Писательский Клуб

Ваншенкин Константин Яковлевич

Прижизненная маска

 

 

«Нам расставаться настала пора…» (О Яне Френкеле)

С ним рядом невозможно было ходить. Половина улицы здоровалась с ним — чаще всего просто от неожиданности, увидав знакомое лицо. Он беспрерывно отвечал — вежливо и благосклонно. Другие, уже миновав его, чувствовали по общему оживлению, что ими что‑то упущено, спрашивали, оборачивались. Не замечали его лишь наиболее углубленные в себя или те, кто вообще ничего не замечает.

Когда он заходил в какой‑либо магазин — это случалось не столь часто, — обязательно находились желающие пропустить его вне очереди. На Центральном рынке с него не раз отказывались брать деньги. Он мягко, с улыбкой убеждал.

Что это было? Любовь? Слава?

Буквально каждый день я ловлю себя на том, что до сих пор не могу поверить в его уход, и безжалостно понимаю, что с этим никогда невозможно будет смириться.

Для меня окончился огромный временной отрезок — с того счастливого дня, когда он телефонным звонком буквально из небытия возник в моей жизни. Это было так давно, что сочетание двух этих слов — Ян Френкель — мне ни о чем тогда не сказало. Его фактически HHKfo не знал.

Правда, я был уже предупрежден моим однокашником Рамазом Мчедлидзе. Он и сообщил, что есть такой композитор, его друг, написавший музыку на мои стихи.

Но цель звонка была еще и в ином.

— Он тебе скоро позвонит, так ты будь с ним, пожалуйста, повнимательней, помягче, — попросил Рамаз, — а то он такой деликатный, робкий…

Я обещал.

Композитор позвонил месяца через два, и мы договорились встретиться в Доме литераторов, где всегда можно найти свободный инструмент. Я стоял против входа и ждал робкого Френкеля.

Он вошел, спросил меня, и я был поражен его ростом, живым взглядом и густыми, поистине гренадерскими усами. Тогда они у него торчали совершенно горизонтально, по — кавалерийски.

Он мне понравился. Но еще важнее — очень понравилась музыка. Песня «Солдаты».

Я был к тому времени автором одной песни, но зато она звучала со всех подмостков, гремела из всех рупоров от Бреста до Курил, да и за границы перехлестывала.

Мне, понятно, хотелось и следующей.

Мы не стали тут же отмечать наше знакомство, он оставил свой телефон и сдержанно попрощался.

Увиделись снова через несколько дней, и так получилось, что в течение почти трех десятилетий мы общались беспрерывно, просто как близкие друзья, а не только как соавторы.

Он был высок, элегантен, красив. Одет тщательнейшим образом. У него всегда были прекрасные платки, сигареты, зажигалки.

Многие думают, что жизнь его сложилась легко. Как раз наоборот: у него была трудная жизнь. Длительная болезнь в детстве, прерываемая учеба, скитания по школам — санаториям. Но упорные занятия музыкой. Он учился в Киевской консерватории по классу скрипки. Потом война. Он был нестроевой, но пошел работать во фронтовые кочевые ансамбли. Фронтовые бригады, понятно, были разные. Одно — приезжает Русланова, Шульженко или Утесов, и другое — безвестные актеры. Но ведь тоже артисты, и тоже прием был теплейший, только ниже рангом. О тех временах Ян всегда вспоминал с умилением, — бывший юный долговязый скрипач.

А затем послевоенные голодные годы, женитьба, нужда.

Многие отмечают, что он прекрасно знал и чувствовал оркестр. Причина и в том, что после войны он работал корректором в комбинате музыкального фонда. Через его руки, нота к ноте, прошло множество самых замечательных партитур. Он стал прекрасным оркестровщиком. Наши классики приглашали его наперебой. Позже, когда он начал писать песни сам, они этим были даже как бы слегка обижены, задеты.

Но на одни оркестровки не проживешь. И по вечерам он играл в оркестрах. Главным образом в ресторанах.

Я тогда, в сорок девятом — в пятидесятом, ухаживал за своей будущей женой, и мы облюбовали ресторан «Нева» — на Пушкинской улице, рядом с проездом Художественного.

Узкий длинный зал, небольшие столики, оркестрик. Там играл в ту пору Ян. Каюсь, я его не запомнил.

Но запомнил трех корифеев, Яншина, Грибова и Станицы — на, заходивших перед спектаклем принять допинг, — вряд ли по системе Станиславского.

Другой бы рассказал, я бы, может, не поверил, но сам видел, и Ян потом подтвердил, а главное, впоследствии — и один из столпов. Он объяснил мне предельно просто: репертуар был такой, что без этого играть было бы невозможно.

Это, как говорится, к слову.

Его житье — бытье вместе с женой Наташей и дочкой Ниной проистекало тогда в крохотной комнатенке огромной коммунальной квартиры. Уезжая оттуда, они потом взяли с собой только портрет Бетховена и старинную черную куклу — пупса. Рояль был не свой — прокатный. А теснота чудовищная.

Однако в этой комнатушке на Трубной любили бывать многие известные тогда люди: первые космонавты, кинорежиссеры, артисты. Не раз появлялся там и мой друг Марк Бернес, с которым я познакомил и свел Яна. То есть они и раньше были знакомы, но так: «Привет!» — «Привет!» — а тут сблизились, что имело и немалые художественные последствия.

Здесь же рождались одна за другой удивительные песни Яна Френкеля, рвались из‑под его пальцев прелестные мелодии.

Квартира, повторю, была колоссальная — старинный дом — и, как бывает в таких ситуациях, свои отношения и группировки. В одном квартира сходилась полностью: в поддержке своего композитора. А вскоре он ощутил любовь и поддержку не только соседей, но и широчайшей публики. Да что там публики, без преувеличения — народа.

Нашу первую совместную песню мы решили предложить Бернесу. И он взял ее, хотя был строг и привередлив бесконечно. Дружеские отношения никакой силы здесь не имели.

Однако пробить песню оказалось не так просто.

В земле солдат намного больше,

Чем на земле.

В этих и последующих строчках усмотрели пацифизм, дело дошло до высоких сфер, нас без устали поддерживал работавший в ЦК Игорь Черноуцан, и наконец песню записали. Но все равно давали ее в эфир крайне редко.

А следующие свои стихи для песни я уже сам отдал Яну. Они и написаны‑то были как бы имея в виду песню, с рефреном.

Он очень скоро позвонил мне. Сочинил!

Должен сказать, что я не знаю композиторов, которые бы не исполняли новые песни своим соавторам по телефону. Ждать же невтерпеж! Положит трубку на крышку рояля. Слышно? Порой почти и не слышно, но ничего, слова‑то ведь знаешь.

Но у Яна не было телефона в комнате, только общий, на стене, в коридоре. Он напевал без аккомпанемента, прикрывая трубку ладонью, смущаясь и почти замолкая, когда мимо кто- нибудь проходил.

— Слышно?..

— Слышно, слышно, давай.

Помню, как мы опять идем к Бернесу — по Цветному бульвару, потом направо, вверх по Садовой. Как Ян вынимает клавир, садится к пианино, кашляет, волнуясь.

Лунный свет над равниной рассеян…

Марк сразу воодушевился, начал подпевать, попросил повторить:

— Еще, еще! — и закричал: — Лиля! Иди послушай!..

Он уже включил на полные обороты свое безошибочное бернесовское чутье, и оно ему выбрасывало положительный результат.

— Ну и хорошо, — сказал Ян с облегчением. — Я на всякий случай договорился с Валей Козловым. В четверг запишем…

Валентин Козлов был главным редактором передачи «С добрым утром».

— Как «запишем»? — вскричал Марк. — Ребята, да вы что! Разве можно так обращаться с песней? Дайте мне к ней привыкнуть, побыть с ней, пожить… — Он даже сказал: поспать.

И ведь не дали. Маховик уже крутился. Записали в четверг. В воскресенье она уже звучала. Потом он еще не раз переписывал ее. Однако, как это случается в искусстве, лучшей оказалась именно первая запись.

«Я спешу» имела грандиозный успех. Исполняли ее чуть ли не все — и певцы, и певицы. Марк терпел стоически — не привыкать. Обиделся только раз — когда песню записала Шульженко, позвонил, начал выяснять отношения: «Это же моя песня!..»

Как бы там ни было, она на долгие годы стала одной из фирменных песен Бернеса.

И еще, пожалуй, стоит рассказать об одной нашей совместной с Яном песне из тех давних времен — тоже еще на Трубной.

Режиссер Павел Любимов пригласил Френкеля написать музыку к фильму «Женщины», Ян в свою очередь предложил в качестве автора стихов для песен — меня. Собрались. Режиссер начал рассказывать сюжет. Это всегда лучше, чем самому читать сценарий, меньше разочарований. Среди прочего бегло промелькнули проводы в армию, на войну. Я спросил, где это будет происходить. Снимать собирались в Ярославле.

