня:

— Костя! Это Борис. — Как будто его голос можно было не узнать. — Если можешь, зайди ко мне с Инной. У меня сейчас интересный молодой художник…

Слуцкий жил в одной квартире с Баклановым, товарищем наших институтских лет. Тогда немало было коммунальных писательских квартир. Баклановы занимали две комнаты, Слуцкий одну.

Держался Гриша исключительно корректно. Он был, по сути, еще неизвестен, а Борис почти знаменит.

Слуцкий сказал мне как‑то о Бакланове:

— Пишет по десять — двенадцать часов в день. Почти не вставая.

Сказано это было с уважением. Да и сам Борис был работник, что в стихах вообще редкость. Однако он признался печатно: «Выполнив свой ежедневный урок — тридцать плюс — минус десять строк…» Таким образом, он писал в день от двадцати до сорока строк! Это невероятно, чудовищно много! Обычно пишущие так пишут из рук вон плохо. Здесь — редчайший случай.

Когда он заболел и перестал писать, его запасов хватило на несколько лет регулярных публикаций, да и сейчас не все напечатано.

Критик Ю. Болдырев, — спасибо ему! — занимаясь литературным наследием Бориса, опубликовал сотни стихотворений. А посмертно составленная из них книга «Сроки», убежден, пока что лучшая книга Слуцкого.

Осталась у него и проза. Когда‑то, давно уже, он сказал мне, что сразу после Победы заперся на две недели и записал свою войну в прозе. «Пусть будет»…

Итак, мы зашли к Борису.

Висели на стенах или были прислонены к ним рисунки, акварели, гуаши. Они производили впечатление: тоненькие деревца, огромные детские глаза, каменный колодец двора, блокада. Так запомнилось. Художник с пышно — волнистыми волосами и светлым холодно — вежливым взглядом. Тоже молодая его жена.

А на мольберте был укреплен большой лист с изображением хозяина, правда еще неоконченным (карандаш или уголь). Внешнее сходство было несомненное, но выглядел Слуцкий слишком монументальным, напыщенным, сановитым.

Я сказал об этом художнику.

— Ну почему же, — не согласился тот. — Я хочу здесь показать силу характера Бориса Абрамовича, его твердость, его большой талант. Я хочу показать глубину натуры Бориса Абрамовича…

Сам Борис ничего не говорил, но подсознательно все выше поднимал подбородок.

Потом он отвел меня в сторону и спросил, не хочу ли я заказать художнику портрет Инны. Дело в том, что художника нужно бы поддержать, и некоторые по рекомендации Слуцкого подобные работы уже заказали. Я отвечал, что у меня нет свободных денег, но я подумаю. И действительно, вскоре известный профессор — литературовед заказал ему, после моего рассказа, портрет своей жены, который за два сеанса и был выполнен.

Звали художника Илья Глазунов.

Редкостными были у Слуцкого ощущение собственной причастности ко всему в литературе, широта его понимания.

Весной семьдесят третьего он, Сергей Орлов и я встретились в Останкинском телецентре. Предполагалась какая‑то, не помню уже, съемка. Должен был участвовать еще Евтушенко, но ему не. выписывали пропуск, потому что он предъявлял только водительское удостоверение. В конце концов студия была уже занята другими, все сорвалось, и мы, злые, вышли на улицу. Сели в такси, и тут я вспомнил к чему‑то и сказал, что тяжело болен Исаковский.

Слуцкий заметил в ответ:

— Жаль. Поэт замечательный…

Не представляю себе, чтобы кто‑нибудь из его предвоенной компании, из его генерации, мог так сказать. Даже Серега Орлов глянул на него с некоторым удивлением.

У Слуцкого есть стихи о больном старике, который каждое утро настойчиво требовал, повторял:

«Принесли уже газеты?..»

Не о себе, конечно, сюжет иной, — но и о себе отчасти.

Как‑то раз Борис попросил своего почти однофамильца, вильнюсского прозаика Миколаса Слуцкиса, чтобы тот устроил ему и Тане возможность пожить летом на глухом литовском хуторе, хорошенько отдохнуть. Слуцкий выдержал всего несколько дней. Дело даже — не в том, что он был сугубо городской человек. Ему было необходимо держать руку на пульсе событий, самого времени, ежедневно читать все газеты, перезваниваться с множеством друзей.

То‑то удивились хозяева, которым он заплатил вперед, допытывались у Миколаса — чем не угодили?

Вот я сказал: Борису и Тане. Да, он женился; некоторые считали, что поздно. Таня легко и естественно вошла в его круг. Он представлял ее четко и с гордостью:

— Моя жена.

Они жили вблизи от Сокола, в странном, почти барачного типа, доме. Вероятно, он сохранился с первых пятилеток. Даже телефон у них был с добавочным номером.

Иногда Борис как бы давал понять, что он женился не для того, чтобы в доме царил семейный уют или чтобы его обслуживали. Однажды я зашел к нему, он болел воспалением легких, лежал в постели. Таня была в командировке, он не сообщил ей об этом.

— А мне ничего не нужно, — сказал он строго.

Собственно, заботящейся, ухаживающей стороной всегда должен был быть он. Так получилось и тут.

У Тани обнаружилась болезнь крови. Боря делал, казалось бы, невозможное — редкие лекарства, лучшие клиники. Безрезультатно. Улучшения если и наступали, то лишь сугубо временные. Они только оттягивали неминуемый конец.

На площади Восстания была оживленная стоянка такси. Там всегда можно было встретить знакомого. Помню, как‑то я подошел — машину ждала Таня. Тут появился еще наш общий приятель драматург Исидор Шток, человек веселый, легкий, общительный.

— Здравствуйте, Танечка! — приветствовал он ее. — Что‑то вы бледненькая…

Он ничего не знал. Она стойко выдержала это. В духе Слуцкого.

Смерть Тани сломала Бориса. Может быть, и не только она. Помните, как он обещал в стихах: «не струшу, не сдрейфлю»… Как был уверен. И вдруг — проскользнуло, еще при ней:

Где‑то струсил. И этот случай, Как его там ни назови, Солью самою злой, колючей Оседает в твоей крови. Солит мысли твои, поступки, Вместе, рядом, ест и пьет, И подрагивает, и постукивает, И покою тебе не дает.

Другой бы, может быть, и внимания не обратил. Или забыл — с кем не бывает! Но не Слуцкий. С ним «этот случай»… «вместе, рядом, ест и пьет». И тут — потеря Тани.

Видимо, одно наслоилось на другое.

Он заболел, сдал, слег. Стал ко всему безразличен.

После долгих хлопот Симонов устроил его в хорошую клинику. Он часами, сутками лежал, отвернувшись к стене. Но Слуцкий есть Слуцкий. Известна его фраза того времени: «Я говорю, что никого не хочу видеть, и мои друзья этим широко пользуются»…

Нет, в нем все‑таки жил Слуцкий. Он звонил несколько раз — Инне, когда у меня был инфаркт (она сказала: голос далекий, как с другой планеты); мне, когда умер Наровчатов… Он всегда считал себя обязанным появиться, проявиться именно в трудную минуту.

Он ходил на панихиды, похороны — буквально всех — не только в Союз писателей, но и в морг или на квартиру покойного.

Несколько лет назад я встретил его у нас в поликлинике. Он познакомил меня со своим братом.

— Ну, как ты? — спросил я.

— У меня депрессия, — ответил он и тут же поинтересовался последним собранием, а потом и моим здоровьем.

— Ну, какая же это депрессия, если тебе это интересно! — воскликнул я.

И брат Бориса поддержал меня:

— Конечно.

— Нет, депрессия, — утверждал Борис грустно.

Я знал Бориса Слуцкого более тридцати лет. А кажется, что еще больше, — так время тогда было по — особому сжато.

Мы прощались с ним в тесном морге больницы на Можайском шоссе. А может быть, и не в тесном, просто народу пришло очень много.

Сейчас, рассматривая автографы на его подаренных мне книгах, я обнаружил, что уже через шесть лет нашего знакомства он надписал: «Косте Ваншенкину — от старинного читателя и друга». Вот как — старинного! Но ведь и я мог бы так же сказать о нем.

Написал он предисловие к моей книжице в молодогвардейской «Библиотечке избранной лирики». И тут меня остановила несколько, может быть, корявая, но типично его фраза: «Врать в стихах не то что не привычен, а попросту не обучен». Для него это главное — в оценке любого.

Сколько у него стихов — о жизни, о людях, о стариках и бабках, — с любовью, сочувствием! Об искусстве. И о недавних временах («Бог»), и о себе тоже («Унижение во сне»)!

Я говорил уже о том, что он очень много написал. Что есть у него и проза. А переводы? В этом тоже был он весь — с его добротой, активным желанием помочь. В этом тоже проявление его гражданственности:

Работаю с неслыханной охотою Я только потому над переводами,

Что переводы кажутся пехотою,

Взрывающей валы между народами.

И в последней книжке — опять о переводе, как о серьезнейшем, существеннейшем деле.

Выступая на пленуме Московской писательской организации, посвященном 40–летию Победы, я закончил свою речь стихами Слуцкого:

…Мое вчера прошло уже давно.

Моя война еще стреляет рядом.

Конечно, это срыв, и перебор, и крик

и остается между нами.

Но все‑таки стреляет до сих пор война

и попадает временами.

И вот — еще раз попала.

Борис Слуцкий — пласт жизни, поэзии, мощный, сильный. Его стихам не требуется, чтобы их значение или место преувеличивались после ухода автора.

Поэзия Бориса Слуцкого стоит прочно.

 

Слуцкий и Искандер

В Борисе Слуцком поразительно сочетались: сердечная широта, доброта, желание понять каждого, а поддержать многих и — устоявшееся комиссарство, наивное кастовое следование твердо определенным правилам.

Мне рассказывал Искандер, как он когда‑то долго шел со Слуцким по Ленинградскому проспекту (было по дороге) и с колоссальным интересом и пиететом слушал его. Ведь Борис знал очень многое и умел это передать.

В какой‑то момент он неожиданно спросил у Фазиля:

— Вы член партии?

Тот, разумеется, ответил отрицательно.

Боря промолвил сухо и твердо:

— Тогда я не смогу с вами об этом говорить…

Именно его дисциплинированность сыграла с ним в жизни злую шутку.

 

Семен Гудзенко

Впервые увидел и услышал его в сорок седьмом, в Политехническом, на «Вечере трех поколений». Он произвел сильнейшее впечатление. Он тогда гремел вовсю, так же, впрочем, как Луконин и Межиров.

Честно говоря, на войне я не слыхал о таком, хотя был в Венгрии где‑то рядом. Его знали сотрудники газет, работники политотделов, и им казалось, что его знает вся армия и фронт. Не столь же мы (или некоторые из нас) самонадеянны и теперь, представляя себе масштаб распространения собственных сочинений?

Он был молод, красив, читал жестко и уверенно.

Так

в блиндаже хранят уют коптилки керосиновой.

Так

дыхание берегут, когда ползут сквозь минный вой.

Так

раненые кровь хранят, руками сжав культяпки ног.

Идя с вечера, я все никак не мог вспомнить, что мне эти строки напоминают, и наконец понял — Маяковского:

…Как солдат, обрубленный войною,

ненужный,

ничей,

бережет свою единственную ногу.

Познакомились мы в сорок девятом, тоже на поэтическом вечере, на Стромынке. Это был большой вечер для студентов университета. Хорошо помню афишу: крупно набраны имена поэтов — членов Союза и отдельно, меленько, — студентов Литературного института. Я значился во втором списке.

После выступления он подошел сам, протянул руку:

— Давай знакомиться!

Доброжелательство тогда было принято. И интерес к другим — особенно к сверстникам и к тем, кто лишь немного старше или моложе. (Незадолго перед этим Гудзенко и Луконин познакомились с Винокуровым, сидели с ним за столиком, слушали его стихи и говорили друг другу восхищенно: «На пятки наступает!»)

Многие стихи Гудзенко нравились мне. Так оно и осталось. Не знаю, как у кого, но у меня первое, даже раннее впечатление обычно всегда оказывалось верным с последующей точки зрения, стойким.

У меня была его книжечка, совсем крохотная брошюрка — «После марша», — но сколько в нее вмещалось! И сейчас, не глядя в книгу, я назвал для себя десяток его стихотворений, которые помню, которые хочу перечитывать. Поверьте, это совсем не мало. В них — те давние годы, молодость, ощущение не быта, не фронтовой жизни, но войны, боя. Мне только мешают (как и тогда!) их порою излишние — от темперамента, от сил — лихость, гусарство («и выковыривал ножом из‑под ногтей я кровь чужую»).

Особенно хороши стихи конца войны — сильные, энергичные, все более человечные, часто грустные. В них он достиг своей ранней зрелости.

К моменту нашего знакомства ни он, ни я, ни другие, конечно, не догадывались о том, что все свое лучшее он уже написал. Это выяснилось позднее и случилось не с ним одним. Для многих наступило время перелома, кризиса, жестоких поисков себя. Далеко не все это преодолели.

Он вошел в литературу и остался в ней поэтом, рожденным войной. Он сам предельно точно и сильно сформулировал это:

У каждого поэта есть провинция.

Она ему ошибки и грехи,

все мелкие обиды и провинности

прощает за правдивые стихи.

И у меня есть тоже неизменная, на карту не внесенная, одна, суровая моя и откровенная, далекая провинция —

Война…

Скажу прямо: новые — путевые — стихи Гудзенко, его поэма оставили меня равнодушным, более того — разочаровали. Они были огорчительно слабее прежнего, им не хватало нерва. Мне кажется, он чувствовал это и сам, хотя критика и товарищи дружно хвалили его, нового.

Да, он упорно искал себя. Работал в газете, писал рецензии, статьи. Как и что он писал бы в дальнейшем, никто не узнает, но уверен, что он занимал бы заметное место в литературной жизни, в самом литературном процессе. Кроме чисто поэтического таланта он обладал колоссальной энергией, был, что называется, человеком действия. И все это весело, шумно, широко.

С чем бы он ни сталкивался, ему было свойственно активное вмешательство в происходящее. Он умел постоять за себя, и не только за себя.

Вскоре после выхода моей первой книжки «Песня о часовых» (1951), я зашел со стихами в редакцию «Комсомольской правды». В большой комнате отдела литературы и искусства никого не оказалось, и я еще не решил — уходить мне или подождать, когда из кабинета заведующего отделом появился Гудзенко, кивнул мне:

— Идешь? Ну, проводи меня.

Мы спустились на улицу, и он сказал бодро:

— Только не огорчайся. Я сейчас видел у него на столе рецензию на тебя. Разгромная, просто в клочья. И уже подготовлена к сдаче, на «собаке». Я говорю: ты что, с ума сошел, это отличная книга. Он, по — моему, немного заколебался…

Не огорчаться было трудно. И теперь первая рецензия на первую книгу может решить немало и по — разному развернуть судьбу. А уж тогда!..

— Ничего, что‑нибудь придумаем, — утешал он меня.

Навстречу нам по улице «Правды» шел своей гарцующей походкой Сергей Смирнов.

— Сережа, как ты к нему относишься? — спросил Гудзенко, кивая на меня.

Тот слегка удивился:

— Хорошо, он знает.

Гудзенко коротко изложил суть дела. Смирнов вошел в телефонную будку и, не закрывая дверцы, набрал номер.

— Юра, ты что там за статью готовишь? Это хороший поэт, елки — палки…

Рецензия не появилась.

(Замечу для справки, что вскоре книга получила доброжелательные отзывы в «Литгазете» и в «Правде», а чуть погодя и в «Комсомолке».)

Этот давний случай стал для меня уроком внимательности и доброты.

М. Луконин пишет о Гудзенко: «Сейчас даже не верится, что вместе мы были всего семь лет… Всего семь лет! А кажутся они теперь целой жизнью — так были полны веселья, работы, дей-, ствия».

А я, выходит, был знаком с ним только три года. И тоже кажется сейчас, что очень долго, такое было время, так все концентрировалось.

Он ушел молодым, каким позволяют себе уходить немногие. Редко кто остается, уйдя в таком возрасте. А он остался. Теперь это ясно видно — с появлением многих новых имен, с закатом тоже многих — и старых, и новых.

У А. Межирова есть прекрасные стихи, посвященные памяти Гудзенко:

Полумужчины, полудети,

На фронт ушедшие из школ…

Да мы и не жили на свете, —

Наш возраст в силу не вошел.

Лишь первую о жизни фразу Успели занести в тетрадь, —

С войны вернулись мы и сразу Заторопились умирать.

Я более всего люблю у Межирова именно такие стихи, где сила в движении человеческой души, — без напора, нашагивания. Это, конечно, стихи не только о Гудзенко. Он и умиратьто не торопился, было множество планов, и все‑таки сам, как это случается с поэтами, безошибочно предсказал в похожем на балладу послевоенном стихотворении:

Мы не от старости умрем, — от старых ран умрем.

Помню его непривычно тихого, после первой операции, гуляющего по Тверскому бульвару с маленькой дочкой в коляске.

— Знаешь, — сказал он мне, — только там понимаешь, как много в нас бывает суеты. Нужно писать стихи, а издания, рецензии — все это такая чепуха!

Помню морозный снежный день. Левую от входа сторону Ваганьковского кладбища. Луконин, тонущий в сугробе легкими туфлями. Голая голова Антокольского. А где‑то рядом, под снегом, могила Недогонова. Да и Алеша Фатьянов через несколько лет ляжет поблизости. И еще — сильное ощущение, что здесь же, по соседству, могила Есенина.,

…Гудзенко сказал в одном из своих самых известных стихотворений:

Нас не нужно жалеть,

Ведь и мы никого б не жалели.

Но все равно жалко.

 

Первые стихи

Эту историю рассказал мне известный спортивный журналист Аркадий Галинский.

Он долгие годы был близким другом Гудзенко, а в детстве жил в Киеве с ним рядом.

Нравы были патриархальные, улица тихая, и по вечерам соседи густо высыпали к подъездам, сидели на лавочках и принесенных стульях, разговаривали.

Рядом, за забором, находился особнячок крупного врача, окруженный садом. Мальчишки, разумеется, лазали за яблоками и сливами. Доктор для их устрашения завел трех собак —

Альфу, Ахилла и Вегу. Они, видимо, были довольно миролюбивые, но при случае могли прихватить зазевавшегося за штаны. В связи с этим шестилетний Гудзенко сочинил свои первые стихи:

Альфа, Вега и Ахилл Всех за ж… укусил.

Стихи шли от жизни и пользовались на улице большим успехом.

 

Ксюша Некрасова

Именно Ксюша. Она была старше меня на тринадцать лет, но я обращался к ней так, и это было естественно. Так называли ее очень многие, и даже совсем молодые.

Что она представляла собою в жизни?

Вот в Доме литераторов, в Дубовом зале, большой вечер известного поэта. Зал переполнен. И едва поэт заканчивает очередное длинное стихотворение, в тот миг тишины — перед аплодисментами, — откуда‑то сверху, с хоров, раздается характерный, высокий и словно дурачащийся голос Некрасовой:

— Боже мой, как пло — о-хо!..

И шумная реакция публики: шиканье, возмущенные возгласы, хохот.

Что это? Для чего и почему она так поступала? Можно сказать с полной определенностью: это были не бравада, не рассчитанное желание нарушить порядок или привлечь внимание к собственной персоне. Просто таково было ее мнение, и она его выражала, подчиняясь импульсу, порыву, не считаясь с последствиями. В этом была ее сущность.

