Сообщение А. Гельтхуса о месте могилы Гутенберга Майнц, 1499 г. Страшный суд. Разделение праведников и грешников. Jacobus de Theramo. Belial. Магдебург, 1492 г. «Сивиллина книга». Фрагмент о «Страшном суде» (сильно уменьшен).
Вряд ли можно утверждать, что об изобретателе книгопечатания известно меньше фактов, чем о тех его современниках, которые, как и он, занимались ремесленными искусствами. Но факты без той шахматной доски, на которой они разыгрывались, и без как бы правил игры, т. е. доминирующих противоречий эпохи и моделируемого ими поведения людей, остаются бессвязными. Стоит ли через пять веков восстанавливать их связь? Страсбургский реформатор Хедио, отмечая спорность изобретения Гутенберга — в 1537 г. в пользу Фуста, в 1549 г. в пользу Шеффера, оба раза отделывается поговоркой: когда медведь уже здесь, зачем искать его следы. Насчет медведя оно справедливо, в приложении к подвигам духовным уподобило бы человечество тому вавилонскому царю, который по проклятью библейского пророка должен был есть траву перед собой. Историческая память и поиски исторической истины — одно из отличий человека от других обитателей Земли, только ему дано стремиться к той общности, которая проходит сквозь века, к подлинным судьбам и мысли ее героев.
Возможно ли сейчас подойти к разгадке той идеи, которой определялся жизненный путь Гутенберга? Словесно она нигде не выражена. Достаточно ли этого, чтобы мерить изобретателя вульгарным среднеарифметическим, усматривать жажду наживы в его изобретении? При всей трезвости имущественных расчетов той идеалистической поры целью наживы она определялась не всегда, ибо и тогда никакое дело без денег сделано быть не могло, разве что босоногая проповедь. Ради наживы великие изобретения и открытия вообще редко делаются, она, как правило, строится на чужих. И ни Гутенберг, каким он предстает при непредвзятом прочтении актов и известий, не вмещается в эту схему, ни эпоха, в какую он жил. Эпоха, тем труднее поддающаяся социологизации, что классовые свои интересы четко сознавала в основном феодальная верхушка, борясь за свою гегемонию не только с классовым своим антагонистом — крестьянством, но и с прочими сословиями, включая духовное. Отчасти поэтому в остальных социальных слоях и сословиях и сознание и интересы были спутаны, как в высшем плане — возрождении первохристианского утопизма, так и в низменном. Бюргер или крестьянин, обвинивший соседку в ведовстве, дабы, отправив ее на костер, получить часть ее имущества; клирики, писавшие донос на своего зааристотелившегося епископа; забытые ныне парижские, кёльнские, оксфордские профессора, изыскивавшие еретизмы в сочинениях одаренных своих коллег (даже столь католичных, как Аквинат), и многие подобные — весь этот «средний мир» корысти, зависти, косности, облипавший ступени средневековой иерархии, столь же ведущий, как и ведомый, в основном спекулировал на любой идейной или социальной ситуации. Попытки увидеть в Гутенберге служителя «искусства для искусства» при всей красоте 42-строчной Библии и псалтырных инициалов с его эпохой несовместимы. Такая красота, с той же немыслимой в наш поспешный век тщательностью в деталях присущая всем «искусствам» Средневековья, включая вполне утилитарные, в типографской книге нужна была лишь для скачка от книгописного производства к механическому. Все же эстетская трактовка, поскольку она предполагает чему-то служение, оказалась плодотворней голо чистоганной. В последней из значительных работ этого направления автор (Ф.-А. Шмидт-Кюнземюллер), исходя из того, что техническое творчество, хотя является поиском абстрактного конструктивного совершенства, всегда связано с идеей пользы, допускает таким образом в жизни Гутенберга некую внутреннюю миссию. Если же исходить из расстановки сил и правил игры первой половины XV в., то ни погоня за наживой, ни поиски абстрактного совершенства стимулом для его изобретения и печатной деятельности стать не могли, ни «идея пользы» быть столь смутной.
Прежде всего: изобретение книгопечатания от других технических достижений отличалось тем, что не могло быть сделано в процессе производственной рационализации: оно требовало ремесленных (металло-технических) умений и знаний, которыми переписчики книг (равно как книжные ученые) не владели. Для ремесленного мира, включая его аристократию — ювелиров, даже художников, книга (если не считать сопутствующих производств: пергаменного, бумажного, переплетного) была предметом потребления. Тогдашняя книжная торговля никакой выгоды вкладывать деньги в изобретение способа многократно и единовременно повторять одну и ту же книгу подсказать не могла. Книжное дело, благодаря необходимым для него навыкам и знаниям и по его заземленности в идеологии, оставалось производством духовным и с миром ремесла — производства материального — не соотносилось. И этот разрыв предержащим властям светским и церковным был желателен. Поскольку по условиям задачи это изобретение могло быть сделано лишь «профаном», оно в ту пору из прямого служения церкви исходить не могло, сама эта мысль для такого человека была еретичной, тем более в отношении Библии. Последнее, кроме всего, нарушало мистическую прерогативу духовного сословия, что понятно лишь с учетом значения, какое в христианстве придавалось слову (хотя бы первый стих Евангелия от Иоанна: «Вначале было слово, и слово было у бога, и слово было бог»). В отличие от более ранних — X–XII вв., когда монахам и клиру отказ от litterae humanae — писаний человеческих для чтения и толкования «Священного писания» вменялся в заслугу, на данном этапе церковь (как институт, ибо люди в ней были разные) поощряла скорее обратное. Книгопечатание лишь впоследствии оказалось в русле ее интересов, в том числе цензурных (при рукописании требовалась проверка каждого списка, при тираже — одного экземпляра). В период, когда изобретение произошло, для того, чтобы состоялся стык необходимого для него технического умения с задачей тиража, нужна была заинтересованность владеющего этим умением ремесленника не в выгоде, а в распространении наиболее насущных с его точки зрения книг, т. е. причастность к идеологической борьбе эпохи, причем неизбежно — к позиции просветительской (иначе множественность экземпляров была не нужна), а потому — в удешевлении именно этих книг. Гутенберг был ювелиром, человеком вовсе не книжного мира. Чтобы такому человеку в то время прийти к мысли приложить свое умение к книжному делу, нужна была еще и подсказка среды, ставившей цели книжной пропаганды и обладавшей неким направлением книжного кругозора, связь изобретателя с теми мистическими сообществами мирян, которые ставили религиозно-просветительные цели, т. е. со строительством «церкви духовной». Оно предполагало неограниченное число экземпляров относительно небольшого подбора текстов (библейских и готовивших к чтению Библии — буквально или истолковательно), что само взывало к механизации. Так объяснимо, почему этот человек, в делах весьма трезвый, все состояние вложил именно в это, далекое от его житейской сферы и ставшее для него разорительным дело: для него оно было служением богу через служение людям, а, быть может, и скрытой формой обнищания (отказ от имущества тогда был — для несемейных — условием мистического «пути к спасению», отказы от него мирян преследовались; см. гл. I). Идея просвещения — проповеди через книгу — подсказывает сближать Гутенберга с подобными Братству общей жизни сообществами мирян, для которых переписывание отвечавших этой задаче книг было «добрым делом» — служением «человеческому спасению».
Вывод, что Гутенберг был монашествующим в миру, напрашивается сам: в отличие от нормального для всех, кроме монашества и клира, положения, он не имел ни жены, ни детей. И переломным можно считать «белое пятно» в страсбургском его пребывании — промежуток между 1434 и 1437 г. Так объясняется и неудача иска Эннелин zu der Iserin Tür о нарушении брачного обещания (см. гл. III). Переломность этого момента подтверждена и косвенно: мастеру, державшему учеников, — а они по правилам жили у него в доме, — полагалось иметь жену, которая должна была о них заботиться как хозяйка, с чем, видимо, и были связаны брачные намерения Гутенберга. Вместо этого наряду с отказом от Анны возник проект мужского общежительства («бурсы») при монастыре св. Арбогаста, на некий краткий период, видимо, осуществленный. Тот же момент — 1436 г. — указан (см. гл. III) как начало печатной деятельности Гутенберга или заготовки материала для нее. И встает вопрос — точно ли предпринимательское товарищество, а не скрытое под маской деловых соглашений вместе живущее и кормящееся общим трудом — трудом книжным — религиозное, типа бегино-бегхардовских и подобных, сообщество устраивал тогда Гутенберг? Уточнить, к какому именно течению монашествующих мирян он примыкал, вряд ли возможно: все это были оттенки одного движения, всеевропейски разветвленного, принимавшего местный отпечаток, частью сокрытого. Как схема для Братства общей жизни типичен общий труд и совместный быт, бегинская традиция допускала одиночность. Гутенберг после Страсбурга попыток организовать общину, по-видимому, не делал, по деятельности же он и нес «проповедь письмом», хотя «искусственным», и грамоте — но типографской — учил до конца. И в Голландии в какой-то момент — вероятно, между 1434 и 1436 г. — он, видимо, был, и в контакт с братскими общинами вступал: сведения «Кёльнской хроники» 1499 г. (тогда голландских приоритетных притязаний не было) о голландских донатах, давших прообраз его изобретению, вероятно, восходят к нему самому. Способ же печати этих донатов (с литых металлических пластин) скорее всего был найден именно в братских общинах — как приспосабливание ремесла своих членов (в данном случае ювелиров) к нуждам «проповеди письмом»: донат как ключ к «священной» латинской грамоте, был первой ступенью к источнику «вечного спасения» — Библии (эта идея есть в «Букваре» 1574 г. Ивана Федорова — «Начальное учение детям хотящим разумети Писание»).