Потом, поздним вечером, я сел в такси, и вдруг у меня закрутилось:

Слышишь, тревожные дуют ветра.

Нам расставаться настала пора.

Кружится, кружится…

И дальше, дальше… Пока доехал — почти сочинил, бросился записывать. Через день уже продиктовал Яну по телефону. И на той же неделе он звонит:

— Приезжай…

Тут я хочу объяснить, что это не обязательно так песни пишутся: раз — и готово. Чтобы не осталось у читателя такого впечатления. Иные стихи сочиняются годами, да и композиторы их по столько же мурыжат. Однако история подтверждает: многие известнейшие песни рождались буквально сразу.

Итак, Ян говорит:

— Приезжай.

Я ему:

— Да ты опять, как в тот раз, по телефону.

А он:

— Нет, нужно приехать, сам услышишь.

Это он хотел не только спеть, но и обязательно сыграть самый вальсок.

Все вроде получилось, но тут он мне намекает, что режиссеру эта песня что‑то не очень… Он просил ее заменить. Однако Ян уперся: нет, это главная музыкальная тема картины. Тот сдался, но вторую нашу песенку не пропустил. А зря! И вот что интересно: вышел фильм, другие песни (не на мои слова) звучат, а эта — нет. Лет десять она раскручивалась. Зато и раскрутилась. И так бывает — написали вмиг, а зазвучала повсеместно, когда мы и сами‑то о ней почти забыли.

Последняя наша с ним общая передача на телевидении называлась строчкой из этой песни: «Мы расстаемся, чтоб встретиться вновь». Я сам писал ее сценарий. Сейчас скорее подошло бы: «Нам расставаться настала пора». Да что там расставаться! Расстаться.

Перед передачей из уведомления диктора большинство людей и узнало о его смерти. Центральные газеты сообщили об этом позже. Передача снималась, наверное, за год до того, но многие утверждали потом, что он уже выглядел больным — особенно глаза. Скорее всего, им это казалось, — ведь они уже знали.

Когда он только появился в искусстве, некоторые его коллеги начали остервенело цепляться к каждой его новой песне, к каждой ноте. Тяжело им давался его успех. Они действовали безбоязненно: знали — он не будет отвечать, мстить, сводить счеты. Ничего у них не получилось. Иные усердные критики, особенно поначалу, обвиняли его в легковесности за то, что он писал не только песни, но и песенки. Однако, замечу, какие песенки! — «Текстильный городок», «Ну что тебе сказать про Сахалин», «Сколько видано», «Ветер северный»… В них своя особенная прелесть, безупречное ощущение жанра и времени. Их не только пели всюду, они и остались, запомнились.

А такие его песни, как «Август» или «Калина красная», — вторую из них маститый музыкант искренне принял за народную.

На вечере памяти Френкеля в Колонном зале Родион Щедрин рассказал, что недавно закончил большую работу для японского оркестра. Там есть партия для мужского голоса. Японцы устроили как бы конкурс исполнителей. Щедрин прослушал примерно десять певцов. Восемь из них пришли показываться с «Русским полем». Это по поводу популярности.

Мало кто знает и догадывается, что слова «Русского поля» Инна Гофф написала на предложенную Яном готовую мелодию. Стоило ей написать, к примеру: «Море. Черное море»… или: «Платье. Красное платье»… — и все, никакого русского поля и тонкого колоска не было бы.

Интересная подробность: Френкель чуть не погубил эту песню, легкомысленно отдав ее в фильм «Новые приключения неуловимых», где ее (не целиком) поет белый офицер.

Когда песня начала набирать высоту, недоброжелатели зашумели:

— Как? Слушать без конца песню белогвардейца?..

Но не вышло, «Русское поле» перевесило, пересилило.

Похожий случай был до войны, в «Большой жизни». Там «Спят курганы темные» поет вредитель. Но сделано это было сознательно. Идея: вот как коварно маскируется враг.

В картине пел песню артист Масоха. Потом, на пластинках и по радио, ее раскрутил Бернес.

Ну и раз опять о нем зашла речь, то, конечно, — «Журавли». Выдающийся результат художественной дальновидности Бернеса. Это он нашел стихи Расула, он заставил переводчика Н. Гребнева переделать целые строфы, и, наконец, он заказал музыку именно Яну.

Символично — эта песня оказалась последней, прощальной песней Бернеса.

Лето шестьдесят девятого. Помню, мы вдвоем навещаем Марка. Идем по территории Кунцевской больницы. Ян говорит:

— Смотри!

Навстречу медленно движется неказистый «москвичок», рядом с водителем — Молотов. Я так засмотрелся, что не заметил — кто за рулем.

Марк совсем плохой. Разговаривает с нами, потом вдруг отключается, почти забывает, кто мы. Но то и дело возвращается к «Журавлям», ему кажется, что он должен над ними еще поработать. А ведь спел — без слез невозможно слушать…

А ровно через двадцать лет Ян смотрит из больничного окна, как я подъезжаю, машет. Я поднимаюсь, а он уже вышел к лифту, глаза живые и руку жмет крепко. Я не видел его около месяца. Ну что, похудел немного. И говорит тихо, голос садится. Врачи утверждают — трахеит. Если бы! В одноместной своей палате он вдруг говорит:

— Я на минутку прилягу?.. — и лежит несколько минут.

Мы продолжаем болтать о разных разностях, он снова садится. Потом я везу его в такси к нему домой — полулегальный воскресный побег на три — четыре часа.

И опять же — в подъезде перед лифтом несколько ступенек, он просит подождать и собирается с силами.

Наташа уже накрыла у него в кабинете, она знает, что я люблю. Ян, понятно, не пьет, но ест с видимым удовольствием.

— Костя, хорошо все‑таки дома, — говорит он, вздохнув.

— Еще бы.

Я спрашиваю, когда снова навестить его в больнице. Он отвечает: не стоит, он ведь скоро выписывается. Они же собираются в Юрмалу.

Я говорю:

— Мы молимся за тебя.

Он благодарит — очень серьезно.

А еще через две недели позвонила Наташа моей дочери — я был за городом — и сказала: Ян просит, чтобы я приехал.

Галя передала — и меня как ударило накопившимся предчувствием. Наутро поехал, и, как увидел его, сразу понял: он звал меня попрощаться. Прибыли его дочь Нина с мужем Эрнесто, а внук Яник обещал, что на Рижском взморье будет бегать с дедом трусцой вокруг дома. За столом Ян говорил с трудом, вернее, молчал, ничего не ел. Внезапно он поднялся:

— Извини, Костя, — и вышел.

Наташа сказала, что ему, наверное, плохо, и не нужно к нему заходить. Но я пошел в спальню. Ян лежал на спине. Он опять извинился за свой уход. Я положил ладонь на его руку:

— Все будет в порядке, Ян. А то, что голос пока не звучит, так будешь ближе держаться к микрофону.

Он улыбнулся:

— Я буду применять более сильную аппаратуру…

Мы не говорили никаких прямых слов, но это было наше прощание.

В доме стояла тишина, и лишь на лестницу вслед за мной выскочила рыдающая Нина.

Умер Ян в Риге. Хоронили его в Москве, панихида — в Доме композиторов. Было множество цветов и народа. Над фобом звучали «Журавли» в его исполнении.

Всех вас, кого оставил на земле, —

плыл над ним его собственный голос.

А на кладбище опять «Журавли» — теперь это был уже голос Бернеса. Никогда не мог предположить Ян, что его положат на Новодевичьем.

Обширные столы поминок были накрыты в ресторане ВТО.

Боже мой, сколько раз я бывал здесь — и с Яном, и с Бернесом, и с Галичем, и с Андреем Старостиным, — и с кем я здесь только не бывал. А сейчас собрались люди, очень тесно связанные с Яном на протяжении бесчисленных лет: и певцы, и певицы, исполнявшие когда‑то его ранние песни, и редакторы радио и грампластинок, и коллеги, нежно или не слишком любившие его. Случайных личностей, без которых обычно не обходятся людные поминки, почти не было. И речи звучали все более растроганные.

И уже в конце поднялся сидевший рядом со мной другой мой близкий друг, Эдуард Колмановский, и, предупредив, что из всех присутствующих хочет обратиться только к композиторам, предложил выпить за одного из них, но за кого — неизвестно. И объяснил: когда умер Бетховен, его друзья — музыканты собрались в трактире помянуть его и один из них предложил выпить за того, кто первым из присутствующих уйдет из этого мира и сможет поведать Бетховену, как они скорбят о нем. Через год скончался именно предложивший это. Им оказался Шуберт.

— От нас ушел Ян, — продолжал Эдик своим размеренным голосом. — Смерть неминуема. Так выпьем за следующего, который расскажет Яну, как мы его любили…

И сел в полной тишине. Никто не выпил. Но к нашему столу подошел Никита Богословский, совсем недавно потерявший жену Наташу, обнял Эдика за плечи и сказал со слезами на глазах:

— Спасибо, что ты выпил за меня…

Через полгода все здание ВТО выгорело изнутри. Нет и знаменитого ресторана. Какой‑то булгаковский сюжет…

Когда‑то приятель Яна, генеральный директор рижского ВЭФа Олег Линев (его тоже уже нет), предложил нам приобрести (за наличный расчет, разумеется) только что пошедшие в производство телефоны «Elta» с электронной памятью на 32 абонента. Мы приобрели, аппараты нам установили.