Вообще‑то она была спокойной, выглядела даже сонной, говорила тихо. У нее был несколько выпуклый живот, сложенные на нем или под ним неухоженные руки; лицо и глаза малоподвижны.

Носила она длинные пестрые платья или сарафаны, большей частью дареные. Она легко принимала подарки, могла сама попросить рубля два (в старых деньгах) на обед, не считала это зазорным. В благодарность обязательно хотела почитать новые стихи — доставала откуда‑то смятые листки, обычно линованной школьной бумаги, на которых они были переписаны ее неуверенным, крупным, детским почерком. Многие ее стихи я услышал впервые вот так, на ходу, на бегу, в авторском исполнении. До сих пор стоит у меня в ушах:

А я недавно молоко — о пила…

К слову, о подарках. А. А. Ахматова, с которой Ксюша познакомилась в ташкентской эвакуации, тоже беззаботно их принимала.

Хорошо знавшая Ахматову художница Татьяна Александровна Ермолинская рассказывала мне, что многие женщины, в особенности жены местного начальства, считали своим долгом поддерживать Анну Андреевну.

Она жила на втором этаже, окнами во двор, и часто, выходя на галерею, обращалась к сидящим внизу:

— Мне тут платье принесли, так оно мне не впору. Может быть, кому‑нибудь подойдет. — И с великолепной царственной простотой опускала его через перила. Так же раздавала она окружающим лишние, по ее мнению, продукты.

Поэзия Ксении Некрасовой чрезвычайно своеобразна, и в первую очередь самим стихом. При желании в нем можно увидеть что‑то от современного западного верлибра, от старинной японской миниатюры, но более всего от свободного русского стиха. Некрасова упорно уходила, уклонялась от рифмы, но порою не выдерживала и уступала ей, — чуть — чуть, кое — где, почти незаметно, а изредка и явно. Однако и присущий ей стих, не будучи укреплен рифмой, хорошо держится, он изящен и органичен.

Мир Ксении Некрасовой — это реальный и одновременно волшебный мир. Обращает на себя внимание широта взгляда, доброта души, острая потребность в любви у ее лирической героини.

Прекрасны стихи, связанные с природой — их очень много, — с детством. Такие стихотворения, как «Русская осень», «Русский день», просто «День», стихи о Средней Азии, пронизаны различными оттенками настроения, осязаемы. Ксения Некрасова исключительно наблюдательна. Вот вздымаются стволы, «…пронзая прутьями сучков оплыв сияющих сосулек». Она предельно метафорична. Дети едут в поле, и

Один ноги свесил с телеги и взбалтывал воздух, как сливки.

Куст сирени поднимает цветы, «как голых детей». Дыхание на морозе — «…изо рта птенцы пуховые летят»…

Но, пожалуй, более всего привлекает у Некрасовой внимание к народной жизни, знание ее в деталях и подробностях, восхищение людьми труда. Я думаю, редко кто в такой степени, как она, знал, и, главное, видел и ощущал народную жизнь изнутри. Вот описание вокзала:

Мешки, отсвечивая ткацкою основой, наполненные девичьим приданым, накопленным на торфоразработках, лежат, как идолы,

у мраморных скамеек, чуть приоткрыв оранжевые рты, на скамьях тихо, рядом, одетые в стеженые пальтушки, мордовки юные сидят…

И солдат

в ожидании своего эшелона какую‑то до слез знакомую мелодию, прижав баян к груди, выводит медленно в тиши…

У Ксюши был явно общественный характер, она любила присутствовать на заседаниях Бюро поэтов, на собраниях. Может быть, это было связано отчасти с ее бездомностью. Как не вспомнить тут ее мимоходом оброненные строки:

…Тогда с колен

я сбрасываю доску,

что заменяет письменный мне стол,

и собирать поэзию иду

вдоль улиц громких.

Они наводят меня на мысль о Хлебникове.

Иногда ее не пускали на эти заседания, боясь, что она помешает, или предлагали покинуть их после ее реплик. За ее непосредственность некоторые считали или называли Некрасову юродивой, блаженной. После ее смерти интерес к ней стремительно возрос. Но и при жизни Ксюши ее любили и ценили многие, в том числе Асеев, Луговской, Светлов, Смеляков, Слуцкий, Евтушенко, а по свидетельству составителя ее изящно изданной книги стихов JI. Рубинштейна, — также Олеша и Алексей Толстой.

Разумеется, стихи Ксении Некрасовой не могут быть близки всем. Они не вполне привычны и словно игнорируют блестящие достижения в области организации русского стиха. Но хорошо, что существуют в нашей поэзии и такие стихи, нельзя не отдать должное их замечательным свойствам, о которых я постарался сказать в этой короткой главе. А закончить ее мне бы хотелось стихами Ксении Некрасовой:

Мои стихи…

Они добры и к травам.

Они хотят хорошего домам.

И кланяются первыми при встрече с людьми рабочими.

 

Коля Глазков

Я познакомился с Глазковым в конце сороковых годов. Даже при тогдашнем индивидуальном разнообразии поэтической среды это была на редкость колоритная фигура. Все его, и за глаза и в глаза, называли Колей. Коля Глазков. Он это принимал как должное, почти как литературное имя. Одни относились к нему вполне серьезно, даже восхищались им, другие воспринимали его явно скептически. Он же называл себя гением — трудно было сказать, в шутку или всерьез, — и когда ему дарили книги, требовал, чтобы это определение присутствовало в авторской надписи. Кажется, Винокуров начертал ему на своем сборнике: «Обычному гению».

Уже много лет спустя, размышляя о Хлебникове, я подумал, что для своего поколения Глазков был как Хлебников — для Маяковского и Асеева. Наровчатов, Луконин, Слуцкий, Самойлов, Львов и другие относились к Коле с нежностью и обожанием, но это, может быть, подсознательно, происходило с высоты их положения и успеха. Он тоже был поэтом для поэтов. И тоже учил — раскованности, свободе выражения, независимости в искусстве. Учил одним своим существованием, сам этого не сознавая.

И в быту он вел себя своеобразно. Любил демонстрировать умение поднимать стул — за самый низ ножки — высоко над головой. Но еще более — показывать силу рукопожатия. Здороваясь, он норовил поудобнее захватить вашу кисть и начинал медленно сжимать, без отрыва глядя вам в глаза.

Надеюсь, меня не осудят строго за то, что похвастаюсь на старости лет: у меня всегда были сильные пальцы. Луконин сказал мне как‑то: «С тобой поздороваться — все равно что физзарядку сделать». А ведь он был настоящий спортсмен. Так вот, протягивая руку Глазкову, я всегда сам встречно стискивал его кисть и вскоре заметил, что он здоровается со мной за руку без особого энтузиазма.

Он был добрым, расположенным почти ко всем. Проявлялось это тоже по — своему. Скажем, в Москве существовало «Бюро вырезок», откуда за умеренную плату и с претензией на полноту охвата могли по вашему заказу присылать все напечатанное вами или о вас. Я тоже пользовался этим, скорее из любопытства, пока не надоело.

Так вот, Коля представлял из себя ходячее бюро вырезок, вполне, разумеется, бескорыстно. Он останавливал в Центральном Доме литераторов то одного, то другого стихотворца, лез во внутренний карман пиджака и доставал бумажки с их публикациями, часто не известными авторам, — из «Московского комсомольца» или отрывного календаря. И сам получал от этого огромное удовольствие.

«У каждого поэта есть провинция», — сказал Гудзенко. Но кроме той «провинции», откуда поэт произошел и которая живет в его стихах (ею может быть и столица), почти у каждого существует еще одна — с нею он связан особыми нитями судьбы, дружбы, перевода. У кого это Грузия, у кого Дагестан, у кого Белоруссия. У Глазкова была Якутия. Он летал туда не раз, переводил якутских поэтов. И свои стихи о ней писал тоже.

Однажды он принес на заседание редколлегии «Дня поэзии» целую кипу стихов о Якутии. Читал их, как всегда, слегка, что ли, размагниченно, остраненно, даже безразлично, в своей манере, не улыбаясь в смешных местах.

И там было стихотворение о том, как автор встретил в якутской тайге женщину, которая шла на лыжах, будучи совершенно голой. Поэт ничуть не удивляется данному обстоятельству и даже подчеркивает, что это не обман зрения, потому что находившийся с автором фотограф (он назван по имени и фамилии) «сфотографировал ее».

Зачем я рассказываю об этом?

Затем, чтобы подчеркнуть, что одна из главных его особенностей — склонность к гиперболе, гротеску.

Как‑то я сидел в кабинете С. Наровчатова в «Новом мире», там находились еще М. Львов и Д. Тевекелян, и зашел разговор о Глазкове, — его уже не было. И Наровчатов вспомнил Колины строчки еще их институтских времен:

Я жил в ужасные года,

Когда Кульчицкий съел кота.

Никакого кота Кульчицкий, конечно, не ел, но история, однако, существовала. У профессора Л. И. Тимофеева (тогда, как и в мое время, он жил во флигеле, во дворе Литинститута) пропал любимый пятнистый, яркого окраса кот.

Через несколько дней, придя на лекцию, профессор увидел у одной из студенток меховую муфту. Тогда это было модно. Тимофеев долго смотрел на нее и наконец спросил через силу:

— Откуда у вас… это?

Студентка ответила с гордостью:

— Мне подарили.

Он произнес упавшим голосом:

— Еще недавно она бегала и мяукала.

Муфту преподнес ухаживавший за девушкой Кульчицкий.

Глазков же написал приведенные выше строки. Ему это было свойственно: чудовищное преувеличение, подаваемое как обычное явление. Это типичный Глазков.

Он много написал, очень много. В том числе стихи, по — на- стоящему замечательные. Их помнили наизусть — «Ворон», «Шуточные стихи, написанные под столом» и другие. Еще во время войны Николай Глазков написал:

Писатель рукопись посеял,

Но не сумел ее издать.

Она валялась средь Расеи И начала произрастать.

Да, настал момент, и стихи его «произросли». Это все издано, пришло к читателю.

Не могу не вспомнить в связи с этим учившегося в Литературном институте в одни годы со мной Сашу Парфенова, инвалида войны. Он стал потом директором Калининского областного издательства и выпустил первую, если не ошибаюсь, книгу Глазкова. А затем Коля начал печататься шире — в газетах, в журналах, в «Дне поэзии»

А Сашуни Парфенова теперь тоже нет.

Глазкова долго не принимали в Союз писателей — из‑за его необычности, непохожести. Кого‑то это смущало. (Ксюшу Некрасову ведь так и не приняли.) Но все же Коля стал полноправным поэтом, членом Союза.

Об умерших обычно пишут в некрологах: «навсегда сохранится в наших сердцах». Не всегда это бывает действительно так. Но здесь‑то уж точно.

Хочу закончить стихами. Они называются «Коля Глазков. Штрихи к портрету». Я написал их в 1980 году.

Был он крупен и сутул. Пожимал до хруста руки. Поднимал за ножку стул, Зная толк в такой науке. Вырезал стихи друзей, Что порой встречал в газете, И с естественностью всей Им вручал находки эти. Не растрачивал свой пыл На душевные копанья, А Якутию любил И публичные купанья. Пил грузинское вино — Большей частью цинандали, — И еще его в кино С удовольствием снимали. …Это беглые штрихи К бытовому лишь портрету. Ибо главное — стихи, Жизнь дающие поэту. Краткий бег карандаша,

Откровения услада И — добрейшая душа Иронического склада.

 

Колины штучки

Между тем Колины штучки бывали не просто экстравагантными.

В самом начале шестидесятых, в хрущевские времена, я вел большой поэтический вечер в Доме культуры завода «Калибр». Вообще‑то я не любитель выступать — так получилось. Народу было полно не только в зале, но и на сцене. Заранее договорились: каждый читает не более трех стихотворений.

И вот выходит к трибуне Глазков и начинает будничным вялым голосом стихи о том, как было плохо при культе личности. И дальше:

Теперь все это позабыто,

К другому движется народ.

(Эти две строчки привожу по памяти, но следующие — с буквальной точностью.)

За что мне нравится Никита,

Что он ноздрею мух не бьет.

Я посмотрел в зал. Публика — вся сразу — откинулась назад, затылками на спинки стульев, — как в мужской парикмахерской. Потрясение было столь велико, что никто не засмеялся. Повисла общая тишина.

И почти мгновенно мне передали записку: как это вы допускаете такие политические демарши?.. От кого — не помню.

А Коля, пользуясь всеобщей ошеломленностью, продолжал своим скучным голосом читать дальше.

Я встал и, дождавшись конца очередного стихотворения, сказал:

— Коля, ну хватит, выступающих много, мы же договорились…

Он безропотно сошел с трибуны.

Любопытно, что никаких последствий данный казус не имел.

 

«Предстоит на свете жить…» (об Анатолии Аграновском)

Начну с конца. С того субботнего раннего звонка, когда сперва ни слова нельзя было разобрать. Потом второй, слышнее: это Галя Аграновская, говорит из Пахры, — мы это знаем, — у Толи подозревают инфаркт, нужно подняться к ребятам, чтобы включили телефон, она не может до них дозвониться. Нужно организовать перевозку. Договориться с клиникой… Потом наши лихорадочные, разыскивающие звонки. А потом звонок в дверь, заплаканная невестка. Ничего уже не нужно. И все это в течение часа.

Потом «Известия», панихида, дождь — как сквозь сон. Речи, цветы…

Теперь по порядку. Галю мы вообще знаем с незапамятных времен. А его? Помню «Литгазету» начала пятидесятых. Ее коллектив, подобранный Симоновым поштучно, как собирают коллекцию. Многие оттуда вышли. Ее «Ансамбль верстки и правки»… Выступление в перерыве московского писательского собрания в пятьдесят четвертом году, — наверное, пока печатали бюллетени для голосования. Аграновский — солист, красивый, почти смазливый, в тельняшке. Исполняется на мотив «Раскинулось море широко» песня о том, что честь смолоду нужно беречь, «а также и в зрелые лета». Толя поет со вкусом: «в зрелаи лета…»

Еще раньше я видел и слышал его отца, известного в ту пору журналиста. Я учился в Литературном институте, а он в качестве руководителя ездил с тремя нашими студентами — Борисом Бедным, Владимиром Тендряковым и Григорием Баклановым — на Волго — Дон. Каждый из троих написал в результате очерк, их публично обсуждали в институтском конференц — зале. Лучшей была признана работа Бориса Бедного.

Документальную повесть о Волго — Доне «Утро великой стройки» (в соавторстве с В. Галактионовым) написал и Толя. Она была выдвинута на Сталинскую премию, но осталась за чертой отмеченных, — к удивлению многих. А получи он тогда премию, как бы сложилась его судьба? Думаю, что так же.

С 1957 года мы жили в одном доме. Рядом росли, а потом учились в одной школе наши дети. Аграновские сначала занимали двухкомнатную квартиру. Однажды, придя на день рождения Толи и собираясь позвонить в дверь, я обнаружил, что количество прожитых им лет совпадает с номером квартиры — 37. Спустя немалое время, когда они жили в нашем же доме, но в трехкомнатной квартире, я, тоже на дне рождения, вспомнил об этом и выразил пожелание, чтобы подобное совпадение в будущем повторилось — теперь номер их квартиры был 83. Увы, до этого возраста ему не хватило более двадцати лет.

Широко известны его очерки, его книги. Он имел своего умного, постоянного читателя. Но как он стал журналистом такого класса? Конечно, способности, дарование. Однако главное: он поднял, воспитал и усовершенствовал себя сам — путем огромной внутренней работы. И в своих «известинских» очерках ставил проблемы государственной важности. Для этого нужна немалая смелость. Он развил и продолжал развивать в себе это качество.

Он болел за дело не на словах. Он бывал как бы оппонентом, — если хотите, даже официальным, — как при защите диплома или диссертации.

«Принципиальность» — пишут в служебных характеристиках едва ли не каждому. А у него были принципы. Не специально сформулированные и расположенные по параграфам, нет, они жили в нем самом.

У него был друг Олег Писаржевский, я его хорошо знал, — публицист, ученый, занимавшийся главным образом делами и вопросами науки. Работал взахлеб, не жалея себя, по восемнадцати часов в сутки, беспрерывно глотая кофе и дымя сигарой. Он все делал стремительно, он и умер на бегу, упав на улице. Но ведь, в общем, похоже умер и медлительный Толя.

И вот в день смерти Писаржевского пришло в редакцию обращенное к нему наглое, развязное письмо от очковтирателя, невежды, уверенного в своей неуязвимости.

Ответил Аграновский. Сдержанно, холодно, вежливо расщелкал адресата по всем пунктам. Но сперва поехал, конечно, в то хозяйство, изучил положение на месте, — он всегда шел от жизни, а не от придуманных заранее схем.

Он был остроумен, тонок, ироничен, саркастичен, наконец, резок.

Он умел получить от собеседника то, что ему было нужно.

У него, безусловно, была хватка — прежде всего журналистская. Он не стеснялся уточнять, надоедать, переспрашивать, — ему нужно было дойти до сути.

А вообще‑то он был, если угодно, тугодум. Писал не как газетчик — по темпу, оперативности отклика. Не обладал быстротой реакции. В этом было и что‑то защитительное.

Мы с женой, а потом и с дочерью обычно читали в газете все его статьи. Я тут же и звонил: высказывал мнение.

Однажды, уже поздним вечером, позвонила Галя Аграновская:

— У вас все в порядке?

— Да, — ответила жена. — А что случилось?

— Напечатана статья Толи, а вы молчите, я и решила проверить…

Тогда сказал я:

— В нашем экземпляре не было… (Разумеется, мы просто пропустили ее.)

Эта фраза вошла у нас в обиход. Когда печатали что‑нибудь я или Инна, звонили Аграновские и начинали так:

— В нашем экземпляре есть.

И еще — забавная деталь. Люди, столь близко знающие друг друга, говоря по телефону, обычно не называют себя, за них представляется их голос. И вдруг — что случилось? — Толя не узнал меня. Сказал свое обычное «аллёу», но чувствую, говорит с кем‑то другим. Я спрашиваю:

— А ты знаешь, с кем беседуешь?

Он несколько опешил и назвал имя — не мое.

Я предложил:

— Называй уж меня просто Петей.

Он уже узнал и, несколько смущенный, протянул:

— Ла — адно. И ты меня, Петюня…

И мы стали так друг друга называть, сначала смеясь, а потом, попривыкнув, и серьезно. Люди, даже знавшие нас, порой таращили глаза, ничего не понимая.

Дошло до того, что его сыновья начали называть меня дядей Петей, а моя дочь именовала так его. Как‑то — Толи уже не было — я поднялся к ним, и Антон, врач — офтальмолог Антон Аграновский, открывая мне дверь, сказал:

— Здрасьте, дядя Костя, — и тут же поправился: — Дядя Петя…

В этой его нарочитой как бы оговорке было что‑то очень трогательное, преемственность, что ли.

Толя любил футбол, был давним приверженцем «Спартака». Предпочитал смотреть в одиночестве, на кухне, по маленькому черно — белому телевизору. Вертел шеей, словно ему что‑то мешало, грыз от волнения ногти. То и дело хватался за коробку «Казбека» и, постучав мундштуком папиросы о коробку, закуривал. (Даже когда он пел, у него часто торчала в углу рта «казбечина».)