В пользу того, что страсбургское сообщество было не просто производственным, а духовным объединением, говорят некоторые детали актов 1439 г. Предвиденная Андреасом Дритценом невозможность соглашения между его братьями и Гутенбергом для производственного товарищества необъяснима. Для такового странен договор на случай смерти кого-либо из участников: по сути он для них всех означал отказ от личного имущества, хотя обусловленный — сроком договора и размерами того, что у каждого оставалось сверх вклада в общее дело. Показателен и ответ Андреаса — на совет двоих свидетелей выйти из сообщества, — что он «должен» свое имущество отдать (на что оба сказали ему почти одно — если должен, то отдай и не говори об этом). Судя по этой и другим частностям — займу у Антония Хейльмана на стороннее дело, оставшимся после Андреаса драгоценностям (они упоминаются в тяжбе между его братьями из-за его наследства) и др., он метался между принятым, хотя временно, безымущественным «путем к блаженству» и приверженностью к своей собственности, начинал еще личные (ювелирные) предприятия, отчего и запутался в долгах. Неясно, оставалась ли какая-нибудь собственность у Гутенберга: средства его по всей видимости шли на изобретение, т. е. на общее дело; и в дальнейшем имущества за ним не видно. Если то была братская община, то почему, несмотря на участие в ней священника (принадлежность к сообществу Антония Хейльмана явствует из его слов, что Андреас «с нами бурсы не имел»; они же подводят к мысли, что именно Андреас Дритцен из общежительства почему-то выбыл) и при открытом существовании многих братств нужна была эта тайность? Особенно в годы Базельского собора, в 1433 г. признавшего даже богемских чашников, что само смещало границы и признаки еретизма? Разрыв Собора с папой, создав идеологическое двоецентрие, и объявленный немецким духовенством нейтралитет, избавлявший от повиновения обеим высшим церковным инстанциям, оставляли каждому из князей духовных и светских свободу выбирать позицию и преследовать иные в пределах своей юрисдикции. Тайность могла диктоваться местными условиями, тем более, что для организации общины требовалось разрешение, но и безусловной еретичностью направления самой общины. Возможно, что Гутенберг представлял свойственную многим открытым мистическим объединениям того времени тайную линию (это, если понимал, то, видимо, один Антоний Хейльман; Риффе как персонаж почти без речей неясен). В тайне соблюдалась не только техническая сторона дела, но и назначение тех «относящихся к печатанию» приспособлений, над которыми с 1436 г. шла работа. И это возвращает к вопросу, зеркала или «зерцала» готовили к аахенской ярмарке Гутенберг и его товарищи.
О малой совместимости «зеркальной» гипотезы с теми условиями, какие предстают на процессе 1439 г., было выше (см. гл. III). Аахенское паломничество для душеспасительной «проповеди через книгу» путем множественной и удешевленной ее продажи давало типичный повод. Что из всех «зерцал» того времени речь могла идти именно о «Зерцале человеческого спасения», сторонниками такого (а не «зеркального») толкования было угадано с завидной точностью, несмотря на неверную посылку (см. гл. II). Построенная на сопоставительно-символическом толковании Ветхого и Нового завета, эта анонимная латинская версификация (в XV в. ходившая также в немецком, голландском, французском переложениях) являет образец собственно мистического просветительства. Возникла она в XIV в., был список, в котором в качестве автора назван Конрад (ум. после 1370) из Альтцхейма, относящегося к майнцскому диоцезу (что сблизило бы первичный круг ее распространения с жизненным ареалом Гутенберга). Была ли нужда скрывать этот замысел? Для первого известного издания «Зерцала» путем сравнения его вариантов (двух латинских и двух голландских, частью сочетающих текст ксилографический и типографский) с рукописной версией и позднейшей печатной (равно как и на связанной с «Зерцалом» и по направлению и по времени лубочной «Библии бедных») несоответствие церковному канону — «идеологическая незавершенность» — и попытки церковной редакции прослежены (Л. Донати). Сюжеты поэмы частью апокрифичны: так сошествие Христа в ад с изведением оттуда праотцев, начиная с Адама (это означало как бы снятие первородного греха и было основой ереси адамитов), или один из эпизодов хвалы «деве Марии» с заглавием «златая трапеза во храме солнца» и др. Сопоставительное толкование в ту пору легко переходило в действие. Это видно на роли библейской топонимики (гора Сион, гора Фавор, давшая название самопризванному «божьему войску» — таборитам, и др.) в чешской антифеодальной революции, на фоне которой множественное распространение «Зерцала» как пути к самостийному познанию «божественной истины» было не столь «безвредным», как кажется ныне. В традиции сопоставительного толкования была изобразительность (в расчете на постижение истины через чувства, по третьему периоду Йоахима де Фьоре, сама традиция, быть может, шла от его «древа жизни»; см. гл. I). Во всех изданиях Гутенберга изображений нет. Можно ли допустить, что «Зерцало» мыслилось иначе? Вспомнив расплавленные на Рождестве 1438 г. по распоряжению Гутенберга и в его присутствии «формы», можно: срочно, единовременно, под своим смотрением расплавлять литеры вряд ли была нужда, изображения, если не канонические, перед лицом какой-то угрозы — бесспорно. В «Зерцале» (в первом известном издании) в числе прочих есть гравюра — пашущий мотыгой Адам и прядущая Ева. Сюжет апокрифический, а главное — прямая аллюзия на формулу Джона Болла «Когда Адам пахал, а Ева пряла, где был господин?», которая жила и в немецком крестьянском движении XV в. Было ли «Зерцало» осуществлено и в какой технике? Допустимо, что хотя бы частично было, ибо Андреас Дритцен перед смертью возлагал надежды на распродажу какой-то — значит, хотя бы полуготовой — продукции сообщества. Что касается техники, то для изображений можно думать о высоких литых формах. В отношении текста наблюдение (Л. Донати), что в латинской версии первого известного издания «Зерцала» (в нем смешаны листы полностью ксилографические и листы с типографским текстом) часть ксилографических листов скопирована с типографских (до нас не дошедших), допускает существование более раннего издания. Можно предположить, что на «Зерцале» Гутенберга произошел скачок от печати текста с литых пластин к набору. В какой мере оно было реализовано, могло ли стать образцом для голландского резчика 30 лет спустя, даже предположений строить нельзя. В данной попытке — подойти к идейному смыслу подвига Гутенберга — это и несущественно.