Позвонил Ян:

— Я под первым номером закодировал твой телефон…

— А я твой…

Действительно, когда он бывал в Москве, дня не проходило, чтобы мы не перезвонились. Он имел обыкновение звонить и из поездок, иногда ночью, порой из неведомой дали. Он летал и ездил без конца — от комсомола, от армии, от радио, — от кого только он не ездил! Часто поначалу его сопровождали Танич или Шаферан. А я в дороге обычно встречался с ним только случайно. В Крыму, где весь май лили холодные дожди, и мы сочинили песенку «Нелетная погода». Или в Казахстане, на декаде литературы и искусств. Два полных самолета гостей — писателей, артистов, композиторов. Лемешев, Б. Андреев, Соловьев — Седой, Мордвинов, тогдашние молодые женщины — кинозвезды. Всех не упомнишь. Наша бригада попала в Караганду, и после длинного вечера в театре мы едем в гостиницу в маленьком автобусе, останавливаемся в темноте, и местные друзья Роберта Рождественского приносят гитару. А потом в номере у Яна Саша Галич (он в киноделегации) поет чуть не до утра свои песни — все, что были у него в ту пору в наличии.

Когда‑то мы с Яном ходили часто на футбол, нас всегда объединяли и наши спортивные пристрастия. А многолетний директор ЦДЛ Б. М. Филиппов, видя нас вдвоем в Клубе, за столиком, всегда шутливо грозил пальцем: понимаю, мол, почему вы вместе… Он имел в виду, что скоро появится наша новая песня. Но нет, нас давно уже объединяло не только это. Кое‑что, разумеется, мы и сочинили, вернее, Ян написал на мои стихи. И более всего любили мы наши не самые известные вещи, а песенки романсового типа: «Тополя», «Метелинки», «Обучаю игре на гитаре». Мне дороже из этой группы была песенка «Роман», ему романс «Тропка уходит»…

Долгие годы Френкель был в музыке, что называется, вольным стрелком. И вдруг в 1979 году его избирают секретарем Союза композиторов РСФСР. Родион Щедрин пригласил его стать своим первым заместителем. Трудно представить более удачный выбор, более точный ход.

Ян, с его известностью и мягким обаянием, посещая официальные инстанции, сделал немало доброго для своих коллег, выбивая квартиры, автомашины или места в больницах. Он был естественно доброжелателен по отношению и к активным молодым, и к безвестным старичкам в искусстве, с которыми он всегда останавливался, обменивался словцом и рукопожатием.

Ну и, конечно, поездки. Все эти запланированные выездные пленумы и фестивали. И публика, и начальство на местах бывали вполне удовлетворены его присутствием.

А как он пел — не чинясь, не отказываясь, с удовольствием. У него был свой собственный не только почерк, но и фирменныи голос, сердечный, доверительный, предельно демократичный.

Однажды, пребывая в поисках исполнителя для нашей песни «Городской мотив» («Два точеных каблучка»), Э. Колмановский признался мне, что никто бы не спел ее лучше, чем Ян, и даже хотел обратиться к нему с такой просьбой. Записали эту песню А. Миронов, В. Трошин, кто‑то еще. Тоже неплохо.

Ян Френкель был народным артистом: сперва РСФСР, а в конце жизни — СССР. Он был действительно народным и именно артистом. Очень многие считают, что никто не исполнял его песни лучше, чем он сам. Впоследствии один из могикан фирмы «Мелодия» В. Рыжиков пригласил меня принять участие в подготовке двух больших дисков с подзаголовком: «Ян Френкель поет свои песни».

Он был очень наблюдателен, прекрасно рассказывал, мимоходом, порой намеком изображал, показывал своих персонажей. Всегда это было у него как‑то к месту.

Сам он никогда не капризничал в поездках и уважал это качество в других, прежде всего в больших артистах. Помню его давнишний рассказ со слов Ростроповича (Ян называл его Славой). В хрущевские еще времена, когда у Ростроповича было все в порядке, практиковались концерты мастеров искусств на целине. И вот пестрая бригада — певцы, танцоры, разговорный жанр и прочие, Ростропович в их числе — выступала на огромном крытом току. Роялей, разумеется, нигде там не было, и ему постоянно аккомпанировал хороший аккордеонист. Это нормально. И вот играет Ростропович и видит, между прочим, что из глубины тока медленно, ища, куда поставить ногу среди сидящих на земле людей, направляется явно к нему здоровенный малый. Вот он приближается, вот совсем рядом. Ростропович втянул голову в плечи, не зная, чего ждать.

Наконец тот подошел вплотную и, положив ручищу на гриф виолончели, попросил доверительно:

— Друг, помолчи, дай аккордеон послушать…

В рассказе Яна — и этот парень, и великий артист, и вся обстановка.

Во время работы первого Съезда народных депутатов Ян неожиданно спросил:

— Правда, симпатичная Евдокия Гаер?

— Конечно, — согласился я, — там и другие есть достойные люди.

— Я за нее голосовал, — объяснил Френкель. Во время выборов он как раз был на Дальнем Востоке.

Он очень любил бывать у нас за городом, обожал застолье, знал толк в приготовлении многих блюд. Дома собственноручно, с соблюдением всех китайских правил, строго по часам варил рис.

Что еще сказать о нем? Его песни растворены в народной памяти. Они годятся и для строгих концертных залов, и для сельских клубов или заводских общежитий. Вообще для жизни. Они устраивают академика и солдата. В этом их редкостное достоинство и, если угодно, секрет. В них, как и в их авторе, — бездна вкуса, такта, деликатности, соразмерности.

За те долгие годы, что я знал его, он очень развился, — не только как музыкант, но и как личность. Он много читал, был умен и остроумен. Круг его интересов выходил далеко за пределы музыки. Он был мягок по характеру и потому терпим к человеческим слабостям других, но он оставался тверд в требовательности к себе.

Уход Яна — одна из самых больших моих жизненных потерь. Я остро почувствовал, что мне приходится перестраивать жизнь. Но закрыть эту брешь уже никогда не удастся.

…Стояла чистая ранняя осень. И я написал стихи — в тех местах, где еще недавно беспечно гулял вместе с ним.

Лесная поляна. Березы в осеннем огне. Как вспомню про Яна, Так худо становится мне. Пропал словно искра В пучине сгустившейся тьмы. Убрался так быстро, Что и не опомнились мы. Молчком за собою Высокую дверь притворил И лишь над землею Оставил шуршание крыл.

 

Посещение мэра. Почти рождественская история

Ян родился и жил до войны в Киеве, потом остался в Москве. А отец его вернулся. Я знал этого бодрого, гордящегося сыном старика. Ему было за девяносто, когда он умер. Увы, не удалось Яну воспользоваться такой наследственностью.

Долгие годы отец, коренной киевлянин, жил со второй (или третьей?) женой в общей квартире, а получить отдельную однокомнатную никак не удавалось, хотя он имел все права. Обязательно в последний момент кто‑нибудь перехватывал.

Однажды Ян, будучи по делам в Киеве, упомянул об этом в разговоре с кем‑то из своих тамошних друзей. Тот удивился: что же ты раньше молчал?

И вот несколько его коллег: Дмитрий Гнатюк, Юрий Гуляев, Юрий Тимошенко (Тарапунька), Иосиф Кобзон, бывший в этот момент на гастролях в украинской столице, и сам Ян Френкель заявляются к киевскому мэру. То есть сначала позвонили в приемную:

— Можно зайти на десять минут?.. — В ответ, разумеется, ликование.

Они приходят, высокие, знаменитые: так, мол, и так, наш земляк… Ордер уже был выписан, и опять оттеснили. А человек не так уж и молод…

Мэр усадил их пить чай, уточнил данные, вышел в соседнюю комнату и тут же вернулся. С шутками — прибаутками выпили по чашечке, поблагодарили, поднялись:

— Не будем отвлекать…

А тут и ордер вносят.

Впоследствии, вспоминая эту историю, Ян всегда говорил:

— А знаешь, было к кому обратиться!..

Я отвечал:

— И кому — тоже.

 

Крокодил Гена

Услыхал по телевидению от Эдуарда Успенского, что его Крокодил Гена написан с Яна Френкеля, и обратился за разъяснениями.

В книжках Успенского чудесно действуют вместе люди и животные. И еще изобретенные им, не слишком понятные взрослым, но зато вполне понятные детям существа — Чебурашка и тот же Крокодил Гена.

Последний, по мнению автора, просто похож на Френкеля внешне. Действительно, Ян был большой, по характеру мягкий, деликатный. Правда, изредка и он мог раздражиться, стать на короткое время резким и даже неприятным — когда слишком уж доводили. В отличие от Гены. Это не Успенский, а я вам говорю.