Однажды я взял его на стадион. Сначала он колебался, принять ли приглашение, потом согласился. Был прекрасный летний вечер, мы пошли пешком, загодя, и уже на Ленинских горах почувствовали себя причастными к некоему важному общему событию. Народ валил валом. Игрался официальный матч СССР — Венгрия на первенство Европы. В Будапеште наши недавно проиграли 0:2 и теперь жаждали реванша. Команда у нас была еще настоящая. Когда мы поднялись на трибуну и, отыскав свои места, уселись, Толя был слегка ошеломлен реальностью густо заполненной лужниковской арены. Стемнело. Включили прожектора. «И освещен прямоугольник поля, как поле биллиардного стола».

Преимущество наших было подавляющее, но забили они в первом тайме только один гол.

— Ну как? — спросил меня Толя в перерыве, глубоко затягиваясь.

— По игре должны были закатить еще два, — ответил я.

На футболе незнакомые люди общаются, обмениваются мнениями и репликами с совершенной естественностью.

— Ну как? — спросил Толю человек, сидевший с другой стороны.

— Что сказать? — произнес Толя веско. — По игре ведь еще должны были закатить парочку. Так я понимаю.

— Да — да! — соглашался сосед с пылкостью.

Тем, действительно, и окончилось.

У них дома обычно бывали одни и те же люди: два — три литератора, крупные медики, партийные работники, авиаторы.

Это те, кто всегда. А еще я встречал у него академиков, генеральных конструкторов. Он не стеснялся приглашать их в свою маленькую двухкомнатную квартирку. Они интересовали его, а им было интересно с ним.

Чаще всего он писал на экономические темы, в том числе и тогда, когда говорил, к примеру, о медицине. Главной же привязанностью его жизни была авиация. И последняя его, неоконченная статья начинается так: «Как сокращают аппарат? Любой. Ну, скажем, летательный. Способ один: убрать лишнее».

«Убрать лишнее» — главный принцип и в искусстве. Уметь это — признак высокого мастерства. В нынешней литературе это встречается столь редко.

Работа в газете, его статьи и очерки были для Аграновского основным. Но он писал и прозу, и сценарии художественных фильмов. А в документальном кино считался мэтром, его приглашали не только с собственными сценариями, но частенько — дотянуть чей‑то, помочь, написать дикторский текст. В кино он подписывался А. Захаров — и на Аграновского смотрел снизу вверх, хотя и здесь порой с гордостью рассказывал о какой‑нибудь находке.

Он был отчасти артистом, не только когда брал в руки гитару. Хорошо рисовал, мастерил всякие поделки: руку с факелом из мягкого песчаника или подаренную моей жене фигурку из яичных скорлупок, сидящую и читающую книжку с надписью на обложке: Инна Гофф. «Поэтом можешь ты не быть». А сколько он придумывал и конструировал всего для внучки Машеньки!

Он любил иногда сказать что‑нибудь подчеркнуто аффектированно или пройтись по комнате, что называется, эдаким фертом.

Они оба с Галей были в некотором роде светскими людьми: любили всевозможные премьеры, просмотры, вечера, посиделки. Он оживлялся там, даже преображался и казался не таким, каким я привык его знать.

Они любили ходить в гости и принимать гостей. За столом у них бывало весело: рассказывали, каламбурили, острили, но, как правило, не он. Он посмеивался, похмыкивал, иногда несколько таинственно.

Вот я сказал, что он любил повеселиться, рассеяться. Но, казалось, и тогда что‑то не отпускало его.

Он был очень внимателен к друзьям. За последние годы я трижды лежал в больницах, и всегда он меня навещал. Мчался одним из первых. И посещал не меня только, разумеется.

(И вот тогда, апрельским утром, когда раздался звонок из Пахры и Галя сказала, что у Толи подозревают инфаркт, в голове у меня мелькнуло: ну, инфаркт, ничего, выберется. Переведут из реанимации в палату, я приду к нему… Мелькнуло на миг, а потом уже было не до этого.)

Он многим помогал в жизни, в том числе живущим в нашем доме. Люди ценили это, уважали и уважают его…

Да, так вот опять о другом, о другом его таланте.

Он пел — под гитару. Что он пел? Сперва чужое: песни Булата Окуджавы, Анчарова, старинные романсы, всяческую стилизацию. Они лихо пели с Галей на два голоса, он кивал ей в нужных местах: «Галка, давай!» С годами, когда он пробовал вспомнить что‑то старое и сбивался, она подсказывала ему слова. Оба сына, Алеша и Антон (у того и у другого в детстве была во дворе кличка Агроном), когда подросли, тоже играли на гитарах — здорово, лучше, чем отец, помогали, аккомпанировали ему. Гитары у всех троих были настоящие, старые, кажется, краснощековские.

А потом он начал исполнять свое. Сочинял музыку на отысканные или приглянувшиеся стихи. И так же, как над статьями, работал долго, упорно.

Он пел песни и романсы на стихи Твардовского, Пастернака, Ахматовой. Пел Кедрина, непесенного Слуцкого (чем особенно был горд), Межирова, Самойлова, Тарковского.

Кайсын Кулиев, учившийся вместе с Толей на Высших литературных курсах, и не подозревал об этом его занятии и, помню, восхитился через много лет, в Дубултах.

Пел Анатолий Аграновский и мое. А нашу совместную с Инной песенку «Пока ты рос, носил матроску» Сергей Орлов услышал на Беломор — канале и потом не хотел поверить, что она наша.

Толя обижался, если я отдавал стихи — после него! — профессиональным композиторам, — бывали и такие случаи. Обижался не вполне всерьез, конечно, но из своего репертуара песню исключал.

Одно время он пел мою песенку «Пожелай удачи!»:

Отплываю завтра я.

Что ж, не первый случай.

Ты, хорошая моя,

Зря себя не мучай.

Я вблизи тебя люблю,

А вдали тем паче.

На прощанье кораблю Пожелай удачи.

и так далее.

Он очень душевно ее пел.

Это было в пятьдесят девятом году.

Вскоре я напечатал это стихотворение в «Правде». И вдруг, через месяц с небольшим, получил следующую радиограмму:

«Москва Воровского Союз писателей поэту Константину Ваншенкину — 28 ноября ДЭ Обь направляющемся Антарктиду вечере самодеятельности связи прохождением экватора впервые была исполнена ваша песенка Пожелай удачи мелодия моя тчк Успех объясняю прежде всего вашим искренним текстом близким каждому участнику экспедиции привет южного полушария — Кричак —».

Согласитесь, приятно. Кто этот Кричак? Ясно, один из ученых — зимовщиков. Интересно с ним будет потом встретиться. (Его хорошо знал Юхан Смуул, ходил с ним в предыдущую экспедицию, после которой написал «Ледовую книгу». Он с ходу назвал мне несколько других его песен: «Антарктический вальс», «Белый айсберг», — Кричак был там признанным бардом.) Я послал на борт дизель — электрохода ответную телеграмму с пожеланием удачи и сказал Толе:

— Слушай, у тебя появился конкурент…

А потом было напечатано сообщение о трагической гибели в Антарктиде нескольких наших зимовщиков. В том числе Оскара Кричака. Не только я, но и Толя принял это близко к сердцу. По его инициативе появилась в «Известиях» статья об этой истории.

А я с тех пор печатаю эти стихи с посвящением «Памяти Оскара Кричака». Потом их положил на музыку Э. Колмановский, песня довольно часто исполнялась, была записана на пластинку.

Кончалась она так:

Светят звезды в вышине,

Ветер. Ветки гнутся.

Предстоит уехать мне,

Предстоит вернуться.

Предстоит еще решить Разные задачи.

Предстоит на свете жить,

Пожелай удачи!

Так и звучит в ушах хрипловатый Толин голос…

Когда я стоял у его гроба, а потом сидел у них дома, я думал и о том, что сыновья его уже взрослые мужчины, что невестки потрясены горем как родные его дочери.

Вижу его за машинкой, с папиросой в углу рта, на диване, с книгой, в разговорах, у нас или у них, запросто, на кухне, сначала вчетвером, а впоследствии и с подключением ставших взрослыми детей. В разговорах — о чем? Как ответить? О жизни, вероятно.

Принято считать, что напечатанное в газете работает один день, ведь назавтра выходит следующий номер.

С ним не так. Тому, что сделал он, — предстоит на свете жить. А нам предстоит его помнить, о нем думать.

 

Ведь я знал его (о Викторе Некрасове)

Летом 1987 года среди писателей прошел слух: возвращается Некрасов. Это известие вызвало интерес и оживление — и у тех, кто знал его прежде, и у тех, кто хотел, даже мечтал познакомиться.

Но почему? Думается, главная причина в одном: Виктор Некрасов — автор книги, которую невозможно замолчать или отодвинуть в сторону. Это давно уже очевидно. Без преувеличения, из этой книги вышла вся последующая пронзительная литература о войне, та самая «проза лейтенантов», да и рядовых тоже. Так, по слову Достоевского, «все мы вышли из гоголевской “Шинели”». Так наша послевоенная «деревенская проза» произошла от яшинских «Рычагов» и «Вологодской свадьбы».

До «Окопов» я успел прочитать несколько книг о войне — и никудышных (не хочется называть авторов), и хороших, как мне тогда казалось (потом я их не перечитывал). Но если те книги были хорошие, то в этой была правда. Повесть называлась поначалу «Сталинград», помню, читал я ее, демобилизовавшись, в журнале «Знамя», в старом еще «Знамени» небольшого формата.

Разговоры о возвращении Некрасова не подтвердились, заглохли, — вряд ли за ними было что‑нибудь реальное, — зато в сентябре пришла вполне точная весть о его кончине.

И захотелось написать о нем, ведь я знал его, встречался, общался. Я и раньше, пока он был еще здесь, несколько раз упоминал о нем в книге «Наброски к роману», но сейчас возникла потребность рассказать подробней, по возможности подряд.

В мае 1954 года я участвовал, в составе совершенно грандиозной делегации писателей, музыкантов, артистов, в праздновании трехсотлетия воссоединения Украины с Россией. И вот перед началом открытия торжеств за кулисами Киевского оперного театра Николай Иванович Рыленков, которого я узнал за два дня до этого, познакомил меня с Виктором Платоновичем Некрасовым.

В сановной тесноте и сдержанном гуле собравшихся (за опущенным занавесом переполненный зрительный зал) передо мной стоял крепкий, загорелый, худощавый человек в коричневом пиджаке и с широко распахнутым воротом белой рубашки. У него был умный независимый взгляд, тонкий хрящеватый нос, небольшие, аккуратные, очень идущие ему усы; темные волосы кольцом ложились на лоб.

Он выглядел моложе своих лет. Ему оставалось жить тридцать три года.

Через несколько секунд Рыленков шепнул мне:

— Правда, похож на белого офицера?

Я очень удивился:

— Почему!

Мне он показался скорее эдаким городским, чуть приблатненным парнем.

Свободного времени совершенно не было, — беспрерывные встречи и выступления. Наша группа, которую возглавлял Николай Тихонов, ездила еще в Чернигов, в Переяслав — Хмельницкий.

И вдруг — почему‑то интервал, окно, и мы, словно очнувшись, сидим в малолюдном ресторанчике в парке, обедаем вчетвером: Н. Н. Ушаков, Некрасов и мы с Рыленковым.

Николай Николаевич мягкий, интеллигентный, очаровательный. И соответственно разговор — о поэзии, об архитектуре — негромкий, вежливый. А вокруг цветут каштаны, слабеет синева гаснущего дня, где‑то вдали золотятся церковные маковки.

Потом мы провожаем Ушакова до такси, прощаемся, усаживаем, он уезжает. Некрасов тут же приглашает к себе.

Он живет вдвоем с матерью в двухкомнатной квартире на Крещатике.

— Где же мама? — удивляется он, едва мы входим, и тут же вспоминает и огорчается, что она сегодня дежурит: мать у него врач.

Во второй комнате он показывает нам какие‑то книги и фотографии, и отчетливо помню его слова:

— А это мамино детское распятие…

Он из семьи политических эмигрантов, в самые ранние годы жил в Швейцарии, его держал на коленях Ленин.

Потом мы сидим за столом, пришли еще какие‑то люди, один малый работает на заводе, слесарь, имеет влечение к литературе.

Там я впервые обратил внимание на удивительный и такой естественный интерес Некрасова к собеседнику, особенно к каждому новому человеку. Он подходил к моему стулу, опускался на корточки, живо расспрашивал. А вообще‑то разговор был общий.

Потом он подарил мне книгу. Было уже очень поздно, глубокая ночь. Они всей компанией отправились нас провожать на бульвар Шевченко, в гостиницу, и не успокоились, пока мы не вошли внутрь.

В гостинице, заполненной только участниками празднеств, кафе работало круглосуточно — ведь та или иная группа могла прибыть с выступления в другом городе в любое время.

Мы с Николаем Ивановичем завернули туда, сели в уголке и разлили на двоих бутылку кефира. В кафе никого не было. И тут отворилась дверь и шумно ввалилась припозднившаяся бригада. Они устроились вдалеке от нас, и вдруг раздался характерный голос Суркова, возбужденный дорогой, успехом, не знаю, еще чем:

— Посмотрите, посмотрите, вон Рыленков с Ваншёнкиным кефир пьют!..

Мы потом часто, смеясь, это вспоминали. А тогда напустили на себя скромный вид: да, мы такие…

Я стал рассматривать дарственную надпись на книге. Она и сейчас предо мной:

«Косте Ваншенкину,

чтоб он был таким же хорошим,

какой он есть.

В. Некрасов 15.V.54. Киев».

На обороте титульного листа напечатано:

Постановлением Совета Министров Союза ССР Некрасову Виктору Платоновичу за повесть «В окопах Сталинграда» присуждена Сталинская премия второй степени за 1946 год.

Затем я встретил его в «Новом мире», — вероятно, уже поздней осенью. Там шла его книга «В родном городе». Твардовский был в первый раз смещен с поста главного редактора (это ведь с ним случалось дважды), но Симонов привлекал прежних авторов.

Некрасов стоял посреди редакционной гостиной, рядом с ним — грузный, молодой, весело смеющийся человек на костылях.

Я подошел.

— Костя! — воскликнул Некрасов и тут же спросил, есть ли у меня «Теркин на том свете». Получив отрицательный ответ, он на мгновение задумался, а затем осведомился: — Вы знакомы?

Его смеющимся собеседником оказался Марк Щеглов.

Я потом не раз коротко общался со Щегловым — в Коктебеле и в Москве, бывал у него в Электрическом переулке, возил его на такси к себе, знал его мать Неонилу Васильевну, надолго пережившую сына.

— Марк! — сказал Некрасов тоном, не терпящим возражений. — Дай Косте эту гениальную поэму, он перепечатает и тебе вернет.

Щеглов тут же полез в портфель, лежащий рядом на стуле.

У меня не было тогда пишущей машинки, и я переписал всю вещь от руки. Мы жили на Арбате (теперь многие говорят: «Старый Арбат», как будто есть еще какой‑то другой), а поблизости, кажется в Хлебном переулке, поселился тогда Тендряков. Я встретил его, гуляя, и к слову сказал о поэме. Володя попросил перепечатать и один машинописный экземпляр вручил в благодарность мне. Так они у меня и сохранились — от руки и на машинке.

Нет, это не был так называемый «самиздат». Это был живой интерес людей, близких к «Новому миру», к Твардовскому.

Кстати, через девять лет поэма была опубликована. Мне сразу бросилось в глаза, что автор еще поработал над ней, — не в смысле смягчения острых мест, а просто кое‑что изменил, — как я полагаю, не в лучшую сторону.

А в тот раз, когда мы встретились в редакции, Виктор пригласил вечером меня с женой к себе в гостиницу «Советская», которая только что открылась после реконструкции. Он с гордостью демонстрировал свой номер, и особенно ванную, сверкающую плиткой и никелем. Были еще приглашенные, и главный из них — дорогой лихой однополчанин, выведенный в «Окопах» под именем Чумака. Они, как видно, отмечали встречу уже не первый час. Спустились в ресторан. Виктор с Чумаком оба были без пиджаков, в рубашечках с коротким рукавом, явно не по сезону.

И в том же пятьдесят четвертом году, в декабре, — Второй съезд писателей. Какое событие, если Первый был в тридцать четвертом году!

Оторопь брала.

Я оказался в числе делегатов. Вероятно, ввиду моей относительной молодости и того обстоятельства, что я был членом Союза, а большинство моих литературных сверстников кандидатами, — этот институт был впоследствии упразднен.

В первый день съезд работал в Кремле, все еще закрытом для общих посещений. Что там, за его таинственными воротами? И вот писательская толпа спешит по припорошенному утренним снежком двору. Это ведь сейчас обычное дело. А тогда — глазам своим не веришь. В голове у меня звучит:

Кто Царь — колокол подымет?

Кто Царь — пушку повернет?..

Внутри Большого Кремлевского дворца обязанности гардеробщиков выполняют солдаты. Вмиг забирают пальто и суют номерок.

А наверху, перед несколькими входами в Зал заседаний дежурные распорядители в который раз проверяют паспорта и мандаты. Хотя нет, здесь уже только мандаты, вернее временные удостоверения.

Дежурные привыкли к заведенному порядку: звонок на заседание — все входят в зал, звонок на перерыв — выходят. Поначалу так и было. Но потом — скучный выступающий — повалили курить, объявлен интересный — обратно. Дежурные сперва грудью вставали, не пускали, но не выдержали, сникли, отступились. Смотрели потрясенно, растерянно, их даже становилось жалко.

А зачем открыли заповедные двери для такой несерьезной публики?

Но поначалу все в новинку: и длиннейший зал, и наушники у каждого делегата, и, ух ты, правительство в президиуме!

Открывала съезд старейшая писательница — Ольга Форш.

Это ведь теперь открывает руководство. А тогда какие корифеи были в секретариате, но нет, открывает старейший. Достойно подражания.

И все это было смешано с шуткой, розыгрышем, забавой. Ведь творческие же люди, писатели. Да и время было такое, хотелось сбросить оцепенение. Один писатель из Средней Азии опоздал на минуту, сел, отдышался. Говорит Форш, медленно, основательно.

Писатель подождал немного, спрашивает у соседа:

— Кто это?

Сосед (им оказался Казакевич) объясняет небрежно:

— Фадеев.

Опоздавший молчит потрясенно, думает и наконец произносит:

— А — я-яй, как постарел!..

Тогда Казакевич сочувственно говорит о необходимости вести размеренный образ жизни.

В большие перерывы писатели, уже освоившись, болтая, гуляют по дворцу: Георгиевский зал, терема Грозного, Святые сени, Грановитая палата…

В последующие дни съезд, как и было предусмотрено заранее, проходил в Колонном зале. Какой‑то бесконечный съезд: длинные обзорные доклады, отчеты, вспыхивающие сшибки в прениях, бурлящие фойе и буфет, часто меняющаяся стенгазета съезда, возле которой тоже толпы, остроты, обиды, знакомства, встречи, объятия.

Пришелся на это время и мой день рождения — двадцать девять лет. Я заранее пригласил Некрасова, Рыленкова и незнакомых с ними двух моих испытанных институтских друзей — Винокурова и Трифонова.

Ехать уговорились вместе, прямо отсюда. Да что там ехать — одна остановка на метро от «Площади Революции».

Однако, ближе к вечеру, подошел Виктор и сказал, что хотел бы послушать выступление Б. Агапова, который собирается долбать его новую вещь и называет его прозу планктоном. Об этом Некрасова предупредил какой‑то доброжелатель.