Ни принадлежность к некоему духовно-просветительному сообществу, ни печатание «Зерцала» разгадки жизненной и посмертной судьбы Гутенберга не дают. Из братств выходили и деятели весьма консервативные: Николай Кузанский, начав в 1431 г. как сторонник соборного движения, с 1437 г., вопреки «простому» (и немецкому) своему происхождению, переметнулся к Евгению IV и далее, став кардиналом, служил как антиреформатор — проповедовал в Германии сбор средств на постройку собора св. Петра в Риме, поддерживал Нассау против Изенбурга, до конца жизни вел борьбу за свой бенефиций — назначенное ему вопреки местному капитулу и герцогу Бриксенское епископство. В его биографии загадки тоже есть: неясно, когда он вступил в духовное звание, кардинальскую шляпу от Евгения IV он получил тайно. И безусловно, что учение Иоахима он знал, но карьеризм перевесил. От тайн биографии Гутенберга веет катастрофами. И начало их заложено в страсбургском периоде. Документов и известий об этом нет, полное молчание. Только в нотариальном акте 1455 г. по наличию двух связанных со Страсбургом свидетелей с обеих сторон видится, что в тот момент его страсбургская деятельность играла какую-то роль. Какую? Для ответа нужно уяснить другое: какая пружина могла сработать, чтобы наглая по сути стряпня первой статьи фустовского иска была взята за основу судебного решения? Другими словами, чем ростовщик Фуст мог устрашить суд? В ту пору для этого были три способа — власть, сила оружия и обвинение противника в ереси. Первыми двумя Фуст не обладал, остается третье. Иного средства избавиться от Гутенберга и остаться владельцем его изобретения, типографии и изобретательской славы у Фуста не было. По такому обвинению могли быть разные кары — костер, пожизненное заточение, важно, что с конфискацией имущества. Первый — денежный — пункт иска и был продуман, чтобы получить не треть его, а все полностью. Отсюда небрежность расчетов: по изъятии Гутенберга кто мог их оспорить? Донос о ереси мог быть сделан особо, мог и составлять следующие статьи иска, что Фусту было выгодней. Судя по тому, что, кроме хельмаспергеровского акта, все дело исчезло (а при таком содержании сохранять его ни приверженцы Фуста и Шеффера, ни адепты Гутенберга, ни сторонники совместных версий изобретения последующих времен заинтересованы не были), так он и сделал. Гражданский характер иска сему не мешал, лишь бы подобрать удачные детали, в чем и клирик Шеффер мог быть полезен и Йоханн Бунне. Какой суд разбирал дело, неизвестно, имена судей не сохранились, Хельмаспергер был нотариусом майнцской епархии, по доступным обозрению его актам (они касаются сделок монастырей с частными лицами) чисто гражданских дел не видно. Место присяги Фуста — францисканский монастырь — для гражданского суда (имевшего постоянное помещение с алтарчиком для присяги) нехарактерно. Иск с обвинением в ереси подлежал рассмотрению суда духовного (гражданские дела его не касались). Однако это — самое страшное в те времена — обвинение Гутенбергу удалось от себя отвести. И понятно, что судьи, оправдав его в главном, во избежание доноса Фуста и его компании в высшие инстанции (который затронул бы уже и самих судей) почли за благо оставить истцу всю за малым исключением требуемую им добычу.
К мысли, что именно в страсбургской типографской деятельности следует искать начала жизненной и посмертной катастрофы Гутенберга, подводят как раз те из ранних известий, которые утверждают его первоизобретательство. «Кёльнская хроника» 1499 г., сообщив, что книгопечатание изобрел он в 1440 г., говорит, что печатать начали в 1450 г. в Майнце с латинской Библии, а в промежутке «изыскивали искусство и что к нему принадлежит», добавляя, что всякий, кто утверждает, будто что-либо печатали ранее этого, vurwitzig — неуместно любопытен, т. е. хронист как бы предлагает в это не вникать. Что Шеффер в разговоре с Тритемием перенес изобретение на 1450 г., диктовалось своекорыстными мотивами. Но и Иво Виттиг, старавшийся о приоритете Гутенберга, в Ливии 1505 г. принимает эту дату (хотя, как видно по Бергеллану, истинный год изобретения в Майнце знали). В 1493 г. «Всемирная хроника» Шеделя, несомненно имевшего точную информацию (см. гл. VII), сохраняет 1440 г., но без имени Гутенберга. Эволюция Вимпфелинга, начавшего с полной формулы — Страсбург, Гутенберг, 1440,— а затем Гутенберга из нее изъявшего, тоже показывает, что сочетание этих трех компонентов (точнее — года и имени, города лишь вторично) «пахло жареным».
Для раскрытия идейного направления Гутенберга в ранний период главная роль принадлежит немецкой «Сивиллиной книге», фрагмент которой — «Фрагмент о Страшном суде» всплыл в Майнце в конце прошлого века. Немецкая «Сивиллина книга» — менестрельского типа поэма, происхождением своим обязанная ереси «царства мира» и прикрепленная к имени некоего императора Фридриха, который уничтожит растленную и жадную церковную иерархию, плохих попов и монахов («добрым бедным» проповедникам обещается полное послушание), безобразия светских князей и их слуг, освободит «гроб господень», после чего в знак отказа от войны и власти повесит свой щит на сухом дереве у врат Иерусалима, и тогда оно зазеленеет (см. гл. I). А далее установится равенство, язычники, иудеи, татары уверуют в Христа, и будет у всех людей одна вера — вплоть до Антихриста, второго пришествия Христа, Страшного суда и конечного воздаяния. Напечатанный текст поэмы отнесен к окружению вождя тюрингенских флагеллянтов — лже-Фридриха Конрада Шмидта, сожженного в 1369 г. Преследования этого движения, в основном крестьянского (с обычным для крестовопоходных ересей отказом от имущества), зафиксированы до 1414 г. Однако поэма (вряд ли возникшая не при Фридрихе Деревянный башмак) и по плачу об упадке «Римской империи» и по универсальности идей — отнюдь не локального значения. Использованный в ней материал штауфенской пропаганды социально переосмыслен и несет следы разных сфер ее обращения. Так, замена принятого в ранних императорских пророчествах положения короны на Голгофе щитом на «древе Адама» — рыцарская (тамплиерская?) символика; «добрые бедные» — обычное обозначение вальденсов; мотив перехода язычников, иудеев, татар в христианство прямо идет от Иоахима, но освобождение Иерусалима уже стало символом социально освободительных целей; за основу единой веры берется греческая («…werden allen chrichen
Острота представленного им круга идей особенно наглядна при сопоставлении с другим, тоже анонимным, но вполне современным сочинением, которое появилось в связи с провозглашением «Священной Римской империи германской нации» (см. гл. I) и с запрошенными по этому поводу императором Сигизмундом на рейхстаге 1437 г. предложениями по реформации имперской структуры. Как бы в ответ и возник в 1438 или 1439 г. и стал распространяться в списках (печатно в XV в. издавался четырежды) политический памфлет, известный как «Реформация императора Сигизмунда». «Реформация» от имени Сигизмунда (он в 1438 г. умер) предлагала проект «христианизации» Империи путем установления в ней «божьего», по сути — абсолютистского порядка императорской властью, опирающейся на города и на силу «малых» и «простых» (die cleynen, die gemeinen, die ainfeltigen), ибо последние в отличие от могущественных и ученых заинтересованы в «божьем порядке». Термин этот подсказан проектом социального устройства — «Божьим законом» Яна Гуса, но «Реформация» много радикальней: автор резко выступает вообще против крепостного права (обосновывая его противозаконность тем, что искупительная жертва Христа относилась ко всем сословиям и этим установила их равенство), предусматривает насильственное приведение к «божьему порядку» сопротивляющихся реформации князей светских и духовных (и, конечно, папы римского), сурово регламентирует доходы и образ жизни духовенства и монашества, обязанности светских властей. Есть и мотив перехода мусульман (здесь уже турок) в христианство, но при условии, что христиане на деле будут соблюдать божественное право и свободу, и никто не сможет объявить другого своей собственностью, тогда и крестовый поход не нужен. По сути «Реформация», обращаясь к государственной власти и праву, лишь конкретизировала идеи «Сивиллиной книги», частью полемически. Угрожая от имени wir, die gemeinen — мы, простые — «приложить свой разум к добрым делам» (т. е. к революционным действиям), если «божий порядок» не будет установлен, она в основу его полагала монархический принцип. В «Сивиллиной книге» роль Фридриха кончается с завоеванием «царства мира» — освобождением Иерусалима символического (о реальном тогда не помышляли, гальванизировать эту идею пытались ближе к концу века в противовес народной): свободным народам император не нужен. Ожидание Страшного суда, выдвигая на первый план заботу о «вечном спасении», по неправедности духовенства и светских господ исключало повиновение им и было оправданием той потайной крестовопоходной общности для «добрых дел» — народной церкви или ордена, которая снова сказалась в немецких народных движениях 1430–40-х гг. и в знамени Башмака. Можно уточнить, когда «Сивиллина книга» (являвшаяся одним из текстов этой общности) могла обрести для Гутенберга свое значение. В 1439 г. более сорока лет занимавший страсбургский епископский стол Вильхельм фон Дист на очередном этапе своей борьбы за восстановление феодального подчинения города, заключив договор с бургундским герцогом, призвал на Страсбург арманьяков. Вторжение их произошло в ночь на 26.II, начались грабежи, убийства, насилия над жителями окрестностей, налеты на городские предместья. Пока город не слишком согласно организовывал оборону, в нем собрались беженцы из округи. И именно здесь впервые отмечено знамя с изображением креста, богоматери и башмака (ранее оно угадывается в вормсском крестьянском восстании 1431 г.). Под этим знаменем 400 (или 600) невооруженных — больше крестьяне, но с ними и бюргеры — бросились к месту засады нескольких тысяч арманьяков и были рассеяны ими (но с большими для себя потерями, так что какое-то — камни, дубье, косы — оружие у нападавших было). Перед тем городские власти, дать оружие беженцам опасавшиеся, запретили безоружным выход из города, вылазка была самовольной (и перекликается с крестьянским крестовым походом 1095 г. и подобными акциями, основанными на вере в победу «народа божьего» независимо от оружия). За этим последовала жестокая партизанская война, в 3 недели изгнавшая арманьяков из Эльзаса. Гутенберг в это время был в Страсбурге. Нет данных, чтобы видеть в нем участника событий. В Страсбурге же — есть такая гипотеза — почти в это самое время неизвестный автор обнародовал «Реформацию Сигизмунда». Нет зацепки, чтобы предположить связь между ними. Но есть «Сивиллина книга», которая говорит о позиции изобретателя (и страсбургского сообщества) в социальной борьбе тех дней. Мог ли он помышлять поднести Фридриху такой текст? Это было в духе эпохи: всего 12 годами ранее прорвалась к Карлу VII Жанна д’Арк с утопией сделать из него народного короля (а подвиг Жанны в германских землях был широко известен, недаром ее имя в 1431 г. разыграли в послании против таборитов).