Успенский же рассказал мне, как он участвовал когда‑то в юбилее издательства «Детская литература», куда его, как ни странно, не пригласили, но студия «Союзмультфильм» поручила ему поздравить коллег и вручить подарок — Чебурашку.

Народу не только в зале, но и в президиуме — тьма. Секретарь ЦК по идеологии, зав. отделом культуры оттуда же и прочие, помельче.

Успенский вышел с куклой в руках и по ходу приветствия предложил залу решить задачу: кто из находящихся на сцене похож на Крокодила Гену? Президиум неожиданно начал ежиться, а публика все более громко смеяться.

Тогда Успенский попросил:

— Ян Абрамыч, встаньте, пожалуйста.

Ян, сидящий сзади, поднялся во весь рост, и Успенский торжественно указал на него:

— Вот он!

Зал откликнулся живейшими аплодисментами.

 

Тост Колмановского

Он был блестящим музыкантом, ярко одаренным от природы. Он жил музыкой — во всех смыслах. Она вела его за руку — как мать ребенка, он только подчинялся ей. Но это так казалось. Иногда он упирался или сам тащил ее — в другую сторону. То есть он и руководил ею. Я имею в виду, что он был высоким профессионалом, у него была настоящая школа, а кроме того, огромная работоспособность, требовательность к себе. Все это, вместе с собственной интонацией, почерком, индивидуальностью, создавало и составляло такое понятие: Эдуард Колмановский.

Он прожил счастливую жизнь в искусстве. Он написал массу искрящейся театральной музыки — для МХАТа, Вахтанговского, «Современника», театра Сатиры… На разных сценах шли его оперы и оперетты. Назову очаровательный «Женский монастырь», детскую оперу «Белоснежка», превосходно поставленную в театре Н. Сац «Двенадцатую ночь» по Шекспиру. А работа в кино!

Но поразительные песни Колмановского просто захватили всю Россию, выплеснулись за пределы ее. Разве можно забыть «Песенку шута» (стихи П. Антокольского), «Хотят ли русские войны» и «Бежит река» (Е. Евтушенко), «Я работаю волшебником» (JI. Ошанин), «Я улыбаюсь тебе» и «Когда разлюбишь ты» (И. Гофф). И нет им числа.

Мне всегда нравилось, как он выходил на сцену — стремительно, почти выбегал. Вот так он вошел в комнату бернесовской квартиры, где я сидел на диване. Я и не предполагал, что это он входит в мою жизнь. Марк приглашающе указал ему на пианино, и тот сыграл нечто элегическое. Это была мелодия к моим стихам «Я люблю тебя, жизнь». До него на них уже писали музыку несколько человек, в том числе В. Соловьев — Седой.

Бернес и сейчас сказал безжалостно: — Нет, это не то.

Впоследствии Эдик написал: «При таких печальных для меня обстоятельствах я познакомился с К. Ваншенкиным».

Тогда я впервые услыхал его фамилию, она ни о чем мне не сказала. Однако он в это время уже был автором обвального шлягера «Тишина», звучавшего со всех сторон и столь же мощно поносимого официально. По нынешним временам это совершенно невинная песенка, скорее, пожалуй, строгая. Тогда же молодым композиторам утвердиться было даже труднее, чем поэтам, что нелогично, ибо слово представляет для власти большую опасность, чем мелодия. Анатолий Новиков, маститый и очень хороший композитор, выступая на собрании, рассказал, как он ехал за рулем машины, включил радио, и солнечный день померк для него, стал черным. Это он услышал песню «В нашем городе дождь» (Евтушенко — Колмановский). Всего‑то навсего.

Бернес, обладавший редкостным художественным чутьем, понял, что природный лиризм и «шлягерность» Колмановского нужно соединить с серьезной тематикой, с настоящими стихами, и тут же получил очевидный результат: ряд песен, глубоко задевших не столько всех, сколько каждого.

Что же касается нашего случая, то Колмановский проявил завидное упорство и со второй попытки сочинил совершенно другую музыку.

Песня имела успех — как выяснилось, на долгие годы. Сперва только у слушателей. Всесоюзное радио получило, без преувеличения, десятки тысяч писем. Как вы понимаете, я прочел не все. Однако критика, прежде всего музыкальная, отнеслась к песне весьма кисло, а то и недоброжелательно. Появились выпады в печати. Но, скажем, «Комсомолка» нас поддерживала. Я принимал все это спокойно. Впрочем, вскоре стало заметно, что песня «Я люблю тебя, жизнь» побеждает. А когда уж Гагарин после своего триумфального витка прямо сказал, что это его любимая песня, тут от нас и от нее отстали. Но, разумеется, ее долголетие объясняется чем‑то другим.

Нужно сказать, что мы с Колмановским не бросились, как это бывает, развивать свою удачу, писать новую песню. Да мы и почти не общались, долго были на «вы». Вторую нашу тоже по — настоящему известную песню мы написали только через пять лет.

В марте 1963 года нам предложили поехать с выступлениями в Южную группу войск. Я согласился потому, что проходил когда‑то по весенней венгерской равнине в составе 9–й гвардейской армии 3–го Украинского фронта. Колмановский взял с собой и исполнителей, два дуэта, мужской и женский. Совсем юные, еще студенты, И. Кобзон — В. Кохно и Г. Кузнецова — К. Лисициан. И вот эти молодые певицы ощутили потребность спеть солдатам обращенную непосредственно к ним девичью песню. И попросили меня написать такие стихи. Я вполне понял их и написал. Правда, музыку Эдик сочинил позже, уже после возвращения. «Вы служите, мы вас подождем».

Я написал эти стихи сразу как песню.

Не стану цитировать целиком. Концовка — о возвращении:

Будут наши свидания сладки,

Будет весел родительский дом.

Вы солдаты, мы ваши солдатки.

Вы служите, мы вас подождем.

Песня имела оглушительный успех. Пели ее едва ли не все солистки и женские ансамбли, а главное, просто девушки. И еще было множество «ответов» девушкам — «солдаткам» — от имени солдат. Разумеется, на тот же мотив. И просьбы, чтобы мы сами сочинили «продолжение». Любили тогда люди писать письма.

Но вернемся к судьбе самой песни. Ее распространение продолжалось, достигло пика, а затем, как бывает, начало постепенно ослабевать. Но песня пелась. И вдруг! — обратите внимание, это довольно редкий случай: песня смолкла сразу, по не зависящим от нее, внешним причинам.

В предпоследней ее строфе говорилось:

К нам разлука приходит впервые,

В первый раз вы от нас далеко.

Нет войны. Вы вернетесь живые,

Но без вас все равно нелегко.

«Нет войны»?.. Но война началась — в Афганистане. «Вы вернетесь живые»?.. Но стали прибывать и цинковые гробы. Как же петь это?

(Похожее произошло с песней «Хотят ли русские войны?». На данный вопрос можно ответить: хотят или не хотят, но — воюют! Однако это не говорит о конъюнктурное™ авторов, это результат конъюнктурное™ государственной политики.)

После нашей венгерской поездки мы по — настоящему сблизились, стали постоянно общаться. Постепенно он стал для меня дорогим человеком. Это продолжалось более половины жизни — и моей, и его. Он скоропостижно скончался летом 1994 года. Я очень часто думаю о нем.

Колмановский не служил в армии и не был на войне, хотя по возрасту вполне мог там оказаться. Но, как говорил Толстой, несмотря на это, а быть может, именно поэтому он очень любил военных разного звания и сочинил немало прекрасных песен о них и для них. А общение с генералами приводило его в состояние трогательного возбуждения и ликования. Он был беспартийный, но с охотой брался за написание песен на гражданские темы, где имел удачи, хотя частенько и перебарщивал количественно, не только не умел, но и не хотел отказываться от подобных предложений.

Он вообще очень легко переходил из одного состояния в другое. Мог быть совершенно больным, простуженным, лежать с высокой температурой, еле — еле разговаривать, а наутро, уже с нормальной, бодро пойти на запись.

Он в детстве жил на Арбате, как он говорил, «рядом с Колей Озеровым», но сам был совершенно неспортивен, необъяснимо равнодушен к футболу, волейболу, конькам и проч., ни в чем этом не разбирался. Он был некоординирован в движениях и, когда спотыкался или поскальзывался, не делал попытки удержаться на ногах, а тут же охотно рушился, обязательно что‑нибудь себе ломая — плечо, ключицу, ребра.

Человек воспитанный, интеллигентный, домашний, он одновременно обожал шумное общенье, застолье, был отчасти гуляка. Вокруг него клубилось много забавных приключений. Он родился в Могилеве — в младенчестве был перевезен в Москву — и как‑то зимой посетил «малую родину». Дал роскошный концерт, следом, естественно, состоялся достойный прием в честь именитого земляка, затем его отвезли в гостиницу. Над Могилевом бушевала метель, но в номере было тепло, даже, как показалось, жарко. Эдик приоткрыл окно и сел рядом на диван. Проснулся он от холода. Окно было распахнуто, за ним билась пурга, уже светало. В комнате горел свет. Композитор, в шубе и в шапке, лежал на диване, на спине, густо засыпанный снегом. Даже насморка потом не было.