В принципе такая оценка не была новостью. Некрасова, как это не раз бывало в литературе, чаще всего критиковали за его сильные стороны. Он впитывал жизнь во всех ее подробностях, был ее ценителем, что ли. Он все подмечал, видел, слышал и бесхитростно хотел поделиться этим с читателем.

После первой книги наиболее удачны у него вещи очеркового плана, как бы очерки — об Италии, о Дальнем Востоке. За них его называли печатно «туристом с тросточкой» и как‑то еще в этом же роде.

Демократичность его описаний квалифицировалась как бытовизм.

Там, где он начинал писать художественно, выдумывать психологию, он сразу терял. Но живые, жизненные детали оставались, западали. Помню, много было сломано копий вокруг мимоходного взгляда вернувшегося с войны героя, увидевшего на полочке в ванной не одну зубную щетку, а две.

В дальнейшем, в Париже, он утратил эту свою безошибочную точность детали в настроении. Да и не хватало запаса художественной памяти, столь свойственной Бунину.

А тогда, в фойе Колонного зала, я ответил ему весьма кисло:

— Ну что ж, конечно. Подождем…

Остальные мои гости, я чувствовал, уже испытывали нетерпение, настроились. Между тем объявляли одного оратора за другим, а обещанного Агапова все не было.

Наконец не выдержал и Некрасов:

— Было бы чего ждать! Поехали!..

Особняк стоял посреди двора. Нужно было подняться по опасно сбитым ступеням, пройти через неухоженную коммунальную кухню, темный коридор и отворить дверь в наши две смежные комнатенки — крошечные, но уютные, из другого мира — с книжными полками, горкой, тахтой, письменным столом. А всю первую комнатку занимал сейчас раздвинутый и соответственно накрытый уже готовый стол, вызвавший ликование гостей, особенно Некрасова.

Инна скромно улыбалась.

Таким образом, я впервые познакомил моих гостей между собой, и, нужно сказать, они очень понравились друг другу.

Сидели долго, шумно, с удовольствием, но утром, как штык, были к началу заседания. Тогда это в охотку шло.

Назавтра я спросил:

— Ну, что Агапов? Тебе рассказали?

Он посмотрел с недоумением:

— Наверно, не выступал. Не знаю.

Наконец съезд, к которому мы уже так привыкли, окончился, и в Кремле состоялся торжественный прием.

Сейчас это обычно а — ля фуршет, — стоя, неудобно, но тоже не жалуются. А тогда — настоящий, солидный, сидячий ужин, с несколькими переменами блюд, множеством напитков, с официантами за спиною. Что называется, на старый лад.

Столы были нумерованные. Нам с Инной места достались не в Георгиевском зале, а в Грановитой палате, — не потому, что я был молод, рядом с нами сидели и маститые. Мне здесь даже больше нравилось, в близости к другим, под картинно расписанными сводами.

Но по мере течения этого долгого ужина захотелось размяться, встретить кого‑то еще, посмотреть, что делается на белом свете. Оставив жену на попечение знакомых соседей, я отправился в путешествие.

Георгиевский зал слепил глаза. Первоначальная торжественность приема была уже нарушена, кое‑кто тоже болтался между столами. Слышались шум, смех, чоканье. Мне махали, приглашали присесть, но я удерживался.

У дальней торцовой стены стоял поперек стол президиума. Вернее, не вплотную к стене — за ним еще была возведена эстрада, выступали артисты, шел концерт. Я запомнил Райкина и Рашида Бейбутова.

Выступающие, естественно, находились лицом к залу, а внизу, под ними, спиной к ним, сидели члены правительства. Изредка они поворачивали головы и аплодировали — через плечо. А вообще‑то непроизвольно растущий гул огромного зала глушил голоса актеров, посылаемые через микрофон.

Мне хотелось подойти поближе, меня обуяла дурацкая идея: посмотреть, кто как пьет. Но чем дальше, тем продвигаться было все труднее, меня выручало только то, что я время от времени подсаживался к знакомым.

Наконец я оказался метрах в пятнадцати от главного стола.

Не помню, был ли Маленков, — в середине сидел Никита Сергеевич. Каганович не пил, Молотов едва пригубливал, краснолицый Булганин пил маленькими рюмками водку, Микоян — коньяк. Зато Хрущев чередовал то и другое, да еще вдруг налил себе фужер красного вина.

Спич в честь писателей и литературы провозгласил Молотов.

Я двинулся обратно, за Инной. Хотя никто не давал никаких сигналов или рекомендаций, столы неожиданно быстро начали пустеть. Лишь отдельные художники слова проявляли склонность задремать, уронив голову между бутылок. Но и их тоже можно было понять: в кои‑то веки попали сюда, в святая святых не только отдаленной, но и самоновейшей истории, и захотелось отметить этот факт от души.

Но им уже помогали те, в чьи обязанности это входило.

И тут мы увидели Некрасова. Он целовался с чехом, толстяком Яном Дрдой, о котором, по его словам, был не самого высокого мнения. Но вот они отпустили друг друга, Дрда пошел в одну сторону, а Виктор остался на месте, похоже, слегка потеряв ориентацию.

Я приблизился к нему и взял его под руку. Он слабо удивился, но выразил полнейшее удовлетворение. Когда мы спускались по широкой парадной лестнице, мне пришлось напрячь руку почти до предела. Инна мужественно держалась рядом.

Потом он долго искал номерок, все же нашел, и бодрый солдатик бросил на стойку гардероба его пальто.

Мы в числе последних вышли на кремлевский двор. Воротник пальто и рубашки у Некрасова, как всегда, были распахнуты.

Стоял поздний зимний вечер, хрустел снежок под ногами. Идущие поблизости наши коллеги разговаривали негромко, все еще ошеломленные небывалыми впечатлениями этого длинного дня.

И лишь Виктор Некрасов не снижал голоса.

— Костя! — кричал он. — Да ты не бойся. Что нам эти писатели! Нет, ты скажи! Что нам это правительство! Да ты не бойся!..

На тихом кремлевском дворе от нас только шарахались. Я по — прежнему крепко держал его под руку.

Звучали ли здесь до этого такие слова? Может, уж очень давно. Что сказать в его оправдание? Что ряд членов тогдашнего правительства вскоре оказались членами антипартийной группировки?

Он, правда, не подозревал об этом, но ведь — факт.

Мы вышли через Спасские ворота, пересекли по диагонали Красную площадь и расстались у гостиницы «Москва», где я отпустил его руку и он исчез за дверьми.

Назавтра в Доме литераторов было заседание правления. Некрасов встретился мне еще на улице.

— Низко тебе кланяюсь, — сказал он серьезно и действительно поклонился в пояс. И тут же, засмеявшись, добавил: — Сейчас прошел Василий Семенович Гроссман. Спрашивает: «Кто это вел вас вчера в Кремле?» Отвечаю: «Ваншенкин». А он: «Я‑то думал, охранник».

Дело в том, что на мне была длинная болгарская дубленка, ничуть не являющаяся тогда модной или престижной вещью, — скорее наоборот.

Он много раз бывал у нас на Арбате. Это была и его трасса: вблизи Киевского вокзала жил Твардовский, на углу Смоленской — работавший в «Новом мире» Игорь Александрович Сац, потом, ближе к началу, мы. Он, гостя в Москве, часто забегал к нам запросто, по дороге, — телефона у нас не было. Иногда Инна заранее приглашала его на обед. Он обычно приводил с собою Саца.

Он вообще имел манеру кого‑нибудь с собой притаскивать. Однажды, когда Инна была в отъезде, заявился с киевским приятелем, плотным, очень компанейским, глядящим выпуклыми добрыми глазами. Это был некий Миша Пархомов. Как выяснилось, он обладал замечательной способностью к адаптации и скоро был уже своим человеком в домах многих московских писателей. Как друг Некрасова.

Не помню уже почему, но в тот вечер оказался у меня и Володя Тендряков. Я, разумеется, их познакомил. Сели ужинать и уничтожили почти все запасы, оставленные мне уехавшей в командировку женой. Тендряк все восклицал, вскрикивал:

— Неужели Инка это сама готовила!

Некрасов восторгался последними работами Тендрякова, и особенно повестью «Не ко двору». Он говорил о том, что у него, Некрасова, очень образованная и много читающая тетя, замечательная женщина, она поклонница Тендрякова, написала ему восторженное письмо, но не получила ответа. Володя обещал эту ошибку исправить.

Через некоторое время Тендряков пожаловался мне при встрече, что он и вправду решил, что тетя образованная, а она пишет слово «шофер» с двумя «ф». Я объяснил ему, что это раньше так писали, на французский манер, и не через «ё», а через «е», чем снял с его души сомнения.

Тогда, в разговоре, выяснилось, что по повести «Не ко двору» отснят уже фильм, — правда, он назывался по — другому. Но главное в том, что автора сценария убедили изменить конец и сделать, чтобы герой не уходил из дому.

— Как! — закричал Некрасов. — И ты согласился?

Тот потупился. Некрасов схватил со стола небольшое такое яблочко и в ярости запустил в Тендрякова, но не попал.

Володя даже не обиделся, хотя отличался в ту пору чрезвычайно вспыльчивым нравом. Впрочем, они тут же и помирились. Уже в дверях Виктор сказал мне:

— На днях зайду, поедем к Юре. Мы же давно обещали.

Да, Трифонов звал и ждал давно.

И на этот раз Некрасов прибыл с другом, с фронтовым другом, живущим постоянно где‑то на Севере и направляющимся отдыхать в зимний Крым. Это был крупный молчаливый человек, уже несколько оглушенный их встречей.

Замечательное это у Некрасова было качество — верность фронтовому товариществу, не формально, а всей душой, всеми печенками.

Война, однополчане, воспоминания в мельчайших подробностях — это в нем сидело. Его тянуло к тогдашним солдатам и к сегодняшним работягам, он испытывал к ним жгучий интерес, растворялся в них, был такой же, как они.

Он мог бы сказать тоже:

Пусть нас где‑нибудь в пивнушке Вспомнит после третьей кружки С рукавом пустым солдат.

Я потом часто думал: как он там безо всего этого? Конечно, в бистро или в кафе тоже есть, наверное, простые симпатичные ребята, но ведь все другое, и психология тоже.

Мы тут же вышли на улицу, позвонили из автомата, сели в такси — их было тогда полно, на каждом шагу, — и поехали.

Трифонов жил на Масловке у своего тестя, старого художника, в специально построенном доме, где помещались и квартиры, и художественные мастерские. Этот дом описан им в позднем рассказе о посещении Шагала. В 1951 году Юра получил за повесть «Студенты» Сталинскую премию и вскоре женился на солистке Большого театра Нине Нелиной. Она, видимо, предполагала, что он и дальше пойдет щелкать премии одну за другой, как тогда не раз бывало. Но у него дело застопорилось, заколодило, да и другие появились неприятности, он стал сбиваться с тона, но держался, упорствовал.

От того, последующего, настоящего Трифонова, которого все знают, его отделяло почти целых пятнадцать лет.

А пока что жить было негде, Нинины старики уступили им квартиру, а сами устроились в мастерской. Маленькой Олечке было, думаю, года три — четыре. Она до сих пор, или, вернее, с тех пор, называет меня «дядя Костя».

Наш приезд вызвал оживление: еще бы, знаменитый Некрасов! Нина с матерью накрывали на стол, друг, похоже, уснул в уголке, в кресле, а мы вели беседу об искусстве.

Один наш поэт в телевизионной передаче о Трифонове охарактеризовал его так: «молчун, думающий валун».

Совершенно неверно, — кроме, разумеется, второго слова. Юра был очень остроумен, бывал весел, даже смешлив. А если бы вы видели, как он слегка тяжеловато, но изящно отбивал чечетку!

Разговор сразу повернулся к живописи. Старик — тесть блаженствовал: Некрасов прекрасно знал импрессионистов и постимпрессионистов. Трифонов тоже во всем этом неплохо разбирался, он был образован достаточно глубоко и разносторонне. А я вспомнил лекции Тарабукина и тоже вставил словечко о французской живописи, назвав имена Лоррена и Лебрена, чем несколько удивил Некрасова и заставил старика воскликнуть:

— Да, да, конечно! Были такие…

Зашла соседка, дочь известного поэта и художника, села к столу, заслушалась Виктора, не скрывая своего восторга. Олечку уже уложили в соседней комнате. И вдруг непосредственная Нина издала вопль. Нужно сказать, что в столице было тогда время разнообразного изобилия. Но как у нас бывало, какой- нибудь дефицит обязательно обнаруживался. Теперь это были апельсины.

Так вот, в стороне, на столике, стояла ваза с апельсинами — для Олечки, наверное, по одному в день. Некрасовский молчаливый друг, желая более активно участвовать в теплой встрече, вынул перочинный нож и один за другим вскрыл все апельсины, взрезал фигурно, в виде раскрывающихся бутонов. Его действия были замечены хозяйкой слишком поздно. А он недоумевал — что же, собственно, произошло?

Потом мы долго прощались. Виктор обнимался со стариком, а соседка безуспешно пыталась выудить у Некрасова его телефон.

Завезли однополчанина к его родственникам, куда‑то на Пресню, ночевать поехали ко мне. По дороге Некрасов сказал, что нужно заехать в магазин, я отвечал, что все уже закрыто. Тогда он велел шоферу повернуть к Киевскому вокзалу.

На ступеньках стояло несколько забулдыг, внутрь пускали только по железнодорожным билетам. Некрасов крикнул:

— Я лауреат Сталинской премии! — И его, как ни странно, пропустили. Вскоре он появился с тремя бутылками пива. — Последние, — объяснил он, сев в машину, помолчал и спросил: — Ты слышал?

— Да, — признался я.

Он стал тыкать себя кулаком в лоб:

— Какой позор!..

Я постелил ему на раскладном кресле. Отопление у нас было печное, в тот день я не протопил, и он проснулся утром, стуча зубами… Впрочем, это описано у меня в «Особняке на Арбате».

Он пристрастился ездить зимой в писательский подмосковный дом Малеевку — тяга южанина к морозу, к слепящему снежному простору. Прибывал с матерью своей, милой и интеллигентной Зинаидой Николаевной, только недавно вышедшей на пенсию. Он, человек достаточно безалаберный, относился к ней с редкостной сыновней почтительностью и вниманием.

Еще в первые дни знакомства, у него дома, на Крещатике, я обратил внимание, что друзья называют его — Вика. Нетрудно было догадаться, что это его детское имя. Так же звал его Пархомов. Викой иногда называл его и Твардовский. Но лишь сейчас, в Малеевке, услышав это имя из уст его матери, я незаметно для себя тоже стал называть его так. А на «ты» мы оказались с самого начала.

Рядом с Зинаидой Николаевной гулял по дорожке перед фасадом высокий красивый старик, вполне еще прямой и бодрый — Иван Сергеевич Соколов — Микитов. Это было время, когда он как раз колебался, не пора ли ему уже вешать свое охотничье ружье на гвоздь. Не здесь, разумеется, — у себя, в Карачарове.

А Некрасова Володя Тендряков приобщил к лыжам. Тот прежде не знал, что это такое, — только так, со стороны. А тут выбрал ботинки по ноге, и крепления оказались удачные, — и пошел, не оттянешь.

Тендряков, как всегда, много писал, работал зверски, и, пробежавшись, оставлял Вику на лыжне одного. И вот выйдешь из лесу и видишь: пашет кто‑то по полю, да быстро, ближе, ближе, и вот он, крепкий, жилистый, только пар валит.

Крикнешь ему: — Пожалей себя! — или что‑нибудь в этом же духе, а он уже мимо. От души катался.

Недавно нашел снимки: мы — Некрасов, Солоухин и я — выступаем в близлежащей воинской части. Вика, когда видел солдат, прямо‑таки таял. На одной из фотографий он, развернув, держит перед собой только что врученную ему «Почетную грамоту».

В нем сидел огромного заряда интерес — не только к общению, к собеседнику. Он очень много читал, чуть не все. Порой звонил по поводу прочитанного или присылал телеграмму. Впрочем, в стихах он не слишком разбирался. Иногда просил Твардовского высказать мнение о том или ином стихотворце. На вопрос, как пишет один (и ныне здравствующий) нравящийся Некрасову поэт, Твардовский ответил:

— Как все!

Вика, смеясь, мне об этом рассказывал.

Что же касалось прозы, здесь ему не требовалось консультаций. Вот открытка.

17/VI-62.

Привет, Костя, из жемчужины Крыма — Ялты.

Жалеем, что пьем без тебя.

От души радуемся твоей прозе. Ей — богу, хорошо!

Как оно там в Варшаве? Как бимбер? С кем

пил? Не забывай.

Вика.

Тут же еще и другие приложили руку. Ниже: Миша (это Пархомов). А внизу — уже слегка дрожащим почерком:

«Привет и от меня тоже! 3. Некрасова».

Типичный Некрасов: хочет похвалить, но, словно смущаясь и не желая выглядеть мэтром, тут же снижает, переходит на пресловутый «бытовизм».

Речь идет о моей повести «Авдюшин и Егорычев» («Новый мир», № 5 за 1962 г.). Варшава упоминается в связи с тем, что я там был в составе делегации в мае того же года.

Сколько людей было всегда вокруг него — тянулись встречно: Хуциев, Шпаликов, молодые артисты.

Когда снимался фильм по «Окопам Сталинграда» (название было другое — «Солдаты»), он по своей непоседливости и дотошности тоже часто крутился в группе. На первом же черновом просмотре обратил внимание на артиста, исполняющего роль Фарбера. Тот играл потрясающе точно и правдиво. Спросил у режиссера — фамилия ни о чем не говорила. Это был Иннокентий Смоктуновский.

Я уже упоминал: он любил писать письма, — вероятно, особенно, когда не писалось другое. Так вот. Однажды, уже на Ломоносовском, он начал внимательно рассматривать рисунки моей дочери, помещенные за стеклами книжного шкафа. Ей было тогда, наверное, лет двенадцать или меньше.

— Послушай, — спросил он, — почему они у тебя все такие грустные? Ты что, грустная?..

— Нет, — ответила она беспечно, — я не грустная, это жизнь такая…

Через какое‑то время, может быть через год, меня как‑то познакомили с Виталием Семиным.

— О! — воскликнул он живо, услышав мою фамилию. Я грешным делом подумал, что он хочет что‑то сказать о моих стихах. Но у него было совсем другое: — Мне о вас Виктор Платонович писал. Ведь это ваша дочка сказала: «Я не грустная, это жизнь такая»?..

Потом мы стали встречаться реже, только случайно. Без всякой видимой причины, просто так. В нем уже не наблюдалось той его шумной открытости. Все шло как‑то туго, в Киеве у него были неприятности. Некоторые, слышал, советовали ему перебраться в Москву. Но и здесь у него рассыпали набор двухтомника, да и слишком он был киевлянин.

В одну из годовщин массового расстрела он пришел в Бабий Яр. Там клубились толпы народа, никто к ним не обращался, и он взял это на себя. Он обещал людям, что здесь будет мемориал, памятник и все, что этому месту подобает. Потом им были недовольны. А ведь все случилось как он говорил, да и могло ли случиться иначе!

Об его отъезде жалели многие. Я думаю, не ошибусь, если скажу: литература жалела. Еще в 1975 году в Минске на Совещании, посвященном тридцатилетию Победы, Василь Быков сказал с трибуны о том, как много значит для всей литературы о войне книга Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда».

Сейчас Некрасова нет, но ясно, что книга эта осталась, ясно, что и останется. Тем более что в лучших его творениях столько света и добра!