Объективно избрание Фридриха означало крах реформационных надежд и «Священной Римской империи германской нации» (что потом и вызвало в немецкой реформаторской партии намерения его переизбрать). Вышедший на политическую арену, когда в Европе колебались основы феодального строя, он встал прежде всего на их защиту, последовательно предавая патриотические интересы, поэтому с 1446 г. поддерживал папский диктат, с интронизации Пия II перешел в наступление на немецкие реформаторские гнезда. Неясно, могли ли знать современники написанное в 1443 г. Энеем Сильвием Пикколомини, тогда еще советником императора, обращение Фридриха за помощью к Карлу VII, где весьма точно сформулировано, что восстания сервов против господ — угроза для всех королей. Но известно было, что вторичное вторжение арманьяков и оккупация ими части Эльзаса под водительством дофина Франции в 1444 г. произошли с его согласия и в вынудившей их уйти партизанской войне — местами под знаменем башмака — отождествления его с народным Фридрихом быть не могло (в немецком крестьянстве подстановка реального короля вместо народного не получилась). В это время Гутенберга в Страсбурге уже не было. И вероятно, что его исчезновение в марте 1444 г. было вынужденным, даже бегством, но совсем не от недовольства компаньонов. По обращению Фридриха III к французскому королю видна решимость этого якобы нерешительного императора расправиться с антифеодальным движением, а значит — с идейными его обоснованиями. Для печатника «Сивиллиной книги», объявившего в ней свое имя в надежде на иное развитие событий, такой их крен был угрожающим. Можно полагать, что братья Дритцены, чтобы получить секрет производства, части которого были у них в доме, деятельность сообщества из виду не упускали, пути для доноса или для шантажа таковым ни им, ни кому другому заказаны не были. Предполагать снисходительность к еретизму — тогда жупелом было гуситство — у занявшего в 1440 г. страсбургский епископский стол молодого пфальцграфа Руперта (который и «кормление» это получил как отпрыск королевского рода, и первые годы своего епископата ознаменовал похождениями отнюдь не духовного свойства, и в деле защиты от арманьяков в 1444–45 гг. держался уклончиво), оснований нет. Сам ли увидел Гутенберг нависшую опасность, был ли предупрежден «по цепочке» того братства, к коему принадлежал, его уход из Страсбурга правдоподобней всего связывать с такой угрозой. Нельзя судить, фигурировала ли «Сивиллина книга» в судебном разбирательстве 1455 г. в Майнце. По ряду признаков — по тому, что Фуст и Шеффер в 1457 и 1459 гг. отважились на свой колофон, что Дитер в 1459 г. удалил Гутенберга в Бамберг и др. — можно думать, что подозрение в ереси, хотя судом снятое, для каких-то значимых здесь кругов продолжало на нем висеть. Прямой связью «Сивиллиной книги» с народным еретизмом диктовалась для ранних известий необходимость так или иначе отженить Гутенберга от указанной в ее колофоне даты изобретения. Тем более, что крестовопоходно-хилиастическая форма антифеодальных движений — вплоть до крестьянской войны 1525 г. и в ней самой — была в Германии постоянной. Можно ли думать, что эта брошюра, от которой ныне известно пол-листка, имела столь длительную жизнь? Если предполагать крестьянский (и смыкавшихся с ним городских низов) ареал бытования (крупный шрифт делал брошюру доступной и для полуграмотных) — безусловно. О долгожительстве книги в этой среде можно судить хотя бы по русским раскольникам. А для книжных кругов она, благодаря объявлению об изобретении, если не сразу (сперва, быть может, как курьез), то после Псалтыри 1457 г. обрела значение первого памятника печати. Так, по-видимому, сначала воспринял ее Вимпфелинг, старавшийся восстановить попранную в Майнце по отношению к Гутенбергу справедливость, затем испугался и после попытки сохранить имя изобретателя, разделив его на «некоего страсбуржца» и майнцского Генсфлейша, вообще о нем замолчал. Быть может, гласно утверждать его первоизобретательство в 1490–1500-х гг. позволила наступившая после смерти Фридриха как бы повторность ситуации — новый император, активизация турецкой опасности. В эти годы в страсбургской и базельской титульной гравюре возникает символика «Сивиллиной книги» (в изданиях крестовопоходного призыва гуманиста Себастьяна Бранта к Максимилиану I она была верноподданической, не раз издается текст (вторая версия). Это продлилось недолго: с 1509 г. Йоханн Шеффер снова смог заменить Гутенберга своим дедом. Фуст-шефферовская конструкция изначально исходила из неприемлемости начавшего с «Сивиллиной книги» изобретателя книгопечатания. Другое дело, что Петеру Шефферу пришлось слегка попятиться (см. гл. VIII), считаясь с известностью Гутенберга у современников, с его положением при Адольфе Нассау, со слухами о страшной его смерти (или с ее реальностью: она напоминает расправы тайных судов с неугодными им людьми).
Белые пятна биографии изобретателя исследователи охотно связывают с Базелем, от О. Хуппа для 1444–48 гг. до А. Капра, полагающего, что по масштабу своей личности Гутенберг с 1431 г. — с открытия Собора — должен был жить в Базеле в расчете на выгодные заказы. Исключить в жизненном его повороте 1434–36 гг. влияние событий и окружения Базельского собора нельзя: благодаря столкновению всех идеологических направлений здесь были наилучшие условия, чтобы заразиться книжно-просветительской задачей, также для вступления в проповедническое братство, а далее — для продажи изданий. Раннюю известность Гутенберга во Франции как изобретателя книгопечатания, без которой не могло быть королевского ордонанса 1458 г., допустимо возводить к осведомленности о нем кого-то из французских участников Собора (филиацией ее, быть может, объясняется, что Петер Шеффер из писцов парижского университета оказался у него в наборщиках). Сам ордонанс указывает на непрерывность французских связей Гутенберга. Однако без предварительной завязки — на основе издания с колофоном (в данном случае скорее латинского, вероятно, доната) — он их обрести не мог, Принадлежность к межнациональному братству вела его к задачам, источникам информации и связям, лежащим вне его житейской сферы. Но как раз выдвигаемое некоторыми исследователями (А. Троннье, А. Капром) «сотрудничество» с Николаем Кузанским — на основании возможного знакомства при приезде кардинала в Майнц в 1448 г. или предположительного девентерского однокашничества — можно исключить по противоположности их траекторий: когда Гутенберг выступил с «Сивиллиной книгой», Кузанец уже служил папе. Непопулярность его у немецких реформаторов видна по памфлету Грегора фон Хеймбурга, тоже деятеля Базельского собора — из многих на нем докторов канонического права, нюрнбергского патриция, верного реформационной программе (отлученный Пием II, он бежал в Чехию к Иржи Подебраду, после смерти коего умер в 1472 г. в нищете). Главный повод искать связи изобретателя с кардиналом видится в гутенберговском замысле миссала. Поскольку Николай Кузанский многократно (впервые в 1431 г. на Базельском соборе, далее в 1453, 1455, 1457 гг.) поднимал вопрос об унификации литургических книг, почти за аксиому принято, что именно для такого унифицированного (но майнцского) миссала и даже по прямому заданию Кузанца назначал если не изобретение, то свои шрифты и инициалы Гутенберг. На самом деле явления эти параллельны, и только. Судя по повторности настояний кардинала, его идея вряд ли проводилась в жизнь, разве что цензурно (изъятие неканонических святых, молитв и пр.). Тенденции к созданию универсального служебника в то время следовало бы искать во внецерковных организациях — в обиходе братств, строивших «церковь духовную». Вероятно, что и Кузанцу она была подсказана его девентерским началом; в качестве церковной задачи она успеха иметь не могла. Какой миссал мыслил Гутенберг, навсегда остается скрытым: служебники были разные, от церковных до еретических (что красоты оформления не исключало), были и «нейтральные», т. е. включавшие наиболее общий состав молитв и песнопений, действенных для различных направлений религиозной жизни. Здесь хотелось бы высказать несколько соображений о Missale speciale и Missale abbreviatum (см. гл. V). Насколько можно судить без специальных разысканий, лежащих вне возможностей автора данной работы, оба они довольно типичны: оба по составу службы ни с одним диоцезом не связаны, и оба вышли из типографии крайне маломощной, MS, по-видимому, допечатывался по мере надобности. В этих свойствах обоих миссалов можно было бы увидеть признаки, что типография обслуживала нужды каких-то, — видимо, незнаменитых — братских объединений в округе Базеля, для которых Гутенберг либо печатал, либо оставил отливку шрифта в промежутке между 1444 и 1448.