Он был очень внимателен к людям, отзывчив, к некоторым нежен. Помогал многим, иногда в ущерб собственным занятиям. Обожал близких, пристально и подробно думал о них и в то же время порою наивно демонстрировал сеансы поразительного равнодушия к окружающим. Он словно отключался от остального, жил только в себе, в музыке.

Когда‑то с ним случилась такая история. После окончания консерватории он поступил в музыкальную редакцию Всесоюзного радио и упивался этой работой. Редакция, как и сейчас, помещалась в Доме звукозаписи на улице Качалова (Малая Никитская). Москвичи знают серый параллелепипед этого здания. Одним торцом оно смотрит в сторону Никитских ворот, эти окна летом настежь, другим обращено во Вспольный переулок, на тогдашний особняк Берии. Здесь окна были под пломбами, и глянуть‑то за них страшно. И не смотрели. А в длинные коридоры выходили двери редакций, аппаратных, студий. И народу всегда полно — сотрудники, знаменитые авторы, вальяжные исполнители.

Эдик стоял с кем‑то у опечатанного окна, опершись рукой на раму, и оживленно беседовал. И вдруг! — створка за его спиной распахнулась, и внезапный сквозняк прошел по коридору. Нет, это не был свежий ветер жизни. Это был смертельно обжигающий вихрь.

Колмановский с изумлением увидел, что только что переполненный коридор пуст, он стоит один, а в пальцах у него пломба на проволочке, которую он открутил в задумчивости. Сигнал, разумеется, сработал, и к нему, цокая каблуками, уже бежала женщина — комендант с вооруженными помощниками.

Это «дело» тянулось долго. Немалых усилий и стойкости стоило директору Дома звукозаписи милому Б. Владимирскому и всему руководству спасение неосторожного Эдика.

Как я любил бывать у него дома, слушать его музыку! Уютный кабинетик. Коричневый рояль, купленный по рекомендации Бернеса. На стене финская «Золотая пластинка» песни «Я люблю тебя, жизнь». Керамическая плашка «В дождь» работы

А. Зиневича, подаренная мною и Инной к пятидесятилетию Эдика.

Мощная медаль «Алеша» на подставке. Книги, магнитофон, проигрыватель. И сейчас все как было, только хозяина нет.

Расскажу еще о двух наших песнях. По той лишь причине, что никто уже не сможет сделать это точней и детальней, чем я.

Однажды на улице я попал под густейший снегопад. Я шел с трудом, чуть ли не раздвигая его руками. От белого снегопада стало почти темно. И возникли строчки:

За окошком свету мало,

Белый снег валит, валит…

И почти сразу:

А мне мама, а мне мама Целоваться не велит.

Вот ведь как. Минуту назад я ни о какой маме, не позволяющей дочери целоваться, и не думал. И вдруг — пожалуйста.

Я зашел в глубокую арку, достал блокнот и записал, чтобы не забыть. Но вскоре опять пришлось записывать.

Говорит: «Не плачь — забудешь!»

Хочет мама пригрозить,

Говорит: «Кататься любишь,

Люби саночки возить».

Теперь я уже знал, что песня получится, и смотрел на нее со стороны.

Говорит серьезно мама,

А в снегу лежат дворы.

И тут (все же при моем участии, конечно) эта история перешла в другой временной ряд. Песня из девичьей превратилась в женскую:

Дней немало, лет немало Миновало с той поры.

И уже слова зрелой женщины:

И ничуть я не раскаюсь,

Как вокруг я погляжу,

Хоть давно я не катаюсь,

Только саночки вожу.

И в конце — почти повтор первой строфы. Почти — потому, что дважды появилось слово «опять». Жизнь продолжается.

Колмановский написал чудесную музыку, и признаюсь: это самая моя любимая песня, — из моих, конечно.

И еще штрих. Песня была записана (первая — JI. Зыкина), но очень редко звучала по радио. В редакции работали дамы, усмотревшие в ней скрытую фривольность, некий неприличный намек. Ими руководило то, что называется — испорченное воображение. Одна выдала себя, неосторожно спросив у Колмановского: «А что значит — саночки вожу?» Тот взорвался: «Как что? Это и значит!..» Другая, симпатизирующая ему, пыталась защитить: «Это она внука возит…» Вот какие еще приходилось преодолевать барьеры.

Но, несмотря на препоны, песня непостижимо широко распространилась в народе, в чем не раз случалось убедиться. Я всегда изумлялся: откуда они слова знают?

И еще одна непредсказуемая судьба нашей с Колмановским песни. На этот раз «Алеши». Новые власти Болгарии решили было демонтировать самый памятник русскому солдату в Пловдиве. И хотя акция не была одобрена большинством жителей, посягательства на него продолжались. Я процитирую в связи с этим нашу газету «Культура» (от 28 декабря 1991 г.): «…Узнав о готовящемся демонтаже «Алеши», мэр Москвы Гавриил Попов (за день до объявления о своей отставке) и премьер правительства Москвы Юрий Лужков направили письмо президенту Болгарии Желю Желеву, где заявили, что, несмотря на трудное положение, найдут средства, чтобы перенести памятник в Москву». Далее в заметке сказано, что и деловые новгородцы хотели бы принять Алешу у себя, в Новгороде Великом.

Итак, Россия была готова взять Алешу назад. Домой!

Я жалею, что так не получилось. Его предполагали поставить на Поклонной горе. И денег бы меньше ушло, чем потом на нее убухали. А как этот памятник, который благодаря песне близко знают столь многие, действовал бы эмоционально! Я даже написал тогда вариант:

Белеет ли в поле пороша Иль гулкие ливни шумят,

Стоит над Москвою Алеша,

Вернувшийся русский солдат.

Но — увы!..

А теперь о другом. Вспомните тост Колмановского на поминках по Яну Френкелю. Так вот, сюжет этот продолжился. Спустя пять лет, на поминках по Эдику, таких же сердечных, только устроенных в Доме композиторов, я сделал для себя неожиданное открытие. Я вдруг осознал, что хотя за это время умирали, конечно, и другие композиторы, но из тех, кто был тогда на поминках Яна, первым ушел Колмановский. Таким образом, он, как и Шуберт, провозгласил роковой тост за самого себя.

Что же еще? Его жизнь была и счастливой, и нелегкой, и трагической. Песни его будут звучать и звучать, но я никогда не смогу привыкнуть к тому, что больше нет Эдика Колмановского.

 

Генеральский ужин

Лет тридцать назад мы с Эдуардом Колмановским ездили в войска. С нами была еще певица, она исполняла наши песни. Выступали в Домах офицеров, в солдатских клубах и столовых, очень часто помимо утвержденного плана: старались не отказывать никому.

Однажды нас пригласил в гости молодой генерал, наш горячий поклонник. Был ли он таковым и раньше или стал только сейчас — не помню, да и какое это имеет значение. Зашел за нами в гостиницу — он жил поблизости. Едва мы поднялись к нему, как появился еще один гость, да не просто генерал, а сам командующий.

Отношения сразу образовались простые и дружеские. Бутылки сверкали на столе разнообразнейшие, еда подавалась свежая и вкусная. Роль официанта безукоризненно исполнял солдат — ординарец или вестовой.

Композитор играл на рояле, певица пела, пел и он сам, генералы подпевали. Все были довольны.

Помню, еще в начале ужина хозяин спросил у командующего, почему тот приехал без жены, и предложил подослать за ней машину.

Командующий ответил:

— Она не может. Ей сегодня зубы вставили, — и, помолчав, добавил: — В рот.

Было уже очень поздно, когда застолье меня утомило и я решил прогуляться по квартире.

Вышел в соседнюю комнату, видимо, в гостиную, из нее дверь вела в следующую: там оказался кабинет. Оттуда я попал в спальню, где стоял приоткрытый платяной шкаф, а в нем что- то сверкало. Я заглянул.

В шкафу висел генеральский парадный мундир.

Я надел на себя тяжелый от многочисленных орденов голубой китель, затянул золотой пояс с кортиком, чуть сдвинул на правую бровь роскошную генеральскую фуражку. Долго рассматривал себя в напольном зеркале и, видимо, остался своим видом вполне удовлетворен.

Пора было возвращаться, но сперва я решил дойти до конца и еще через несколько комнат неожиданно для себя очутился в столовой, откуда начал свое познавательное путешествие. Только я вошел теперь в другую дверь, с противоположной стороны.

Оказалось, что комнаты в квартире расположены не анфиладой, а кольцом, но я по ряду причин этого не заметил.