 

Тендряков и Некрасов

Тендряков и Некрасов познакомились у меня дома в январе 1955 года и сразу же очень расположились друг к другу. Можно подумать, что их сблизила непохожесть, взаимная дополняемость. Ничего подобного. В них как раз было много общего, — не внешне, конечно, — в окающем парне из вологодской деревни и в слегка нарочито, по — южному, тянущем слова, до предела демократичном интеллигенте.

В них были главные общие черты — смелость, естественность, независимость. И еще, они оба были непосредственны, экспансивны. А Володя и нервен, вспыльчив. Я с ним вместе учился. Некрасова же знал всего восемь месяцев, но казалось, что тоже давно.

Они потом, разумеется, многократно встречались и не раз еще, как у нас говорят, совпадали в Малеевке. Иногда бывал вместе с ними и я.

Тендряков работал тогда исступленно, писал короткие повести — одна лучше другой. А Некрасов, как он сам утверждал, лентяйничал, предпочитая, главным образом, эпистолярный жанр. Но ведь мало ли что говорит о себе писатель!

Вика был там с матерью, Зинаидой Николаевной. Очень увлекся лыжами и немало в том преуспел. Люди, бывавшие с ним на юге, говорят, что он прекрасно плавал, заплывал страшно далеко. Ничего удивительного — вырос на Днепре.

А Володя писал дни напролет, только брызги летели.

Вика напоминал ему каждый день:

— Володя, ну когда мы себе что‑нибудь позволим?

Тот отвечал:

— Погоди, погоди, вот закончу вещь…

Наконец сказал как‑то:

— Приходи завтра за час до обеда.

Некрасов постучался, вошел. Тендряков продолжал писать.

— Володя, — начал Вика неуверенно.

— Погоди, погоди, сейчас!..

Некрасов деликатно подошел к окну, посмотрел на сверкающий под солнцем зимний двор, дорожку, где прогуливалась с кем‑то об руку его мама, глянул на часы, хмыкнул и в нетерпении вернулся к Тендрякову. Тот не обращал на него внимания.

Некрасов читал горячие, прямо из‑под пера, слова:

«Семен сжимал голову, готов был выть в один голос с Калинкой.

Нет более тяжкого суда, чем суд своей совести».

Тут Тендряков откинулся на спинку стула и сказал:

— Все!..

Некрасов с облегчением поздравил его.

Тендряков сложил рукопись, постучал ее ребром о стол, выравнивая страницы, отложил в сторону и подождал с минуту. Затем Некрасов с ужасом увидел, как он взял чистый лист и вывел заглавие:

«Тройка, семерка, туз».

И пошел: «Сотни, а может, тысячи (кто считал!) речек, речонок и упрямых ручейков, протачиваясь сквозь прель опавшей листвы и хвои, прорывая путь в корневищах деревьев, несут из ржавых болот воду в эту большую реку. Потому‑то вода в ней темна, отливает рыжей накипью».

— Володя! — закричал Вика в отчаянии.

— Пошли, пошли, — успокоил Володя, закрывая папку.

Эту историю я слышал от Некрасова несколько раз. Конечно, здесь и нежность, и шутка, и преувеличение, но все в границах образа.

 

«Ты — мне брат»… (О Кайсыне Кулиеве)

Когда я познакомился с Кайсыном? Может быть, когда он учился на Высших литературных курсах? Помню, мы стоим и разговариваем в садике Дома Герцена. Нет, мы тогда уже знали друг друга, но слишком бегло, и вдруг встретились, остановились, а потом пошли в кафе «Мороженое», поблизости, на улице Горького, — это объяснялось, видимо, тем, что у нас было мало времени, но просидели там долго, пили шампанское и ели мороженое — тогда так было принято.

Я испытывал к нему безотчетную симпатию. Думаю, что и он ко мне тоже. Впоследствии я прочитал в подаренной им книге «Так растет и дерево», что он включил меня в очерченный им относительно небольшой круг его друзей. Это меня и смутило, и растрогало.

Вот я сказал о безотчетной симпатии. Но почему безотчетной? Ведь он был прекрасный поэт. К тому же выяснилось, что мы оба служили в воздушно — десантных войсках (он предпочитал называть себя не десантником, а парашютистом), что комиссаром 201–й бригады, где он начинал, был С. Н. Киреев, ставший затем командиром 4–й бригады, куда попал я. Были у нас и общие привязанности среди литераторов, о чем позже.

И все‑таки безотчетная. Ведь мало ли хороших писателей или испытанных однополчан, к которым мы достаточно равнодушны.

Когда, еще во время войны, балкарский народ был насильственно переселен с Кавказа в Среднюю Азию, Кулиеву — как заслуженному офицеру и талантливому поэту — предоставили право жить там, где он захочет, кроме, правда, Москвы и Ленинграда. Сообщил ему об этом Н. Тихонов. Кайсын отказался. Он хотел разделить судьбу своего народа. Он был человеком чести, человеком определенных правил, которые он установил для себя и никогда не преступал.

Много раз, но всегда сдержанно, он возвращался в разговоре к тем временам. Я даже вижу как воочию маленький домик во Фрунзе, горы вблизи и письменный стол Кайсына, за которым он работал прямо под открытым небом.

Впоследствии он немало написал об этом. Обращаясь к судьбе, он говорил: спасибо за то, Что ты вернула мне, пока я жив, Снега Эльбруса и рассвет Чегема, За то, что был я только молчалив В те дни, когда другие были немы. (Перевод здесь и далее Н. Гребнева.)

Сильно сказано.

В дальнейшем мне доводилось несколько раз жить с ним в Прибалтике. Бывали трудности с обратными билетами. К нему, как к депутату Верховного Совета СССР обращалось множество людей: матери с детьми, пожилые пары, просто наглецы. Он никому не отказывал. Он именовал себя самым демократичным сенатором, самым доступным конгрессменом.

Там, на Рижском взморье, он бывал чаще всего с сыновьями и, пока они болтались по пляжу, работал: составлял собрание сочинений, писал статьи, реже — стихи; читал. Он не хотел зависеть от библиотеки и всегда привозил с собой несколько книг, которые собирался прочесть.

Обычно он располагался на высоком этаже, окна и дверь балкона были распахнуты. Он сидел, крепкий, круглоголовый, вдыхая балтийский воздух.

Когда он приезжал в Москву, а это случалось довольно часто, он, особенно раньше, пока еще был здоров, регулярно звонил мне, приглашал в гостиницу. И сам у меня бывал. Мы хорошо знали семьи друг друга.

При встречах и по телефону, здороваясь и прощаясь, или просто посреди общения он время от времени проникновенно говорил: «Здравствуй!» (Это звучало у него как «Сэдэравствуй».) Он вкладывал в это слово первоначальный смысл, то есть: «Будь здрав!..»

Как‑то раз он пригласил меня и Эдуарда Колмановского отобедать в ресторане «Москва». Когда мы пришли, выяснилось, что это отнюдь не обед, а свадьба. Кайсын женил своего старшего сына Эльдара. Мы ничего не знали и чувствовали себя неловко из‑за того, что пришли без подарков, но Кайсын упорно объяснял, что заставлять нас заниматься их поисками было бы с его стороны бестактным. Однако в день моего пятидесятилетия он преподнес мне большой рог для вина с надписью золотыми буквами: «Константину Ваншенкину от Кайсына Кулиева» и перед этим публично его обновил.

Вот я сказал о Колмановском. Кайсыну очень хотелось быть автором известной, даже популярной песни. Он познакомился с моим близким другом Марком Бернесом, — по его настойчивой рекомендации и инициативе Колмановский и сочинил первую песню на стихи Кулиева «Все еще впереди». Ее записал Бернес, она широко зазвучала, но, к великому сожалению, оказалась одной из последних песен Марка, болезнь и уход которого Кайсын, знавший его совсем недолго, остро переживал.

Потом появилось еще несколько песен на стихи Кайсына Кулиева и особенно запомнившийся монолог «Та женщина, которую люблю». Однажды на концерте в Колонном зале, где присутствовали и Кайсын, и я, Иосиф Кобзон, исполнявший эту песню, не сумел скрыть слез и едва удержался от рыданий.

У Кайсына была замечательная черта — объединять людей, особенно поэтов. Расул, Мустай, Чингиз, Давид — эти экзотические имена не требуют прибавления фамилий. Мне кажется, никто не связывал их так, как Кайсын. Он серьезно и трогательно говорил с ними — со всеми вместе и с каждым в отдельности. Они любили его, Дудин и Кугультинов называли его Кайсынчик. И в молодых он был заинтересован, к нему тянулись и Олжас Сулейменов, и Борис Укачин, и Инна Кашежева. И еще многие поэты — из различных республик, и русские тоже.

Я уже говорил, что у нас было немало общих литературных и человеческих привязанностей. Мы знали и любили Твардовского, Симона Ивановича Чиковани, Владимира Николаевича Орлова. Кайсын обожал и чрезвычайно высоко ценил Аркадия Кулешова, я тоже был к нему сердечно расположен. Все это также не могло нас не сближать.

Помню, сидим мы в ЦДЛ такой компанией: Кайсын, Аркадий, Резо Маргиани, Владимир Николаевич, Хелемский и я. И не случайно так получилось, а специально собрались, только Орлов присоединился, ко всеобщему удовольствию. Кайсын блаженствует, для него радость, когда рядом друзья. Начинают приглашать на Кавказ: сперва в Чегем к Кайсыну, потом в Сванетию к Ревазу. Они соседи, их аулы рядом, они разделены только хребтом. А затем по Военно — Грузинской дороге — в Тбилиси. И все возбуждены, радуются, строят планы… Боже мой, четверых уже нет.

В 1977 году в Польше находилась большая наша литературная делегация. Я был в автобусе, который между Краковом и Закопане столкнулся на полном ходу со встречной машиной, перевернулся, упал вверх колесами в пятиметровый кювет. Я успел сгруппироваться, ухватиться, не получил даже синяка или царапины.

На другой день, в Катовицах, я встретился с Кайсыном. Он расцеловал меня, возвел глаза к небу и прочувствованно произнес с характерным придыханием: — Брат мой!.. Сэдэравствуй!..

А потом, уже в поезде, когда ехали обратно, предложил тост за мое чудесное спасение. В его повадках иногда проглядывала некоторая театральность (не зря же он до войны учился в ГИТИСе), например, привычка к воздеванию рук, но в его искренности, склонности к сопереживанию никогда нельзя было усомниться. Однако сам он восхищался сдержанностью своих земляков:

Речь горцев не цветиста, а сурова,

Их разговор бесхитростен и прост Настолько, что боюсь я вставить слово,

Как конь боится выскочить на мост.

Через полтора года я тяжело заболел. Он посетил меня в больнице, привез большой кулек кураги: — Это тебе будет очень полезно!..

Больница была отдаленная, до метро полчаса на автобусе, и он, услышав, что скоро собирается домой дочь моего палатногр соседа, тут же предложил подвезти ее на своей машине. Это в нем сидело крепко.

Я тоже навещал его в больнице. Внешне он мало изменился. Но исчезла его оживленность, экспансивность. Ему теперь было присуще сдержанное достоинство — как у тех стариков- горцев.

Потом я видел, как он страдал от боли, — там, в Прибалтике, — от последней или, может быть, предпоследней боли. Он метался, хватался за новые лекарства и методы, но ничто не помогало, да и не могло помочь.

Когда думаешь об ушедших, ужасаешься при мысли, сколько там дорогих тебе людей, близких и знакомых.

И я вспоминаю строчки Кайсына:

Ты — мне брат, ты любимее брата,

Если грудь твою давит и жжет Боль за всех, кто ушел без возврата,

И тревога за всех, кто живет!

 

Высоцкий и Кайсын

Слышал по телевидению рассказ Валерия Золотухина о том, как у них в театре встала когда‑то на собрании молодая актриса и заявила, что Владимир Высоцкий невежлив, заносчив, не здоровается. Ее не опровергали. Чувствовалось, что такую точку зрения разделяет и кое‑кто еще. Высоцкий был растерян, обескуражен, смущен.

Через несколько дней Золотухин столкнулся с ним в тесном служебном переходе, где тянулась по стенам кабельная проводка и было непросто разминуться. И Высоцкий прошел, коснувшись его плечом и вроде не замечая. Конечно, Золотухин, сам человек пишущий, понимал, что тот углубился в себя, отключен, вероятно, что‑то сочиняет, но все‑таки осадок остался.

Однажды на Рижском взморье около нашего писательского дома я встретил Высоцкого. Я был с ним знаком и уже видел несколько дней назад, — он там поблизости снимался. Вид у него был крайне расстроенный.

Он тут же объяснил мне, что повстречался только что с Кайсыном Кулиевым, поздоровался с ним, но тот не ответил.

— Да он не узнал вас, — успокоил я его решительно.

— Как он мог меня не узнать! — И Высоцкий пошел по диагональной дорожке, мимо цветника под окнами библиотеки (говорю это для тех, кто там бывал). На нем был потертый джинсовый костюм.

И тут из‑за другого угла, со стороны моря появился Кайсын, окруженный слушателями, благодушно витийствующий.

— Кайсын, — сказал я, — что же ты с Высоцким не здороваешься? Он на тебя обиделся.

— Володя? — изумился тот. — Где он?..

Высоцкий уже скрывался за углом.

— Володя! — закричал Кайсын. — Володя, я не узнал тебя! — и пошел к нему, воздевая и распахивая руки.

Тот обернулся, постоял миг и двинулся навстречу.

— Володя! — восклицал Кайсын с характерным своим придыханием. — Сэдэравствуй!..

Они обнялись, и я увидел, что Высоцкий, попросту говоря, счастлив.

 

Свадебное путешествие

Капитаном теплохода «Грузия» долгие годы был Анатолий Гарагуля — яркая личность и, между прочим, настоящий меценат. Люди искусства всегда находили на его корабле пристанище и ласку, пока «Грузия» ходила во внутренних водах, по Крымско — Кавказской линии. Каких только блистательных писателей и артистов я на ее борту не встречал!

Совершали на «Грузии» по приглашению капитана свое свадебное путешествие и Марина Влади с Владимиром Высоцким.

Это была еще старая, довоенная, трогательная «Грузия», впоследствии списанная и замененная новым кораблем финской постройки под тем же названием.

А первым помощником был в ту пору у Гарагули Воронкин. Что это значит — первый помощник? Есть во всем мире и у нас тоже старший помощник, старпом, заменяющий при надобности капитана. Но еще и первый? Заграничные моряки сперва не понимали, а потом догадались: «А, комиссар!..» Да, замполит.

Они часто у Гарагули менялись, отступали в неминуемых схватках с несокрушимым капитаном, и Воронкин заступил недавно.

А Высоцкий был на корабле своим человеком.

Воронкин увидал на палубе эту пару и, потрясенный, спросил:

— Анатолий Григорьевич, это что, Высоцкий?

Капитан невозмутимо подтвердил его наблюдение.

— А с ним кто?

— Его жена, Марина Влади.

— Марина Влади? Серьезно?..

Он все же не совсем поверил, подбежал и обратился к ней:

— Простите, вы Марина Влади?..

Она улыбнулась:

— Да.

Воронкин счастливо засмеялся, козырнул и произнес с облегчением:

— Отдыхайте!..

Он пробыл на «Грузии» два или три года.

 

Гитара Тодоровского

Кинорежиссер Петр Тодоровский замечательно играет на гитаре.

Его привел когда‑то к нам домой капитан Анатолий Гарагуля. В середине обеда Толя поинтересовался, нет ли у нас гитары. А у соседей?

Пришлось послать сына капитана Борьку за гитарой для Тодоровского.

Тот играл потрясающе, совершенно виртуозно. И то, что сам хотел, и все, что просили.

Истинное наслаждение от его игры получали не только мы, но и он тоже. Он, возможно, даже большее.

Со временем я рассказал об этом визите Зиновию Гердту. И Зяма вспомнил, как снимался когда‑то в картине у Тодоровского, — тот постоянно жил еще в Одессе, — и вот в выходной (кажется, не было погоды, от которой киношники порой зависят еще больше, чем авиаторы) Гердт пригласил группу к себе на обед.

Тодоровский мечтательно спросил:

— А гитара будет?

— Вы играете? — вежливо осведомился Гердт.

Петя ответил:

— Но как!..

 

Два письма (о Федоре Абрамове)

Федор Абрамов приехал из Ленинграда по договоренности с Твардовским в «Новый мир», но Александр Трифонович оказался нездоров и пригласил Абрамова на дачу, в Пахру, где Федор прежде не был. Это происходило во второй половине шестидесятых.

Абрамов провел там почти весь день, а ночевать его позвал к себе сосед Твардовского — Юрий Трифонов. Федя еще у него на крыльце нарочито запричитал:

— Это как же писать‑то надо, чтобы так жить! Это какими же художниками надо быть, чтобы в таких‑то хоромах…

Юра только добродушно посмеивался. Хочу засвидетельствовать, однако, что у Трифонова и на даче, и в городской квартире была очень скромная обстановка. В ту пору во всяком случае.

Что же касается самого Абрамова, то он по мере возрастания литературного успеха и упрочения своего положения, обращал на эту сторону жизни все большее внимание. Известно, что одна женщина, горячая его поклонница, чрезвычайно высоко ставившая Федора Абрамова как народного писателя, была разочарована его квартирой и даже назвала ее буржуазной. Наивно, конечно. Что же, он должен на полатях спать, если он народный?

Но иногда в нем проглядывала удивительная, может быть, отчасти и наигранная спесь. Прочитайте его рассказ «Елочка».

Он любил повалять дурака, просто покуражиться. Порой это выглядело трогательно — наивно. Так, вернувшись из Франции,

он говорил, что Пряслиных там знают больше, чем Ругон — Маккаров.

Однажды вечером я стоял в ЦДЛ поблизости от контроля на ступеньках, чтобы лучше видеть входную дверь, и ждал гостя. Вошел Абрамов, вынул членский писательский билет и безропотно отдал его в руки контролерши. Нужно сказать, что многие наши дежурные дамы никого не запоминают в лицо.

Тогда я крикнул со ступенек нарочито форсированным, театральным голосом:

— Пропустите его! Это же Федор Абрамов! Это европейски известный писатель Федор Абрамов…

Тут Федя воскликнул:

— Негодяи! — вырвал свой билет и направился к гардеробу.

Он был высокого о себе мнения, но в нем чувствовалась

университетская закваска, вкус, интерес к литературе не только о деревне и почти не было присущей сейчас многим угнетающей внешней серьезности, озабоченности.

Встречая его вместе с Борисом Можаевым, я часто спрашивал:

— Нет, вы мне все‑таки объясните, кто же лучше: Федор Абрамов или Федор Кузькин?

Федя всегда подыгрывал — сперва приосанивался, а потом изображал возмущение.

Всходя на трибуну на пленумах и съездах, он вдруг начинал говорить не вполне своим голосом, кричал, словно его переключили на другой регистр. Однако подобные метаморфозы случались не с ним одним. Меня, помню, поразил М. Дудин, когда я впервые услышал его общественное выступление. Его подчеркнуто простецкая в быту манера разговора сменилась откровенной декламацией.

Абрамову была присуща не только любовь к спору, но и внимание к иному мнению.

Помню, он говорил с трибуны об ужасном явлении: дети у него на родине, в деревне, не хотят учиться, кончают с грехом пополам пять классов — и все. Абрамов объяснил это отсутствием учителей — мужчин и, таким образом, падением авторитета школы.