Можно ли предполагать, что Гутенберг был в Чехии? Оснований исключать его пребывание там в предстрасбургские полностью безвестные годы (а они совпадают с пиком чешской революции) нет. Судя по Вальдфогелю (см. гл. III), в связанных с изобретателем чешских легендах некое зерно истины было, нравственное рождение Гутенберга с антифеодальными битвами в Чехии, быть может, и связано. Хотя известие — XVIII в. — о будто напечатанном им сочинении Гуса, вероятно, ошибочно (Gesta Christi — «Деяния Христа» вышли анонимно — считается, что в начале 1470-х гг.), Гутенберг был гусит. (И вряд ли не истинно оспариваемое первенство чешского издания «Троянской истории»; указанный в ней 1468 г., хотя есть с ним и рукопись, совпадает с годом смерти Гутенберга и обозначал бы перенятую эстафету: гибель Трои в ту пору была одним из общезначимых символов крушения, но и рассеяния любой освободительной идеи). Правда, для этого не обязательно было быть в Чехии. Богемская ересь и связанные с нею события стояли в центре внимания Европы в течение всей молодости Гутенберга. С конца 1420-х гг. табориты вторгались в немецкие земли. В 1433 г. в Базель приезжали с делегацией главари богемских еретиков — Ян Рокичана и Прокоп Великий для того соглашения, которое противопоставило их друг другу (год спустя в битве с чашниками при Липанах начался разгром таборитов и пал Прокоп). А главное — «богемская чума» охватывала европейские страны. Международное значение гуситства, точнее — того наиболее социально активного мистического комплекса, который тогда суммарно обозначался этим названием (Ян Гус был скорее его знаменем и мучеником), в том и состояло, что в нем нашли как бы идейную модель всеевропейские в тот момент патриотически и социально освободительные устремления, причем в качестве «всехристианской» задачи. Для Германии особая действенность «богемской чумы» — кроме того, что Чехия была в составе имперских земель, — определялась тем, что здесь и патриотические проблемы (обособление от Рима, государственное сплочение) и социальные (главная — противодействие наступлению феодалов на крестьянские права, освобождение от крепостной зависимости) стояли особо остро. И братства часто были ее проводниками. На фоне «Сивиллиной книги» связь изобретателя с Вальдфогелем (независимо от того, одно ли они лицо или Прокоп был просто чешским беженцем) — лишь штрих к гуситской направленности страсбургского сообщества (вопрос, не назначались ли винные затраты Гутенберга для братских причащений).
Гуситство в Германии было действенно не только в своем социально левом, но и в умеренном направлении. Ориентация части немецкой реформаторской партии, включая Изенбурга, на переизбрание императора в пользу Иржи Подебрада — ставленника чашников, который в 1457 г. стал чешским королем (отлучение его в 1458 г. Пием II лишь укрепило его популярность), была патриотичной. Хотя это сохраняло федеративность «Священной Римской империи германской нации», но ограждало ее от служения римским интересам, предполагало смещение ее социальной базы (Иржи вел борьбу с магнатами, опираясь на города и дворянство), мыслилось как путь к ее консолидации. Немецкие реформаторы потому и старались об утверждении Дитера на майнцском епископстве, что при нем для переизбрания Фридриха оставалось «добрать» голос только одного курфюрста. Интересы Дитера перед Пием II в 1459 г. защищал Грегор фон Хеймбург, еще в зените своего влияния. Дитер до 1434 г. был ректором Эрфуртского университета, являвшегося в Германии рассадником чешского Возрождения (и гуситских идей). Не исключено, что в 1448 г. реформистская позиция Изенбурга, тогда — настоятеля Майнцского собора, и части его окружения, благодаря информации братств, сыграла роль при возвращении Гутенберга в Майнц: для типографской проповеди изобретателю нужна была уже не тайная, а открытая арена.
Как согласовать «Сивиллину книгу» с тем, что по прибытии в Майнц и далее он словно бы поставил свое изобретение на службу церковным задачам? Противоречие, если учесть его миссию и эволюцию его эпохи и его страны, только кажущееся. В истории Европы понятием Реформация обозначается тот воинственный разрыв с олицетворяемым Римской церковью единством «всехристианской империи» и образование национальных церквей, которые со следующего столетия были одеянием буржуазной революции. Для Германии в итоге сорвавшейся, главные проблемы страны усугубив. Социальные, ибо «второе издание крепостного права» после поражения крестьянской войны было много жестче прежнего. Государственно-объединительные, ибо принцип Тридентского собора cujus regio, eius religio, превратил каждого князька в абсолютного монарха (оставив прочим людям свободу выбирать между княжеским исповеданием и костром или пр.). Достигнутая в протестантских княжествах секуляризация церковных земель и ликвидация монашества (что лишало угнетенных даже бегства в монастырь), бюргеризация духовенства обязательством женитьбы и подчинение князьям, «удешевление церкви» — все было к выгоде крупных феодалов; немецкое крестьянство могло утешаться чтением Лютеровой Библии и сознанием, что оно дало церковного реформатора европейского масштаба (который призывал «колоть, бить, душить» немецких восставших крестьян). Определившие этот срыв причины отчасти сложились 100 годами ранее, когда дело еще шло о реформации в собственном смысле, т. е. о той или иной мере конституционного переустройства Римской церкви и «Священной Римской империи». Исход революционной ситуации тогда еще был неясен: в прирейнской Германии, в частности, в Эльзасе, росло народное движение. Базельский собор с его реформационным шумом еще представлялся серьезной силой, даже императору. Но соборные реформаторы искали «законной» поддержки у власть имущих персон, о стыке с народным движением не помышляли, оно осталось разобщенным на местные цели, силы международной и собственно немецкой реакции быстро консолидировались. Собор оказался событием умственным, без социальной опоры, и утрачивал значение. Формально его постановления узаконивали позиции умеренных немецких реформаторов, а оставшийся по его закрытии в 1449 г. нейтралитет немецкого духовенства (см. гл. I) как бы законсервировал их, парализовав Фридрихом III с Энеем Сильвием в роли советчика (по базельским связям он еще играл и роль троянского коня в реформационном лагере). Тем временем и Собор порастал быльем, и в немецком народном движении наступил спад, отчасти вызванный организацией крестовых походов для отпора турецкому нашествию на Европу, снова вовлекавших часть крестьянства во «всехристианские» задачи. Дитер фон Изенбург опоздал на полтора десятилетия, в соборный период столь решительного деятеля не нашлось. Но и противник его — Пий II (Нассау был лишь удачным его орудием) решил покончить с базельским наследием. Каждый его шаг по сути был наглой провокацией, начиная со ставленника (Адольф представлял крайнюю феодальную реакцию) и далее: первое условие утверждения Дитера — отказ от права канцлера Империи на созыв рейхстага и коллегии князей (о намерении переизбрать Фридриха Пий, видимо, знал); второе — война против пфальцграфа Фридриха (т. е. реформационного же курфюрста); удвоенные аннаты; турецкая десятина; само смещение; назначение Кузанца на Бриксенское епископство; попутно — отлучение Хеймбурга и т. д.; в целом — нагнетание самовластья, чтобы вызвать взрыв. Дитер выступал как канцлер «Священной Римской империи германской нации»: созвал рейхстаг не где-либо, а в Нюрнберге; требовал, чтобы смещение было рассмотрено синодом немецкого духовенства (в листовке под видом прошения к папе); рискнул отменить налоговый иммунитет духовенства; в манифесте упирал не на духовный свой сан, а на звание курфюрста Германии. Можно ли полагать, что он рассчитывал на демократический отклик? Революционером Дитер не был, но немецким патриотом был. Манифест обращен не только к князьям, графам, городам, но и к «людям всякого сословия». Формула колофона «Католикона» о преимуществе перед богом «малых» в свете «Реформации Сигизмунда» (а Дитер как реформатор ее не знать не мог) читается не просто как евангельская аллюзия, а как политический термин. Вывод, что обращение к «людям всякого звания» имело в виду и «малых», подтверждается одним из уцелевших экземпляров манифеста, направленного Изенбургом франкфуртскому рыбачьему цеху (ареал рассылки в целом установить нельзя). Тем не менее акция Дитера, затеянная как патриотическое восстание, осталась в ряду феодальных мятежей: народные силы, которые одни могли создать в Германии общенациональный (но антифеодальный) лагерь, по его воззванию не поднялись. Сказалась заданная Базельским собором и закрепленная бездейственным десятилетием оторванность реформаторов от народного движения: манифест, полный частностями партийной борьбы, не вовлеченным в нее людям был мало понятен, собственная Дитера позиция, суть конфликта в нем неясны. Народ от участия в политической борьбе (кроме крестовопоходной) был отучен, который из двух графов занимает майнцский стол, без сути дела ему было равно. Дитер, вероятно, опасался выразиться ясней, дабы не развязать неуправляемую стихию, а для организации восстания времени было мало. Князья же, выторговав себе преимущества на случай победы, после его отлучения частью от него отошли и тем более старались на почетных условиях примирить его с Нассау (и с папой), что боялись народного движения. Изенбургу иного не оставалось: политическая роль его закончилась, «христианизация Империи» даже в его умеренном варианте сорвалась; надо было и сберечь людей, с ним попавших в беду. Вернувшись через 12 лет на майнцское епископство, он направил свою деятельность на немецкое образование, допуская и просвещение: в 1480 г. в Майнце печаталась, например, анонимная немецкая брошюра в защиту Базельского собора. Были и иные издания реформационного толка: после смерти Дитера преемник его — Бертольд фон Хеннеберг начал в 1485 г. с устройства цензурной комиссии для пропуска майнцских изданий на франкфуртскую ярмарку.