Никто не обратил на мое появление никакого внимания. Тогда я подошел к командующему, приложил пальцы к козырьку и негромко сказал:

— Товарищ командующий, разрешите обратиться…

Он посмотрел на меня с интересом, но отчасти вопроситель

но (перед ним стоял незнакомый генерал, однако где‑то он его все‑таки видел) и ответил с готовностью:

— Да — да, пожалуйста…

Через мгновенье они все меня узнали, и я немного смущенно снял мундир хозяина.

…Невинные забавы былых времен.

 

«…Нужно еще поколдовать» (об Аркадии Островском)

Вспоминаю встречу московских поэтов и композиторов в 1949 году, в Дубовом зале ЦДЛ, — такие вечера устраивались тогда регулярно. Исполнялись — впервые — совсем новые песни, поэты читали стихи, пригодные, на их взгляд, для песен будущих. Но, как правило, именно только на их взгляд — тексты, что шли потом в дело, были уже в руках у композиторов. То есть я хочу сказать, что все это было любопытно, занятно, но из таких коллективных смотрин и сватовства ничего не выходило — процесс создания песни гораздо загадочней, интимней. Куда больший интерес представляло слушание уже готовых песен.

И вот помню среди прочих песню Аркадия Островского и Льва Ошанина «Дайте трудное дело». Островский — молодой, во всяком случае, моложавый, энергичный, возбужденный. Под стать ему и его соавтор. А сверху, с антресолей, неожиданно свисают огромные листы ватмана с крупно написанными словами припева. Чтобы могли подпевать все желающие — словно это происходит в комсомольском клубе.

Вот такое воспоминание. С Островским я еще не знаком. Песен писать не собираюсь, хотя в глубине души, вероятно, смутно мечтаю об этом. Во всяком случае, мое общение с Исаковским или Фатьяновым, которых я уже хорошо знаю, а они знают меня, совершенно не касается этой области.

Когда познакомился с ним лично? Точно не помню, но очень давно. И, конечно, очень легко, учитывая его исключительную общительность. Но познакомились, и только. Ничто нас долгое время не связывало.

И вот Аркадий Островский обратился ко мне и высказал желание тоже написать музыку на мои слова. Мне нравились его песни, я с охотою согласился и подарил ему несколько своих сборников, чтобы он оттуда что‑нибудь выбрал.

И однажды он позвонил и сказал нарочито будничным тоном:

— Константин Яковлевич, знаете, написали мы с вами песню.

— Прекрасно! — обрадовался я. — А что за стихи?

— Ни за что не угадаете. Из книги «Окна». Они у вас без названия, а начинаются: «Как провожают пароходы…»

— Действительно неожиданность.

Я приехал, и он сыграл мне мелодию, кое‑как проборматывая слова, путаясь в них с непривычки. (Потом кое‑что, явно не поющееся, пришлось переделать, на что я согласился с легким сердцем, так как не числил стихотворение среди своих удач.)

Островский опять и опять играл мне мелодию.

— А отыгрыш какой! Только один человек в Советском Союзе умеет это делать!

И, продолжая играть (а он здорово играл), круто поворачивал ко мне голову, надолго оставляя на лице радостную, трогательную в своей наивности улыбку.

— Кто же ее споет? — спрашивал он себя, все еще наигрывая, и отвечал себе же: — Пожалуй, Хиль. Константин Яковлевич, а на готовую музыку вы принципиально не пишете?..

Потом, изредка встречая его, я всякий раз говорил:

— Ну, как там наша песня?..

Он с готовностью объяснял:

— Надо еще подержать, поколдовать. Конечно, я мог бы и сейчас выпустить, но ведь у нас с вами — марка!

И наконец объяснил, в чем дело:

— Вы знаете, там нужен небольшой припев. Иначе скучновато. И музыка уже есть.

— Вот пусть и будет просто музыка.

— Нет — нет, поверьте мне. Там всего‑то пустяки: пам — пам, пам — пам, пам — парьям — парьям — пам — пам. А болваночка, «рыба», совсем простая: «вода, вода», потом проигрыш, и опять: «вода, вода».

— Что же такая скучная рыбка? — спросил я, смеясь. — Вы хотя бы разнообразили:

Вода, вода,

Кругом вода.

Вода, вода,

Шумит вода.

— Годится! — вскричал он.

— Это‑то не годится, конечно. Но я попробую.

— Что‑то несложное, — напутствовал он меня.

Я практически не пишу на готовую мелодию, на так называемую «рыбу», — не потому, что не умею, а потому, что не люблю. А здесь я и вовсе не ощущал в припеве необходимости, смысла. Все же попробовал: «Наш путь далек, в морях пролег». Не получалось, потому что стихотворению это было не нужно.

Я сказал об этом Островскому:

— Пусть будет просто музыкальный припев без слов.

Он неожиданно легко согласился.

Недели через две он позвонил мне и сообщил время радиопередачи. Вступление, запев, знакомые мне, и вдруг я услыхал с подлинным ужасом:

Вода, вода,

Кругом вода…

Я возмутился, воспротивился, потребовал изъять запись.

— Хорошо, — пообещал он. — Если вам не нравится. Это ваше право.

Но через два дня я снова услышал по радио песню вместе с «водой».

— Не волнуйтесь! — уговаривал меня Островский. — Уже ничего нельзя сделать. Песня пошла пулей!

А вскоре уже радостно говорил мне:

— Вышла на гибкой пластинке. Сегодня на улице Горького продавали с лотка, я видел. Как воблу разбирают!

Я потом всегда говорил при случае:

— Стихи мои, музыка и вода — Аркадия Островского.

Года через три мы участвовали с ним в общей телевизионной

передаче. Там исполнялась и «Как провожают пароходы».

— Константин Яковлевич, — спросил он прямо перед камерой, — вы на меня не сердитесь?

Я ответил:

— Только когда слышу эту песню.

Кроме того, что он был автором музыки многих известнейших лирических и гражданских песен, он писал о детях и для детей («Пусть всегда будет солнце» или — о чем знают немногие — телевизионная колыбельная «Спят усталые игрушки»).

Он был несколько наивен, инфантилен, что порою свойственно талантливым людям, и дети охотно принимали его в свои игры, что, впрочем, не всегда кончалось вполне благополучно.

Не могу не вспомнить рассказ А. Островского и его жены о том, как они были приглашены и пришли в гости, но получилось так, что до этого побывали еще в другом доме и теперь были утомлены. Поскольку Аркадий Ильич был главный, почетный гость, то хозяева, желая видеть его освежившимся, предложили ему отдохнуть в соседней комнате, а чтобы не помешал вздремнуть четырехлетний сын хозяев, сказали мальчику, что там будет спать Бармалей. Должен заметить, что при всем добродушии и веселости внешне Островский мог сойти за этого персонажа.

И вдруг в комнату, где сидели остальные гости, вбежал мальчик, возбужденный, бледный, с палкой в руке, и вскричал взволнованно и гордо: «Я… убил… Бармалея!..»

Все повскакали с мест, кинулись в соседнюю комнату.

Аркадий Ильич, ничего не понимая, сидел на диване и держался за голову. На лбу его начинала просматриваться быстро созревающая шишка.

Когда Островские рассказали в компании эту историю, ктото заметил, что благородство и бесстрашие нового поколения достойны восхищения. Я же сказал, что, отдавая должное отваге маленького героя, несколько насторожен другим обстоятельством: расправой без проверки фактов.

Бармалей весело смеялся.

С ним и вокруг него вообще часто происходили всякие забавные случаи.

Однажды мы с женой неожиданно встретили Островских на еще малолюдной по — весеннему ялтинской набережной. Мы торопились уже к себе, в стоящий на горе писательский дом, а они начали уговаривать нас отобедать вместе с ними. Они жили в гостинице «Ореанда», где был тогда отличный ресторан.

Болтая, мы стояли под громадным шарообразным платаном, в его пятнистой тени. И тут я увидел направляющегося прямо к нам высокого, стройного человека.

— А тебя мы ждали, — сказал я ему, протягивая руку. — Как долетел?

— Понимаешь, Костик, не очень, — озабоченно ответил человек, поздоровавшись со всеми. — Меня укачало в самолете. Пойду отлежусь.

— Да, да, — тут же вступил Островский. — Вы какой‑то бледный. Идите отдохните, а мы еще погуляем.

— До вечера, — сказал я, не в силах сдержать смеха, и, едва тот отошел, спросил Островского: — Знаете, кто это? Знаменитый ас, заслуженный летчик — испытатель, Герой Советского Союза Марк Галлай. Что? А это у него такая манера шутить.

— О! — воскликнул Аркадий Ильич без тени удивления или смущения. — Я читал его книги.

Островские жили в Ялте уже давно, и композитор умудрялся не раз летать в Москву, чаще всего на один день, — то записать фонограмму, то сделать наложение солиста.

— Вы понимаете, — объяснял он мне, — все разъезжаются, студии свободны. А я хитрый, — и весело подмигивал.

Энергия из него просто била.

А через неделю мы пригласили их на ужин в ресторан «Джалита», на автовокзал, построенный таким образом, что прямо через здание, бурля, протекает горная река.