Я сказал ему в перерыве, с трудом прорвавшись сквозь хвалебный хор:

— Это, конечно, верно, но лишь отчасти. Вспомни, у нас, помимо отличных учителей, были и замечательные учительницы. Беда в другом. Дети не хотят учиться потому, что взрослые не хотят работать. Это передается уже как опыт. Ведь учеба — тоже работа.

Он согласился со мной.

Помню еще Дубулты, песчаный пляж, глубокий длинный шрам на ноге Абрамова. Их бесконечные беседы — дискуссии с Трифоновым об Октябре, о гражданской войне, — один как бы представлял крестьян, другой — профессиональных революционеров. Федор горячился, Юра отвечал спокойно, рассудительно:

— А имения барские тоже большевики пожгли?

Подошел кто‑то из поклонников Абрамова, предложил перед обедом заглянуть в бар.

— Выпить, что ли? — уточнил Федор. — Пить я бросил. — И объяснил еще: — Пустая трата денег…

Федор Абрамов был по — настоящему крупным писателем, вышедшим из гущи народа. Серьезное образование тоже не повредило. Привлекает в нем его упорство, стремление к намеченной цели, его подвижничество. Ему повезло, что он встретился с Твардовским, который поддержал, укрепил веру в собственные силы, призвал к постоянной требовательности, к совершенствованию, наконец, просто напечатал.

Я больше всего люблю короткие повести Абрамова «Деревянные кони», «Пелагея», «Алька».

Я услышал о нем до того, как увидел или прочитал. Помню, В. Ф. Панова говорила в выступлении, что ленинградского писателя Абрамова несправедливо не печатают. Но и лично знаю его, кажется, с незапамятных времен. Чуть ли не всегда мы были с ним на «ты», хотя иногда он начинал говорить мне «вы», на что я не обращал внимания.

Таковы «штрихи» к моему портрету Федора Абрамова. К портрету достаточно будничному — парадные надоели.

Да и это вряд ли стал бы писать, если б не отыскались среди моих бумаг два его коротких письма ко мне, которые захотелось привести, а заодно прокомментировать.

Итак, первое.

Константин,

просматривая «Литературку» за последние 3 недели (я только что вернулся из ГДР), я, между прочим, натолкнулся в одном из номеров на твою фотографию (где‑то на заднем плане, на перифери

истоишь) и вот что хочу сказать тебе: разуй голову! Что ты все прячешь ее в мануфактуру!

Нам, читателям твоим, хочется видеть поэтическое солнце, которое излучает такие дивные стихи.

Это — раз. А два… А два и нету. Передай привет милой Ирине (так, кажется? Я не ошибся?).

Ф. Абрамов.

23/V-77 г.

Вот такое послание, весьма решительное. Но о чем? О том, что я люблю носить кепку? «А два и нету». Но есть и «два». «Милая Ирина» — это Инна Гофф. Абрамов был с ней знаком, читал ее, но упорно называл Ириной. Однако все‑таки не вполне был уверен («я не ошибся?»).

А Инна прочитала где‑то, что у него была любимая бабушка Иринья, и этим оправдывала его оговорки.

И второе письмо. В 1980 году отмечалось семидесятилетие Твардовского. Был торжественный вечер в Зале им. Чайковского, среди прочих выступал там и я. А непосредственно в день рождения, двадцать первого июня, должно было состояться возложение цветов на могилу, — мне об этом сообщили заранее. Прежде, пока Новодевичье было открыто для посещений, я в этот день рано утром покупал на ближайшем рынке пять красных гладиолусов, приезжал и ставил их в одну из приготовленных банок с водой. Потом подходил еще к могилам Исаковского, Бернеса, Смелякова. Но когда кладбище сделали закрытым, я перестал навещать их, — не хотелось добиваться, доказывать, убеждать. (Теперь начал ездить снова.)

А тогда, купив гладиолусы, я поехал, уверенный, что встречу у ворот писательскую толпу. Но у входа было пустынно, и я решил, что все уже внутри ограды. До сих пор не знаю, чем объяснить, но, подойдя ближе, я увидел только тогдашнего председателя Литфонда СССР Алима Пшемаховича Кешокова и Федора Абрамова с толстым портфелем командированного в руке.

Утро было очень жарким, они стояли в тени и разговаривали. Я поздоровался и стал рядом, не принимая участия в их беседе.

Абрамов говорил о том, каким должен быть новый Дом творчества для писателей Ленинграда. Кешоков соглашался и обнаруживал знание предмета, что удивляло Федора. Затем Абрамов сообщил, как его ценит ленинградское высокое руководство. Кешоков разговаривал с ним очень вежливо и уважительно, но называл не Федором Александровичем, а наоборот, Александром Федоровичем, — как Керенского. Это бесило Абрамова, но он ни разу не поправил собеседника. Настроение у меня было скверное.

Приблизился сотрудник Литфонда, сказал, что никого уже, видимо, больше не будет, а родственники ждут давно. Мы пошли. Две корзины цветов стояли поблизости от могилы. Одну подняли Кешоков и Абрамов, — в другой руке у Федора был портфель. Вторую — я и нашедшийся поблизости молодой поэт. Обе дочери с мужьями и детьми стояли у могилы. Глаза Валентины были полны слез. Пока мы ставили корзину, она взяла у меня из руки мой букет.

Через несколько дней я получил письмо:

Уважаемый Константин Яковлевич!

Уже который день на душе свинарник. Отчего? Перебираю в памяти последние дни и — не обидел ли я Вас?

Bo-1–x, вдруг ни с того ни с сего начал тыкать. А во — вторых, по дороге к могиле Твардовского, сдается мне, я несколько небрежно и даже высокомерно разговаривал с Вами.

Если так, бога ради, простите.

Спасибо за статью в «Правде». Хорошо!

Марии Илларионовне, добавлю к этому, понравилось и Ваше выступление в Зале Чайковского, которое я, к сожалению, будучи на президиумовской Камчатке, не слышал.

Привет Вашей милой супруге.

Ф. Абрамов.

24. VI. 1980 г.

Что сказать? Осадок у него, конечно, остался — от того разговора с Кешоковым, от самих тем разговора. Что же касается «высокомерного» обращения ко мне, то тут каждый, знающий меня хоть немного, только улыбнется. Со мной это не пройдет: где сядешь, там и слезешь. Так что просить прощения было ему не за что.

Статья в «Правде» — это моя статья о Твардовском; она была напечатана в тот день, но тогда он ее еще не видел. Называлась она «Народность таланта».

После этого мы еще не раз виделись и говорили друг другу «ты», и я спрашивал:

— Кто же все‑таки лучше: Федор Абрамов или Федор Кузькин? — а Абрамов подыгрывал.

 

В Тарханы!

Я не раз уже обещал Ираклию Луарсабовичу Андроникову поехать на пушкинские торжества в Михайловское и, конечно, не собирался нарочно его обманывать. Но каждый год что‑нибудь мешало. И еще, по правде говоря, я побаивался этой поездки.

Прекрасно, что в день рождения поэта собираются из окрестных, да и из дальних мест тысячи и даже десятки тысяч людей. Неплохо, может быть, что среди них и современные стихотворцы. Но вот должны ли они демонстрировать публике собственную продукцию — в этом я не уверен.

Летом 1960 года мне предложили поехать в Тарханы. Конечным пунктом была Пенза, но с заездом в лермонтовские места. Я подумал о том, что ведь специально не выберешься, и согласился. Привлекала и возможность хоть отдаленно представить себе, как ездил к бабушке Михаил Юрьевич.

Дело в том, что организовала путешествие «Литературная газета», всерьез увлеченная тогда передвижным способом пропаганды. Редакционный микроавтобус «УАЗ» с красочной надписью на борту «Подписывайтесь на “Литературную газету”» можно было повстречать на многих дорогах Европейской части Союза. Возглавлял экспедиции «вечный» член редколлегии Георгий Гулиа. Он и пригласил меня поехать.

— Сперва в Белинский, в Чембар, — кричал он в телефон так, что я относил руку с трубкой далеко в сторону. — В шесть утра выезжаем, слушай, семьсот километров всего. За десять часов доедем. Шоссе, слушай, Москва — Куйбышев, водитель хороший, компания отличная…

Кроме него в составе экипажа были Булат Окуджава, заведовавший в газете отделом поэзии, тоже не новичок в таких операциях, и авторы Евгений Винокуров, Михаил Львов и я.

Выехали, разумеется, не в шесть, а позже, без обгона тянулись до Люберец, потом разогнались по живописной, с пригорка на пригорок, дороге. Солнце едва набирало силу, настроение было хорошее, то один, то другой что‑нибудь тихонечко напевал. В Рязани, о которой тогда много писалось, остановились ненадолго, перекусили в молочном кафе и покатили дальше.

Гулиа, сидящий впереди, рядом с шофером, повернул голову и сообщил, что представители райкома будут ждать нас у развилки, в степи, в четыре часа. Он договорился. Так что все в порядке. А там еще в сторону. Сколько? Километров десять. Еще выступим сегодня. В библиотеке…

Но началось непредвиденное: дорожные работы, заторы, объезды. Автобус раскалился. Окна не открывались. Лишь нелепо раскачивалась распахнутая задняя дверца, когда «уазик», опасно кренясь, сползал с шоссе и окунался в густую горячую пыль, — видно, дожди здесь не выпадали давно. Поболтавшись по ухабам, он снова вылезал на дорогу, водитель тут же давал газ, и мы каждый раз верили, что худшее позади, но начинался новый объезд, и все повторялось.

Сперва мы делали вид, что не обращаем внимания на неудобства, потом начали подтрунивать друг над другом, затем помрачнели. Винокуров ворчал, Львов покусывал костяшки пальцев, я укорял командора в легкомыслии. Лишь фаталист Окуджава сохранял невозмутимость, что, впрочем, полагалось ему и по должности. Молчали также Гулиа, шофер, бессменно ведущий машину, и его сын, мальчик лет двенадцати, взятый отцом, чтобы посмотрел новые места, а не болтался бесцельно в городе. Последние двое переносили тяготы пути особенно стойко.

Мы ехали и ехали сквозь Россию. Объезды наконец кончились, пошли длинные мордовские села, на обочинах женщины в разноцветных платках и паневах, и опять степь, степь, лишь изредка рощица близ дороги. Но остановиться не было возможности, мы и так безнадежно опаздывали.

Все‑таки наш водитель сдался на уговоры, и в городке Нижний Ломов мы остановились на узкой зеленой улочке у водоразборной колонки. Мы снова и снова намыливали руки, лица и головы и все не могли смыть въевшуюся пыль и грязь. Маленькая толпа молча смотрела на наш усталый «уазик». С его запыленного борта «Литературная газета» призывно напоминала миру о своем существовании. Один из горожан, обративший на это внимание, шумно выражал неудовольствие отсутствием Шолохова.

К обещанной развилке в степи мы прибыли в восьмом часу.

Мы бы, конечно, проскочили ее, если бы не стоявший на обочине райкомовский газик. На всякий случай нас встречали здесь с двух часов. Оказалось, что до города Белинского еще около ста километров в сторону. А дорога? Неважная дорога. Дожди сильные прошли.

И опять мы ехали. И опять наш удивительный водитель вел машину, сперва в сумерках, потом в полном мраке, чудом вылезая из густой грязи, чудом удерживаясь на скользком склоне, вслед за газиком минуя узкий мосток, оставляя в стороне застрявший мощный автобус.

— Лермонтово проезжаем, Тарханы, — сказал севший к нам райкомовец, и мы различили два или три огонька.

Прибыли глубокой ночью. В доме приезжих нас уже не ждали, но самовар еще не остыл.

Днем мы пересекли старую торговую площадь, обставленную лабазами, и выступили‑таки в библиотеке. Мы читали стихи, Гулиа рассказывал о работе редколлегии. В конце он спросил:

— Скажите, а не найдется у вас гитары?

— Есть, — ответили с радостной готовностью.

— Понимаете, — объяснил Гулиа, — я иногда пою, для себя… Вы не будете в претензии?..

— Нет, нет, — оживились все. — Спойте.

Ему через головы уже подали гитару, и он тут же протянул ее пожимающему плечами Булату.

— Я пошутил, пою не я, — сказал Гулиа, — а мой друг Булат Окуджава. Но это все равно…

Ни его, ни его песен еще не знали. Он исполнил несколько вещей, в их числе «Леньку Королева».

Принимали его доброжелательно.

Над Тарханами стоял будничный пасмурный день. Экскурсантов не было. Только что отъехал большой автобус. Поразительна все‑таки эта тяга к дорогим сердцу местам — в любую глушь, по плохим дорогам, — лишь бы побывать, увидеть.

Витало ощущение тревоги: оказалось, в пруду утонул человек, не местный, из экскурсии, полез купаться, никто не заметил. И этот несчастный случай придал какую‑то дополнительную печаль нашему здесь пребыванию, словно подчеркивая ее.

Густой парк среди степного простора. Симметричный барский дом с мезонином. Сюда Лермонтов был привезен в младенчестве и прожил здесь тринадцать лет, да и потом наезжал погостить.

Я не слишком подробно рассматривал экспозицию, рисующую его жизнь, старинную мебель и картины. Но я подходил к окнам и не мог оторваться от них, остро представляя себе, как он мальчиком подолгу смотрел на черные стволы парка, на сквозивший за ними беспредельный простор.

Потом мы бродили по усадьбе, внизу, в парке, стояли у огромного дуба, посаженного еще им самим. А другой, завещанный им «темный дуб» посадила уже над его могилой бабушка. Его останки в запаянном цинковом гробу привезли из Пятигорска не скоро, лишь в 1842 году. Местное предание утверждает, что перед тем, как установить гроб в фамильном арсеньевском склепе, бабушка приказала вскрыть его, взглянула — только она одна — и велела запаять снова.

Кавказ, воды, где ему суждено было столь горько погибнуть, давно не были для них, как для иных, диковиной, экзотикой, — еще в детстве он ездил туда с бабушкой трижды.

Мы спустились в склеп и постояли перед могилой с высоким надгробием за легкой металлической оградкой.

Нас попросили оставить запись в толстой книге почетных посетителей, и я ужаснулся: ну что тут напишешь? Но Гулиа оказался опытней, он вывел: «Были здесь и преклонили колени» — и мы поставили под этими словами свои подписи.

В клубе или в школе — не скажу точно, я даже не обратил на это внимания — собрались молодые учителя и экскурсоводы. Георгий Гулиа ответил на несколько их вопросов. Мы не выступали. Было бы как‑то странно читать свои стихи.

С чувством некоторого облегчения я вышел на тихую сельскую улицу. Стоял пасмурный летний день, начинал накрапывать дождик.

Мне не хотелось бы приезжать в Тарханы в составе представительной писательской делегации.

 

Точный ход

Людям, знающим меня, известно, что я не люблю выступать. В Бюро пропаганды художественной литературы на меня давно махнули рукой. Изредка бывают, конечно, случаи, когда невозможно отказаться, а постоянно — нет. По радио и телевидению еще куда ни шло — там за один раз тебя слышат и видят миллионы. И не потому не выступаю, что плохо получается, просто неинтересно добиваться эстрадного успеха. Всегда с удивлением смотрю на коллег, годами читающих одно и то же, проверенно — выигрышное. Да и выбивает это меня из колеи, мешает работать.

Давно когда‑то жили мы в писательском доме в Ялте, над городом, на горе. И вот светлым вечером, после ужина, стоят все около дома компаниями — кто выше, кто ниже, — курят, разговаривают. Снизу, из парка, появляется молодой человек, одет не по — нашему, а по — городскому, тщательно: костюм, галстук, платочек в кармане пиджака. Крутит головой и направляется к Окуджаве.

Он представляется ему: ответственный работник Ялтинской филармонии — и объясняет причину визита. В городе открыт летний театр более чем на три тысячи мест. Заполнить его трудно.

Недавно с успехом выступали цыгане. Из всех санаториев возили автобусами отдыхающих, гастроли вполне удались, но аншлага все‑таки не было. Филармония просит выступить Булата Шалвовича. Два — три раза, сколько он захочет. Платят они хорошо. А кроме того, филармония — могущественная организация. Понадобится в дальнейшем гостиница или билеты в «СВ» — всегда пожалуйста…

Булат тут же согласился. Он даст концерт, но при условии, чтобы в нем принимал участие Константин Ваншенкин.

— Хорошо, — вскричал молодой человек радостно. — Мы согласны. — И опять закрутил головой: — Где он?..

Булат вежливо указал.

Тот подлетел ко мне, возбужденный своей удачей.

— Константин Яковлевич, — крикнул он, — я из филармонии. Булат Шалвович дал согласие выступить. Он предлагает включить и вас. Мы рады…

— Я выступать не буду.

— То есть как? Но Булат Шалвович уже дал согласие…

— Это его дело.

Тот бросился к Окуджаве:

— Он отказывается!..

Булат терпеливо объяснил:

— Я же вам сказал: только вместе с Ваншенкиным. Договаривайтесь…

Разумеется, нехитрый ход Булата был мне ясен. Он приехал в Ялту поработать и отдохнуть, но не выступать. Уверенный в том, что меня не сокрушить, он решил избавиться от посетителя таким образом.

Молодой человек в крайнем волнении снова подбежал ко мне. Он ничего не понимал и бормотал что‑то о цыганах, гостинице и билетах «СВ».

Я еще раз подтвердил свой отказ и, сославшись на неотложные дела, покинул его.

Когда я спустился через полчаса, Булат помахал мне издали и заговорил о чем‑то другом как ни в чем не бывало.

 

Автограф и рукопись

Когда‑то очень давно, зимой, прогуливались мы с Владимиром Лакшиным перед писательским домом в Переделкине. Подошел человек с моей книжкой в руке, попросил автограф. Тогда такие любители встречались там нередко. Я достал ручку, а он назвал себя и добавил, что очень бы хотел, чтобы я включил в автограф какое‑нибудь свое четверостишие.

Я отказался — в книге и так много стихов. Он начал настаивать, чуть ли не умолять: вот у него папка, он ее подставит, как пюпитр, мне будет удобно. Что поделаешь, я стал писать, взглянул на Лакшина: смотрю, тот саркастически улыбается.

Когда человек удалился, Володя объяснил мне, что в букинистических магазинах, особенно в антикварных отделах, книги с автографами ценятся выше, а если уж в дарственной надписи шестнадцать или более слов, то это попадает в разряд рукописей и соответственно поощряется. Таким образом просимое четверостишие уже гарантировало нужный результат.

От Лакшина часто можно было узнать что‑нибудь любопытное.

 

Трогательный Эдик

Если бы потребовалось охарактеризовать его только одним словом, я бы выбрал эпитет: трогательный. Да, Эдик (я всегда его так называл) был в моем восприятии очень трогательным, и если развернуть это понятие — наивным, доверчивым, добрым.

Я познакомился с Эдуардом Канделем в пятидесятые годы. Может быть, у Аграновских, или в ЦДЛ, или в одном из подмосковных писательских домов. Помню, как‑то зимним вечером он, едучи к Аграновскому (мы жили в одном доме), подвозил меня на своем стареньком «Москвиче». С моей стороны почему‑то плохо закрывалась дверца, о чем Эдик предупредил меня, и тут же рассказал, как летел в войну на санитарном самолете и там тоже все время распахивалась дверь.

Я знал, что он нейрохирург и принимал участие в оперировании Семена Гудзенко.