Гутенберг политиком не был. Его деятельность шла от других основ, которые в 1956 г. сформулировал В. Шмидт, говоря о «профане» (Laie), осознающем себя как «самоответственное существо» и стремящемся «найти свой путь к богу в пределах своего мирского бытия», а тем самым — к первому источнику познания этого пути — к «Священному писанию», к Книге. Но роль изобретателя книгопечатания не была пассивной: он был сеятелем «божьего слова», просветителем, и вряд ли иначе сознавал свою миссию. И по существу процесса и по его противоречивости предшествующий Реформации XVI в. период сходен с подготовившим идеологическую базу французской буржуазной революции «веком Просвещения». Та же вера в действенность книжного слова у просветителей, та же тяга к нему у просвещаемых. И та же посылка, исходная для всякого просветительства, — свобода каждого человека следовать доброй своей природе, а не происходящим от непросвещенности и ложного знания низменным страстям. Разница в том, что в средневековой идеологической структуре просвещение и эмансипация человеческой мысли и личности не отрицали христианскую идеологию, а росли изнутри нее, роль знания светского была разве что вспомогательной. Борьба шла за ликвидацию монополии церкви не вообще на чтение и письмо — она вряд ли когда существовала, — борьба шла за ликвидацию ее монополии на духовное знание, на арбитраж в вопросах веры, совести, «божьей воли», а значит — за право всех мирян на чтение, на познание «Священного писания». Эту эмансипацию от власти церковного авторитета для XII–XIV вв. как религиозное просвещение обозначил в 1870 г. X. Ройтер. Однако взятый им абстрактно гуманитарный угол зрения позволил увидеть лишь интеллектуальную сторону мистического просвещения и просветительства. Их роль как социального фактора предреформационной эпохи, их преломление в антифеодальных народных движениях и путь к ним остались для него скрытыми. Лишь после исторических работ Маркса и особенно Энгельса и накопленного затем (в частности, советской наукой) более детального знания средневековой культуры стало возможным увидеть общие корни, общность основного мировоззренческого принципа и реальную связь этих на первый взгляд разнопланных явлений: поскольку революции в Средние века происходили в религиозном облачении, то и их идеологическое обоснование, составляющее суть всякого предреволюционного Просвещения, могло иметь лишь религиозное содержание.
Гутенберг вступил в строительство «церкви духовной» еще на гребне революционной волны. Как это бывает с людьми большого масштаба, он перешагнул через свое патрицианство в лагерь «простых» и, судя по «Сивиллиной книге», воинствующих за освобождение своего «Иерусалима» (в Германии символического, без привязки к конкретному месту). Это, однако, не означало абсолютной, а лишь обусловленную антицерковность. Обусловленную и тем, что религиозное Просвещение (как и Просвещение XVIII в.) предполагало возможность духовного переворота в каждом человеке. Обусловленную и ситуационно (тоже как просветители XVIII в.): без опоры на тех или иных церковных функционеров и на узаконенные формы существования (не было ли устройство при монастыре св. Арбогаста попыткой узаконить страсбургское братство?) массовая просветительская деятельность (а массовость ее — в отличие от XVIII в. — была заложена в идее всеобщего «человеческого спасения») требовала не только от просветителей, но и от просвещаемых ежемоментной готовности к безвестному и оклеветанному мученичеству. Даже Ян Гус до последнего доказывал, что его учение церковному не противоречит. Гутенберг был из «бессловесных». Его миссия «добрых дел» была молчаливой: служить просвещению «христианского человечества», начиная со своего народа, путем множественного и удешевленного распространения источников религиозного познания, сперва на базе голландского способа печати, ограниченные возможности коего толкнули его изобретать иной, универсальный, единственно пригодный для воплощения главного источника «человеческого спасения» — Библии, а после изобретения — учить новому «способу писать» других людей для тех же целей. Ему опора на церковные инстанции была тем нужней, что преждевременный перерыв труда означал бы крушение главного замысла. Благодаря общим для всех направлений религиозной жизни первоисточникам веры, это было возможно и не кривя душой. И Гутенберг лишь в той степени служил своим изобретением интересам церкви, в какой они совпадали с интересами «всего христианского человечества» и «человеческого спасения», с его просветительной миссией. Ни одно из его изданий этой миссии не противоречит. Ни противотурецкие листовки, буллы, индульгенции, ибо объединение «христианского человечества» против мусульманского нашествия было не только «церковной политикой», а для попавших под турецкое иго или под близкую его угрозу народов — насущной освободительной задачей: оно отвечало и крестово-походному хилиазму народного мистицизма. Ни латинские библейские тексты, для мистического просветительства программные, ибо, кроме популяризации духовного знания, оно имело целью дать доступ к первоисточникам религиозной истины (отсюда интерес гуситов к еврейскому тексту Библии, коим, быть может, объяснимы сделанные Вальдфогелем Кадеруссу еврейские алфавиты, не обязательно со знанием языка). Само достойное воплощение «Книги книг» было актом высокого благочестия. Каждая из Библий Гутенберга строилась как готический собор, в том самозабвенно благочестивом порыве, которым создавался Сен-Дени и многие из начинаний готической эпохи. Но для мистицизма, в принципе отрицательного к пышности богослужения, Библия была несравнимо больше, чем храм: это было Слово, которым бог — прямо ли, притчами ли или символами — возвещал о себе и о своей воле каждому человеку и в сумме отдельных людей, в их соборности — человечеству. Каждому надлежало ее знать, размышлять над нею, созерцать чрез нее величие божье и пр. Поиски наиболее совершенного воплощения составляющих слово знаков получат новый смысл, если помнить, что для Гутенберга Библия была божьим словом: в то время пропорциональность и равномерность представлялись божественным явлением (можно вспомнить колофон «Католикона», а также названия трактатов, позднее и шрифтовых, — De divina proportione. И то же относится к служебной Псалтыри. Вряд ли случайно, что он начал именно Псалтырь и придал ей всю мыслимую красоту. Ибо Псалтырь была самой общепонятной, равно признанной — от еретического до церковного обихода — частью литургии, личным обращением к богу каждого в общем хоре всех. Не случайно пение псалмов — уже на своем языке — стало как бы Марсельезой революций в следующие столетия: начиная от первого псалма, в них было противопоставление личной совести и права личной изысканности авторитету утративших духовный смысл церковных институтов. Для народных движений Псалтырь была тем важней, что Давид был царем из пастухов.