Островский много тогда выступал по телевидению. Его узнавали, оглядывались. Официанты сияли. Оркестр играл его музыку.

Когда мы вышли, за дверью, у воды, стоял парень лет семнадцати. Он глядел куда‑то в пол.

— Можно вас на минутку? — сказал он Островскому.

— Да, да, — отвечал тот с готовностью.

Они отошли на несколько шагов. Я на всякий случай придвинулся ближе.

— Где вы брали эти туфли? — спросил парень.

Островский посмотрел на свои ноги.

— В Париже.

— А вы не могли бы их мне уступить?

— Ладно, Аркадий Ильич, пора идти, — вмешался я, беря композитора под руку.

По дороге Островский объяснял бесхитростно:

— Я думал, он попросит, чтобы я его прослушал.

Там, в Ялте, мы написали еще одну нашу песню — «Хотят ребята в моряки».

Сколько раз предлагал он мне сделать что‑нибудь. Но после первого случая я все остерегался. А здесь, сблизившись, дал ему эти, написанные совсем недавно стихи.

Он сочинил музыку очень быстро.

Помню, мы сидим вчетвером у нас на балконе. Круто уходит вниз темный сад, сверкают зеленые огоньки Ялты. А за ними черное море — я пишу здесь это слово с маленькой буквы, потому что оно действительно совершенно черное. И ярко освещенные лайнеры — на набережной, у причала.

А до этого он в десятый раз, наверное, поет в гостиной эту песню, и мелодия искрится и вздымается волной, и отыгрыш опять поразительный. Перед ним истертый уже листочек с моими стихами и его нотными крючочками. Но он уже помнит наизусть и в листок не заглядывает.

Привлеченные музыкой, входят люди, присаживаются в уголке, слушают, улыбаются. Островский подмигивает мне:

— Хорошо, но нужно еще поколдовать, не торопиться…

…Когда его не стало, а это случилось неожиданно и очень

скоро, тот листок не нашли.

— Если отыщется и не закончено, я допишу, — говорил мой друг Эдуард Колмановский. Но единственный черновик нашей песни так и пропал.

Потом другой композитор написал музыку на эти стихи, встретив их в газете, но это было уже совсем не то. Он и сам признал, что не угадал с мелодией.

А мне вспоминается Ялта, набережная, море, огромный круглый платан, и наш балкон на горе, и смеющийся, полный жизненных сил Аркадий Островский.

 

Портрет Искандера

Моя дочь захотела написать портрет Фазиля Искандера. Они долго уславливались — все не получалось. Наконец уговорились. Дело происходило на даче.

Она с этюдником и холстом на подрамнике пришла к нему в коттедж. Он сидел мрачнее тучи. Дело в том, что в Абхазии было тогда напряженнейшее положение, и в этот день особенно. Фазиль ужасно переживал.

Галя предложила включить музыку — он отказался. Так он и просидел несколько часов в своей спортивной сине — красной курточке.

Она закончила односеансный портрет. Он посмотрел, одобрил, сказал удивленно:

— Я не думал, что это так заметно…

В конце дня приехала с работы его жена Тоня, зашла к нам — глянуть. С ней была их дочь Марина, она уже видела. Тоне тоже понравилось.

Потом, уже в сумерках, они сидели вместе с моей женой и с Галей, разговаривали. Портрет стоял на стуле. Тоня вдруг повернула голову в направлении портрета и спросила:

— А ты что молчишь?..

Ей показалось, что и Фазиль в комнате.

 

Сидур и другие

Слуцкий любил приобщать, открывать. Однажды он подошел ко мне в нашем Клубе и спросил, не хочу ли я заехать с ним в мастерскую к трем скульпторам — Вадиму Сидуру, Владимиру Лемпорту и Николаю Силису. Недавно была их выставка в редакции «Комсомолки». Вот и Булат едет. Я согласился: за компанию, да и читал о них. К тому же по дороге.

Мастерская размещалась в начале Комсомольского проспекта, напротив церкви Николы в Хамовниках. Это замечательный действующий храм, ему скоро триста лет, и содержится он с исключительной тщательностью.

А мастерская в восьмиэтажном доме через дорогу и, как почти у всех скульпторов, в подвале. Иначе пол провалится.

Я помню, как мы в темноте спускаемся по сбитым ступеням, звоним. Несем в свертках что‑то из буфета.

Нам открывают, — все просто, весело. У двоих бороды. Масса работ. Таких, что сразу хочется что‑то иметь. Рассматриваем их, но не так, чтобы специально. Садимся за стол. Стаканы в глине. Знакомимся подробней. Жена Димы Сидура — Юля. Потом, помню, приехала Ия Саввина. Еще были физики, — может, и не в тот раз. Кого‑то из них я знаю. Теперь некоторые стали академиками.

А хозяева! Какие приятные, доброжелательные ребята. Крепкие — скульпторы!

Володя и Коля — они так представились и просят так себя называть, да и нас почти с ходу, может, со второго раза, называют по имени — так вот Володя и Коля снимают со стены гитары и начинают играть. Да как! Они играют на гитарах Баха. А потом поют блатные, или, скорее, стилизованные, песенки.

А Дима улыбается, — не поет, не играет, это не его дело.

Булат тоже берет гитару. Поет свое. Он только — только входит в известность.

Потом уже я подумал: непонятно, кто из них был, как теперь говорят — лидер. Сначала я решил, что они так втроем и работают. Но нет. Как бы общая фирма, а когда захочешь приобрести что‑то, выясняется — чье это.

Я ездил туда не раз с женой, и ей страшно понравилась сидуровская «Гладильщица», женская фигура из обожженной глины, мощно склонившаяся над утюгом. А на затылке трогательный пучок. Работа небольшая, но при многократном увеличении она была бы уместна где‑нибудь в сквере, перед прачечной или ателье.

Я решил купить ее в подарок. Денег у ребят не было, но и спроса тоже. Брали недорого, учитывая и возможности покупателя. Помню, они мне запаковывали, завязывали сразу несколько вещей. Был жуткий гололед, и они напутствовали:

— Разобьешь — не выбрасывай. Склеим…

Но не разбил.

У нас пять их работ: кашпо, подаренное Лемпортом, длинная, облитая коричневой глазурью «Пляжница» Силиса. Еще одна его же могучая женская фигура, тоже со сдвигом, скорее символ. И две Сидура — «Гладильщица» и настенная тарелка «Семья в кривом зеркале». Девочка в платьице с торчащими из‑под него трусиками, а по бокам родители — толстая мама, держащая связку баранок, и веселый папа, — все трое слегка искаженные в аттракционе «Комната смеха». Школьная подруга жены увидела и заквохтала: «Это же мы с Петей и Ирочкой…»

Как‑то мы услышали у них в мастерской фамилию Зиневич. Андрей Николаевич? Мы его хорошо знали, и о нем тоже хочется рассказать. Он был физик, работал в ФИАНе, но главной его жизненной страстью было искусство: керамика, скульптура, дизайн. Домоуправление выделило ему в соседнем с нашим доме комнату для работы. А он за это, как тогда стали говорить, на общественных началах — вел детский кружок. Ребятишек, особенно в длинные осенние или зимние вечера, набивалось полно, сопели, лепили увлеченно — каждый свое, сами производили обжиг в специальной печи. И он занят был своим делом. Давал им полную свободу, ничего не навязывал. Иногда они подходили к нему, спрашивали, советовались. Он серьезно, как равным, показывал или объяснял. Зиневич исповедовал весьма распространенную теорию, согласно которой все дети изначально талантливы. Но доказывал он это на практике. Его студия гремела, на всех смотрах и олимпиадах занимала первые места. Наша дочь тоже посещала ее. В десять лет она была уже участницей выставок в ГДР, на ВДНХ и еще где‑то.

Андрей Николаевич, будучи физиком (а может быть, и химиком?), находил или создавал для своих настенных тарелок и керамических «плашек» удивительно насыщенные, яркие краски, видимо недоступные профессиональным художникам. В связи с этим Лемпорт и Силис не раз привлекали его себе в помощь, — при больших, скажем, отделочного характера заказах.

Работы Зиневича висят сейчас во многих московских домах.

Однажды мы встретили их — Лемпорта, Силиса и Зиневича — в Коктебеле, шумных, густо загорелых, в шортах, с масками и ружьем для подводной охоты. И гитары были при них, не на пляже, конечно. Мы и тут немало общались, я познакомил их чуть ли не со всеми своими коллегами. Так они втроем и остались в памяти многих.

А Сидур на юг, видимо, уже не ездил. Он ездил под Москву, в Алабино, к родителям, размышлял и работал там.

Как‑то в Коктебеле скульпторы (так для понятности эту троицу все называли) пригласили нас на шашлык. Это было главное здесь развлечение после моря и сбора камешков — шашлык вечером, в полутьме, при свете костра и мангалов.