Операция прошла вполне успешно, и довольно скоро, как показалось, Семен катал уже по Тверскому бульвару коляску с маленькой Катей. Но время тикало слишком быстро. Приближалась неизбежность второй операции. Вел ее профессор Корейша, а Эдик был палатным врачом. Гудзенко, как и предполагалось, оказался обречен. Ему было по сути тридцать лет. Это была одна из первых послевоенных потерь фронтового поэтического поколения. Воспринималось поэтому все особенно больно.

Кандель сказал мне как‑то, что у поэтов есть, по его мнению, какие‑то скрытые, непонятные ресурсы, которые позволили Гудзенко продержаться гораздо дольше, чем предполагали объективные научные данные. Это его просто изумило. То есть он как бы поверил в чудо. И в то же время его почти возмутил впоследствии мой рассказ о произошедшем на борту теплохода «Грузия».

Впрочем, по порядку. Много лет спустя мы с Инной плыли на «Грузии»: Одесса — Батуми и обратно. В Сочи к капитану Анатолию Гарагуле пришли гости, пара, отдыхавшая в санатории, и мы вместе ужинали на корабле в салоне «Ханко». И вот гостья, молодая милая женщина, ее звали Тамара, рассказала, что недавно обнаружила у себя способности экстрасенса, и предложила их продемонстрировать.

— Давайте попробуем поднять Анатолия Григорьевича, — сказала она и объяснила, каким образом. Поднимали вчетвером: сама Тамара, ее муж, Инна и тоненькая смущающаяся подавальщица. Каждый двумя сложенными вместе указательными пальцами цеплял Толю, — двое за подмышки, двое под колени. Пальцы, разумеется, соскальзывали. Капитан сидел неколебимо: могучий, литой, загорелый моряк, килограммов за восемьдесят.

— А теперь давайте так, — продолжала Тамара и простерла над капитанской головой ладонь, выше на десять сантиметров поместилась в воздухе ладонь Инны, еще выше — остальных двоих. Получилась этажерка из ладоней.

— Константин Яковлевич, — попросила она, — заметьте, пожалуйста, время и скажите через минуту…

Я сидел в стороне.

— Сколько прошло?

— Сорок пять секунд…

— Достаточно, — кивнула она и скомандовала: — Давайте снова!..

И капитан взмыл на их пальцах в воздух. На лице его застыла мина потрясения. Они с легкостью держали его. Они могли поднять его и выше, ограничивала только длина их рук.

Потом опыт повторили со мной. И я тоже со второго раза взлетел в вышину, как в корзине аэростата.

Когда я рассказал в нашей дружеской компании эту историю, Слава Федоров ни на секунду не усомнился, Толя Аграновский не вполне внятно похмыкал, а Эдик осведомился весьма ехидно:

— Это что, с тобой было?..

— Да. Вот Инна свидетель.

— Ты был пьян, тебе показалось.

Инна удостоверила:

— Он не был пьян, я — тем более.

Эдик не унимался:

— Тогда это был массовый сеанс гипноза…

— Да какой там сеанс!..

Но он заупрямился не на шутку:

— Где эта женщина? Покажите мне ее! Если я это увижу сам, я брошу диплом, перестану заниматься медициной!..

Боже мой, за последующие годы чего только мы не наслушались и не насмотрелись! И необъяснимые точнейшие предсказания, и лампочки сами выкручиваются, и посуда по комнатам летает. И ведь верим.

Я думаю, причина его реакции была в основательности школы, которую он прошел, в старой закваске, исключавшей и презиравшей любое шарлатанство в науке. У него были выдающиеся учителя, он занимался чуть ли не у всех «врачей — отравителей» — у Виноградова, Вовси, Егорова. Худому не учили.

Но ведь эта его некоторая, скажем, старомодная недоверчивость прекрасно сочеталась у Эдика с поисками и открытиями своего, фирменного, поистине нового.

Когда‑то у него возникла и, что самое удивительное, была осуществлена идея проложения чуть ли не через всю Москву подземного кабеля — от института проблем управления, которым руководил академик Трапезников, до клиники, где работал сам Кандель. По этой связи молниеносно просчитывались и передавались нужные хирургу во время операции данные — компьютеризация еще не вошла в силу.

Куда бы он ни поехал, в какой бы город ни попал по служебным делам, он обязательно посещал все местные достопримечательности. Так, например, в Рязани он побывал даже в музее ВДВ. Ну зачем он туда потащился?

Эдик объяснил коротко:

— Очень интересно.

А поведал он об этом в связи с тем, что встретил там мою фотографию — как бывшего десантника. Сколько раз меня приглашали — я так и не выбрался. А он — пожалуйста.

Неожиданное воспоминание. После очередного писательского съезда состоялся, как всегда, прием в Кремле, на этот раз в Георгиевском зале. Шел семьдесят шестой год. В магазинах и ресторанах еще наблюдалось относительное изобилие, но писательская публика, скапливающаяся у закрытых высоких дверей, выглядела так, будто все эти дни ничего не пила и не ела. Наконец двери открыли, толпа, теснясь, хлынула в прекрасный зал, уставленный столами с яствами и винами. Большинство повалило вперед, поближе к начальственным столам, а мы пристроились сразу — почти у входа. Одни тут же приступили к делу, другие, подисциплинированней, ждали первого официального тоста.

И вдруг я увидел Канделя. Он вел себя так, будто был в зале один. Ни на кого не обращая внимания, он медленно шел вдоль стены, изучая выбитые золотом по белому мрамору названия подразделений, частей и соединений былых времен. Фамилии Георгиевских кавалеров уходили круто вверх, — чтобы прочесть их все, нужно было быть ангелом и парить под высоким потолком над хмельным писательским гулом.

— Эдик! — окликнул я его.

Он подошел и объяснил, что давно мечтал здесь побывать, но ведь Большой Кремлевский дворец закрыт для посторонних. А теперь ему дали гостевой билет (как я понял, в нашей литфондовской поликлинике, где он консультировал).

Я, с его согласия, налил ему бокал густого грузинского вина, показал, где находятся Святые сени и Грановитая палата, и пожалел, что, наверное, закрыты терема Грозного.

Эдик поблагодарил и удалился, углубленный в себя и свою задачу.

Скажу честно, я долго не знал, что Эдуард Кандель — ученый с мировым именем. Он держался не то чтобы скромно, но очень просто, естественно. До трогательности. С людьми искусства, во всяком случае. Он представлял собой гораздо больше, чем многие из них, но нельзя было себе даже представить, чтобы он захотел дать это кому‑нибудь понять. А может быть, он и сам не догадывался о своем превосходстве. Он много читал, обожал премьеры, просмотры, вернисажи. Он был глубоко интеллигентен. Я ни разу не слышал, чтобы он повысил голос. Его отличал истинный интерес к собеседнику. К любому. Кстати, это один из главных признаков интеллигентности. Он очень располагал к себе мягким добрым взглядом чуть выпуклых глаз. Он нравился женщинам. Возможно, причина крылась в неподдельном к ним внимании.

Его болезнь и уход задели меня странной поспешностью и несправедливостью. О нем хочется вспоминать, размышлять…

 

Сердце Василя Быкова

В нашей литературе последних десятилетий трудно назвать более очевидный пример писательского упорства, уверенности в своей правоте, в необходимости поведать людям то, о чем он знает, и так, как он этого хочет, чем пример Василя Быкова.

Одну за другой писал он свои бесстрашные книги («Круглянский мост», «Атаку с хода» и другие), а критика столь же последовательно находила в них частные удачи и коренные изъяны. Его словно испытывали на прочность. Быков продолжал свое. Но, по правде сказать, и поддержка была, да какая — Твардовский! Быков писал, Твардовский его печатал.

Мне после уже смерти Твардовского довелось среди прочих разного рода материалов Александра Трифоновича (я писал вступительное слово к одной из публикаций) прочесть краткий, на страничку, редакционный отзыв об очередной вещи Быкова. Отзыв восторженный и даже с оттенком нескрываемой зависти, в том смысле, что Быков видел войну как прямой ее участник, непосредственно из окопа, — «нижний ее слой», — написал Твардовский.

Начиная с «Сотникова», тон статей и рецензий переменился, автора начали хвалить столь же привычно, как прежде ругали, и даже за то же самое. Все переменилось, но усталость от многолетнего давления, вероятно, осталась.

История, которую сейчас рассказываю я, произошла в 1977 году в Болгарии. Мы давно не виделись, и я обрадовался, узнав, что мы в одной делегации.

В ту пору мы еще вели себя как будто мы молоды. Что делать — нам так казалось. Нам было едва за пятьдесят, и реанимационные отделения, как и прочие напасти, нас еще только ожидали. Об этом мы, разумеется, не думали.

Была зима, старый Пловдив, новые античные раскопки, только что построенный французский отель.

Наши номера оказались рядом. Утром он позвонил:

— Зайди ко мне!

— Лучше ты зайди!

Потом мы, вместе еще с Евгением Сидоровым, — я их познакомил накануне, — стояли у окна, смотрели на белый от снега город. Потом спустились завтракать.

Быков называл меня Алешей.

— Вася, прекрати, — говорил я. — Я не Алеша. Алеша из камня.

— Нет — нет, не спорь, ты — Алеша.

И даже фотокарточку свою подарил с надписью в таком роде.

Это было время, когда он перебирался на жительство в Минск. А до этого он долго жил в Гродно.

— Город Василя Быкова и Ольги Корбут, — сказал я как‑то.

Он ответил, улыбнувшись:

— Я жил с ней в одном доме.

— Дом, надо полагать, не худший в городе.

— Хороший дом.

Дни, наполненные выступлениями и встречами, пролетели быстро. Завтра — в Софию.

Лег я не слишком поздно и тут же уснул. Меня разбудил мягкий телефонный звонок.

— Костя, ты спал? — спросил Быков.

Он секунду помедлил:

— У меня сердце останавливается.

— Не вздумай встать, — сказал я и посмотрел на часы. Было около часа.

…Вася сидел у раскрытого окна.

— Что же ты делаешь! — крикнул я так, будто испытал уже это все на себе. — Ложись немедленно.

Быков лег.

Я не знал, как позвонить портье, и бросился к лифту. Не успел я договорить, а дежурный уже вызывал неотложку.

В большом полуосвещенном вестибюле сидел Сидоров с молодыми болгарскими журналистами.

— Константин Яковлевич, идите к нам! — позвали они.

Я извинился и сказал:

— Женя, можно вас?

Неотложка приехала очень быстро. Начали измерять давление, выслушивать. Быков этим явно тяготился. Каким‑то образом узнали о случившемся и стали заходить проведать еще наши — Гранин, Ахмадулина.

— Ну что? — спросил я врача.

— Мы вызвали кардиологов.

Прибыла новая служба. В комнате стало тесно. Сняли кардиограмму, еще одну. Объявили, что забирают больного в стационар, там обследуют более подробно. Быков запротестовал. Мы начали убеждать: надо. Он попробовал приподняться, но ему запретили — только на носилках. Он вновь было заупирался, но тут же сдался — ладно. Мы с Сидоровым поехали вместе с ним.

В обычный лифт носилки не помещались, спустились грузовым. Стояла глубокая ночь. В машине было холодно, Быкова укрыли двумя одеялами. Город был совершенно безлюден.

Подъехали к университетской клинике. Больничные здания старые, вроде наших Пироговских или Градских, зато медицинский уровень, как нам объяснили, тоже очень высокий.

Мы ждали в коридоре. Через полчаса объявили: надеются, что ничего серьезного нет, но оставят до завтра.

Когда мы попрощались с ним от дверей, Вася был расстроен, но он уже был занят и другим, своим, он уже переходил в иное качество, его уже переодевали.

На санитарной машине нас любезно довезли до гостиницы. Все уже спали. Около дежурного портье стоял только Камен Калчев, он ждал нас, чтобы узнать обо всем из первых рук.

Утром остальные уехали: им по дороге в Софию предстояли остановки и встречи в нескольких маленьких городках. Мы с Сидоровым остались.

После завтрака снова отправились в больницу. Быкова перевели на второй этаж в большую палату, где, кроме него, лежали еще только двое.

— Инфаркта нет, — сказал врач, — но пусть он побудет у нас денек — другой.

— А сейчас не отдадите?

— Еще нельзя. Посмотрите, он, кажется, спит.

Палатная стеклянная дверь была наполовину закрашена белилами, мы смотрели поверх. Быков тихо лежал на боку, потом пошевелился.

Я осторожно толкнул дверь, он повернул голову и увидел нас. «Ну что?» — на миг вспыхнуло в его взгляде.

— Вася, все в порядке, но сегодня не отпускают, обещают завтра. Вещи твои в номере, ключ в рецепции, внизу.

Он кивнул и прикрыл глаза.

— Как чувствуешь себя?

— Неплохо.

— Ну, Вася, пока, не скучай. До встречи.

Мы вышли, и Евгений Сидоров еще задержался у двери, глядя на Быкова поверх белой краски.

— Все нормально, — сказал врач и спросил меня: — Он известный писатель?

(Он произносил без смягчения: «нормално», «писател».)

— Конечно! — воскликнул я. — Василь Быков! Он всемирно известный писатель.

— Да, — сказал врач, — я знаю. Хотите увидеть его сердце? — И подвел меня к стоящему в коридоре монитору: — Он сюда подключен.

На темно — сером, почти черном экране ритмично вспыхивала и гасла, вспыхивала и гасла сильная голубая искра. Я смотрел, затаив дыхание. Это билось сердце Василя Быкова.,

На другой день он уже был с нами в Софии.

 

«Пластинка должна быть хрипящей» (о Владимире Соколове)

У него была прочная репутация истинного поэта.

На его похороны пришло много народу. Много — для Малого зала.

Когда он получил Российскую Пушкинскую премию, молодая дикторша ТВ сообщила в последних известиях: «Премия присуждена писателю Саше Соколову…»

Я знал его фактически полвека, и достаточно хорошо. Жизнь его была трагической. Хочется написать о нем, — ведь о многом в его жизни никто, кроме меня, уже не напишет.

В послевоенном Литинституте он, пожалуй, единственный из нефронтовиков был признан всеми безоговорочно. Била в глаза его одухотворенность. Он был хорошенький. Как девочка. Лицо, правда, чуть желтоватого тона, без румянца.

Стихи его были очень серьезны, по — школьному трогательны:

Четвертый класс мы кончили в предгрозье,

Из пятого мы перешли в войну.

Где‑то с «Первого снега» он начал меняться, оттаивать. Это поистине прелестное стихотворение о первой любви сразу сделалось известным. С каким умильным ликованием встречали его тогдашние слушатели и особенно слушательницы!

Он с радостью обнаруживает у себя обострившееся зренье:

На мокрых стенах ежатся газеты,

Им забегает за ворот вода.

Позднее эта предметность, развиваясь, вновь приобрела черты серьезности, точнее — тревожности:

Уже привозят снег на крышах Вагоны дальних поездов.

Это было мне очень близко.

Еще в институте мы были явно расположены друг к другу. Но жизнь продолжала сводить и разводить, тасовать колоду. После окончания многие, даже те, у кого вышли первые книжки, оказались в растерянности. Время было неустоявшееся — не только вокруг, но и у каждого тоже. Володя поступил в аспирантуру. Правда, до диссертации дело не дошло. Дважды ездил зачем‑то на Куйбышевгидрострой. Впрочем, никакие знания и впечатления не бывают лишними.

Мы долго не виделись, случайно столкнулись возле кинотеатра «Метрополь» (к слову, помните, там было два зала — «Красный» и «Синий»?). Обрадовались. Володя пригласил заходить. Началась полоса нашего нового общения.

И вот что я хочу сказать. Иные читатели воспоминаний, и не только близкие родственники любимого персонажа, предпочитают видеть его портрет отретушированным. «Ах, зачем еще и это?..» Но тогда всякие мемуары теряют смысл. Перечитайте бесстрашные воспоминания Бунина, Ходасевича. Позволю себе напомнить слова, сказанные Горьким Ходасевичу после прослушивания его воспоминаний о Брюсове: «Жестоко вы написали, но — превосходно. Когда я помру, напишите, пожалуйста, обо мне…»

Думаю, что мои скромные записи как раз не жестоки. Просто я стремлюсь передать в них то, чему был свидетелем.

Стояла осень пятьдесят третьего, почти зима. Мы с Инной снимали комнату в Хоромном тупике, у Красных ворот. Володя с матерью и сестрой Мариной жил на Никольской (тогда 25 Октября) в бывшем «Славянском базаре». Их «номер» состоял из двух смежных комнат.

Когда мы пришли туда впервые, они втроем сидели за пустым столом. У матери было безразличное, отрешенное лицо. Я вынул из пальто бутылку. Они слегка оживились. Но не оказалось никакой закуски, и мы с Володей сбегали в продмаг на углу Большого Черкасского.

В доме ощущалась крайняя бедность. Мебель оставляла впечатление самодельной: тяжелый непокрытый стол, громоздкие стулья, а может, и лавки. Потом уже мне пришло в голову, что это могло быть былой стилизацией, — базар‑то как‑никак славянский. Однажды очень много выпили, и я вынужден был остаться у них ночевать. Инна была за городом, в Воскресенске, где у ее родителей жила тогда наша маленькая дочка. Я лег, вернее, рухнул на железную кровать во второй комнате. Утром обнаружил, что панцирную сетку заменяют едва оструганные доски, застеленные никогда не стиранной простынкой, а на подушке отсутствует наволочка. Однако война отошла еще не слишком далеко, и меня такие мелочи не смущали.

Когда же Володе нужно было в редакцию или на выступление, он надевал аккуратную рубашечку, вполне приличный костюмчик и делался будто бы жильцом не этого ковчега, а совсем другого дома, выглядел человеком из ухоженного, благополучного, устоявшегося мира.

И почти всякий раз, как мы входили к ним, они опять сидели втроем за пустым столом. «Будто ждут конца света», — сказала как‑то Инна. Но они ждали другого — перемен. Вот входили мы или Алеша Фатьянов с Серегой Никитиным, или еще кто‑то, и все действительно менялось. Не менялось только выражение лица его матери. Я ничего не знал о Володином отце и легкомысленно предполагал, что он оставил их, не вынеся ее неделушества. Лишь со временем выяснилось, что он был репрессирован, и я заново увидел лицо женщины, навсегда оглушенной горем.

Фатьянова, своего земляка, привел туда однокурсник Володи, Сережа Никитин, регулярно печатавшийся в ту пору способный рассказчик. Но ведь это были люди другой закалки. Светлов сказал однажды: «Фатьянову выпить два литра водки — все равно что мне помочиться в Черное море». Проникся к Соколову и Миша Луконин. Их дозы оказались губительными для нежного Володи, не прошедшего предварительной подготовки. Но он втянулся. А потом появился еще и Смеляков — после последнего своего четырехлетнего отсутствия. Но о нем позже. Был еще Додик — друг детства Соколова, маленький, трогательный. Володя впоследствии написал о нем: «Русский более, чем русский»… Его тоже нет, как и остальных названных.

Уже в последние годы Соколов рассказал мне, как однажды увидел идущего навстречу по тротуару Додика, и тот его увидел. Между ними было метров двадцать. Додик просиял, и вдруг лицо его исказилось страхом, он замахал на Володю обеими руками, повернулся и побежал от него, продолжая отмахиваться. Наверное, объяснил Соколов с особой своей снисходительно — грустной усмешкой, Додик понял, что заговори они друг с другом, и не обойдется без выпивки, а он, скорее всего, лечился, сделал себе «вшивку». Больше он Додика не видел, а о его смерти узнал стороной.