Таким образом, большие латинские издания Гутенберга (если не считать MS и МА, это — обе Библии, Псалтырь в шрифте В42 и начало Псалтыри 1457 г.) представляют наиболее общие религиозные объекты. И они — в отличие от храма — и по языку и по цене (даже если он мыслил ее лишь как возмещение расходов) достоянием каждого стать не могли, элемент абстрактного акта благочестия и в таком выборе и в таком его воплощении был. Но иного пути именно у Гутенберга не было: он был первый (и притом с «Сивиллиной книгой» в прошлом), кто взялся изготовить не один, не два, а сразу около 200 — по тому времени множество — экземпляров Библии — самой «взрывчатой» тогда книги, что было уже массовой ее «проповедью письмом» и само попахивало еретизмом (возможно, что после доноса Фуста текст В42 подвергался проверке, чем еще задержалось ее поступление в рубрикацию и продажу). Уже поэтому он никакого, кроме парижского, текста взять не мог, даже если хотел (но предисловие Иеронима у него — с версией sancta rusticitas; см. гл. I), дабы еще раз не закрыть пути к массовой библейской проповеди, для коей назначал свое изобретение. И только так он смог пробить брешь: в ближайшем будущем Библия станет постоянным объектом типографского производства, а в Германии на первых порах — как бы «хорошим тоном» солидных фирм. Предназначались ли обе Библии Гутенберга для нужд духовенства? Для духовенства Библия в принципе должна была быть постоянным чтением и, следовательно, портативной, в его обиходе парижский текст был принят в малом формате и мельчайшем письме. Монументальные ее списки вроде майнцской гигантской Библии 1453 г. больше служили для украшения библиотеки, чем для чтения, и это был каждый раз всего один список. Обе Библии Гутенберга (т. е. в сумме около 260 экземпляров) напечатаны шрифтами, которые, кроме литургических нужд, употреблялись для малообученных (шрифтом В36 Гутенберг печатал популярные брошюры, листовки, донаты, Шеффер доставшимся ему шрифтом В42 — почти только донаты). В чьих бы руках ни оказались реальные экземпляры обеих Библий (судить об этом по известным экземплярам нельзя, они потому и сохранились — В42 в 20, В36 — в 13 экземплярах, частью неполных, — что выпали из постоянного чтения), такое назначение было бы обоснованием выбора для них крупных шрифтов, с любой иной точки зрения невыгодных (и по Иоахиму в его «третью эпоху» дети обучались латыни и «Священному писанию»). Размер шрифтов позволяет еще полагать, что обе Библии мыслились также для чтения общинного, каких-то собраний верующих. Брошюра Provinciale Romanum по справочному своему характеру идейно нейтральна. Весь астролого-астрономический комплекс принадлежит его инициативе и с мистическим просветительством (с пантеистической линией, хотя вульгаризованной) связан.
Первый шаг к рассмотрению изданий Гутенберга как свидетельства его близости к «радикальным кругам патриотически настроенного бюргерства» был сделан в Советском Союзе в 1969 г. в диссертации Э. В. Зилинг. Но, следуя принятой рядом немецких ученых (Ф. Гельднером, А. Капром и др.) гипотезе о двух раздельных — «личной» Гутенберга и «общей» его с Фустом — типографиях, она свела «издательский репертуар» изобретателя к мелким изданиям шрифта DK, противопоставив их как его личную «издательскую программу» «проримскому» репертуару гутенберговско-фустовского предприятия (Библии и Псалтырям), а стимул к изобретению связала «с острой необходимостью в актуальной политической информации в самых широких кругах бюргерства и крестьянства». О необоснованности гипотезы двух предприятий говорилось выше (см. гл. V), и нет оснований считать Гутенберга двоедушным. Политическая информация предполагала немецкий язык, а первый шрифт изобретателя (DK), хотя для немецких изданий годился, по отсутствию ряда нужных в немецком языке знаков и по примыкающим буквам явно предусматривал задачи печати латиноязычной и более универсальные., чем актуальная информация. Зачислить его латинские Библии в «проримский» репертуар можно было лишь без достаточного учета роли Библии в реформационном движении: первое, что он еще безо всяких средств начал по прибытии в Майнц, то дело, ради которого пошел в долговую кабалу к Фусту, была Библия.
Среди прогутенберговских ранних повествований о начале книгопечатания только одно предпосылает изложению фактов концепцию тех причин и целей, ради которых «бог в своей неизреченной мудрости побудил создать то похвальное искусство, которым ныне книги печатаются и размножаются». Принимая положение колофона «Католикона» о боговдохновенности изобретения «искусства печатания», «Кельнская хроника» 1499 г. прямо соотносит появление этого искусства с идеологической борьбой. Обращаясь к необразованным, неизвестный автор пишет, что по вине духовенства, которое больше занималось мирскими делами и стяжательством (каковое ему менее всего подобает), чем заботой о вечном спасении душ, простой народ (gemein volck) впал в большие заблуждения, в погоне за временными благами забывая о вечных. И чтобы упущения предшественников и плохой пример искажения (bevleckung) божьего слова проповедниками не препятствовали и не вредили христианскому человечеству на пути к спасению (точнее, к блаженству — selichkeit) и чтобы никто не мог оправдаться незнанием, появилось это искусство, которое все письмо (или Писание — Schrift) построило, дабы каждый человек мог сам прочесть или слушать, как читают den wech der selichkeit — «путь к блаженству»: так у мистиков обозначалась Библия. При этом сперва речь идет о leyen (профанах), которые читают по-немецки, затем и об ученых людях, которые пользуются латинским языком, о монахах и монахинях, «словом — обо всех». Эти строки заключают программу мистического просветительства — она же и программа религиозного Просвещения, — подспудно антиклерикальную (духовенство в числе читающих «путь к блаженству» не упомянуто) и, судя по упору на немецкую Библию, — в какой-то мере еретически окрашенную (какие именно проповедники обвиняются в искажении «божьего слова», неясно). Программа эта неоригинальна, возводить ее к донесенным до автора хроники Ульрихом Целлем собственным словам Гутенберга надобности нет, и тому и другому его жизненная миссия и без того была ясна. Однако «гвоздя программы» — немецкой Библии — он не выполнил.
Потому ли, что держался позиции латинского всеобуча? Или просто не успел? Цели сделать широко доступным латинский текст Библии Гутенберг своими изданиями служил; быть может, в его время заполнить этот разрыв между «учеными людьми» и «профанами» по ограниченности опыта казалось достижимее, чем в конце века. Судя по «Сивиллиной книге», он и ускоренного — в обход латыни — познания «пути к спасению» не исключал. Из-за нее и из-за фустовского доноса печатание немецкой Библии для него было закрыто.