Кругом на земле мрак, вверху крупные звезды, а порой, когда все замолчат, отдаленный шипящий звук моря. Да еще время от времени почти театральные столбы пограничных прожекторов — по заливу и белой пене прибоя.

В тот вечер давило тяжелое известие — кто‑то сообщил, что на Карадаге, сорвавшись, разбился молодой физик. Такое здесь иногда случалось.

Но что поделаешь, — постепенно отвлеклись, почти забыли.

И тут сидящий рядом со мной Володя Лемпорт небрежно сказал мне, что шашлык этот они купили у той компании, откуда был физик. Те собирались веселиться, но сейчас им не до этого. Он говорил с той спокойной интонацией жизненной реальности, какая бывает на войне, где едят пайку погибших, почти равнодушно. Но ведь здесь‑то не война. Мне не захотелось передавать его слова кому‑то еще.

А вообще это были ребята симпатичные, свойские, немного грубоватые. Хваткие такие ребята. Они с охотой брались почти за любое, в том числе и не за свое, дело. Снимались в кино, в каких‑то пиратских фильмах. А через много лет Лемпорт сделал даже попытку войти в литературоведение, выдвинув в многотиражке «Московский художник» свою не слишком стройную концепцию по поводу места и методов Маяковского в советской литературе.

А что же Сидур? Поначалу показалось, что и он такой же, как они, только без гитары. Тоже схватка с жизнью, иначе пропадешь. Он тоже занимался посторонним, но искусством — оформлял книги. Правда, совсем немного. У меня он оформил две.

В издательстве «Советский писатель» главным художником был тогда К. М. Буров, добрый, отзывчивый человек широких взглядов. Он охотно, не придираясь, давал Диме работу. Да и потом, при В. В. Медведеве, здесь тоже была свободная, раскованная атмосфера. В «Советском писателе» Сидур очень удачно решил мой лирический сборник «Повороты света».

А вот в издательстве «Искусство» обстановка была иная. Там у меня выходила книжечка о поэзии и поэтическом вкусе — «Непонятливая Лика». Я привел в художественную редакцию Силура, попросил, чтобы оформление заказали ему. Это право автора.

Но здесь к Вадиму отнеслись настороженно:

— Вы книжный график?

— Нет.

— Что‑нибудь кончали?

— Строгановку.

— А как же вы будете…

— Шрифты мне сделают, а обложку я нарисую.

Он был тверд.

Им очень не хотелось, но я настаивал.

В самом начале моей книжки была цитата из И. А. Бунина:

«Одеваясь в прихожей, он продолжал что‑то думать, с милой усмешкой вспомнил стихи Фета:

Какая холодная осень!

Надень свою шаль и капот…

— Капота нет, — сказала я. — А как дальше?

— Не помню. Кажется, так:

Смотри — меж чернеющих [3] сосен Как будто пожар восстает…

— Какой пожар?

— Восход луны, конечно».

Сидур сделал тревожную красно — малиновую обложку, и на этом фоне пером — черные силуэты сосен.

Мне понравилось.

Пришли к художественному редактору. Тот поморщился и повел нас к главному художнику. Реакция была такой же.

— Ну что ж, — спокойно констатировал Дима, — мнения разделились.

— То есть как? — спросил главный.

— Двое против, а двое за: автор книги и я.

Они рты раскрыли от такого нахальства.

Заказали другому, своему, но он сделал столь нелепо и не то, что пришлось им удовлетвориться работой Сидура, — времени уже не было, пора было сдавать книжку в производство.

А из тех книг, где были еще и рисунки Вадима, на нас всегда смотрело лицо Юли.

Он вообще хорошо рисовал.

После инфаркта, когда ему запретили поднимать тяжести, — а работа скульптора — это и труд атлета, — он, особенно поначалу, вынужденно увлекся рисунком. Помню его серию — инвалиды войны, голые обрубки, те беспомощные несчастные, которых народ назвал «самоварами». Она производила сильное впечатление. Тема войны, ее последствий захватывала его все более властно…

Лемпорт тоже был на войне (Силис моложе), но Сидур перенес тогда, в юности, ужасное ранение — в челюсть, оно угнетало, мучило его всю жизнь.

Мне думается, что именно в ту пору, после Диминого инфаркта, и произошел их отход друг от друга, а потом и разрыв. Слишком уж они были сильные, здоровые, жизнерадостные, из них это просто било. Он им по всем статьям в товарищи уже не годился. Такое у меня, во всяком случае, создалось впечатление.

После размежевания он начал работать особенно серьезно. И вот вечно терзавшее его давнее ранение и новая болезнь объединились в нем, еще более обострили мотив человеческого страдания.

Он создает несколько сильнейших антивоенных работ. Да, наверное, это не был реализм, но и абстракцией их никак не назовешь. Да и какая разница — если волнуют!

Но не нравились — тем, кто решает. А там — нравились. Его знали за рубежом, о нем писали. Его работы — памятники жертвам фашизма стали появляться на площадях Европы. Он передал их туда — разумеется, безвозмездно.

У нас же его подвергали гонениям, прорабатывали, исключали. Он продолжал работать — задумчивый, ироничный, упорный. Не он первый… но неужто и не последний?

В связи с этим мне вспомнилась фраза Толстого: «Чем меньше имело значение мнение людей, тем сильнее чувствовался Бог».

Конечно, у нас каждый знает, как важно мнение людей для писателя, художника, музыканта. Но, с другой стороны, если бы было только так, все остановилось бы или просто повторялось. Чтобы почувствовать в душе Бога, можно порой пренебречь чужим мнением, особенно несведущих, заблуждающихся или лукавых. Не всем это под силу.

Теперь опять о его бывших сотоварищах. Когда умер Марк Бернес, нужно было установить памятник над могилой на Новодевичьем. Мы — Э. Колмановский, Я. Френкель, Е. Евтушенко и я — принимали в нем участие. Заказана работа была

В. Лемпорту и Н. Силису. Мы побывали в их куда более просторной и светлой мастерской в Филях, познакомились с новым их компаньоном, — видимо, без третьего они не могли, привыкли.

Проект оказался вполне приемлемым. Я поинтересовался, какой будет портрет. Они ответили, что рисованный, высеченный на мраморе. Мы засомневались, но нас убеждали и уверяли в превосходном результате.

Накануне открытия памятника позвонила вдова Марка, Лиля, и сказала:

— Боюсь, тебе не понравится…

Когда сдернули покрывало, большинство присутствующих были попросту шокированы. На камне четко выделялось откровенно шаржированное изображение Бернеса. Не знаю, чего здесь было больше: неумения или равнодушия.

Я потом долго не мог подходить к этой могиле. До тех пор, пока зять Бернеса, Толя, не срубил оскорбительный шарж, заменив его обычной человеческой фотографией.

…Что же еще? Добровольно ушел из жизни Андрей Николаевич Зиневич. Почему‑то все его так называли — только по имени — отчеству. Причина неизвестна — ушел, не прощаясь. Незадолго до этого я встретил его на улице, — мы же были соседи.

Умер и Вадим Сидур. Я был в отъезде и не знал об этом. Но именно тогда, по сути одновременно, я написал стихотворение «Гладильщица». Словно что‑то рукой водило.

Вот оно.

«Гладильщица» Сидура. Отсутствует белье. Но яростна фигура Согбенная ее. На желтоватом фоне Чуть выцветшей стены В натруженном наклоне Разбег ее спины. Круглятся руки длинно, И, кажется, она Сама, как эта глина, Судьбой обожжена. Охваченная гневно Работою одной, Лет двадцать ежедневно Она передо мной.

Теперь уже не двадцать, а куда больше…

А Вадим Сидур признан, наконец, и у нас. Так, во всяком случае, пишут.

 

Маяковский и Черемных

Эту историю поведал мне художник Николай Петров со слов Михаила Михайловича Черемных, преподававшего когда‑то у них в Текстильном институте, известного в искусстве человека, сподвижника Маяковского по «Окнам РОСТа».

Через длительное время после их совместной работы он однажды встретил Маяковского на улице.

Тот долго тряс Черемныху руку и повторял, как он рад его видеть, как соскучился.

— А вы бы зашли, Владим Владимыч! — пригласил растроганный художник.

Маяковский улыбнулся:

— Ну, не настолько!..

 

Прижизненная маска

Посмертная маска. Слепок из гипса, снимаемый с лица покойника — как правило, выдающегося, незаурядного человека.

Но, оказывается, снимают и с живых. Молодые скульпторы — для практики. То есть делают прижизненные маски.

Студенты Строгановки снимают, например, друг с друга запросто.

Зашла девица в брючках, с другого факультета:

— Снимите с меня!..

Парень посмотрел на нее:

— Давай мы с тебя лучше джинсы снимем…

Она, ничуть не смущаясь:

— Нет, правда!..

— Ложись…

Забыли, вряд ли нарочно, смазать ей лицо вазелином. Гипс взялся, она завопила:

— Больно!..

Еле успели отодрать без особого ущерба.

Эта история случилась там лет пятнадцать назад.

…Прижизненная маска. Хорошее название