А тогда, давно, я часто бывал в доме на Никольской, и было приятно встречаться за столом с таким доброжелательным, всегда заинтересованным взглядом Володи Соколова. Все чаще просверкивали в его стихах по — настоящему задевающие строчки. Его безусловно одобряли люди, мнением которых он дорожил. Тогда он еще не был, как заяц собаками, затравлен похвалами.

Многое вспоминается. Вот он прямо с заседания бюро секции поэтов везет меня на такси в поликлинику Литфонда по поводу неожиданно случившейся у меня почечной колики. Поликлиника еще в Лаврушинском, где он впоследствии будет жить с Марианной. Он то и дело спрашивает взволнованно: «Ну как, ничего?..» И наоборот: он жалуется в разговоре, что они с сестрой Мариной (не путать имена!) плохо себя чувствуют — слабость, вялость, — и Инна предлагает показаться ее отцу, опытному доктору, который заведует отделением в Воскресенской горбольнице, — туда более двух часов на паровике. Они приезжают, ночуют у нас. Причина недомогания обнаруживается и вскоре устраняется.

Или совсем другое. Шел я по Тверскому бульвару, нес в издательство «Советский писатель» рукопись новой книги. Издательство помещалось в Большом Гнездниковском. По дороге заглянул в редакцию недавно заново открытого журнала «Молодая гвардия», она располагалась во дворе нашего института, в административном здании. Главным редактором был тогда А. Макаров, а работали там мои приятели Е. Винокуров, Б. Бедный, А. Турков. Я зашел просто так, без всякого дела. В комнате у Винокурова сидел Соколов. Узнав, куда и с какой целью я направляюсь, Женя попросил одно из стихотворений посвятить ему. Володе эта идея тоже понравилась.

Я развязал папку:

— Выбирайте!..

Должен сказать, что Инна не одобряла, когда я посвящал стихи кому‑либо. Особенно сердилась, если это были ее любимые стихи. Она считала, что я их этим порчу: необъяснимые посвящения вызывают недоумение у читателя, сбивают его с толку. Действительно, раньше ведь посвящений, не связанных с данным лицом, не было. Существовали только послания, обращения. В наши времена нет посвящений у Твардовского. Впрочем, все‑таки есть два: «Сто двадцать третьей ордена Ленина дивизии посвящается» и «Танковому экипажу братьев Пухолевич». Зато у Окуджавы ими все испещрено, они пугают, как сыпь. Правда, и мне посвящено одно из лучших стихотворений, скорее крохотная поэма — «Жизнь охотника».

Итак, я предложил выбрать, и они выбрали. Они их уже знали. В 1956 году появилось два выпуска альманаха «Литературная Москва», вскоре жестоко разгромленного. В обеих книгах были мои стихи. Женя выбрал «Стучит по крыше монотонно», а Володя — вот это Вл. Соколову

Зимний лес! От края и до края Он застыл смолистою стеной,

Сердце беспокойное смущая Неправдоподобной тишиной.

Он меня гнетет своим величьем,

Полным отрешеньем от всего И высокомерным безразличьем К жизни за пределами его.

Будто нет веселого сиянья Городов, затерянных вдали,

Будто нет ни счастья, ни страданья,

Будто нет вращения Земли.

Лишь порой взлетает ворон круто,

Потревожив царственную ель,

И бушует целую минуту Маленькая тихая метель.

1955

Они оба ответили мне. Винокуров просто стихотворением «Марсиане», а Соколов, не сразу, тоже стихами о зимнем лесе:

ххх

К. Ваншенкину

Легко обремененный снегом,

Зеленый, постоянный бор Возносит вровень с желтым небом Свой пухом веющий убор.

На плавных вогнутых сугробах Мерцают иглы и сучки,

А между елей густобровых Проталин черные очки

.Иду сквозь эту колоннаду,

Прислушиваясь на ходу К улегшемуся снегопаду.

Он слушает, как я иду.

Я здесь прямею и не трушу Того, как даль вступает в близь,

Когда приструнивает душу Сосна, настроенная ввысь.

Здесь, где сомнения нелепы,

Милы мне всплески зимних птах И снега влажные прилепы На бронзовеющих стволах.

1963

Году, кажется, в пятьдесят пятом он женился на жившей тогда в Москве болгарке Бубе. Уже много спустя после ее страшного конца, в бытность мою в Софии, зашел ко мне в гостиницу высокий большелицый поэт Божидар Божилов и за рюмкой «плиски» стал грустно говорить о том, что все русско- болгарские или болгаро — русские браки оказались неудачными. Он сам долго и мучительно был женат на москвичке. Я спросил: а как же Митя? Он ответил: это потому, что Наташа — болгарка. Речь шла о моем однокашнике Димитре Методиеве, женившемся на русской, но, как все здесь считали, с абсолютно болгарским характером. У них одних было все в порядке.

Сейчас я думаю, что ведь и государственный бурный роман между Союзом и Болгарией тоже в результате пошел наперекосяк.

В октябре 1957 года произошло заселение нового, отчасти писательского дома на Ломоносовском. Среди прочих получили квартиры и мы, и Володя с Бубой. У них пошли дети — Андрей, следом Снежана (уменьшительно — Снежка). Но образ жизни и быта остался прежний. Разве что не было той тяжеловесной мебели. По правде, вообще никакой.

Собирались чаще у них: во — первых, им не с кем было оставлять детей, а во — вторых, для остальных отсутствовало здесь сдерживающее или смущающее начало. Луконин с Галей (потом она уже была женой Евтушенко), живший в соседнем доме Смеляков, Майя Луговская… Отпал Алеша Фа

-

За прозой

М. Зенкевич — последний акмеист

Мой недолгий сосед — С. Голицын

Четыре судьбы. И каждая по — своему трагична Арсений Тарковский

Борис Слуцкий

Вика Некрасов

Сразу вспоминается кайсыновское «Володя! Сэдэравствуй!» и улыбка Высоцкого в ответ…

Федор Абрамов

Кайсын Кулиев

Мы с Эдиком Колмановским. Рука не поворачивается написать:

4 мая 1961 г. С только что слетавшим в космос Юрием Гагариным

«С Эдуардом

В Ялте. На палубе теплохода «Грузия». Я, Инна, капитан А. Гарагуля, Булат, В. Аксенов

Толя Аграновский

Мы общались домами, семьями

Кумир многих — Андрей Старостин

Я без тебя — как город без реки…

И мы тоже играли…

В Концертной студии «Останкино»

Читательницы и читатели

Все от мала до велика звали Глазкова Коля. Это было почти его литературное имя

А вот Владимир Соколов был Володей далеко не для всех

Все как положено, только вместо финки — авторучка. Рисунок однополчанина Арк. Зайцева

У десантников

…и внучк

Дочь…

а

тьянов — ему было лень так далеко ездить, а вскоре его и не стало.

Однажды я шел к метро осенним холодным утром, после дождя. Возле трамвайной остановки внезапно увидел Володю и Бубу, безуспешно пытающихся подняться с земли. На мгновение показалось, что их сбило трамваем, но лишь на мгновение. Прохожие посматривали с ужасом.

Что дальше? Многим было известно, что Буба влюблена в Ярослава. Но ведь и Володя тоже! Он был покорен Смеляковым, его личностью, стихом, интонацией. Пастернаком — издалека, а Смеляков — вот он, рядом. Он и в Братск‑то поехал под его влиянием, из желания подражать, придумал себе эту якобы органичную гражданственность. Но ведь и его кумир во многом тоже.

Как было сказано, я жил в том же доме. Но, собираясь писать это, еще раз расспросил свидетельниц случившегося — Ирину Ажаеву и Галю Евтушенко.

За день до этого Буба заночевала у Майи Луговской, и та обратила внимание на настойчивый интерес гостьи к балкону (этаж был высокий). Это так встревожило хозяйку, что та ни на минуту не прилегла.

В самый день Соколов уехал на работу, он служил секретарем секции поэтов. Дети были в Болгарии, у второй бабушки. Буба пошла к Смелякову, но жена его, Таня, не впустила ее. Ажаева обнаружила Бубу сидящей в подъезде с лифтершей. Пальто она оставила дома, ключи потеряла. Ирина забрала ее к себе, позвонила в поликлинику Литфонда, там предложили привезти больную, ибо сегодня будет опытный психиатр. Тогда она вызвала Галю и Межирова, чтобы те доставили Бубу в поликлинику на машине.

Галя приехала первой, выкупала Бубу в ванне, одела.

— Помните, Костя, — сказала мне сейчас Ирина, — у нее был такой костюм с широкой юбкой?.. — Я, понятно, не помнил, это сугубо женская острая и долгая наблюдательность.

Они уложили ее пока в соседней комнате, и она заснула (или притворилась?). Ира, зная о ночевке ее у Майи, встала на подоконник и закрепила створку еще и наверху.

Вскоре позвонил в дверь Межиров.

— Где она?

— В той комнате…

Он заглянул:

— Но ее здесь нет…

Они бросились, еще не веря. Покачивалась распахнутая створка окна. Это был шестой этаж.

А на третьем жил тогда Солоухин, и его маленькие девочки играли, сидя на широком подоконнике. Одна из них воскликнула:

— Ты видела, тетя Буба пролетела на парашюте?!

Ирина спустилась и накрыла ее простыней.

Володя сидел в клубном ресторане, и когда оргсекретарь В. Н. Ильин пытался намеками, а наконец и прямо что‑то ему объяснить, только отворачивался и не хотел слушать. Долго до него не доходило.

Вечером позвонила Таня Смелякова и сказала, что Ярослав просит меня поехать с ней к Володе на Никольскую. Сам он не может. Она дала понять: боится. Мы поехали.

Володя лежал во второй комнате, там свет не горел, но дверь была открыта. Майя сидела рядом с кроватью, гладила его по голове.

В первой — мать с обычным опустошенным выражением лица, сестра Марина и все, кого я недавно упоминал. Потом я один шел по Никольской в сторону ГУМа. Была мерзейшая погода, летел крупный мокрый снег. Соответственным было и настроение. Я уже повернул направо, вниз, к Охотному, когда услыхал рядом знакомый голос. Не замечая меня, шли под руку Межиров и Галя Евтушенко. Саша что‑то говорил. Я случайно расслышал два слова:

— Б — блоковская метель…

Я люблю многое у Соколова. Но особенно: «Первый снег», «Муравей», «Спасибо, музыка, за то», «Как я хочу, чтоб строчки эти», «Хотел бы я долгие годы», «Вдали от всех парнасов», «Вот мы с тобой и развенчаны», «Пластинка должна быть хрипящей», «Я устал от двадцатого века».

Я устал от двадцатого века,

От его окровавленных рек,

И не надо мне прав человека,

Я давно уже не человек…

Вот вам и «тихая лирика»! Был такой шумно повторяемый термин, под который критики дружно загоняли Соколова.

От очаровательного «Первого снега» («Были танцы бальные/ В физкультурном зале») — к этому безжалостному позднему выводу. Но я совсем не склонен противопоставлять одно другому.

Конечно, каждый может выставить свой собственный список лучшего Соколова, либо согласиться с моим, либо его существенно дополнить. Суть не в этом. Суть в том, что Вл. Соколов — литературное имя, волнующий позывной в разнообразно шуршащем мире стихов, и все, кто настроен на эту волну, сразу живо на него откликаются. Соколову ни к чему, да и не к лицу ничего не значащие пошлые клички: «великий», или «выдающийся», или «классик», тем более что они несут в наши дни только обратный заряд. Я не знаю ни одного художника, кому бы они пошли на пользу.

Когда‑то Рубцов назвал его в разговоре дачным поэтом. Вполне добродушно, с малой толикой иронии. Но в этой оценке есть и что‑то пронзительное, тревожащее. Один из не стихающих мотивов Соколова. Сумерки, музыка, сад. Родные голоса. Мучающие предчувствия. Нет, его пластинка не была хрипящей. Нарочито хрипящей она была, скажем, у Слуцкого. Но тоже, конечно, не заигранной. Однако Соколов, ища новое, иногда пытался насильственно привлекать в стихи не свойственные ему прозаизмы:

Мы в Исторической библиотеке С ним познакомились у картотеки.

Это, конечно, не настоящий Соколов. Почему же ему не говорили это?

Первым, кто привлек к нему всеобщий интерес, громко сказал о нем в печати, был Евтушенко, которого тогда слушали внимательно. И всю жизнь он не уставал восхищаться Володей Соколовым и прилетел на два дня хоронить его из Штатов, где читал лекции. Кожинов тоже сделал для Соколова очень много. Даже слишком. Он зажал его в угол и бил похвалами. За все. И других приохотил. В результате Соколова стали восхвалять наповал, вусмерть. А ведь Кожинов человек с поставленным вкусом.

В поэме «Сюжет», из которой я только что привел две строки, есть нечто фантасмагорическое, перекликающееся с «Моей Африкой» Б. Корнилова, есть замечательно точные строки (например, о живописи: «я не судья соседнему искусству» и др.), и уязвимость ее, думаю, не в затянутости и фактическом отсутствии сюжета. Нельзя, арендовав для росписи огромную стену, пытаться разрисовать ее маленькой школьной кисточкой. Соколов — лирик. Поэмы не были его сильной стороной. Так же как для Тютчева или Фета. Но ведь те их и не писали. Почему же никто не попытался ему это сказать? Он бы, полагаю, понял, даже — с облегчением.

Достаточно влиятельна у Соколова пастернаковская интонация. Перечитайте под этим углом зрения его стихи о зимнем лесе, ответно посвященные мне. Это типичный «переделкинский» Пастернак пятидесятых годов. Особенно со второй строфы. Только чуть смазанный. А вот более ранний:

Не падать, не плакать! В осеннюю слякоть Врывается первого снега полет.

Капель начинает копейками звякать,

Считать свою мелочь и биться об лед.

У меня впечатление, что Соколов иногда сознательно испытывал потребность уступить стиху сильных любимых поэтов. Приехал в Братск позже Твардовского и принял его интонацию как деталь сибирского пейзажа.

Но Твардовский у него — случайность. Гораздо сильней близость к Смелякову.

Не в смысле каких деклараций, не пафоса ради, ей — ей, — мне хочется просто признаться, что очень люблю лошадей.

(Смеляков)

И -

Я вовсе не божий угодник.

Но даже в немногих словах Хочу я напомнить сегодня О старых болгарских церквах.

(Соколов)

Не в размере дело — в интонации.

И опять же, без упрека, но с удивлением: как же все его доброжелательные критики не сказали ему этого, не предостерегли от привычного вывиха? Не посоветовали быть внимательней? От нежелания огорчить, от равнодушия, по недогляду?

Он уже не жил в нашем доме. Лишь изредка его можно было встретить во дворе, когда он заезжал к своим. Он обитал в однокомнатной квартире в Астраханском. О его тамошней жизни я знаю мало. А здесь остались мать, сестра, дети. Мать устроилась подсобной рабочей в магазин потребкооперации (позже — «Олень») поблизости, на Ленинском. Нас она не узнавала.

Он часами сидел в ресторане писательского Клуба — в Дубовом, но чаще в Пестром зале, окруженный стихотворцами помоложе и сверстниками. И те, и другие смотрели на него снизу вверх. Иногда в нем замечалась некоторая томность, порой он бывал утомителен, но реже, чем другие завсегдатаи. Клубящиеся вокруг принимали его всякого. Он был их воплощенной мечтой. Он мог кого‑то оборвать, ему все прощалось: он был свой. Молодые, случалось, оказывались за одним столиком со Светловым, Смеляковым или Лукониным, но тех они слегка стеснялись, были скованы. С Соколовым — никогда.

У него выработалась такая, отчасти смеляковская, раздраженная гримаска: он, щурясь, морщился — от плохих стихов, от пошлых слов, от всякой нелепицы, ничтожности, безвкусицы. Он пропадал.

Нет сомнений в том, что его вытащила Марианна. Однажды, значительно позже, она рассказала нам с Инной, что не раз бывала когда‑то на поэтических вечерах, где читал и Соколов, и он ей нравился, а через много лет снова попала на такую встречу и увидела падшего ангела.

Рядом с ней он очень изменился. Я, разумеется, то там, то здесь регулярно встречал Володю, привычно, большей частью бегло, общался с ним и вдруг обратил внимание на его прежний, заинтересованно обращенный к собеседнику взгляд, мягкость и доброжелательность. Однако что‑то неуловимо жесткое осталось.

Мы несколько лет жили в соседних литфондовских коттеджах во Внукове. От Марианны веяло умиротворяющим спокойствием. Во всяком случае, наружным. Здесь же часто находилась ее мать — милая, интеллигентная Нина Петровна. Моя дочь Галя сделала два ее карандашных портрета. У Володи давно уже и сильно болела нога, он ходил с замысловатой палкой. Дома стояли по сути в лесу. Аэродром был рядом, но самолеты досаждали меньше, чем в Переделкине. Я написал в ту пору:

Платочек брошкой заколов,

Ступает чинно Марианна,

Хромает рядом Соколов,

Восходят сосны из тумана.

День, как ни странно, без забот,

Свои вычерчивает знаки.

Шумит недальний самолет,

И слышен дальний лай собаки.

Однажды, остановившись на дорожке, мы чуть ли не впервые, неожиданно, к слову, заговорили о стихах и тогдашних стихотворцах — совершенно откровенно, с множеством имен и примеров, и, смеясь, удивлялись, насколько сходятся наши мнения и оценки.

Вл. Соколов — настоящий художник, и в момент раскола писательского союза, да и после, разные группировки вели борьбу за влияние на него, исходя из собственных интересов. Он предпочел заниматься своим делом.

Все‑таки какой‑то рок висел над Соколовым, и в счастливые его годы вдруг погиб нелепо его сын Андрей. Володя сам сказал мне об этом.

В 1985–1986 гг. я сделал на ТВ авторскую программу «Поиски себя». В большой заключительной передаче «Молодость поэтов» отснялись приглашенные мной Юлька Друнина и Володя Соколов. Трогательно они рассказали о первых шагах к Литинституту. И вот во время съемки режиссеру В. Ежову (его уже тоже нет) не понравился Володин пиджак. Знаете эти режиссерские причуды: не смотрится в кадре! Он попросил, чтобы я дал ему свой. Так и снялся Володя в моем сером пиджаке. Эта программа повторялась опять в последнюю его осень.

В начале 1996 года закончился фантастический ремонт ресторана ЦДЛ, изменивший его до неузнаваемости (кроме, слава Богу, олсуфьевского Дубового зала). Как бывает теперь в подобных случаях, устроили презентацию с фуршетом, — за счет фирмы, разумеется. Я решил пойти — общения бывают ныне так редки. И действительно, кое — кого повидал.

В полусветском отчете «Московского комсомольца» появился снимок и подпись к нему в духе их ненавязчивого юмора: «Константин Ваншенкин, Владимир Солоухин, Владимир Соколов. На троих». Ну, ладно.

А в самом конце года мы внезапно встретились на трехлетнем юбилее одного роскошного журнала. Не называю его, ибо не уверен, что он еще существует. Солоухин заметно скверно выглядел и сказал мне, что ему предлагают операцию, но он колеблется. А Соколов, наоборот, весь светился.

— Мы опять на троих, — вспомнил он улыбаясь.

И Марианна, всюду сопровождавшая его, на этот раз нашему чоканью почти не препятствовала.

В этот зимний вечер я последний раз видел живого Володю Соколова, — через месяц его не стало. Весной умер и Солоухин.

…Ну а пластинка? Должна ли она все‑таки хрипеть? До како- го‑то момента — возможно. Но наступает время, когда она уже звучит ясно и внятно