Быть может, осуществление этой линии его программы допустимо увидеть в той пунктирной преемственности, которая идет от него к печатникам с более гладкой судьбой. Еще при его жизни немецкую Библию впервые напечатает возможный очевидец процесса Фуста — нотарий страсбургского епископа Руперта Ментелин и в год смерти Гутенберга службу у епископа покинет для разносторонней печатной деятельности. А вслед за ним тоже обучавшийся в Майнце, но после крушения Гутенберга (и для этого также оставивший службу у Руперта) Хейнрих Эггештейн. Затем Зензеншмидт в Нюрнберге (он ли в 1490-х гг. в Бамберге выпустил Lob der Bauern — «Хвалу крестьянам», спорно). Нижненемецкая Библия (иллюстрированная) в 1478 г. выйдет в Кельне, по заказу, видимо, сестринской общины (и это издание в 1479 г. спровоцирует папский указ Кельнскому университету о цензуровании печатных книг, а в 1485 г. в Майнце — запрещение Хеннеберга). Особый случай преемственности — Альбрехт Пфистер. Преемственности не формальной: получив шрифт В36, он гутенберговской системы не соблюдал, и издания свои, сплошь немецкоязычные, он первый иллюстрировал при помощи лубочной гравюры. Но Пфистер, книгопечатанию — без производства шрифта — выучившийся, видимо, в качестве наборщика В36, последние 4 года своей жизни — 1460–64, словно приняв эстафету страсбургских лет Гутенберга, посвятил популярно-просветительной программе, издавая «Библию бедных» (трижды), басни — «Драгоценный камень» Бонера (дважды), «Четыре истории» (из библейских легенд) и «Белиаля» (процесс сатаны против рода человеческого) — по одному разу. И начал он с «Богемского пахаря». Автор — Йоханн из Зааца, сперва служивший городским секретарем в этом чешском местечке, в 1411–14 гг., до своей смерти, жил в Праге и, как полагают, был близок к окружению Гуса. Этот автобиографический диалог — спор овдовевшего человека со смертью, за разрешением коего спорящие в конце обращаются к богу — Пфистер издал дважды, впервые около 1460 г., т. е. в период, а скорее — к концу печатания В36, еще когда в Бамберге был и работой печатни руководил Гутенберг. По единственному дефектному экземпляру этого издания нельзя судить, были ли в нем те гравюры, которыми знаменито издание 1463 г. — Гутенберг лубочной техникой не мыслил. Но стык идейный увидеть можно: «Богемский пахарь» (в переносном значении — человек, бороздящий пером бумагу, в символическом — «простой» труженик «нивы божьей») — новый поворот «плясок смерти», окрашенный не только личным чувством, но мистическим сознанием прямой связи человека с богом. Гутенберг ли внес этот — тоже мистически-просветительный — элемент в бамбергское свое окружение, застал ли здесь (в Бамберге гуситская среда была), первое издание Пфистера — факт и его биографии. Это направление продолжит прототипограф Аугсбурга Гюнтер Цайнер, начавший здесь в год смерти Гутенберга (учился, видимо, в Страсбурге) с латинских «Размышлений о жизни Христа»; в 1469 г. на средства местного епископа (тем подражавшего Дитеру) выпустил «Католикон», затем серию немецких иллюстрированных душеспасительных изданий, в том числе в 1475 г. немецкую Библию (в Аугсбурге эта линия возобладает, как в репертуаре группы — или братства? — печатавших отливками цайнеровского шрифта мелких типографов, так и крупнейшего — Антона Зорга, среди прочего в 1483 г. выпустившего описание Констанцского собора с гибелью Гуса и Иеронима Пражского). Еще случай особой преемственности — майнцский клирик Йоханн Нумейстер, причастный к восстанию Изенбурга; в Бамберге ли он выучился или позднее, неясно, печатать начал в 1470 г. в Италии, в Фолиньо; при вторичном епископстве Дитера появился в Майнце, где в 1479 г. выпустил 2 издания («Размышления о жизни Христа» Туррекрематы и майнцский служебник) в шрифте по образцу В42, украшенные высокой гравюрой на металле, затем отправился по пути Лион — Альби — Лион, отмечая свои этапы немногими изданиями. Как Гутенберг, он, волей или неволей, был печатником и распространителем типографи́и странствующим; так же и Зензеншмидт (его этапы — Нюрнберг, Бамберг, Регенсбург, Фрейзингем, Дилинген). В Бамберге при Гутенберге выучился, видимо, и безымянный прототипограф Вены, там известный по календарю на 1462 г., оставивший на своем пути несколько изданий Leiden Christi — «Страстей Христовых», шрифтом и набором подражавших В36, иллюстрированных в высокой металлической технике; он в итоге добрался до Италии: издания итальянского перевода этого текста иллюстрированы с его досок. И такая проповедническая цепочка тянется через весь XV в., вплоть до той группы нижненемецких печатников, к которой принадлежал и погибший в 1493 г. в Новгороде Бартоломей Готан, и далее. Этой линии в «наследнике» печатни Гутенберга Шеффере не ощущается. Здесь столкнулись противоположные позиции. Шеффер, сам, видимо, полуучка, честолюбием был привязан к образовательной, не к просветительной традиции. (Ему В42 с ее шрифтом для полуграмотных вряд ли не казалась профанацией; Библию — латинскую — он выпустил всего раз, в деловом шрифте, дабы перекрыть первое издание Ментелина.) Дело не только в расчете, что книжный ассортимент образованных, образования, клира — более надежная база для сбыта изданий, чем непрограммированное просвещение (у Гутенберга опыта продажи больших изданий не было, все, что он печатал до В42, было для лоточной торговли). Во всей траектории Шеффера, в его упорстве присвоить славу изобретения (см. гл. VII) действовал не расчет: это изобретение, нужное образованным, «по справедливости» должно было принадлежать ему, Шефферу, а не «неучу» Гутенбергу для «неучей».
Неизвестно, где находился изобретатель между окончанием В36 и восстанием Изенбурга и потом более двух лет. Конечно, от «Сивиллиной книги» — крестовопоходного призыва к «царству мира» до умеренного реформизма Дитера дистанция большая. Значит ли это, что Гутенберг «поправел»? Правело время. Нассау был не просто орудием феодальной реакции, а ярым. Зная за собою Пия II и Фридриха III, в пылу борьбы он «зарвался»: погромив и заняв Майнц, выгнал бюргеров с запретом возвращаться, изгнал (с отлучением) всех францисканцев, часть коих поддерживала Дитера, поспешил раздать имения его сторонников своим и т. д., даже отдал церковь св. Франциска солдатам под лошадиное стойло. Откуда вдруг его «милость» к Гутенбергу? После победы над Изенбургом политическая роль Адольфа тоже была сыграна: и Фридрих, и Пий, и немецкие князья всех лагерей были заинтересованы замять память о майнцском инциденте с наименьшим числом недовольных. Образ действия Нассау никому, кроме оголтелых, не импонировал. Господином Майнца он стал, но порушенного, полуопустелого, частью враждебного. Ему пришлось отступать — пойти на почетное примирение с Дитером (переговоры длились почти год) и дорогой ценой покупать присягу участников мятежа, возмещать им убытки и пр. Черед Гутенберга настал через два с половиной года после примирения. То ли известность его как изобретателя книгопечатания (главное, что среди влиятельных лиц, включая французских) сыграла роль, то ли Дитер или кто из его сторонников настаивал. Но похоже, что у Адольфа были свои причины склонять изобретателя к себе на службу. Если вчитаться в гласящий о его «милости» документ, видно, что это не дар, а договор, т. е. результат переговоров между ним и его «возлюбленным Йоханном Гутенбергом», инициатива коих, — разумеется, через третьих лиц — могла исходить только от Нассау. За присягу Гутенберга «unss getrewe und holt zu sind, unsseren schaden zu warnen» Адольф предлагает снабжение придворным дворянским платьем, зерном, вином, освобождение от военных и свитских повинностей, от всех налогов, настоящих и будущих; условиями Гутенберга, видимо, были доставка всего обеспечения в Майнц (т. е. жительство вне резиденции Нассау Эльтвилля), а главное — те услуги, которые он «в будущие времена будет, хочет и должен оказывать» епархии (т. е. обеспечение типографской работой). Пока шли переговоры, он явно находился вне досягаемости Адольфа и, по характеру обеспечения судя, вполне обнищал, если не нищенствовал (что тогда было не зазорно, а почетно). Скорее добровольно: в грамоте есть условие — не продавать и не дарить никому предлагаемые одежду, вино, зерно; по нему можно заключить, что Гутенберг раздачей имущества уже был известен. Обнищавшего изобретателя книгопечатания Адольфу нужно было прилично поставить под свой надзор не ради приличия: и «Сивиллину книгу» и манифест Дитера он помнил и «возбудительных» листовок опасался. Текста присяги с распиской Гутенберга, какие известны для ряда других участников восстания Дитера, не сохранилось, но по косвенным данным (см. гл. V) можно полагать, что он ее принес. Вряд ли ради пожизненного обеспечения и несвободы, скорее по долгу: устраивать печатню, учить своему искусству все новых людей. На опыте социальных и собственных катастроф убедившись, что просвещение зависит не только от того, из чьих рук оно исходит, но и от той почвы, на какую падут его семена, он от своей линии сеятеля не отошел. «Репертуар» эльтвилльской типографии — латино-немецкий словарь, первое издание коего вышло при жизни и вряд ли без труда Гутенберга, — идейно нейтрален, даже патриотичен, так что и здесь он мог не кривить душой. Братство св. Виктора, к которому он до конца дней принадлежал, по составу членов отнюдь не аристократическое, в уставе своем включало совместную молитву и поминовение усопших; все, что могло быть сверх этого, не изучено. Каковы бы ни были обстоятельства его смерти, прямая его цель была достигнута: в 1498 г., в 30-летие этой смерти (но без его имени) прославляя книгопечатание, Себастьян Брандт констатирует, что
прежде доступную лишь богачу и королевскому званию, ныне встретишь везде, даже в хижине — книгу.
А еще через год то же скажет о Библии, которую можно найти даже на постоялом дворе, другой немецкий гуманист — Конрад Цельтис. И печатники к этому времени появятся в глухих и периферийных уголках Европы, и просветители среди них тоже будут. Как ни далека от наших дней та утопическая конструкция, которой служил Гутенберг, для его эпохи, а затем в течение еще двух столетий она была отрицанием социального и духовного угнетения, а потому история постаралась сперва его замолчать, потом на разные лады «пригладить».